Скачко недолго продержали в комендатуре. Несмотря на воскресный день, помощник коменданта майор Викингер оказался у себя. «Что, собственно, натворил русский? – спросил он, сразу узнав Скачко.- Зачем вы его взяли?» Легко сказать- что натворил? Ничего, пустяк, съездил по морде другому русскому, Не станешь же об этом рассказывать. «Господин майор, – доложил Хейнц, – нас предупредили, что в доме прячется партизан». Викингер заметил якорь на руке Скачко. «Матрос? – спросил он, по-новому оглядывая щуплую фигуру парня. – Протяни-ка руку!» – «Баловство, господин майор, – ответил Скачко. – Это когда еще мальчишкой был. Кнабе! Кнабе…» Он показал рукой на метр от пола. Майор возвратил Скачко пропуск. «Парень из шестого лагеря, – сказал он Хейнцу. – Пусть проваливает.
Имейте в виду, – обратился майор к дежурному офицеру, – мы взяли у Хельтринга пятерых и еще трое есть у Зоммерфельда. Их не надо хватать без повода! Передайте по дежурству, а то их перестреляют, и генерал, – он имел в виду коменданта, – заставит вас самих бегать по стадиону в трусах. Что вы на это скажете, Хейнц?» Хейнц промолчал.
Пока длился разговор в комендатуре, над городом прошла первая весенняя гроза – ворчливый ласковый гром, шорох крупных, весомых капель и следом теплый, очистительный ливень. Там, где четверть часа назад Скачко шагал со своим конвоиром, бурлил мутный поток, унося мусор и сбитые дождем нежные цветы каштанов. Глядя на эти белые с розовыми мазками цветы, Скачко подумал о Саше со щемящей сердце нежностью. В эту минуту, окрыленный благополучным освобождением из комендатуры, он почувствовал себя сильным, способным защитить и Сашу.
Прежде чем подняться в свою разрушенную квартиру, Скачко постучал к Знойко, и спустя несколько секунд дверь тихо открылась. Казалось, это произошло само собой и в полутемном коридоре никого нет. Жизнь научила людей осторожности…
Но там была Саша. В первое мгновение она не поверила своим глазам, потом вскрикнула, обвила руками шею Скачко, повисла на нем.
– Ты вернулся, – бормотала она сквозь слезы. – И все, и все… Ты пришел…
Полутьма – тусклый свет проникал сюда через заклеенное бумагой оконце над дверью в коридоре. Из комнаты выглянула мать Саши, но тут же плотно прикрыла дверь. Стало еще сумрачнее. Они молча присели на старый сундук. До войны здесь было их любимое место; мать Саши обычно уже спала, отец громко шелестел газетой, из комнаты в коридор подал электрический свет. Скачко замирал против Саши у затененной стены, а она устраивалась с ногами на сундуке и перекидывала косу с плеча на плечо, счастливая согласием, близостью, покорностью Миши Скачко и собственным полным игры и таинственности шепотом.
Теперь в коридоре серая мгла, они молчали, захваченные воспоминаниями, а из-за двери доносились приглушенные голоса родителей Саши.
Мать позвала их в комнату. В самом углу старого двустворчатого шкафа висели костюм Миши, несколько его рубах и два ситцевых платья Саши. Пустота делала шкаф огромным, мрачным, что-то горестное, скудное было в тесно сбившихся пустых деревянных вешалках. Отец отдал Скачко костюм и рубахи.
– Я поглажу, – Саша забрала его вещи.
Она принялась за уборку комнаты Скачко. Принесла лопату, веник, бегала куда-то в глубину двора по воду, чтобы отмыть паркет, в который въелась известка и кирпичная пыль.
В полдень пришел Дугин. У себя дома он никого не застал, точнее – не оказалось самого дома. С трудом нашел мать и восьмилетнюю сестренку, отец и старшие братья на фронте. Мать поселилась в подвале, неподалеку от их старой квартиры. Голодают.
– Знакомься, это Саша, – смущенно представил Скачко девушку, выглянувшую из его комнаты. – Мой друг Саша.
Мокрые по щиколотку ноги Саши обсыхали на сквозняке. Опершись рукой о дверной косяк, она потерла нога о ногу, стряхивая песок и мусор, приставшие к пальцам.
Дугин смущал ее кажущейся гордыней, заносчивостью осанки, настойчивым и, как ей казалось, нерасположенным взглядом.
– Занавески нужны, – сказала Саша. – Осенью все еще было на месте: и рамы, и двери… Такое свинство!
– А если надо? – возразил Дугин. Саша помедлила, потом ответила:
– Зачем же чужое брать?
– Ладно, – заметил Скачко примирительно. – Никто не знал, что я вернусь.
– А если болел ребенок, а топить было нечем? – настаивал Дугин. – Если тяжело болел ребенок?
– Вы не знаете, – Саша не выдержала его взгляда, отвернулась. – Несчастные, бедные не берут, жадные берут, все хватают, им всего мало. Миша, дай тапочки.
Он отнес ей тапочки. Саша стояла протянув навстречу ему руку, но тапочек не взяла, а обняла его.
– Очень люблю! – шепнула она. – «Мой друг!» – добавила она с укором. – Я думала, ты скажешь: «Невеста»…
Чтобы не расплакаться при чужом, она бросилась босиком мимо Дугина в коридор и вниз по лестнице. Скачко помолчал, «борясь со смущением, потом позвал грубовато:
– Чего торчишь там? Ко мне иди, на чистое.
Дугин вошел чинно, почти церемонно, как входят в чужую благополучную квартиру, помедлив у порога и обтерев подошвы о разостланную Сашей тряпку.
– Ну вот… – Он огляделся. – Чем нежилье? Мне, пожалуй, пора.
– Чего ты спешишь, оставайся, отметим новоселье, – попросил Скачко.
– Мои ждут. Представляешь, как они соскучились!…
Он испытывал потребность сказать Скачко, что и его в этом городе ждет живая душа. Глупая мужская ревность.
– Твои эвакуировались? – спросил Дугин.
Вчера у Миши даже слез не нашлось – так страшно было то, что он узнал о близких, но сейчас рядом с Колей Дугиным слезы подступили к горлу и он молчал, задержав дыхание.
– Правильно сделали! Никто их не топчет, душу не калечит. У меня мать гордая, ей легче умереть, чем жить вот так. Ты чего? – Дугин поразился переменившемуся лицу Миши, гримасе боли, исказившей его рот.
– Ничего!… – выдохнул наконец Саша. – Ничего, Коля, порядок. Все как в жизни. – Сейчас он ничего не скажет Дугину, не станет перекладывать на чужие плечи и малой тяжести: сегодня каждый в беде. Он смотрел вслед Дугину, пока тот шел через двор, ждал, что Дугин обернется, помашет рукой, но Коля не обернулся.
Миша долго стоял у окна, всматриваясь в синюю даль, где, скрытый холмами, лежал их лагерь. Все видел отчетливо: вливающуюся в лагерные ворота колонну изможденных людей, ржавый, вонявший мочой умывальник с жестяным желобом для стока воды, в который еженощно, трижды, пунктуально мочился почечник Штейнмардер, раздачу ужина, шорох соломы на нарах. Вспоминал разрушенный город с Соборной улицей, короткий допрос в комендатуре и многое другое, мимолетное, вскользь замеченное им за прошедшие сутки, но представить себе эту комнату такой, какой она была до войны, не мог. Возникали отдельные предметы: книжная полка, письменный стол в фиолетовых чернильных пятнах, узкая кровать Зиночки. Но все это существовало порознь. Саша долго не шла.
Под вечер на лестнице раздались грузные шаги – кто-то поднимался с тяжелой ношей.
Грачев с худощавым пареньком в кургузом пиджачке притащили железную складную кровать, три доски и полосатый тюфяк.
– Так, – удовлетворенно сказал Грачев. – Жизнь свое берет. – Он прижал левую руку к груди, подвигал отстраненным локтем, будто подчачивал что-то, и глубоко вздохнул. – Сдает органон… Помните, Миша, у Горького – органон?
– Забыл…
Грачев обернулся к пареньку:
– А ты, Павлик?
– Это в пьесе «На дне». – И, словно оправдываясь перед Скачко, добавил: – Мы в прошлом году «На дне» проходили, нужно совсем беспамятным быть, чтоб не помнить.
– Знакомьтесь, – сказал Грачев. – Это Павлик. Как видите, образованнейший мужчина. Узнал о вас, Миша, и покоя мне не дает. Оказывается, вы популярнейшая в городе личность, что-то вроде заслуженного артиста республики. И прозвище у вас занятное – Медвежонок!
«Вот, еще с артистом сравнил!» – говорило пристыженное, потерявшееся лицо Павлика.
– Кровать здесь поставим, – командовал Грачев. – Обживетесь, еще и канарейку заведете. Поразительное дело – война, а находятся охотники, канарейками торгуют.
– Сволочи! – убежденно сказал Миша.
– Не уверен, – возразил Грачев. – Мещанину нужны доказательства, что ли, приметы незыблемости, вечности бытия. Вот и торгуют канарейками. За голубей стреляют, верно, Павел?
– Убивают. Но голуби есть.
– Еще одно доказательство бессмертия человеческого духа, и, пожалуй, посильнее канареек. Без мещан тоже нельзя, они вечны, без них ни одна формация не обошлась. Окна в доме стандартные? – спросил вдруг Грачев.
Вскоре они с Павликом принесли снизу застекленные, вынутые из гнезда рамы в желтой бумажной бахроме и клочьях ваты.
– Задыхаюсь без воздуха, – объяснил Грачев запротестовавшему было Скачко. – Закупорился, а это для сердца вредно. Теперь распахнул настежь окно – любо-дорого.
С рамой в неожиданно сильных, рабочих руках, без пиджака, Павлик возился у окна. Каштановые волосы стояли торчком над высоким, излишне прямым лбом, карие глаза заметно косили, временами зрачки некрасиво сходились у крупного носа. Детскими все еще были доверчивое, открытое выражение глаз, пухлый, не вполне сформировавшийся рот, но жесткий темно-рыжий вал над лбом, большой нос и кадык уже были вылеплены природой для другой, взрослой поры. И голос, ломающийся от неокрепшего баска к фальцету, тоже принадлежал не детекой, а переходной поре. «Еврей, – подумал Скачко. – Или один из родителей – еврей…» В такие минуты Миша Скачко негодовал на себя, но, как и тысячи других честных людей, невольных свидетелей расправ по признаку крови, он, хлебнув лагерной жизни, не мог при встрече с новым человеком не думать о его национальности. Это была невольная дань войне и насилию. Еще год назад Миша даже не задумывался над этим, люди входили в его жизнь, добрые или злые, веселые или хмурые, умные или глупые, честные или оборотистые, а до того, кто они по крови, по рождению, ему и дела не было. Это ровно ничего не значило для него.
Парень безуспешно прилаживал раму – что-то мешало ей стать на место.
– Ладно. Поставь сюда, на пол, – сказал Скачко и тронул рукой худое плечо Павлика.
Тот покорно опустил раму, но не на пол, а на свою коричневую парусиновую туфлю.
– Нога у тебя – будь здоров, – заметил Скачко.
– Сорок второй, – Павлик оживился. – Я в юношеской команде играл. Нас тренировал Рязанцев. – Рязанцев – известный до войны в городе футболист", центральный нападающий, но он еще в сороковом году перестал играть, работал инженером на судоверфи и тренером юношеской команды. – Рязанцев в городе. Знаете?
– Ну?
– Я его встречал. И говорил с ним. Скачко насторожился.
– Он что, работает? Павлик кивнул.
– Ну и черт с ним, подумаешь. Больно он гордый: единоличник.
– Рязанцев благородный, справедливый человек. Он очень хороший, – горячо сказал Павлик.
– Ты, говорят, билет на матч сохранил? – спросил Скачко, обрывая неудобный разговор.
Павлик вынул из кармана блокнот, в котором хранился билет. Полоска бумаги с динамовской эмблемой слева и нетронутым контролем. Трибуна. Сектор. Ряд. Номер места… Как давно все это было, как будто в другой жизни…
– Виктор Евгеньевич – хороший, – настаивал Павлик, это было важно для него и, судя по всему, затрагивало какие-то первостепенные для него ценности.
– Знаю я Виктора Евгеньевича. Думаешь, мы не ценили его? Как мастера, – добавил Скачко. – А человек он закрытый, да, закрытый. На, держи. – Он вернул билет. – После войны тебе самое почетное место на стадионе.
– Мне места не надо: я играть буду.
– Ты кем стоишь?
И, словно стесняясь, что он, как и Скачко, правый край, Павлик беспомощно оглянулся на Грачева и сказал с запинкой:
– В нападении. Правый хавбек.
В конце концов, и это не ложь – ему случалось несколько раз стоять хавбеком в юношеской команде.
Луч прожектора метнулся по небу и исчез. Ближний город: соседние дома, пустынный двор, темнеющие груды развалин – безмолвен, будто в уцелевших квартирах люди замерли затаив дыхание. И только далекие нечастые звуки доносились сюда, в безмолвие майского вечера: истерический голос «кукушки», треск мотоцикла, короткий гудок баржи. Теперь это были звуки чужой и враждебной жизни.
Тоска сжала сердце Скачко. Вероятно, Саша уже спит, она не может прийти к нему, когда смерть сторожит город и все разрушено, а стены и паркет обагрены кровью близких. Он ненавидел лагерь, но сейчас ему хотелось бы оказаться на нарах, рядом с Дугиным и Соколовским, услышать их уже привычное дыхание.
Если бы в этот час разрешалось ходить по улицам, он спустился бы по крутому берегу к реке, мимо колючих диких груш и густого бересклета, лег бы на холодный песок и заплакал.
Зачем он ждет Сашу? Она не придет. Женское сердце острее, по-матерински чувствует общую беду.
Он лег не раздеваясь на кровать. Трех досок маловато, тюфяк проваливался, и он устроился на нем кое-как, неудобно. Лежал и думал.
До войны часто говорили: поколение, наше поколение, мое поколение. Для Миши слово это было еще неосязаемо, ненаполненно. Поколение, предки- это могло относиться только к прошлому, к далекому прошлому. Поколение – это прожитые жизни, седые виски, воспоминания. О себе и своих товарищах он думал просто: парни, дружки, сверстники!… Жизнь представлялась бесконечной. Даже та пора, когда придется бросить футбол, казалась немыслимо далекой. Годы и годы должны пройти. Жизнь.
И вдруг в этот теплый майский вечер новое ощущение пронизало его тревогой и решимостью непременно сделать что-то такое, чтобы его земное существование не прошло бесследно. Еще не умея представить себе будущее, он ощутил, не осознал, а именно ощутил вдруг, что и его поколение стало в боевой строй – поколение Дугина, Саши Знойко и этого носатого паренька, чудом уцелевшего среди звериной охоты на людей…
Скачко задремал, не слышал, как вошла Саша, и очнулся только, тогда, когда она низко наклонилась над кроватью, вглядываясь в его исхудавшее лицо, обволакивая его теплом своего дыхания. Жалость кольнула сердце Саши.
– Сегодня не надо вставлять раму, – попросила Саша. – Пусть будет так. А дверь я завешу.
Она хотела бы в этот час стеной отгородиться от мира, по крайней мере запереть дверь и ту, что у лестничной площадки, и вторую – из квартиры в коридор, и, наконец, последнюю – дверь его комнаты. Но дверей не было, ни одной.
Она забила кирпичом три гвоздя и завесила дверной проем принесенным клетчатым платком. Бахромчатый край платка едва не касался пола.
– Ты, наверное, хочешь выпить?
– Я и не думал об этом.
– Водки нет, но я знаю, где у отца одеколон.
Он присел на кровати, доски разошлись, тюфяк провалился.
– Теперь многие и это готовы пить, – сказала Саша и хотела пойти, но Скачко удержал ее.
Она взяла со стула кастрюлю и села рядом с Мишей.
– Бедный мой… – С кастрюлей на коленях она свободной рукой погладила Мишу от виска к подбородку, потом осторожно провела пальцем по шраму на губах. – Я принесла вареной картошки. Холодная, я больше люблю холодную. Почистить?
– Почисть…
– Все-таки плохо, что нет вина… Я пойду!
Он снова удержал ее, и Саша ощутила силу его небольшой руки.
– Расстели тюфяк на полу, – сказала Саша. – Так тебе будет удобнее. Нет, нет, в углу постели. У окна не надо, ночью может пойти дождь.
Он отодвинул тюфяк в угол, и Саша перенесла туда стул.
– Теперь я буду тебя кормить. Он покорно открыл рот.
– Вкусно?
– Очень!
– Хочешь соли?
– Хочу.
В кармане ее халата соль, завернутая в обрывок газеты.
– Чего ты кривишься?
– Крупная соль. Горькая.
– Теперь другой нет. – Саша помолчала. – Мне после тебя вкуснее. – Остаток картофелины исчез во рту Саши, в полутьме ее рот казался очень большим. – В лагере не давали картошки?
– Там кормят гнилью, мороженой свеклой.
Он попытался повернуть стул так, чтобы свет луны падал на ее лицо.
– Не надо, – запротестовала Саша. – Ты хочешь посмотреть на меня?
– Я люблю твои глаза…
– Ничего хорошего. – Не игра или смущение, а душевная смута и печаль опустошения прозвучали в голосе Саши. – Когда заняли город, я думала – это ненадолго, на месяц, два. Мы прятались и ждали. Это было страшно, Миша, чем тише становилось на улицах, тем страшнее. Надо было выползти из подвала, увидеть немцев, жить, да, жить, работать, подчиняться надо было, иначе ведь смерть. – Она бросилась на колени, словно ища у него защиты. – Я так боюсь смерти, Миша! Голод, тяжелая работа, только не смерть. Никогда раньше и не думала об этом, а теперь страх, ночью особенно… – Саша заплакала. – Смерть по пятам ходит, это не нервы, а жизнь, сама жизнь, как она сложилась, а изменить я ничего не могу. Хочешь проснуться, – торопливо, с заглушённой тоской заговорила Саша, – и чтобы все стало вдруг прежним, чтобы не было немцев… Чтобы ни одного фашиста не было в городе.
Он поцеловал Сашу. Она взяла со спинки стула голубое пикейное одеяло и бросила его на тюфяк.
– Отвернись, Миша.
Он повернулся лицом к стене. Саша быстро сбросила с себя халат, сунула под стул тапочки. Она стояла на коленях, молодая, сильная, с глазами, в которых смятение и слезы.
– Пожалуйста, расстегни здесь… Повернись, не жмурься. Ты ведь ждал меня… – сказала она дрогнувшим голосом.
Он дотянулся рукой до ее спины. Саша свела лопатки, помогая ему, и он расстегнул две туго захлестнутые пуговки: они поддались его дрожащим пальцам с глухим звуком. Миша вспомнил эти пуговки – маленькую костяную и вторую, побольше, обтянутую полотном. Славная Саша, умная Саша, верная Саша! Как будто время давно остановилось и не было ничего плохого, а все шло по-прежнему, как в лучшие их дни.
– Все как раньше у нас с тобой, правда, Сашенька?