До моего возвращения из театра дома трезвонил телефон.

Звонил Симонов: что на собрании? как решилось мое дело? не вернулся ли я? Волновался и Алексей Дмитриевич — и моей судьбой, и тем, как поведет себя его сын. Тревога нагнеталась; может быть, с той поры навсегда трудны стали для Вали телефонные звонки, вторжения чужих голосов, страстей и бед.

Заждалась мужа Нина Майорова; звонила бестактно: не пришел ли Александр Михайлович? — неужели все еще длится собрание? Да, видимо, идет, отвечала Валя, я места себе не нахожу… «Мне бы ваши заботы!» — откликнулась горькая ревнивица Нина.

Я еще досказывал Вале и матери о собрании, когда в который-то раз позвонил Алексей Дмитриевич и, услышав мой голос, объявил:

— Посылаю за тобой машину. Ничего не спрашиваю: жду.

Меня поразило подчеркнутое «ты» — братское, счастливое в этих обстоятельствах «ты» — и решительность тона: быть может, у него есть какие-то планы. Алексей Попов — человек чистой, доброй души, но в жесткой, случалось, и суровой оболочке, немногословный, правдивый, умевший взглядом, а то и рукопожатием сказать больше иного словоохотливого, а главное — прямее, честнее.

Я не знал, живут ли молодые Поповы с родителями на улице Щукина, стеснялся — если живут — неизбежной встречи с Андреем, только что сдавшим экзамен на партийную зрелость и дисциплинированность.

Алексей Дмитриевич увел меня к себе в кабинет, отделенный от прихожей дверью с непрозрачным, узорчатым стеклом в верхней половине.

Он ничего не знал. Не хотел звонить генералу Паше́ в театр, и Андрей не позвонил. Квартира Попова как-то притихла, будто беда стряслась здесь, а не на улице Дурова; у меня дома — дети, мама, которая не станет волноваться, уже потому хотя бы, что в любом случае мир не прав, но всегда прав ее сын; там любящее, уже провидящее многое, колотящееся в недобром предчувствии сердце Вали. Здесь мечущийся по кабинету Алексей Дмитриевич.

— Исключили? Исключили! Как они могут, за что?! Кто выступил?

Но я не успел рассказать.

— Молчи! Ничего не говори, все знаю, все представляю себе… Вот как, оказывается, дело ведется; а я ведь собрался подать заявление в партию. Со мной давно говорили, недавно Шатилов меня убедил, только я не успел написать. Знаешь, что я был когда-то в партии?

Я никогда не слыхал об этом. Оказывается, он вступил в партию большевиков в год революции сознательно и убежденно, а в 1919 году случилось так, что он отказался от какого-то казенного назначения, от должности, решив посвятить себя театру. Уехал в Ярославль и был исключен за «интеллигентщину» и «отрыв от парторганизации».

— Прошло тридцать лет, я не возвращался, а совсем недавно — решился. Теперь — ни за что!

Ну, конечно, я стал его убеждать, что он не прав: и моя судьба решена не окончательно, и вообще можно ли соотносить такие жизненно важные поступки с чьими-то обидами, с «частными несправедливостями». Сын века, и в подкорке, в подсознании, отдающий нравственность в лакейское услужение политике, я говорил с ним почти виновато — не хватает, чтобы моя нескладица обернулась еще и такой потерей для партии!..

Его рот подергивался и кривился, все подвижное лицо отвергало меня, он не удостоил меня и спора, только махнул рукой и спросил:

— Как голосовали? Все за исключение? — И снова не дав ответить: — А Ниссон? И он за исключение? — Такое ему трудно было вообразить и принять: Ниссон Шифрин — прекрасный художник, целомудренный человек, мог ли он поступиться совестью?

Я сказал, что Шифрин хотя и со слезами в глазах, но руку поднял.

Попов еще яростнее заметался по кабинету и вдруг остановился напротив меня:

— А Андрей? Кандидаты тоже голосуют?

— И Андрей, а что ему было делать. По такому случаю все голосовали.

— И не нашлось ни-ко-го, кто возразил бы? — все еще не верил он.

Я назвал Гая и Юффу.

— Смогли, не испугались!..

Я все еще малодушно хотел смягчить отца.

— Они не спорили, не ораторствовали особенно… — предавал я их гражданский подвиг. — Просто подняли руку против исключения.

Алексей Дмитриевич не успел ответить: во входной двери заскрежетал ключ, вернулся Андрей, он добирался дольше, чем я на посланной Поповым машине. Алексей Дмитриевич метнулся к двери, подав мне знак молчать, и скрылся в прихожей. Всякое слово разговора отца и сына было мне отчетливо слышно.

— Где ты так задержался, Андрей?

— На партийном собрании. Там о Борщаговском… ты же знаешь.

— Ничего я не знаю! Что вы там обсуждали?

— Статью «Правды».

— Ну и что? — Голос раздраженный, недобрый, Андрей не мог не чувствовать этого.

— Его исключили из партии…

— И ты голосовал? — Большая пауза. — Ты тоже голосовал за исключение?

— Да, папа, — ответил Андрей.

— Ты веришь, что он плохой, бесчестный человек? Что его надо гнать?

— Нет, папа… К нам приехали три генерала. — Это правда, кроме С. С. Шатилова, явились еще два генерала; так подчеркнута была государственная важность дела.

— Ну и что, что генералы! Как ты смел голосовать, если думаешь иначе!

В ответ — молчание.

— Уходи! Не хочу тебя видеть!

Алексей Дмитриевич вернулся в кабинет опустошенный; из глубины квартиры я уже слышал голос домашнего ангела, славной, доброй жены Алексея Дмитриевича, она уже принимала сына в свои врачующие объятия.

Я любил Андрея всю жизнь, чтил в нем незаурядного художника, актера-мастера (режиссером сколько-нибудь значительным он не был) и достойнейшего человека. Но без этой правды — житейской, психологической — не передать атмосферы времени; останется одно лишь злодейство или шарлатанство суровых. Многие ли из читателей этих «Записок» решились бы в подобной ситуации, при «отце родном» и «гении всех времен», поднять руку против грозного общего мнения, как это сделал Гриша Гай? Мучительно думаю о том, как поступил бы я сам? Не испугался бы — это я знаю. Но только ли страх толкает нас к компромиссам и самоунижению?

Из второго дома НКО позвонили через три дня, и я поехал на заседание, памятуя совет Сергея Савельевича, но не умея им воспользоваться, — этому я не научился и во всю долгую жизнь. Скрываться, прятаться, хитрить, «болеть», когда я вызван, что называется, «к барьеру», когда дело идет о чести, о сущности моей жизни, — не умею; это даже не позиция и не голос рассудка, а несчастливое устройство натуры.

Скоропалительного заседания в старом здании напротив нынешнего ГУМа, тогда глухого и слепого, мертвого, чтобы суетной человеческой жизнью не оскорблять величие того, кто правил за Кремлевской стеной, почти не помню. Память сохранила только мою анкету из личного дела, передвигаемую по столу от одного чина к другому, странный, какой-то морковный палец, задержавшийся на 5-м пункте ползущей, как при замедленной съемке, бумаги. Взгляды, скорее равнодушные, с погашенным любопытством, — я для них как будто горсть золы или пыли из другой галактики. Председательствующий назвал статью, напечатанную в «Правде», сообщил, что в парторганизации театра я исключен единогласно (стоит ли считать голоса тех, кого уже и след простыл!). Мне не задавали вопросов, выслушали мое спокойное объяснение — будто я эксперт, а не подследственный, — что статья несправедлива и в том, что я писал о театрах, не было дурного антипатриотического умысла.

Не знаю, перемолвились ли все они перед тем, как вызвать меня из приемной. Похоже, что поговорили наскоро, иначе как объяснить отсутствие интереса к предмету, мгновенное, механическое решение моей судьбы; не понадобилось даже и поднятых в единодушном порыве рук. «Дело ясное», — сказал председательствующий и отодвинул в сторону заранее испрошенный у меня, уже не принадлежащий мне партбилет. На синеватой корочке партбилета, вверху, неопрятное коричневатое пятно. «В каком виде…» — упрекнул меня председатель. «Это моя кровь, — сказал я. — Пуля прошла между четвертым и пятым ребром в миллиметре от аорты. Пришлось как раз на верхнюю кромку кармана гимнастерки; пролилось немного крови».

Я не «жалобил», по выражению С. С. Шатилова, а давал сухую справку, с некоторой даже угрюмостью. Но к чему она им, старшим офицерам, кто повидал много смертей и крови в недавние еще годы, а подавно тем из них, кто не повидал, не воевал и привык только судить других. Я жив, здоров, сравнительно молод, и кто знает, моя ли это кровь или хитрый «реквизит» космополита, «беспачпортного бродяги в человечестве»? С них станется, они на все способны…

Уже кличка «безродные космополиты» стала чем-то расхожим, паролем и отзывом, бикфордовым шнуром, подведенным к судьбам и жизни тысяч и десятков тысяч честных людей всех профессий и областей знания. По прошествии недели-двух в газетах писалось и не такое: блаженненький редактор «Правды» Петр Поспелов, так удивившийся моему исключению из партии, позволил Софронову на страницах «Правды» напечатать такой, я бы сказал, шедевр мысли и стиля: «Борщаговский — этот подонок литературы, разбойник пера и бандит от критики…» Не образец ли это краткости, экспрессии и высокого гражданского пафоса, святого гнева патриота, скромного художника слова на безродных космополитов.

Ко многим известным художникам заинтересованные лица обращались с предложением использовать против нас оружие изосатиры, откликнулись только двое. Русские художники в большинстве пренебрегли посулами, недобрым натиском («оскоромился», кажется, только Черемных), покорно исполнили урок Бор. Ефимов и Ганф. И как не откликнуться, когда у Бориса Ефимова за спиной маячит тень уничтоженного брата, Михаила Кольцова, а Ю. Ганфу (как, впрочем, и Ефимову) не трудно было вообразить и себя в черных списках «безродных космополитов», жидомасонов тех лет.

Постыдная работа Ефимова попалась мне на глаза в Ленинской библиотеке: он проиллюстрировал речь Фадеева и статью «Правды». В многофигурной композиции обличались «герои дня» — жалкая фигура маячила у закрытого шлагбаума с надписью: «Борщаговская застава», это я перекрывал дорогу на сцену пьесам советских драматургов. С карикатурой Ю. Ганфа я познакомился спустя годы в Стокгольме при посещении издательского концерна и редакции журнала «Фолькет и билд». Сотрудник редакции учтиво преподнес мне альбом советской карикатуры более чем за сорок послереволюционных лет — альбом, изданный в Швеции, — и спросил: не меня ли имеют в виду в карикатуре на заложенной им странице?

…Отброшена крышка мусорного ящика, приткнувшегося к дощатому забору, на заборе сидит хищный американский гриф или кондор, он жадно высматривает себе поживу и конечно же находит ее на этой свалке истории, среди отбросов: там валяются человечки, а на них написаны наши фамилии.

С Ю. Ганфом меня пытались познакомить в начале семидесятых годов в Малеевке. Мне нравятся такие люди: подтянутые, опрятные, с острым живым взглядом, несуетные, — в других обстоятельствах я был бы рад знакомству, но тут, каюсь, не смог пересилить себя и подать ему руку. В 1949 году он пустил в дело сатирический карандаш страха иудейского ради; ведь какая честь, ему предложено участие в борьбе «особенно, — по выражению Глебова, — в современной международной обстановке…».

«Международная обстановка»! Она ведь всегда современна — скольких демагогов она выручала, для скольких барахтающихся в безмыслии ораторов послужила спасительным якорем.

На парткомиссию ГЛАВПУРа, к полковнику Леонову, я поехал в начале апреля без гнева в душе, непростительно спокойный. Я быстро привыкаю к новым обстоятельствам, к новым стенам, столу, нищему рациону, — так привык я и к своему исключению: почувствовал, что беда продлится годы, исцелить меня может только работа, работа и близкие люди, их терпение и наша обоюдная нежность. А все остальные так мало значили для меня, им был закрыт доступ в мой внутренний мир.

Я сидел в прихожей вместе с несколькими ждущими решения своей судьбы офицерами. Но еще до приглашения меня из кабинета вышел головастый полковник в пенсне, а может, и в очках, — этого я уже никогда не вспомню точно, но, кажется, в пенсне, — он выглядел «породисто», а вместе с тем и провинциально, очень похоже на нашего белоцерковского гинеколога. Узнать меня — штатского среди военных — нетрудно, и, поздоровавшись кивком, он пригласил меня в соседнюю небольшую комнату.

— Сейчас мы вас позовем, товарищ Борщаговский, и я хотел бы помочь вам. Моя фамилия Леонов.

— Спасибо… — Пришла мысль: не Шатилов ли печется обо мне?

— Мы на днях рассматривали два дела, одно за другим, так уж вышло. Один из офицеров серьезно провинился, но мы увидели перед собой раскаявшегося человека. Он весь был открыт, и знаете, отделался легким наказанием. Другой проштрафился куда меньше, но держался воинственно, ничего не признавал за собой, и мы его исключили. Пришлось исключить: с партией не хитрят. Вы — человек знающий, умный, подумайте над этим, времени осталось немного.

Его притча ясна; это приглашение к сознанию в несодеянных грехах. Попытка осудить меня, облегчив к тому же собственную совесть, если его совесть в этом нуждалась. Желание заполучить в партийное дело, кроме ругательской статьи «Правды», еще и чистосердечное раскаяние безродного.

Мы стояли посреди комнаты. Он торопил меня взглядом, движением грузных плеч.

— Как критик я не могу претендовать на безгрешность, — ответил я. — Быть может, я кого-то перехвалил, а к чему-то был строг и несправедлив. Но если вы ждете от меня признания в антипатриотической деятельности, во враждебных поступках, то вы ошибаетесь. Будь я антипатриотом, я бы не вступал в партию и не добивался бы теперь восстановления. Я не подлец и не трус…

— Дело ваше: я счел нужным предупредить.

После ухода из кабинета очередного штрафника меня позвали не сразу. Видимо, полковник вводил в курс непривычного для них дела членов коллегии, оно и правда было необычно среди всех других дисциплинарных, противоуставных или бытовых дел, которыми сплошь и рядом занималась коллегия.

Я вошел в кабинет, когда уже в любой паре уставившихся на меня глаз нетрудно было прочесть приговор. Так всем оказалось много легче. Ведь не было дела, ясного, зримого для них проступка. Мое неуловимое преступление было столь же грозно, серьезно, сколь и эфемерно, нематериально, но гипноз значительных, политических газетных слов был для них сильнее здравого смысла и чувства справедливости. Я едва успел повторить то, что сказал барственному полковнику, — быстро и сбивчиво.

Отныне я мог искать справедливости только у очередного съезда партии.

Надо было жить, если позволят, жить и работать, благословляя горы освободившегося времени, — прежде его поглощала суета.

Я еще вернусь к новой жизни, наступившей с первыми числами февраля, к мертвому телефону, умолкшему на два месяца, к сожженным письмам Ярослава Галана и других хороших, чистых людей, к благородству одних и подлости других, к нужде, к разорванной семье, к изгнанию меня из залов Ленинской библиотеки, к трудной национальной проблеме — вечному еврейскому вопросу, к московскому Госету, к гибели Михоэлса, а с ним и моего друга Володи Голубова-Потапова, к несостоявшимся репетициям моей пьесы в Театре на Малой Бронной, но прежде немного горестной февральской хроники.