На людях Михоэлс называл меня: Борщагивський. Произносил так смачно, так по-украински природно, будто Тевье-молочник окликал кого-то из своих соседей. Борщагивський и Борщагивський…

Соломон Михайлович приехал в Киев на юбилей тамошнего Госета, мне Культпроп ЦК КП(б)У поручил доклад о 25-летнем пути театра, но пришлось коснуться и далекого прошлого: Гольдфадена, Ицхока Переца, Эстер-Рохл Каминской, дореволюционных профессиональных трупп, драматургии начала XX века, затем и пьес П. Маркиша и С. Галкина. Я говорил по-украински, и, кажется, именно это непривычное звучание близких ему имен и названий, их певучее, поэтическое украинское эхо заставили непоседу Михоэлса с детским простодушием, выкатив нижнюю губу, выслушать, поглядывая на меня, весь доклад.

Мы провели, почти не расставаясь, двое суток. Киев рвал на части своего кумира: он был зван в театры, в гости к друзьям и незнакомым, пил, порой брал короткую передышку в неутомимой, раблезианской, добровольно принятой роли. Меня он не отпускал: «Борщагивський, ты пойдешь со мной! Ты меня не бросишь на растерзание!» Я с радостью сопровождал его, свадебного генерала без свадеб (в 32 года я еще мог обойтись без сна и пить почти вровень с ним; говорю «почти», потому что пить наравне с Михоэлсом мог, кажется, только его друг Александр Фадеев).

Нужно ли говорить о том, что я видел Соломона Михайловича во многих ролях (даже и 20-х годов!), что был он для меня чудом, а ко времени знакомства я знал и цену его мысли, его сознательной миссии художника в человечестве. Тогда в Киеве меня покорил и его самородный характер, его цельность, то понимание жизни, которое свойственно человеку из народных низов, артисту до мозга костей, но без тени элитарности. Я был счастлив, но встреча миновала, оборвалась с отходом московского поезда, только держалось на слуху и в памяти — «Борщагивський».

Свело нас, уже в Москве, общее дело. Я посещал премьеры Госета, бывал и на рядовых спектаклях, несколько раз в году прикасался к до конца не разгаданной, подлинной тайне искусства Михоэлса и Зускина. Были и короткие, на ходу, беседы, мудрые сентенции Соломона Михайловича, «рапирные» выпады его мысли — их записывать бы, чтобы сохранить, но я этого никогда не делал. А с осени 1947 года, за несколько месяцев до гибели Михоэлса, мы сошлись с ним короче.

В 1947 году Главрепертком запретил мою пьесу, неуклюже, но в духе времени названную — «До конца вместе». В ней я впервые подошел к теме, которую спустя годы выразил сильнее в драме «Дамский портной».

Гитлеровцы вошли в Киев, из города не успевает уехать еврейка, актриса, — назовем ее Рахилью. Она тяжело больна, и любящий муж, украинец, известный историк, не рискует трогаться с ней в путь. В первые дни оккупации, до взрыва Крещатика, до Бабьего Яра, в дом из окружения возвращается избежавшая плена сестра историка Оксана, военврач, черноокая и черноволосая, цыганистая украинка. Возникает и некто Величко, вечный дилетант, человек самолюбивый и слабохарактерный. Он давно и безответно любит Оксану. Не буду утомлять читателя пересказом фабулы, коротко скажу о сюжете: когда в дом приходят эсэсовцы забирать по чьему-то доносу Рахиль, в гостиной их встречает Оксана. Волею случая в ее внешности больше семитского, чем в Рахили, светловолосой и голубоглазой еврейке. И Оксана дает увести себя: это импульсивное решение, защита близкого, родного человека, и надежда, что брату удастся немедленно спрятать Рахиль, тогда Оксана откроется, докажет палачам, кто она. Но в дело вмешивается Величко. Потрясенный случившимся, он готов прислуживать эсэсовцам, старается открыть обман, спасти Оксану, но при очной ставке наталкивается на ее непреклонность и презрение. Он разыскивает Рахиль, обвиняет ее в том, что она готова спасти свою жизнь ценой жизни Оксаны, понуждает ее добровольно явиться к палачам…

Пьеса о человеческом братстве и готовности к самопожертвованию, о противостоянии благородства и чести расизму и подлости.

Начальствовавший в Главреперткоме Северин невнятно втолковывал мне, почему нельзя играть эту пьесу. Сам «цыганистый», с темными, тяжелыми женственными глазами, он считал искусственной позицию, при которой Рахиль похожа на славянку, а украинку принимают за иудейку. «Нелогично!» — сказал он и запретил пьесу. Я легко смирился с запретом: важно поставить точку, освободиться, двигаться дальше, а что точка оказалась черной кляксой, на то не моя воля.

Но случилось так, что я прочитал пьесу дома у Переца Маркиша, — то ли к слову сказалось о ней, и он позвал прочесть, то ли читку организовал давний мой друг, бывший актер и режиссер Госета, позже художественный руководитель Киевского еврейского театра, народный артист УССР и Казахской ССР, Моисей Исаакович Гольдблат.

Он был один, без жены, неразлучного своего друга, Евы Исааковны; жена Маркиша хлопотала по хозяйству, слушала краем уха; в уютном кресле сидел молчаливый гномик, выдающийся еврейский прозаик Дер Нистер, он был сама старость, даже уши его защищались от потока звуков густым, седым стариковским волосом. Он не шевельнулся, не сказал ни слова ни до, ни после читки, я не уверен, что он услышал пьесу.

Гольдблату пьеса пришлась по душе; снисходительный друг, он не замечал многих ее недостатков, увлекся живым диалогом и по-режиссерски нетерпеливо потирал руки, будто готовый приступить к делу.

А хозяин дома бушевал! Что-то он сказал и доброе, не сказал — сглотнул. Едва ли ему, поэтическому трибуну, человеку пафосных, страстных строф, была близка психологическая атмосфера пьесы, авторские претензии на подтекст и полутона. Но гневался он, мечась по просторной гостиной в доме на Тверской у площади Белорусского вокзала и вопрошая: «Ну почему? Почему нужно кому-то все время спасать Рахиль?! — Он выразительно колотил себя ребром ладони по затылку. — Она все время — жертва! Из-за нее остается в оккупации муж, ради нее готова отдать жизнь Оксана, а потом рискуют всем и незнакомые люди! Что за проклятый груз на ногах у людей, у всего человечества?!» Без всего человечества, без вселенского обобщения Маркиш не мог, всякий другой масштаб был для него мал.

О пьесе узнал Михоэлс, взял ее у меня, в несколько дней решил вопрос о постановке и отдал пьесу переводчику. Я напомнил, что пьеса запрещена Главреперткомом, он ответил, что это хорошая рекомендация, разрешенных пьес он давно не ставит.

— Мы с вами изменим только одно обстоятельство, — сказал он тоном заговорщика, — к началу спектакля наша Рахиль жива-здорова, как самая крепкая из дочерей Тевье! Но болен ее муж, тяжело болен, такое ведь случается и с историками. Его нельзя трогать с места, и Рахиль остается с ним. Это не подвиг, это — любовь, долг жены. Она поступает ради любимого человека так, как потом поступят ради нее другие. Так можно выстроить драму. Даже трагедию, — сказал он после паузы. — Храмы как строятся: обширный фундамент на земле, большие объемы, много воздуха и только постепенно все сужается, устремляется вверх, к богу…

Я подумал: не Маркиш ли рассказал ему о пьесе, посетовав на унылую жертвенную заданность образа Рахили?

Михоэлса вело безошибочное чутье художника, стремление к гармонии, к реальности, к мускульности человеческих существований на сцене, неприязнь к анемичности. Мысль Михоэлса открывала новые возможности характера — он мог обрести силу и жизнестойкость.

Я задержался на пьесе неспроста. То, что я узнал тогда от Михоэлса о нем самом, войдя в новый для меня круг, очень важно для всего рассказа.

Я подошел к тому времени, когда созданный во время войны (1942 г.) Еврейский антифашистский комитет (ЕАК) подошел к кризисной черте. Вероятнее всего, с окончанием войны и разгромом гитлеровской Германии ЕАК должен был бы самоликвидироваться. Гитлеровская Германия перестала существовать, нацизм повержен, и, как нам тогда казалось, повержен навсегда.

В годы войны Михоэлс вместе с поэтом Ициком Фефером совершили успешную поездку по США, умножая симпатии к сражающемуся Советскому Союзу и собирая валюту на общее дело разгрома врага. Из США Ицик Фефер привез два дорогих подарка, две баснословно дорогие меховые шубы, сшитые евреями, скорняками Нью-Йорка, одну для себя, другую… для Сталина! Можно себе представить ярость и неистребимую злобную память Сталина об этом подарке! Шуба, достойная цадика, сшитая примерно по его росту руками американских евреев, — ему, владыке полумира, спартанцу, признающему только шинель и сапоги! Равноценные, равнопрекрасные, равноблагодарственные шубы Сталину и Ицику Феферу! Такое могло привидеться только в фантасмагории, в кошмаре, в чаплиновском фарсе, — уж лучше бы Фефер привез себе из США погребальный саван!

Антифашистский комитет продолжал свое рутинное существование и после войны, невольно превращаясь в некий департамент по еврейским делам. Сюда летели сотни и сотни писем на разные темы: кто-то рвался (как в тридцатые годы в Испанию) на Ближний Восток, помогать партизанам в освободительной борьбе против ненавистного Сталину Черчилля; кто-то, вернувшись из эвакуации, потеряв на фронте кормильца, не мог получить ни старого, ни нового жилья; кто-то столкнулся с проявлением антисемитизма, — Украина, Белоруссия и часть России побывали под немцем, пусть и короткая, власть нацистов, воспитав в народе ненависть к захватчикам, кого-то, напротив, подтолкнула к антисемитизму. Антифашистский еврейский комитет беспомощно барахтался в потоке писем — деятельная, честная натура Михоэлса тяготилась этим, ему не нужна была власть, никакие ее формы, кроме власти над зрительным залом. Гостями Комитета бывали корреспонденты левых еврейских газет, в одном Нью-Йорке их насчитывалось изрядно, — левизна их была относительна и шатка. ЕАК жил как на юру, действовал кустарно, одолеваемый всякого рода маниловщиной.

После войны Ицику Феферу, заместителю председателя ЕАК, взявшему в свои руки дела Комитета, и нескольким поддерживавшим его членам Комитета была «подарена» самоубийственная идея: просить для заселения, вместо Биробиджана, то ли весь Крым, отнятый Сталиным у крымских татар, то ли степные районы Северного Крыма, где до войны существовали еврейские колхозы. Идея вызвала протесты и несогласие совестливых членов Комитета — самыми упорными из несогласных были

Михоэлс и Маркиш: «Нельзя строить свое благополучие на чужом несчастье, чужой беде… Крымские татары еще вернутся на свою родину, и дай им бог!..»

Странно и как-то вскользь вспоминает о драматическом «крымском узле» Наталия Михоэлс в книге об отце: «Лишь спустя много лет я узнала, что существует версия о том, что поднимался в Комитете вопрос о создании в Крыму, где раньше, до войны, находилось несколько еврейских колхозов, Еврейской Автономной Республики вместо Биробиджана… Но никакого документального подтверждения эта версия, по-видимому, не имеет» (с. 215–216).

Если Наталия Михоэлс до конца искренна, значит, она была слишком далека от забот и тревог отца.

Несколько членов Комитета отправились к Эренбургу за советом. Он не только повторил совестливую мысль Михоэлса, но и сказал: «Какого черта вы хлопочете о создании гетто. Никто вас не гонит в гетто, а вам все неймется!..»

Михоэлс попросился на прием к Кагановичу: вот уж кто развеет сомнения и даст дельный совет. О посещении Кагановича Соломон Михайлович не просто рассказал мне, он почти сыграл всю сцену в кабинете вельможи, так, что я и сейчас вижу ее в подробностях.

Каганович какого поспешно завел разговор о понравившемся ему спектакле «Фрейлахс».

— Лазарь Моисеевич, я пришел посоветоваться, — переждав похвалы, виновато начал Михоэлс. — У нас в Комитете возникла мысль о Крыме…

Каганович не слышит собеседника, его голос делается громче, раскатистее, он заполняет все пространство кабинета:

— Каждый бы сезон такой спектакль, как «Фрейлахс»! Его могут смотреть и не евреи; танцы, песни, всем весело, все понятно.

— Да… Мы ищем, это не так просто. Как говорится, свадьба бывает раз в жизни. Говорят о Крыме, но это чужая земля.

— Как студия при театре? — гремит голос Кагановича. — Студийцы участвуют в «Фрейлахсе», и очень к месту… Прибавилось молодости.

— У нас расхождения, я хочу посоветоваться с вами…

— Без молодых актеров у театра нет будущего, — бодро говорит «оглохший» Каганович. — Хорошо, что у вас есть школа-студия.

Каганович поднимается, берет Михоэлса под локоток, ведет через весь кабинет к двери, громко говорит пустяки, обещает при нужде помочь театру и выпроваживает растерянного посетителя.

Мы встретились с Михоэлсом в тот же день.

— Что случилось? — недоумевал он. — Почему он не слышал меня?

Каганович слышал; это понимал и Михоэлс. Слышал и не смел разговаривать на эту тему. Слышал и боялся, по опыту зная, что невозможно скрыться от вездесущих служб. Слышал, но, может быть, и знал (или подозревал), как возникла крымская «идея», кто задумал всю эту чреватую кровью провокацию.

Не знаю, успел ли ЕАК войти в правительство с формальным ходатайством о Крыме, но это и не суть важно: нашлись бы черновики, наброски бериевской провокации, а то и только слова, вслух сказанные, — «семена» заговора так или иначе проклевывались и давали ростки. А Михоэлс воевал против крымского проекта; отныне, по примитивной полицейской, палаческой логике, Комитет уже как бы и заинтересован в устранении своего председателя. Кто еще в подлунном мире мог бы хотеть смерти этого волшебника сцены, мудреца и скромнейшего человека? Он никому не мешал, только шайке заговорщиков, их преступному предприятию. Вот какой «прочный фундамент» можно было подвести под ликвидацию Михоэлса!

В январе 1948 года Михоэлс был убит на глухой полуночной заснеженной улице города Минска. Походя, по «необходимости», был убит и мой друг, критик Володя Голубов (Потапов), автор первой книги о Галине Улановой и многих ярких статей о театре. Противник «операции Крым» был уничтожен, театральная Москва рыдала, мир людей, причастных искусству, скорбел. А кто же злорадствовал и потирал руки? Конечно же те, кому он мешал: в отсутствии гласного и справедливого суда версия об убийцах из Еврейского антифашистского комитета должна была, по замыслу подлинных убийц, выглядеть безупречно. Она давала возможность уничтожить вслед за Михоэлсом и других, его вымышленных врагов: духовного брата Михоэлса — Зускина, цвет еврейской литературы — живого классика Бергельсона, Переца Маркиша, поэта Квитко и других.

Причастность к убийству Михоэлса службы Берии обнаружилась уже в том, что накануне поездки Михоэлсу заменили спутника. С Соломоном Михайловичем от ВТО должен был ехать театральный критик Ю. Головащенко, но вдруг, буквально в одночасье, все поменялось: приказано было ехать Голубову.

Поездка Ю. Головащенко ничего не давала будущим убийцам, его постоянное присутствие могло только затруднить дело. Голубов был для них находкой, такой удачи и не придумать. Он пил и каким-то образом впал в трагическую зависимость от ведомства Берии.

Он не хотел ехать, тосковал и печалился, не зная, не провидя своего конца, но обеспокоенный загадочным натиском, категоричностью приказа о поездке и сопровождении Михоэлса. Мягкий, уступчивый, слабохарактерный человек, к тому времени — холостяк, он пользовался общей нашей любовью, никто и отдаленно не подозревал о его горькой зависимости, о трагедии заложника. Наблюдательный, ироничный человек, полнолицый и улыбчивый, в трезвости он был удивительным собеседником («Я, когда напиваюсь, — пожаловался он однажды мне, — почему-то всегда оказываюсь на железной дороге, помню рельсы, рельсы, пустые вагоны, переходные площадки, железные щиты, тамбуры — ни человеческого голоса, ни паровозных гудков, только путейское железо…»).

Голубов пребывал в тоске, хотя его посылали в Белоруссию, в родной Минск, откуда он, выпускник Минского института инженеров железнодорожного транспорта, и приехал в Москву. Ему бы радоваться поездке с Михоэлсом, встрече с друзьями, наконец, достойному собутыльнику, а он нервничал, места себе не находил.

В день отъезда я виделся с ним дважды — в ВТО, куда я заглянул через Пушкинскую площадь из «Нового мира», и на Белорусском вокзале, вечером, перед отходом поезда. Я убежден в том, что он нужен был режиссерам злодейского убийства именно как бывший житель Минска, человек, оставивший там какие-то связи и знакомства; корни и сработали, вывели обреченных на ночную улицу Голубов не мог и подозревать, что они обречены, но, человек впечатлительный, он заметался, неясные предчувствия прогнали с его лица полудетскую, добрую, незащищенную улыбку

Не зная, что я приду на вокзал, Михоэлс позвонил ко мне домой, поговорил с Валей, передал, чтобы я не тревожился, он скоро вернется и прочтет уже переведенную пьесу труппе.

На вокзале Володя Голубов внезапно приник ко мне, признался, что «вот так» — он пухлой рукой провел по воротнику пальто — не хочет ехать, не думал, не собирался, не хотел и не хочет! Я поразился: «Зачем же ты дал согласие? Ты же служишь не в ВТО (он работал в редакции „Советского искусства“), послал бы их подальше!» Он посмотрел на меня серьезно и печально, прицокнул языком, сказал, что — нужно, просят. Потом чуть посветлел, мол, с Михоэлсом все-таки интересно, так и быть…

При профессиональном следствии уже эта торопливая, странная смена спутника Михоэлса дала бы в руки следователя важную нить. И когда рука юриста коснулась этой и других нитей — следователя мгновенно отстранили от дела и скоро упрятали за решетку. Почему сменили провожатого? Кто приказал ВТО переоформить командировку?

Никто не смел задавать таких вопросов; явная ошибка со стороны ведомства Берии заключалась уже в том, что на ночь тело Михоэлса оставили в Театре на Малой Бронной, там при нем был художник Тышлер, и он смог убедиться, что никакого наезда автомобиля в Минске не случилось. Автомобиль, любой, не может наехать так, чтобы проломить виски двум пешеходам и не оставить других травм на теле.

Работа невежественная, как-то нарочито топорная, а кого, собственно, могли опасаться убийцы?! Ведь версия наезда родилась позднее; возникни она раньше, в Москве, ничего не стоило бы держать в Минске поблизости от места убийства грузовик и пустить его проехаться по мертвому Голубову и не сразу умершему Михоэлсу.

Сработано было грубо.