Как трудно дается целостное восприятие действительности, понимание текущей жизни как звена исторического процесса, а не случайного нагромождения событий. Вдвойне трудно, если события — счастливые или драматические — захватили тебя самого, обожгли, оскорбили или, напротив, показались даром судьбы, чудом, которого ты, кажется, и не заслужил.
По-разному отнеслись к репрессиям ошельмованные 28 января 1949 года театральные критики. Всякое, как я уже упоминал, было: от гордого презрения и, одновременно, обращенного внутрь себя взыскующего взгляда Гурвича до апокалипсически яростного душевного бунта Юзовского, с упованием на мировой набат протеста, если и не всего человечества, то — самое малое — всей Польши, до угрюмой, свинцовой сосредоточенности Альтмана на решении его партийного дела, на том, что было для него свято, вбирая и гася все другие страсти человеческие.
Но ни у кого из нас не возникало ясного ощущения, а тем более отчетливого представления, что случившееся с нами — только этап в развитии грозного и едва ли остановимого процесса. Мы, пишущие люди, интеллигенты, причислявшие себя к марксистам, с разной степенью уверенности в этом, сделались слепцами, потеряли историческое зрение. Те, кто повел бесчестную борьбу против «безродных», были куда точнее в выборе средств для достижения своих целей. Они не были прозорливцами, но опыт прошлых десятилетий, опыт кровавых репрессий и геноцида подсказал им единственно надежный путь политического доноса, обвинения нас в преступлениях, делающих неизбежным наш арест. Именно поэтому Анатолий Суров подготовил к писательскому собранию в феврале 1949 года лжесвидетеля, и не со стороны, а из числа названных в «Правде» критиков, свидетеля, который публично заявит, что существовала закрытая от людских глаз (читай — тайная, подпольная и т. д.) организация театральных критиков, были их полу конспиративные сборища в ресторане «Арагви» и в помещении Всероссийского театрального общества, сходки, на которых якобы решалось, какой спектакль и какого драматурга «миловать», какого — казнить, и решения эти тотчас же передавались ленинградским, и не только ленинградским, собратьям-«космополитам».
Такого щедрого доносительства хватило бы для начала обвинительного следствия, а уж Рюмина и Кº не пришлось бы учить, как повести энергичные допросы с «признательными показаниями» ни в чем не повинных людей. Что ни говори, а мы были нормальными людьми, случались застолья, для «оформления» нашего дела так часто и больно задеваемому нами — особенно в диспутах и обсуждениях! — драматургу и старшему следователю Прокуратуры СССР по особо важным делам Л. Р. Шейнину не пришлось бы тратить слишком много сил и фантазии…
Сталин, объятый отчаянием и паникой в первые дни войны, потрясенный вероломством Гитлера и мгновенно рухнувшей границей, позже, с переломом в ходе войны, оплаченным многими миллионами жизней, поднялся еще на несколько крутых ступеней палачества. Кровавый опыт тридцатых годов полностью сохранялся в карающем аппарате сталинщины — все так же истреблялись люди в лагерях, истлевали трупы «врагов народа», тюрьмами преследовалось любое инакомыслие в доказательство сталинского тезиса об усилении классовой борьбы по мере успехов социалистического строительства.
В годы войны для побеждающего и победившего вождя открылось новое преступное поприще: геноцид, депортация, жестокое покарание по национальному признаку целых народов. Довоенные репетиции, коснувшиеся корейцев и курдов, не имевших в СССР своей государственности, прошли для страны с убитой гласностью почти незамеченными, к великому нашему стыду и позору. Правда, к сороковым годам у сталинщины уже был огромный опыт уничтожения миллионов изгнанных из родных изб и деревень крестьян, опыт поистине беспрецедентный: единственная забота заключалась в том, чтобы загнать людей в «скотские» вагоны, и неважно, что их ждет впереди, где они поселятся, не перемрут ли с голоду, не пропадут ли в тайге и болотах, поедаемые тучами гнуса, никогда прежде не знавшего такой богатой поживы.
И как же безмерно велика наша вина в том, что мы жили, не осмысливая всей бездны страдания страны, жили, часто не зная ничего о судьбе целых народов, согнанных с земли своих предков, или зная, но как-то статистически-равнодушно, преступно, не бунтуя, не протестуя — сколь ни безнадежен был бы этот протест — и даже не отчаиваясь.
Об этом с горьким чувством вины, не ослабевшим и спустя десятилетия, писала недавно вдова Переца Маркиша в мемуарной книге «Столь долгое возвращение» (Тель-Авив, 1989, издание автора). Умная и правдивая книга, с отдельными неточностями, которых не избежать человеческой памяти, издана крохотным тиражом 500 экземпляров и недоступна читателю. Я позволю себе процитировать из нее некоторые существенные подробности, важные для моих записок.
Как-то незаметно для нас самих, под барабанный бой, возвещавший окончательную победу дружбы народов, братства и непоколебимого единства, сталинизм вел разрушительную работу, унижая нации, делая их объектом политических спекуляций, льстивых восхвалений или репрессий. Маниакальная идея все обостряющейся классовой борьбы порождала разъединение общества, недоверие и даже озлобленность одного слоя общества против другого, готовность закрыть глаза и уши, не слышать чужих стонов, не замечать невинно пролитой крови, пролитой не в твоем, а в чужом доме.
«Гибель миллионов русских крестьян не коснулась нас непосредственно — и мы закрыли на нее глаза, — с болью раскаяния пишет Эстер Маркиш. — В конце сороковых годов гибель пришла в наш дом — и миллионы остались слепы к нашей беде. А ведь речь шла не только о гибели Переца Маркиша — о планомерном уничтожении всей еврейской культуры в СССР.
Горько признаваться, но я не могу не сказать сегодня, что то была трагическая вина Маркиша, которую он разделяет со всей почти советской интеллигенцией. Лишь собственное горе заставило нас осознать весь ужас нашей жизни в целом — не только муки интеллигенции, но муки всей страны, всех социальных групп, всех народов, ее составлявших. После ареста Маркиша наша домработница, прожившая у нас больше 15 лет и ставшая, по сути, членом нашей семьи, сказала мне:
— Теперь ты плачешь, а почему не думала ни о чем, когда папаню моего раскулачили, погубили ни за что ни про что, семью по миру пустили?!
В этих словах не было ни злорадства, ни даже укора, была только боль за человеческую слепоту и эгоизм, в которых, вместе с другими, были повинны и мы» (с. 68–69).
Мстительное, истребительное изгнание людей с их исторических земель, уничтожение культуры и государственности своих же народов, а не чуждых завоевателю, не захваченных в ходе войны этнических племен, — это новая черная страница в мировой летописи преступлений, чудовищное порождение деспотической воли, палачество, не знающее аналогов.
Натренировав руку в Крыму и на Дальнем Востоке, в Прикаспии и на берегах Волги, Сталин после войны близко подошел к решению вожделенного «еврейского вопроса». Горстку жителей Биробиджана не обвинишь, как немцев Поволжья, в политической измене, — гитлеровские дивизии далеко, за многие тысячи километров, а японцы медлят, колеблются, не решаются из Маньчжурии форсировать Амур. Да и куда сошлешь биробиджанцев?!
В первые же послевоенные годы репрессивный аппарат Сталина — и сам он, и наиболее доверенные лица — усиливает карательные акции в идеологической области, все шире захватывая разные участки науки и искусства. Покарания такого рода случались и в тридцатые годы, по мере кровавого упрочения культа личности Сталина, но они обычно локализовались в сравнительно узком кругу деятелей искусства или ученых, жертвы еще исчислялись десятками или сотнями лиц, а не десятками тысяч, хотя миазмы и отравляющие «выбросы» давали себя знать по всей стране. Стегали «провинившихся» композиторов, и прежде всего тех, кого и Анатолий Глебов числил во врагах русского реализма, — Шостаковича, Прокофьева, Шапорина, Мясковского.
После войны удар следует за ударом. Проводятся, выражаясь языком ринга, ошеломляющие серии. Любая акция, имеющая конкретный адрес, вроде бы локальная, тотчас же абсолютизируется, ее действие распространяется на все без исключения сферы духовной жизни общества. Любая акция тотчас же распахивает двери идеологическому палачеству, наказаниям, осуждению «по сходству», по аналогии, а еще — по прихоти.
Вот один из малоизвестных примеров.
В 1947 году — году тридцатилетия революции — мы в «Новом мире» опубликовали записки шофера Ленина С. Гиля. Небольшая рукопись привлекла нас простотой и скромностью, передачей каких-то бытовых черт, житейских подробностей, по-своему, с неожиданной стороны выразивших человеческую натуру Ленина. Рукопись без тени рисовки, лакейства, без какого-либо приукрашивания. В ней, я бы сказал, была точность и обаяние фотографии, сделанной скрытой и к тому же любительской камерой.
Результатом был выговор редакции от Секретариата ЦК (первый выговор новой редколлегии во главе с Симоновым, за ним последовал второй — за публикацию рассказа А. Платонова «Возвращение» — и третий за обнародование киносценария Ч. Чаплина «Мсье Верду»), — но это полбеды: губительным оказалось принятое в связи с записками С. Гиля постановление ЦК ВКП(б) о том, что отныне любая страница о Ленине может быть напечатана, только получив визу ИМЭЛ! Что это значит — хорошо известно: это почти то же самое, что набирать артистов для балета на льду ночью, на кладбище, среди покойников!.. («…В результате чего, — читаем мы в редакционной статье журнала „Коммунист“ № 9 за 1989 год, — резко затормозился выпуск научных работ, воспоминаний и художественных произведений о Ленине. Более 600 произведений о нем были фактически запрещены, в том числе воспоминания Н. К. Крупской и книга Джона Рида „Десять дней, которые потрясли мир“».)
Шли годы и годы, мертвящая длань ИМЭЛ — а после, когда выпала не любимая Сталиным буква «Э» (Энгельс!), длань ИМЛа — пресекала все живое, любую неординарную мысль или концепцию, всякое поползновение написать не так уныло и плоско, как писалось и повторялось из года в год. А родился этот пагубный запрет из брезгливой фразы Сталина, отринувшего от себя книжку «Нового мира» с публикацией С. Гиля: «Скоро парикмахеры начнут писать о Ленине!..» Подобострастная служба принялась наводить порядок — для нее все пишущие были ни более ни менее парикмахеры! — уже по новым меркам, послевоенным, не допускавшим кустарщины. В ход пошел параграф, сразу перекрывший все ходы и лазейки для злокозненных воспоминаний, разом для всех, от парикмахеров до… Крупской.
Почти каждая из идеологических кампаний послевоенных лет подкармливала антисемитизм Сталина, его давнюю, стойкую нелюбовь к евреям. В любой ученой области, подвергавшейся разгрому по «гениальным указаниям» вождя, оказывалось известное — случалось, не малое! — число евреев, имена их так заметны больному глазу, так нелюбимы, а обыкновение связывать эти имена с коллективной, непременно коллективной виной, виной целого народа, и не меньше, довершало атмосферу нелюбви и осуждения. Они — пришлые, так сказать, «безземельные», привитые к другому этническому древу (славянских ли обширнейших корней или любых других, от Кавказа и до предгорий Памира…), они словно бы самим своим дыханием, самим фактом существования, преданным, истовым интересом к иной, не еврейской культуре подпитывают космополитическую идею, ненавистную Сталину герценовскую идею гражданина мира.
Сойдись евреи все вместе, да еще во взрывоопасной зоне времен войны, и как просто было бы решить проблему, решить так, как решалось с Калмыкией, Чечено-Ингушетией, татарским Крымом и любой другой «провинившейся» провинцией империи. Но эти не давались, выскальзывали из удушающих братских объятий, задавали Сталину труднейшую, доводившую его до бешенства задачу. Нужны были годы, чтобы подготовить страну к беспримерной акции — депортации миллионов советских евреев, чтобы придать ей, хотя бы внешне, цивилизованные черты. Время уже не военное, обыкновенная жизнь теперь все больше на виду у мира, а еврейское население вкраплено решительно во все регионы страны. Акция эта, среди прочего, потребует принуждения к выезду тысяч и тысяч известных стране и миру людей, и весьма возможно, что она, эта акция, должна быть многоступенчатой, изощренно-хитрой, а у владыки полумира давно уже не в чести терпение и осторожность; у него и времени осталось уже не так много — надо при жизни решить грандиозную историческую задачу.
Убийство Михоэлса 13 января 1948 года в Минске, при всей своей топорности и неосмотрительности, открыло новый этап энергичной подготовки к достижению заветной цели. Если бы Михоэлс и его спутник не были казнены на черносотенный лад ударами кистеня, гирьки или фомки в висок, а были застрелены, я бы назвал эти выстрелы стартовыми. Но стартовыми — для нас, в общем-то слепых и благодушных современников, а для людей Берии — деловым переходом к энергичным действиям после томительного ожидания и нескольких лет подготовки.
15 марта 1989 года «Литературная газета» опубликовала очерк-памфлет Аркадия Ваксберга «Заслуженный деятель», включавший некоторые отрывки из объяснительной записки генерал-лейтенанта юстиции Чепцова. Он председательствовал в Военной коллегии Верховного суда СССР, которая вынесла смертный приговор деятелям Еврейского антифашистского комитета. Но вскоре, в середине 50-х годов, А. Чепцову пришлось держать ответ и давать объяснения по делу ЕАК, проходившему летом 1952 года.
«На первый вопрос суда — признают ли они себя виновными? — сообщал А. Чепцов руководству страны, — 5 из 14 обвиняемых стали отрицать свою вину полностью, ссылаясь на то, что их показания на следствии были неправильными и данными вынужденно под физическим воздействием со стороны следователей…
Подсудимый Фефер упорно на протяжении многих дней изобличал всех подсудимых в антисоветской деятельности, в том числе и Лозовского как организатора и руководителя этой преступной организации. Однако под влиянием перекрестного допроса… Фефер стал давать путаные, не внушающие доверия показания.
…На закрытом отдельном допросе, спустя месяц после начала процесса, подсудимый Фефер заявил суду, что он с 1944 года являлся негласным сотрудником МГБ СССР. („Это заявление Фефер сделал в отсутствие других подсудимых, — уточняет А. Ваксберг, — сообщив, что является агентом под псевдонимом „Зорин“ и действовал по заданию этих органов“. „Проверкой установлено, — говорится в определении Военной коллегии от 22 ноября 1955 года, — что Фефер действительно сотрудничал с органами МГБ.) После ареста и угроз избиением он подписывал все протоколы допросов, изготовленные следователями, и… перед судебным процессом был предупрежден следователем о необходимости подтверждать свои показания на суде“».
Мы многого никогда не узнаем, если не получим доступа ко всем 48 томам следственного и судебного дела. Но и материалы очерка А. Ваксберга, и другие появившиеся в последнее время публикации вносят известную ясность в ту проблему, которая в данном случае более всего занимает меня.
Подробности, рассказанные Эстер Маркиш академиком Линой Штерн, не оставляют сомнений в страшной и трагической роли Зорина-Фефера.
27 ноября 1955 года Э. Маркиш в приемной Военной коллегии Верховного суда, куда были вызваны вдовы расстрелянных членов ЕАК для объявления им посмертной реабилитации мужей, встретилась со старой, сгорбленной Линой Штерн, и та сказала:
«— Зайдите ко мне, я кое-что вам расскажу.
Я пришла к ней с детьми — я понимала, что речь пойдет о Маркише. Лина Штерн была единственной, кто уцелел на процессе членов президиума Еврейского антифашистского комитета. Она получила пять лет ссылки и выжила. Другие женщины, проходившие по процессу: Мира Железнова — секретарь Ицика Фефера, журналистка Чайка Ватенберг, бывшая американская гражданка, работавшая переводчицей в Комитете, и член президиума Комитета, историк, фамилию которой я запамятовала, были расстреляны 12 августа (1952).
Лина Штерн — крупный ученый-физиолог — приехала в Россию из Швейцарии в конце тридцатых годов. За ней пришли в начале 1949-го, сказали, что министр государственной безопасности приглашает ее на „собеседование“.
Не успела Лина Штерн пересечь порог кабинета министра Абакумова, как тот заорал:
— Нам все известно! Признайтесь во всем! Вы — сионистка, вы хотели отторгнуть Крым от России и создать там еврейское государство!
— Я впервые это слышу, — сказала Лина Штерн с сильным еврейским акцентом.
— Ах ты, старая блядь! — выкрикнул Абакумов.
— Так разговаривает министр с академиками… — горько покачав головой, сказала Лина Штерн.
До мая 1952-го Лина Штерн не видела никого из наших — кроме Фефера. С ним у нее была очная ставка.
Фефер выглядел больным, жалким, раздавленным.
— Ну, признайтесь, Лина Соломоновна, — сказал Фефер. — Вы ведь состояли в нашей подпольной сионистской организации…
— О чем вы говорите?! — воскликнула Штерн. — Какой организации?
— Признайтесь, признайтесь! — твердил Фефер» (с. 314–315).
Сколько раз пришлось Феферу, из страха, малодушия или партийной эйфории принявшему на себя ужасную роль осведомителя, сколько раз приходилось ему твердить, почти молить: «Признайтесь! Признайтесь!», — пряча глаза от вчерашних коллег, измученных допросами, пытками, физически сломленных и не сломленных, избегая их яростного, презрительного, ошеломленного или несчастного взгляда!
«Лина Штерн, — пишет Э. Маркиш, — видела окровавленного Шемилиовича, полубезумного Зускина, немощного старика Бергельсона. Видела Маркиша.
Никто из обвиняемых не признал себя виновным — кроме одного: Фефера. Выступая с последним словом, бывший заместитель министра иностранных дел Лозовский называл Фефера „свидетель обвинения“» (с. 315).
Неудивительно, что Фефер — «соавтор» следствия — был арестован первым и, более того, первой изо всех жен была арестована его жена — реально было предположить, что жена Фефера знает о деле больше, чем положено было знать.
Фефер — Зорин!.. Зорин?.. Зорин?
Как могло случиться, что осмотрительный, отнюдь не запальчивый, не безрассудный человек для сотрудничества с МГБ избрал псевдоним, уже послуживший ему, причем — открыто, в двадцатые годы, а потому непременно известный какому-то числу людей искусства, живших тогда в Киеве. «После очищения Украины от белогвардейцев, — писала дочь Фефера, Дора Исааковна, много претерпевшая с мужем и всей родней в связи с арестом и осуждением членов ЕАК, — отец работал редактором газеты в г. Звенигородка. На партийной конференции был избран секретарем Звенигородского горкома партии, где проработал три года. Затем был отозван Киевским губкомом для работы в Союзе работников искусств Украины, где некоторое время являлся председателем Союза под псевдонимом Зорин» (воспоминания дочери И. Фефера, рукопись).
Дочь Фефера не могла знать, что давний, хранившийся в семейной памяти и домашних преданиях псевдоним «Зорин» возродился, но на этот раз тайно, маскируя, что ни говори, постыдную и жалкую роль осведомителя, агента или, как угодно было Феферу назвать себя, «негласного сотрудника МГБ СССР». Воспоминания дочери об отце, Исааке Соломоновиче Фефере, полны любви и гордости за отца — поэта и общественного деятеля, ставшего жертвой репрессий. Как ни тяжка роль Фефера во «взращивании» самого дела ЕАК, в его формировании, в создании его «рабочих чертежей», едва ли он хотя бы отдаленно предполагал характер и масштабы готовящейся провокации, едва ли понимал до поры, к какой пропасти покатился, едва ли мог что-либо изменить, когда приоткрылась страшная палаческая реальность.
Дочь Фефера-жертвы, Фефера, реабилитированного в 1955 году вместе со своими содельцами, идеализирует отца, еще не зная ничего о его черной роли в судьбах людей. Но и узнав эту горькую правду, она не перестанет смотреть на него как на жертву, быть может, самую страшную жертву, на чью долю выпало не только уничтожение, но еще и муки совести, ужас предательства, тяжесть, способная раздавить и очень сильного человека.
Зорин!.. Вновь Зорин. На этот раз Зорин — агент, Зорин для ничтожно малого круга, быть может, даже только для одного-двух человек. Почему бы поэту, литератору с фантазией не выбрать себе другую фамилию среди десятков тысяч фамилий и имен?
Мне не ответить на этот вопрос со всей определенностью. Если бы его пришлось ломать, склонять принуждением, угрозами, шантажируя его командировками 1929 года в Чехословакию, Германию и Польшу и бог знает чем еще другим, собранным в его досье, он, скорее всего, не прибег бы к так памятному, романтическому даже — по молодой поре — известному множеству его знакомых по Киеву середины двадцатых годов имени.
А вот если его призвали как правоверного и законопослушного Коммуниста, если ему в… ЧК, в славном, героическом ЧК оказали доверие, попросили о «сущих пустяках», не посягая, так сказать, на его честь и нравственность, если его приобщили к высоким «тайнам», — но страшная, сокрушительная угроза все-таки хоронилась на донышке глаз того, кто пригласил его в кабинет, — то все могло статься вот так, без серьезной мысли о неизбежном трагическом финале для всех, не исключая и его самого.
Ведь он будет говорить правду, всегда только правду, ни в чем не солжет, никому не причинит вреда — правда не может, не должна вредить людям. Он останется все тем же честным, незапятнанным Зориным двадцатых годов… А что как он будет первым в истории тайным агентом, не вред приносящим, а ангелом-хранителем своих товарищей и коллег…
Я беру крайнюю ситуацию: в реальности все было, вероятно, много страшнее и бесцеремоннее. Подтекст жизни всегда грубее и шершавее, чем наши фантазии.
Не знаю, когда и как «жестко» попросили Фефера о дополнительной информации — в 1943 году, перед его поездкой с Михоэлсом в США, или после возвращения: какая, в сущности, разница! Он не погрешит ни в чем, сообщит только подлинные факты, проинформирует сотрудников МГБ об успешной, триумфальной поездке по Америке, ни один штрих никому не повредит. Если ему доведется говорить и о правых, о сионистских кругах в США, то и тут он будет держаться правды, ведь эти люди в равной мере враги ЧК и советских евреев-трудящихся…
Но — коготок увяз, всей птичке пропасть!
Среди моих друзей, литераторов, были два человека (я узнал об этом много позднее, когда повальный страх уже не сковывал уста), кого в разное время приглашали, обволакивали добрыми, патриотическими словесами, то припугивали, то апеллировали к патриотическому долгу, обещали жизнь чистую и незапятнанную, прося, в сущности, о безделице, а может быть, может быть, и эта безделица не понадобится, говорили им. Они, те, о ком знаю я, отвечали: «Оставьте меня! Если я по слабости характера или в страхе и дам сейчас согласие и что-то подпишу, то, придя домой, я повешусь…»
Фефер поступил иначе, не провидя своего страшного искупительного конца.
Михаил Матусовский сохранил для нас бесценный документ времени, подтверждающий свидетельство Лины Штерн. В точности его невозможно усомниться. Это рассказ Самуила Галкина об очной ставке с Ициком Фефером во время следствия по делу ЕАК.
Я познакомился с Галкиным и узнал его еще до войны, когда киевский Госет репетировал его пленительную, нежную стихотворную пьесу-легенду «Суламифь». В том, что рассказал Матусовский, я увидел абсолютный по сходству слепок живой натуры, его благородный, добрый характер и нравственную чистоту. Галкин, как и академик Лина Штерн, из немногих, а может быть, и единственные, кто проходил по делу ЕАК, по его центральной группе, и не был казнен. Он возвратился в Москву больной, физически разрушенный и, пересиливая страх, сумел кое-что рассказать.
Чтобы сломить сопротивление Галкина, не подписывавшего «признательных» протоколов, следователь устроил ему очную ставку с Фефером.
«Гражданин Фефер, — спокойно спросил следователь, заранее уверенный в ответе, — вы подтверждаете показания, данные вами на прошлом допросе, что вы и бывший ваш друг Самуил Галкин были связаны с контрреволюционной организацией „Джойнт“?» И Фефер, опустив голову, глядя куда-то в пол, вернее даже никуда не глядя, глухо ответил: «Да». — «Не стесняйтесь, не стесняйтесь, говорите громче. Вы подтверждаете, что заключенный получал деньги от вышеназванной организации и сообщал через вас сведения секретного характера?» Фефер снова, не поднимая глаз, пробормотал еле слышно: «Да…» — «Ну вот видишь, а ты не верил. А теперь сам лишил себя добровольного признания вины. Можете увести Фефера!»
И тут случилось то, что не могло, кажется, случиться ни с кем другим из известных мне людей, случилось нечто, выразившее полно и высоту личности Галкина и трагедию Ицика Фефера.
«Сознавая, что это, может быть, в последний раз в его жизни, Галкин решился взглянуть на своего друга. Он увидел такого несчастного и жалкого, такого растоптанного и уничтоженного человека, что даже не мог презирать его, хотя и хорошо понимал, что одним словом „да“ тот предопределил всю его дальнейшую судьбу. Истощенный и запуганный, с черными печатями у глаз и кровоподтеками на восковой лысине, он был уже совсем другим человеком, только отдаленно похожим на Фефера, только носившим его имя. И тут Галкин, заранее прощая его за все, что он сделал ему и сделает еще, снимая с него вину, подошел и поцеловал Фефера. Какими собачьими, виноватыми, только на миг оживившимися глазами поглядел на него его друг. Они были сейчас выше всего, выше неправедного суда, выше власти, готовой расправиться с ними в любую минуту, выше самой жизни, которой они нисколько, уже нисколько не дорожили…»
Очевидно, что Фефера били, били тяжко, били по-черному, истязали, как могут истязать только «своего», уже за ненадобностью — вусмерть!
Но зачем? Стоит ли калечить человека, который столько лет помогал органам, нес свою службу, информировал о деятельности ЕАК — о полезной для страны, патриотической деятельности! — служил и, надо полагать, шаг за шагом в ужасе убеждался, в какую трясину он проваливается? Не бить, а поощрять, ублажать по возможности надо негласного сотрудника, подручного в разоблачении «джойнтовских» злодеев и их агентов. А эти били, дух выколачивали — не абсурд ли?
У кажущегося абсурда есть разгадка: по мере того как перед Фефером открывалась кровавая бездна следствия и его собственная роль в этом следствии, возникали дни отчаяния, мольб, смертных криков, смятенных отказов от вчерашних показаний, выколоченных из него, открывалась та истина, что и его ведут прямиком к расстрелу; возникали убийственные пробуждения совести, попытки солгать, запутать мастеров своего дела, обмануть, отречься от самого себя… Всего и не предусмотреть, не увидеть на расстоянии, не предугадать в той потрясающей, может быть, самой потрясающей драме: ведь других защищала собственная совесть, честность, непреданная честь — у Фефера не было и этого убежища.
Перец Маркиш не поцеловал бы его и полуистребленного…
Самуил Галкин поцеловал, и поцеловал бы, даже зная о долгой «внештатной» службе Зорина. У него хватило бы света и добра на целое человечество.
А мы будем теряться в догадках, пока не получим доступа к томам следственного и судебного дела ЕАК.
Важен несомненный факт. С самого создания Еврейского антифашистского комитета в него был внедрен осведомитель, и не рядовой сотрудник или член Комитета, а второе после председателя ЕАК, Михоэлса, лицо, причем человек деятельный, активный, политик в большей мере, чем весь остальной Комитет, вместе взятый.
О сотрудничестве Фефера с органами госбезопасности я впервые узнал из публикации «Литературной газеты» 1989 года. Но об одном загадочном, связанном с его арестом обстоятельстве я написал еще в 1987 году, теряясь в догадках, стараясь не задеть ничьей чести.
Приведу это место из журнала «Театр», № 12 за 1988 год, позволив себе сделать только одну поправку, точнее, привести подлинную фразу Переца Маркиша по рукописи, вместо сглаженной при публикации.
«Первым арестовали Ицика Фефера, — писал я, — коммуниста с 1919 года, поэта, певца революции, обладателя второй сказочной шубы от скорняков Нью-Йорка.
Об этом аресте я узнал случайно, столкнувшись с Перецем Маркишем при входе в Комитет по делам искусств на Неглинной. Они не ладили, Фефер и Маркиш, — были слишком непохожими как люди и как поэты.
— Ночью арестовали Фефера. Слыхали? — Экспрессивный Маркиш до боли сжал обе мои руки выше локтей. — Этот негодяй один в могилу не уйдет, всех за собой потащит…»
Последнюю фразу — она дана курсивом — при журнальной публикации мы заменили нейтральной, напрямик не задевающей Фефера, — добрейший и благороднейший редактор «Театра» Афанасий Салынский и в этом случае, как и во многих других, неизменно стоял на позиции защиты доброго имени и достоинства личности. Мы написали: «Теперь всех потащат…»
Но теперь, когда мы знаем гораздо больше, я думаю о том, что же все-таки скрывалось за вещими словами Маркиша, за полыхнувшей в нем ненавистью? Подозревал ли он Фефера или попросту не любил за многолетнее усердное функционирование, законопослушность и приверженность указаниям начальства?
Думаю, что сильнее всего в гневных и тоскующих, полуобреченных словах Маркиша было предчувствие трагедии — состояние, которое после убийства Михоэлса он уже ничем не мог заглушить.
Воспоминания Эстер Маркиш помогут нам глубже вникнуть в характер и атмосферу надвигавшейся драмы. При этом не будем принимать на веру любое ее свидетельство и не будем забывать о многолетнем литературном соперничестве двух поэтов, при котором, правда, Маркиш своими успехами был обязан выдающемуся таланту, Фефер же возмещал недостаток дарования общественной деятельностью.
«„Непорочный“ Фефер… — пишет Э. Маркиш, — интригуя и не брезгуя доносами, уверенно двигался вверх. (Речь идет о Москве, куда И. Фефер переехал после войны. — А. Б.) Ему помогал в этом Шахно Эпштейн, ответственный секретарь Антифашистского комитета, в котором Фефер занимал пост „комиссара“ — заместителя председателя… Однажды Маркиша срочно пригласил к себе Александр Фадеев. Маркиша связывали с Фадеевым отношения обоюдной симпатии — но Маркиш не стремился к дружбе с „всесильным“ руководителем Союза писателей, как вообще не стремился к общению с „сильными мира сего“. Фадеев сказал, что на Маркиша написан донос в ЦК. В доносе Маркиш обвинялся в сионизме и еврейском буржуазном национализме, что особо отчетливо проявилось, по словам доносчиков, в главе „Разговор с сатаной“ из поэмы „Война“. Донос переслали в Союз писателей с указанием изучить главу и представить рекомендации в ЦК. Маркиш было только рукой махнул — мол, очередная чепуха! — но Фадеев заметил, что дело серьезное и что донос подписан X. и У. — людьми, с мнением которых в ЦК считаются» (с. 169–170).
Кто они, эти X. и У., которых не захотела или не смогла — по незнанию — назвать Э. Маркиш? Во всяком случае, к этому времени еврейские писатели, большинство из них, раскололись на «маркишистов» и «феферистов», и нетрудно догадаться, что к обвинениям Маркиша в сионизме могли иметь отношение только последние. Незадолго до доноса завязался публичный спор между Фефером и Маркишем — «…отвечая Феферу, Маркиш сказал, что неверно и неправильно дробить еврейский народ на „польский еврейский народ“, „русский еврейский народ“ и т. д. Есть единый еврейский народ, живущий в нашем мире… Такая формулировка была в ту пору и „подозрительна“ и „опасна“ война осталась позади, еврейская солидарность в борьбе с фашизмом уже начинала превращаться в глазах властей в „заговор сионских мудрецов“, „орудие империализма“ и тому подобное» (с. 171).
Маркиш воспринимал «железного партийца» Фефера как недремлющее око властей в ЕАК, вот почему, даже не зная о тайной службе Фефера в МГБ, он увидел в аресте Фефера разверзшуюся бездну, которая поглотит десятки, если не сотни людей.
Представляет интерес и случившееся в Госете в последней декаде декабря 1948 года, когда театром назначен был руководить Зускин, в ту пору больной, лечившийся долгим, многонедельным сном в больнице. «22 или 23 декабря в театр вдруг приехал Фефер, — пишет Э. Маркиш. — Он был не один — с ним вошел в театр самый страшный после Сталина человек в России: министр государственной безопасности Абакумов. Вместе прошли они в бывший кабинет Михоэлса — там был оборудован временный музей. Закрывшись в комнате, Фефер и Абакумов что-то делали там, что-то искали, перебирали бумаги и документы… Что ж, министр госбезопасности не обязан был уметь читать по-еврейски. И не важно, что́ искал и что́ делал Абакумов в кабинете Михоэлса, — важно, что делал он это вместе с Ициком Фефером» (с. 180–181).
Если бы решение об аресте своего осведомителя еще не было принято, любой чин МГБ не ставил бы его так открыто под удар. Эта «свободная», партнерская акция Абакумов — Фефер была последней — через сутки Феферу суждено было стать подследственным.
«В ночь с 24-го на 25 декабря первым был арестован в своей московской квартире Ицик Фефер. В ту же ночь забрали Зускина — из больницы, спящего, завернутого в одеяло. Проснуться ему было суждено на Лубянке» (с. 181).
Докладная записка генерал-лейтенанта А. Чепцова от 15 августа 1957 года осветила кровавую панораму уничтожения ЕАК. Уже в том, что Фефера арестовали первым, была его обреченность. спектакль вчерне отрепетирован, действие развивалось стремительно в декабре 1948 года и в январе — марте 1949-го (под аккомпанемент или, если угодно, под «глушилку» громкой, крикливой кампании борьбы с «безродными космополитами» — тут идеальное совмещение по временно́му графику!); действие развивалось, уводя в тюремные кулисы писателей и деятелей еврейской культуры не в одной Москве, а повсеместно — в Ленинграде и Киеве, в Одессе и Минске, в Харькове и Черновцах, — повсюду, где был подходящий человеческий материал. Четыре года сотрудничества Фефера, доступ к бумагам ЕАК позволили поставить на очередь не десятки — сотни фамилий, еще до обыска в ЕАК, до ареста бумаг и документов и печатного органа Комитета — газеты на еврейском языке «Эйнекайт».
Органам уже не нужен разгуливающий на свободе Фефер. Теперь, быть может, понадобятся его ежечасные консультации по писателям, живущим далеко от Москвы; следствие не склонно было сводить в один громоздкий процесс более сотни обвиняемых — одессита Нота Лурье; Абрама Кагана, арестованного 24 января в городе Черновцы; драматурга-сказочника Пинчевского, приехавшего в 1926 году из Латинской Америки в Киев помогать строить социализм; Эли Шехтмана, Давида Гофштейна или М. Талалаевского (все Киев) и множество других еврейских писателей, а попросту говоря — весь их корпус, за небольшим исключением. Найдутся на всех «тройки» и «осо», тюрьмы и лагеря, палачи, истязатели, хватит на всех — выживших! — и щедрых сроков — от десяти до двадцати пяти лет содержания в лагерях строгого режима. Сникнет, умрет в лагере 76-летний классик еврейской литературы Дер Нистер, добрый, мудрый гномик, тот, кто в доме у Маркиша слушал и не слыхал пьесу, прочитанную мною. Он умрет в декабре 1950 года, умрет от «порока сердца», как умрут и многие другие, помоложе, в лагерях Коми АССР и других адовых регионах ГУЛАГа.
Так и вижу недовольное лицо строгого критика: что ты все о Маркише и Бергельсоне, о Михоэлсе и Зускине, ведь в ту пору погибали в лагерях и другие — тысячи, сотни тысяч других, известных и неизвестных, русских и нерусских, палачи творили свой черный кровавый «интернационал» вот уж чей подход к выбору жертв был поистине космополитичен!
Все это так, так, и, склоняя в скорби голову, опускаясь на колени перед прахом Квитко или Бергельсона, я сознаю и помню, что, погибая, они только разделили судьбу России, трагическую судьбу миллионов замученных и казненных, жизнь которых так же свята, а смерть от руки убийц не имеет оправдания.
Я обратился к материалам ЕАК и судьбе еврейской художественной интеллигенции, чтобы показать нечто существенно новое — то небывалое злодейство, за которым не просто цепь убийств, а единый замысел, планомерная подготовка к уничтожению всех еврейских писателей, всех сколько-нибудь заметных деятелей национальной культуры — к уничтожению их как этапу на пути к геноциду в отношении целого народа.
Помню начало тридцатых годов на Украине, когда сталинские репрессии под предлогом борьбы с буржуазным национализмом отнимали свободу и жизнь у многих талантливейших украинских писателей, когда сгинули Микола Кулиш и Иван Кулик, драматург Ирчан и поэт Семенко, Досвитний, Хвильовой, Блакитный, Влызько, Рулин и многие, многие другие. Народ и его культура несли невосполнимые потери (равно как и другие национальные культуры страны), но по многим причинам не могло быть и речи о, так сказать, завершенном, законченном апокалипсисе, об уничтожении всех писателей какого-либо народа, всей его культуры.
С еврейской советской литературой решено было поступить именно так: истребить в ней всех, от аполитичных патриархов, поэтов-лириков, прозаиков — певцов новой жизни еврейского народа до самых молодых, только заявивших о себе в литературе.
ЕАК был редкостным по удобству полигоном прицельной стрельбы по живым, ничего не подозревающим мишеням, а четыре года близкого, легализованного наблюдения за деятельностью ЕАК должны были помочь составить исчерпывающие списки «преступников» и историю их «преступлений». Можно представить себе нетерпение палачей: четыре годы искуса, четыре года поста, горы бумаг, сфабрикованных «доказательств» — и столь долгое томительное ожидание…
Убийство в Минске стронуло с места лавину. Отныне режиссура задействована, и все же она бездарна и опрометчива, она ломится напролом, в сознании собственной безнаказанности.
В книге Наталии Михоэлс о ее отце приведено свидетельство дочери генерала Трофименко, командующего Белорусским военным округом, о том, что днем 13 января 1948 года, когда был убит Михоэлс, в ресторане гостиницы, где проживали Михоэлс и Голубов, видели Ицика Фефера в «черных очках» за столиком.
Не зная о связях Фефера с органами, я в журнальной публикации «Записок» склонен был считать этот слух «бездарной подсказкой из низкопробного детектива». Теперь мне думается, что нельзя так однозначно относиться и к этому слуху. Откуда к дочери генерала могла прийти такая версия? Кто информировал ее, а точнее, генерала Трофименко о визите в Минск Фефера? Не Михоэлс ведь! Действительно ли был отправлен в Минск Фефер вслед за Михоэлсом, но тайком от него, в маскировочных черных очках, или он и не выезжал из Москвы, а слух был пущен намеренно, для подготовки обвинения в убийстве председателя ЕАК его заместителем да и всем Комитетом, которому Михоэлс, дескать, мешал в одном жизненно важном, «судьбоносном» для всего народа деле?
Вполне можно предположить, что Феферу-Зорину приказали съездить в Минск, показаться там в гостиничном ресторане, чтобы другие агенты или «негласные сотрудники» могли при нужде подтвердить его пребывание там в день гибели Михоэлса. И так как он не смог бы разумно объяснить причину своего появления в столице Белоруссии, то позиция его была бы незащитима и из него можно было бы, что называется, вить веревки…
Если бы Сталин в телефонном разговоре с Берией, рапортовавшим ему об устранении Михоэлса, не остановился на глупой версии автомобильного наезда или катастрофы, если бы он потребовал судить еврейских убийц, приезд Фефера в Минск (или легенда о приезде) послужил бы хорошей отправной точкой обвинения членов ЕАК в минском убийстве.
За что же вероломные и кровожадные еврейские писатели могли мстить своему признанному лидеру и любимцу?