Есть от чего прийти в отчаяние.

Кто же мы были на самом деле? — взрослые, пишущие, кого-то поучающие и наставляющие люди, — не видя чужих слез, не слыша стонов и плача, не проникаясь чужой болью? Как мы не прочитали своей судьбы не просто в контексте, а в неотделимости от арестов множества писателей в декабре 1948 года и в январе — марте 1949-го? Как случилось, что о большинстве этих арестов мы и не знали до недавнего времени, когда стали заниматься далеким уже, почти полувековым прошлым? Ведь даже об аресте хорошо мне знакомого Нотэ Лурье, этого Кола Брюньона еврейской литературы, я не подозревал несколько десятилетий и узнал случайно, когда Н. Лурье попросили перевести на еврейский язык мою пьесу «Дамский портной», а короткое время спустя я прочитал о мужественном поведении Нотэ Лурье в лагере, прочитал в повести А. Жигулина «Черные камни».

Как назвать общество, до такой степени разобщенное, лишенное даже не гласности, а жалких крупиц правдивой информации? Почему мы не поставили в прямую связь уничтожение Михоэлса, последовавшие затем многочисленные аресты, аресты хотя бы тех, кого мы знали, тщательное выпалывание еврейской культуры, не поставили все это в прямую связь с походом против нас самих — критиков-«антипатриотов»?

Слишком многого мы не знали. Но это не оправдание, а горькое признание вины. Это признак тяжкой болезни, умирание гражданственности при переизбытке «гражданственных» лозунгов, постулатов и клятв. Гражданин обязан хотеть знать и быть в этом стремлении неотступным и бесстрашным. Во многом мы жили инерцией тридцатых годов, инерцией равнодушия, общественной разъятости, невмешательства в чужие неблагополучные, а тем более опасные, «заминированные» судьбы.

Быть может, срабатывала и биологическая самозащита: дойди до моего сознания мысль, что преследование меня и товарищей не чудовищная оговорка, не следствие честолюбивых происков нескольких писателей-карьеристов, а одно из звеньев начатой государственной акции уничтожения, додумайся я до такого, и едва ли у меня нашлись бы силы для работы над книгой. Я поверил бы небрежно брошенным словам Александра Кривицкого: «Бросьте. Они не хотят и не примут от вас никакого романа!»

Что ж, в уме ему не откажешь: он был прозорлив и дальновиден, а постоянный племенной, этнический страх, постоянная эгоистическая забота о себе, о себе одном, прибавляли ему зоркости.

Но вот Аркадий Первенцев, человек, не отличавшийся ни умом, ни культурой, зачем-то же он на пленуме ССП в декабре 1948 года задержал меня, схватив за рукав, когда я шел к трибуне, и тихо посоветовал мне помнить о Вале и девочках. Вот кто жил не предчувствиями, не прозрениями, а практической информацией. Он вращался в кругах, где деловито и вожделенно обсуждалась наша ближайшая судьба. Знал об арестах — вчерашних, в том числе и в доме в Лаврушинском переулке, быть может, ждал и завтрашних «очистительных» посадок, но в эту минуту испытывал слабость ко мне, нечто вроде благодарности за нашу с А. Д. Поповым работу над «каркасом» его «Южного узла». Ведь и у Софронова на все случаи жизни, на все упреки был свой Кац, непременный Кац, композитор Кац, закадычный друг Кац, софроновское интернационалистическое и еврейское алиби — Кац!

Но если многое мог узнавать — в том числе и на застольях у Г. М. Попова — Первенцев, то как же обширна была служебная осведомленность Александра Фадеева! Вот кто получал информацию о репрессированных членах Союза писателей, где бы они на территории страны ни проживали. Я это уразумел не сразу. Даже печатая журнальный вариант «Записок баловня судьбы», не понимал универсального характера информированности Фадеева. На нее мне открыл глаза недавно обнаруженный документ, короткая выписка из постановления секретариата ССП (протокол № 55 параграф 14) от 9 сентября 1950 года, копия которой была послана Иоганну Альтману:

«Считать необходимым вынести на обсуждение Президиума вопрос об исключении из Союза советских писателей АЛЬТМАНА (докладчик Тов. Фадеев А. А.)».

Фадеев ведет заседание секретариата и сам вызывается докладывать на президиуме об изгнании своего давнего друга из Союза писателей. Дело, сколько можно судить по обстоятельствам, перешло уже из плоскости литературной в политическую, уже исключение Альтмана становится как бы необходимостью. И заметьте: Альтман уже не «тов.», в отличие от Фадеева, который «Тов.» с прописной буквы. Канцелярия, всегда чуткая канцелярия знает, что он уже не «тов.». Уже он и без имени-отчества, фамилия его уже из прописных литер — она как некое астральное, чужеродное тело, как имя, выделенное в судебных бумагах, в приговоре.

Сомнений нет — Альтман приговорен к исключению, в противном случае было бы писано по-другому, как у нас принято: «вынести на обсуждение вопрос о пребывании в Союзе…» Фадеев знает, что волею судеб Альтмана необходимо убрать, и убрать поскорее.

А почему необходимо? На исключенном из партии Альтмане нет и не может быть новых грехов. Он давно уже не редактор «Театра», он не напечатал ни одной строки, как и все другие, кому не позволено печататься. Он не ораторствует. Со времен «космополитического» шабаша прошло более полутора лет, около месяца тому назад тот же Фадеев попросил Е. Тарле дать отзыв на мою громоздкую рукопись. Отчего же он и руководимый им Союз так немилосердны именно к Альтману?

Дела литературные, их движение или кладбищенская мертвечина и неподвижность, не трубили в воинственный рог, не требовали крови Альтмана. Что-то вершилось за кулисами, в высоких кабинетах, в следственных «покоях» Лубянки, в планах иного, государственного значения. Так досаждающая верховной власти мусорная еврейская литература, досаждающая самим фактом своего существования, убрана почти под метелку, закрыты театры, но что-то недоброе, неведомое Альтману, но уже известное Фадееву, ждет Иоганна Львовича — он и был несколько позднее арестован, единственный из всех театральных критиков-«антипатриотов». Вот пусть и отправляется в новую жизнь, в лагерный ледовый континент, куда Фадеев уже проводил с 1937 года, скорбя и тоскуя (хочется верить, что именно так: скорбя и тоскуя…), столь многих подведомственных ему литераторов (именно проводил, а не спровадил!), — пусть и Альтман уходит, если ему это суждено, без писательского билета и не ставит Фадеева перед непредвиденными осложнениями. Психологически Фадеев выстоит, выдюжит, будет смотреть в упор на того же Альтмана холодными, умными, даже гневливыми глазами. Он — честный, безгрешный человек — будет смотреть на плохого Альтмана, на обманувшего его Альтмана, он, Фадеев, скажет все, что положено в таком случае сказать члену ЦК, — таков его крест, — скажет и то, чему сам не верит, скажет и выгонит вон из Союза писателей. Это если не требование большого дома или Лубянки, то трезвый вывод изо всего, что пришлось там выслушать Фадееву.

В левом нижнем углу документа примечательная приписка синим начальственным карандашом. Два слова, одно над другим:

Эта зарубка на память расшифровывается без труда: аналогично надо поступить в Ленинграде с Траубергом. Кинорежиссер и сценарист Трауберг — член Союза писателей — среди всех ленинградских «космополитов» почему-то вызвал на себя особенно ожесточенный огонь, площадную ругань и прямые политические обвинения в прислужничестве американскому империализму. В Москве Альтман, в Ленинграде Трауберг должны быть принесены в жертву ненасытному молоху репрессий.

Видимо, я увлекся в «Записках» размышлениями о дуэли двух честолюбий, о столкновении позиций Фадеева и Шепилова, об их недолгой схватке. Быть может, сопротивление Шепилова опубликованию резолюции декабрьского пленума ССП СССР 1948 года, сопротивление, так досаждавшее Фадееву, вместе с тем помогло ему «уврачевать» душевную дискомфортность, возможное раскаяние или колебания, — ведь не мог же он не понимать, что в конкретной политической обстановке он подталкивает прямиком к тюрьме и к гибели ошельмованных им театральных критиков, обвиняет их в грехах, которые и не снились арестованным еврейским писателям и их следователям, тупо и бездарно вымучивающим обвинительные протоколы.

Старые, давние грехи пока не истерзали всей его души. Еще не пришло время и не вернулись немногие уцелевшие в лагерях писатели. Еще они не мучают его, но не гневом и проклятиями, а униженностью и лакейством; старые сидельцы еще где-то, а новых постигнет та же участь. Что ж — идет битва двух миров, двух идеологий, сталинские законы классовой борьбы непреложны, они всё спишут.

Старого друга Фадеева — Михоэлса уничтожили. Фадеев не знал подробностей и, может быть, инстинктивно страшился узнать их. Но что коса репрессий выкосила пространство всей еврейской советской литературы, что вырублены и лес и подлесок, он не мог не знать. Я не был знаком со всеми еврейскими писателями, но очень многих знал по Харькову и Киеву, по Москве, Одессе и Черновцам, по многолетним занятиям репертуаром еврейских театров и не упомню ни одной сколько-нибудь значительной писательской судьбы, не сломленной преследованием и арестом.

Тугим и кровавым узлом, связавшим их, по преступному замыслу палачей, оказался Еврейский антифашистский комитет. Я уже говорил о том, что ЕАК жил как на юру, открытый всем ветрам, лишенный прав и даже упорядоченного, признанного круга обязанностей. Трагической для еврейских литераторов оказалась естественная притягательная сила ЕАК, ощущение его как культурного центра, объединяющего разрозненные литературные силы. Напомню, что именно ЕАК издавал единственную к этому времени, не считая, вероятно, Биробиджана, еврейскую газету «Эйнекайт» («Единение»). Это не затронутое фальшью или диссидентством единение советских патриотов, пишущих по-еврейски, помогло следователям выстроить их в единую колонну арестантов.

Вспомним, что именно в январе 1949 года прекратилось издание «Московских новостей», многоязычной газеты, где издавна трудились журналисты-иностранцы, известные профессионалы, такие, как Анна Луиза Стронг или репрессированные в конце тридцатых годов Р. Коэн, П. Бреслин, М. Столлер и многие другие. А. Л. Стронг ушла из «Московских новостей», потрясенная первыми же сфабрикованными сталинско-ежовскими процессами, арестами ее друзей-журналистов, чья честность была для нее несомненна. «…Я не хочу ходить на профсоюзные собрания „Москоу ньюс“, — писала она другу в США, — где „выражается благодарность“ советской власти за очищение коллектива от „вредителей“, а я знаю, что эти самые „вредители“ до недавнего времени считались самыми работящими и преданными людьми и что никто не станет объяснять нам, почему они теперь „вредители“… Американцу невозможно представить себе такую норму жизни, когда отсутствует какая-либо форма защиты гражданских свобод…»

Отечественная война, подвиги советского народа на фронтах снова привели Анну Луизу Стронг в нашу страну. В это свое пребывание она близко стояла и к ЕАК, к его печатному органу, с чем и связано было ее послевоенное выдворение из СССР

Мы привычно думаем, что по делу ЕАК проходили только члены Комитета, его верхушка, те, кто был расстрелян 12 августа 1952 года по приговору Военной коллегии Верховного суда СССР. Но по этому «делу» проходили, так сказать, в городах и весях и загнанные одиночки, и произвольно сколоченные следователями группы и группки еврейских писателей и деятелей культуры, ничем не объединенные между собой, кроме прихоти следствия и уверенности в том, что земля советская бессудна и можно строить любое обвинение, не заботясь об уликах, о приблизительном хотя бы правдоподобии. Любой шаг еврейского писателя мог быть отныне поставлен ему в вину, истолкован превратно, любой факт вывернут наизнанку. Любое стихотворение, в котором автор употребил слово «звезда» («штерн»), объявлялось воинственно-националистическим. Трясущийся от страха, не ведающий, когда наступит и его черный час, консультант, рецензируя стихи уже схваченного поэта, всячески лакействуя перед следователями, толковал эту самую «звезду» — этот извечный атрибут мировой поэзии — как слегка завуалированную, зашифрованную шестиконечную звезду — «щит Давида».

В истории советской еврейской литературы и культуры годы 1948–1952 были началом реального геноцида, безжалостного снятия целого культурного слоя, а значит, столь же реальным шагом, приготовительным шагом к геноциду в отношении всей нации, как стало физическим полуистреблением крестьянства раскулачивание 1929–1933 годов. Только болезнь и смерть Сталина остановила эту трагедию.

И размах, и решимость, и лихорадочная активность НКВД приходятся именно на те рубежные месяцы 1948–1949 годов, когда с честолюбивой и безответственной подачи Фадеева к пылающей топке репрессий были подброшены новые вязанки сухих дров. Приговор Сталина по поводу строптивости театральной критики был краток: «Типичная антипатриотическая атака на члена ЦК Фадеева!» — и нужно ли было ему распространяться подробнее! Определение «антипатриот» позволяло самое широкое и грозное толкование, а упоминание Фадеева как члена ЦК выводило тему из эстетического ряда в большую политику

Аресты еврейских писателей, аресты массовые, с угрозой искоренения всей еврейскоязычной советской литературы, и ликвидация всех очагов культуры театральной, убийство самых известных и талантливых писателей в августе 1952-го — все это грозные, беспрецедентные шаги. Но тотчас же, осенью того же 1952 года, понадобились доносы Лидии Тимашук, чтобы дать куда более широкий простор недобрым страстям, перенести их на более понятный язык, приблизить к жизни, к быту народных масс, которых не так уж волновали проблемы театра, драматургии и театральной критики. Развязанная провокационная, преступная кампания против «врачей-отравителей», «убийц в белых халатах», против новоявленных «врагов народа» — всего народа, а не каких-то там су́ровых и софроновых — должна была привести к массовому взрыву негодования. Довольно речей в домах и клубах художественной интеллигенции, на кафедрах и в актовых залах, пусть образ злокозненного, страшного врача-убийцы всколыхнет народный гнев!

Готовился процесс, надо полагать, закрытый, так как на сей раз в информации и в праве присутствовать в судебном заседании было отказано даже левой, расположенной к нам, ассоциации юристов-демократов. Речь шла уже о репутации и судьбе не сотен писателей и артистов, но о десятках, если не сотнях тысяч врачей-евреев, трудившихся на просторах родной страны, от Балтики до Тихого океана. Если народ заподозрит этих врачей в преступном умысле, тогда и депортация евреев в какой-либо отдаленный регион покажется разумной, закономерной и даже гуманной: не оставлять же людей без защиты!

Между этими двумя волнами тюремных репрессий пролегла кампания борьбы против критиков-«космополитов». Она развивалась как неотступный газетный речитатив, публицистический комментарий к тому, что деятельно готовилось и вершилось в кабинетах следователей, в камерах и карцерах и что до времени было скрыто от глаз толпы. Казни деятелей ЕАК еще только готовились, аресты врачей стремительно приближались; впавшему в старческие немощи Сталину только убийство врачей, в том числе и его собственных лечащих врачей, могло дать ощущение исторической справедливости (законно ли оставаться жить тем, кто не хочет или не умеет продлить его жизнь?!), но и народ нельзя было оставлять без «духовной пищи». Потребовались жестокие игры — в биологии, в генетике, в языкознании, потребовалась кампания победительных приоритетов решительно во всем и во все исторические эпохи, борьбы с «вечными французами», а значит, и с «низкопоклонством» театральных критиков.

По логике и «катехизису» следователей НКВД — МГБ любых рангов, от высших министерских до начинающего лейтенанта, следователя-стажера, наших прегрешений и вин, выкрикнутых лжецами с трибун и с газетных полос, вполне хватило бы для нового судебного дела. Запугивание, насилие и унижения принесли бы и в этом случае успех следствию, лживой судебной «реальностью» оказалось бы вдруг и такое, о чем не могли и мечтать оклеветавшие нас коллеги-литераторы.

Это я — интернационалист по убеждениям, изрядный слепец, печалясь и негодуя, скорбел о том, что обижают, жестоко критикуют, поносят, арестовывают, а то и казнят имярек, того-то и того-то. Но военный сановник Шатилов, расположенный ко мне, не столь уж мудрый и дальновидный, и драматург — трибун и братишка-эстет, и лжедраматург, сноровистый торгаш, и умолкший поэт — певец комсомола, отправившийся в Сибирь просвещать сибиряков по части борьбы с «космополитизмом», — все они были умнее и дальновиднее меня и понимали, что, кроме всего прочего, пришел наш черед. Отныне кровь сделается решающим, если не единственным, аргументом в дальнейшем развитии и совершенствовании форм классовой борьбы.

Отчего же не взяли критиков-«космополитов»? Почему пренебрегли нами? Почему не завели дела по доброй половине наших «грехов», уже обнародованных свидетелями обвинения из СП СССР?

Вразумительного, а тем более точного ответа на это нет. Вот и приходится не только о себе, но и обо всех нас, избежавших ареста и тюрьмы, сказать без всякого преувеличения: баловни судьбы! Счастливцы.

Справедливость этого откроется вполне, если мы приглядимся к судьбе любого из репрессированных на рубеже 1948–1949 годов еврейских писателей. Не членов ЕАК, не персон, не знаменитостей, против которых были воздвигнуты горы столь же страшных, сколь и лживых, вздорных обвинений, а к судьбе рядового литератора, не давшего и отдаленного повода не только для судебного преследования, но и для простого к нему интереса участкового милиционера.

Абрам Яковлевич Каган 1900 года рождения был арестован в городе Черновцы 24 января 1949 года (всего-то за четыре дня до появления в «Правде» статьи «Об одной антипатриотической группе театральных критиков»), судим по «делу ЕАК и… еврейских писателей г. Киева» по ст. 58-1а, 58–10, 58–11. Особое совещание приговорило его 25 февраля 1952 года к 25 годам исправительно-трудовых лагерей, точнее сказать, к пожизненной лагерной каторге. Три года ушло на следствие, на монотонное верчение следователей вокруг несуществующего дела, несовершенного преступления или хотя бы проступка. Три года кафкианского абсурда, бреда, устрашающей пустоты, надругательства не только над человеком — над здравым смыслом, над самим назначением правосудия…

«Дело» Абрама Кагана — крошечный фрагмент гигантской циркорамы, сотворенной в те годы следователями МГБ. Оно грубо и безосновательно пристегнуто к ЕАК, пытками вколочено в помраченное сознание самого писателя, держится на бессмысленных, но так хорошо уже нам известных самооговорах.

Решающее «признание» (подписание «признательного протокола») добыто быстро, после первых угроз и побоев, после личного участия в истязаниях бывшего заместителя начальника следственной части по особо важным делам МГБ полковника Лихачева, который спустя четыре года будет расстрелян по приговору Верховного суда вместе с Абакумовым и другими.

По «признательному протоколу», подписанному Каганом, он — «сообщник Михоэлса». Он, «по возвращении Михоэлса и Фефера из Америки в 1943 году, был оповещен об их связи с американской разведкой и действовал по их указке». Признание добыто, Каганом занялся другой следователь, подполковник Лебедев. Он не гнушается ни избиениями, ни грязной антисемитской бранью, ни угрозами посадить в тюрьму его «Сарочек» — жену и дочь Кагана (сын Кагана погиб при обороне Севастополя).

Я хорошо знал до войны Абрама Кагана, читал два его исторических, переведенных на русский и украинский языки романа: биографическое повествование о Шолом-Алейхеме и роман, исследующий знаменитый киевский судебный процесс — дело Бейлиса. Личность живая, активная, он много сил отдавал публицистике, писал о том, как входят в трудовую жизнь страны, в новый быт, в науку и культуру вчерашние жители местечек, «черты оседлости».

Признание подследственного добыто сразу, в феврале 1949 года, но оно настолько нелепо, анекдотично, что потребовалось еще три года для сочинения какого-то подобия персонального дела, как-то приложимого к жизни и личности Кагана. И тогда рядом с фантастическим, смехотворным шпионажем возникает обвинение в буржуазном национализме.

Характерно, что редакция «Эйнекайт» предусмотрительно обратилась к своим корреспондентам с советом и просьбой давать «…общую картину развития и восстановления какого-либо предприятия, научного учреждения и участия в нем граждан-евреев, чтобы показать читателям, что евреи наравне с гражданами других национальностей СССР принимают участие в социалистическом строительстве, в построении коммунистического общества». Каган свято исполняет инструкцию редакции «Эйнекайт», не выделяя, не обособляя евреев от других наций в своих очерках, — но мера в руце господней, а для арестанта — в прихоти следователя. Рассказы и очерки Кагана объявляются националистическими, преувеличивающими трудовые успехи евреев или, наоборот, с умыслом уничижающими эти успехи, в расчете на разжигание национального недовольства.

По заказу журнала «Україна» Каган пишет очерк о популярной в те годы клинике академика Губергрица и еврейский оригинал очерка отсылает в ЕАК для «Эйнекайт». В ноябре 1948 года академик Губергриц визирует очерк Кагана, в декабре он публикуется в журнале «Україна» на украинском языке.

Но следователь расценивает очерк, его написание и попытку публикации в Москве как… разглашение государственной тайны!

— Вы выдаете тайну, — говорит он. — Хорошо, что к тому времени мы прихлопнули ваш Комитет и ваш очерк не успел проникнуть в американскую прессу.

Ссылка на украинскую публикацию не принимается во внимание.

— За это, если нужно будет, спросим с редактора журнала «Україна», а пока мы привлекли к ответственности вас.

В другом очерке Каган напишет о гордости жителей одного из районов Винницкой области тем, что там проживала мать маршала Малиновского.

— Об этом вы не имели права писать. Это разглашение государственной тайны…

В августе 1942 года, находясь в Уфе в эвакуации, Каган выступает на антифашистском митинге рядом с украинскими писателями Тычиной, Рыльским, Сосюрой и другими. «Речи и стихи на русском, украинском и еврейском языках, — писал А. Каган впоследствии в жалобе на имя Генерального прокурора СССР, — были проникнуты советским патриотическим духом, публика, собравшаяся в зале Совнаркома Башкирской Советской Социалистической Республики, состояла из русских, украинцев, евреев, татар, башкир и т. д. Митинг был проникнут духом пролетарского интернационализма, дружбы народов».

Слова! Слова! Слова…

Ничего они не значат для следователя МГБ. Он характеризует этот митинг как националистический. Основание? Абрам Каган публично прочитал стихи на еврейском языке. Не удалось его обвинить в попытке создания на базе Кабинета еврейской культуры при Академии наук УССР подпольной типографии «…с целью публикации националистической литературы», зато другого тяжкого обвинения Кагану не отвести: он действительно писал свою прозу и стихи на еврейском языке.

Этот пункт обвинения наиболее разительно и откровенно выражает истинные цели запущенной в ход следственной машины. Следователь — даже тупица, даже и в высоком — для подследственного Кагана во всяком случае — звании подполковника, сам не изобретет такого рода обвинения, как «сопротивление процессу ассимиляции». Нужны известный уровень злобствующей мысли, некая общая «философия» всего следственного процесса, его обвинительная концепция; должно быть получено разрешение или команда добиваться у подследственных (и не только у Кагана) признания в сопротивлении ассимиляции своего народа, то есть в сопротивлении его исчезновению, самоликвидации.

И вновь, и вновь загнанный, уже лишенный воли тюремный сиделец, запуганный словом и делом, уже усвоивший, что он «жидовская морда» и «еврейская блядь», ищет спасения в полупризнаниях, в жалких оговорках, в уверениях, что в своих рассказах и очерках он сочувственно «…отобразил процесс ассимиляции евреев. Я показывал, — утверждал Каган, — картины смешанных браков и примирение родителей молодых, родителей с молодыми и между собой. Таким образом, я освещал это бытовое явление с правильных позиций, в духе интернациональной дружбы. Достаточно это проверить хотя бы по повести „Сваты“ („Мехутоним“), напечатанной в одном из номеров еврейского ежемесячного журнала „Советише литератур“, органа Союза советских писателей Украины…»

Сломленный физически, с потрясенным сознанием, потеряв представление о том, что там, за стенами тюрьмы, какой на дворе век, пятидесятилетний Каган подписывает теперь и «признательный протокол», подтверждая, что он «…тормозил процесс ассимиляции евреев в СССР».

Ведь в руках у Лебедева неоспоримое доказательство этого преступного торможения! Подследственный Каган зачем-то упрямо писал свои произведения по-еврейски. А ведь он грамотный, грамотный, не надо прикидываться: он достаточно грамотный, чтобы писать по-русски! Как-то он даже поправил ошибки и запятые в протоколе: автоматически поправил, выдал себя… И почему-то чаще всего он пишет о евреях, хотя мог бы смотреть и пошире, не мальчик. Подследственный любит свой народ, клянется в интернационализме, а вот видит, замечает, выделяет больше своих, не мечтает о том, чтобы они все поскорее растворились в едином великом советском народе.

По душе ли были самому Лебедеву воспетые Каганом смешанные браки? Не поручусь. Действительно ли он был озабочен ассимиляцией евреев или видел в ней зло и опасность для славянского генофонда, о котором толкуют сегодня деятели из общества «Память»? Несомненно другое — мечта о несуществовании еврейского языка, шрифтов, книг, спектаклей, говора, смеха, дыхания, — мечта, как-то странно уживающаяся с лозунгами, если не идеалами, дружбы народов.

Я взял судьбу Кагана, а не десятков других «буржуазных националистов», ибо она с лабораторной ясностью и наглядностью демонстрирует суть и дела ЕАК, завершившегося так трагически, и сорвавшегося по счастливому случаю смерти Сталина дела врачей, и всего крестового похода с целью окончательного решения еврейского вопроса в СССР

Если представляли опасность очерки и романы Абрама Кагана, писанные и изданные на еврейском языке, то какой же страшной цитаделью национализма должен был видеться Еврейский антифашистский комитет и его печатный орган «Эйнекайт»!

«Мы прихлопнули ваш Комитет!» — сказал Кагану следователь Лебедев. Прихлопнули! Арестовали все бумаги, документы, письма, архивы, еще не опубликованные статьи и очерки, все, все, что было открытой, честной жизнью и что отныне стало уликами. На исходе 1948 года уже можно было составить исчерпывающий список «преступников». Редкий еврейский литератор не писал сюда, не спрашивал совета, не делился радостями и горестями жизни. И на всех на них — на нелитераторах тоже! — лежал тяжкий грех — они писали по-еврейски. Они будто не понимали, что еврейская фраза, поговорка, книга, еврейский спектакль, да и просто — произнесенное слово или спетая песнь, тормозят процесс ассимиляции…

Кто подарил ЕАК мысль о возможности создания в Крыму Еврейской автономной области? Кто отстаивал ее, несмотря на несогласие и упорное сопротивление Михоэлса, и не одного Михоэлса? Едва ли мог пойти на это многоопытный и такой осторожный Лозовский. О Квитко, Бергельсоне, Галкине или Зускине нечего и говорить, — кто знал их, решительно отбросит предположение об их инициативе или активной в этом роли. Маркиш был постоянным противником, оппонентом Фефера, не доверял ему, подозревал в чрезмерной партийной законопослушности, хотя, вероятно, не предполагал в нем «Зорина».

Не имея доступа ко всему архивному делу ЕАК, мы не можем остановиться на какой-то одной, единственной версии. Но весьма возможно, что сама идея Крыма была внушена теми же, кто затем без колебаний расправился с ни в чем не повинными людьми.

Внушена — сначала как заманчивая шальная перспектива, так сказать, теоретическое допущение, этакая счастливая мысль («Дурачье! Чего медлите? Другого такого случая не будет…»), а после, когда обнаружилось сопротивление, — как приказ, как жесткая, категорическая необходимость твердо вести именно эту, провокационную линию. Какие заманчивые перспективы открывал этот замысел будущему следствию…