Голубов не знал, чему суждено случиться в городе его юности. Томили предчувствия, пугала срочность командировки, настойчивость лиц, весьма далеких от театра и суетной возни вокруг Сталинских премий. Но нормальному человеку не могло прийти в голову, что они едут к смерти, что в Минске, по воле первых лиц государства, тайком казнят прославленного актера.
Если бы Володю Голубова посвятили в страшный сценарий, пообещав ему жизнь, у него подломились бы ноги, он бежал бы, пусть и без надежды спастись, или запил бы мертвую, переползая через рельсы и вагонные площадки на московских вокзалах.
Но он оказался непосвященным, живой подсадной уткой, и заряд картечи угодил в него тоже. Уничтожение Голубова вошло в сценарий, было предопределено.
Минск, надо думать, рассеял его тревоги. Подобающая случаю праздничная встреча, друзья, актеры, взволнованные тем, что в зале Соломон Михоэлс, что спектакль смотрит комиссия, затянувшиеся разговоры в опустевшем театре, морозная улица, — до гостиницы недалеко, их провожают, режиссер Головчинер поднимается с ними в номер.
В номере зазвонил телефон, попросили Голубова. Недолгий разговор, и Голубов, прикрыв трубку, сказал, что звонит его однокашник по Институту инженеров железнодорожного транспорта, у кого-то из его близких сегодня свадьба, и друг узнал, что Голубов приехал с Михоэлсом. «Если Соломон Михайлович заглянет хоть на полчаса, это же будет память на всю жизнь. Володя! Упроси его, умоли! По гроб жизни…»
Для того и понадобился Голубов вместо Головащенко, человека, чужого Минску. Убийцы учли все; кажется, они неплохо знали и Михоэлса, его жадный интерес к людям, к быту, знали и то, какой он легкий на подъем, готовый к бессонной ночи. Вспоминая Киев («Борщагивський! Ты пойдешь со мной! Ты меня не бросишь в этом вертепе!»), я уверен, что Михоэлс и минуты не колебался: свадьба так свадьба! Интересно, какие они теперь — еврейские свадьбы, послевоенные женихи и невесты, новые свадебные гости в разрушенном немцами городе, который жив, строится и играет свадьбы.
И они пошагали на свадьбу, которой не было. Пошли на обманчивые, слышные только воображению Михоэлса звуки фрейлахса, свадебного танца, покорявшего самого Кагановича, сталинского вельможу, готового разделить с убийцами любую кровь, только бы позволили делить и власть над людьми.
На рассвете их обнаружили мертвыми, неограбленными задубевшими, с проломленными черепами.
«Утром 13.1 Михоэлса нашли убитым в глухом тупике, куда не могла заехать ни одна машина, — пишет Наталия Михоэлс. — Рядом с ним лежал убитый театровед Голубов-Потапов. Свидетель» (с. 265). Она отвергает версию автомобильной катастрофы, напоминая, что «Зускин, Вовси и Збарский, которые видели чистое, неповрежденное тело Михоэлса после „автомобильной катастрофы“, вскоре были арестованы» (с. 252). В эти трагические дни и позднее, работая над книгой, она не может собрать воедино кричащие улики преступления. Все близкие живут в горе и недоумении. «Мы не поняли даже тогда, когда в нашу набитую людьми квартиру пришла вечером того же дня Юля Каганович, моя близкая подруга и родная племянница Лазаря Кагановича. Она увела нас в ванную комнату — единственное место, где еще можно было уединиться, — и тихо сказала: „Дядя передал вам привет… и еще велел сказать, чтобы вы никогда никого ни о чем не спрашивали“» (с. 245–246).
«С чего это он вдруг решил о нас позаботиться? — недоумевает Наталия Михоэлс, называя совет Кагановича „предостережением (или распоряжением?)“. — Ведь не пожалел он своего брата — отца Юли — Михаила Моисеевича Кагановича, бывшего наркома не то авиации, не то тяжелой промышленности, — и отправил его в тюрьму на расстрел».
Предупреждение Кагановича однозначно и неоспоримо доказывает факт злонамеренного убийства Михоэлса, уничтожения его той могущественной неподконтрольной силой, которая не простит не только сомнений в официальной версии смерти, но даже и вопросов от потрясенных близких. Случись действительно нечто неумышленное, в предостережении Кагановича не было бы смысла; почему близким не спросить о подробностях гибели, не узнать о последних минутах жизни родного человека?..
Но — никогда никого ни о чем! Можно ли выразиться яснее. А отдать на заклание брата — велика ли жертва? Ближайшие соратники Сталина отдавали тюремному поруганию и жен — даже Молотов и Калинин. Подобно библейскому Аврааму, любой из сподвижников Сталина обязан был занести меч над близким, принести жертву в доказательство истинности и слепоты своей веры. И не хватало ангелов-спасителей, чтобы отвести карающий меч, и не хватило бы в стране овец, чтобы заменить ими обреченных людей.
Откуда возникла версия об автомобильной катастрофе, спрашивает Наталия Михоэлс, «кто первый начал ее распространять?» — и вполне резонно ссылается на книгу дочери Сталина, Светланы Аллилуевой «Только один год», вышедшую спустя два десятилетия после убийства. Вот это свидетельство Аллилуевой: «В одну из тогда уже редких встреч с отцом, у него на даче, я вошла в комнату, когда он говорил с кем-то по телефону Я ждала. Ему что-то докладывали, а он слушал. Потом, как резюме, он сказал: „Ну, автомобильная катастрофа“. Я отлично помню эту интонацию — это был не вопрос, а утверждение, ответ. Он не спрашивал, а предлагал это, автомобильную катастрофу. Окончив разговор, он поздоровался со мной и через некоторое время сказал: „В автомобильной катастрофе разбился Михоэлс“. Но когда на следующий день я пришла на занятия в университет, то студентка, у которой отец долго работал в Еврейском театре, плача рассказывала, как злодейски был убит вчера Михоэлс, ехавший на машине. Газеты же сообщили об „автомобильной катастрофе“. Он был убит, — продолжает С. Аллилуева, — и никакой катастрофы не было. „Автомобильная катастрофа“ была официальной версией, предложенной моим отцом, когда ему доложили об исполнении… Мне слишком хорошо было известно, что отцу везде мерещится „сионизм“ и заговоры. Нетрудно догадаться, почему ему докладывали об исполнении»
«Версия» оказалась шаткой, меняющейся: то автокатастрофа, то «наезд» на двух пешеходов, а вскоре умышленно возникает и новая версия, отголосок того, что, по-видимому, фигурировало в обвинениях членов Еврейского антифашистского комитета, расстрелянных 12 августа 1952 года. В ресторане минской гостиницы, где жили Михоэлс и Голубов, как я уже упоминал, якобы видели в день убийства Ицика Фефера, в черных очках он сидел за одним из столиков. Эта детективная подсказка, будущая «косвенная улика» по обвинению ЕАК в организации убийства, попала и в книгу Н. Михоэлс со слов дочери генерала Трофименко. «Почему же все-таки Михоэлса не изолировали в тот вечер от Голубова? Был ли он (Голубов) случайной или предусмотренной жертвой в кровавом плане? Проходят годы, — печалится Н Вовси-Михоэлс, — а туман не рассеивается».
Александр Тышлер долгую январскую ночь был у гроба Михоэлса, рисовал его, видел его нагим, без повреждений, без кровоподтеков, лишь с проломленным у виска черепом. Так же убит был и Володя Голубов. Жертвы наезда или автокатастрофы выглядят иначе.
Никакой автомобиль при наезде не может нанести таких ранений.
Нам позвонили о несчастье за сутки до газетных сообщений, — мне трудно вспомнить в своей жизни другой такой черный, безысходный день. Умер тот, кому нельзя было умирать, человек, созданный для долгой жизни, для творчества и счастья многих людей. Из мира ушла необыкновенная и добрая энергия, опустошилось прекрасное и простое, не предвиденное во всем, вместилище братской нежности и любви. Мы с Валей плакали, затихали и снова плакали, мир затмился. Мы как будто забыли, что скоро Вале рожать и ей надо избегать мрака.
В гибели Михоэлса была черная загадка, удар ночного колокола, предвестье огромной беды, пропасть, вдруг открывшаяся нам впереди.
Убийство Михоэлса породило множество слухов и версий.
Могло ли быть иначе, если это набатно прозвучавшее убийство не было расследовано ни зимой 1948 года, ни позднее, на протяжении четырех десятилетий в нашем так или иначе менявшемся мире. А страна ведь проводила в последний путь не «буржуазного националиста», не «агента Джойнта» Михоэлса — все это плод позднейшей озлобленной фантазии Рюмина и его подручных, — страна прощалась с великим актером и выдающейся личностью.
Почему же не сработала хотя бы обычная, минимальная, на уровне Минска, следственная служба? Почему не велись поиски мифического автомобиля, размозжившего виски Михоэлса и Голубова, розыски виновного в убийстве шофера? Почему не опросили тех, кто ближе к вечеру и полуночи рокового дня видел Михоэлса, разговаривал с ним, последним прощался с ним? Почему близких — жену и дочерей — настоятельным «советом» Кагановича словно бы отрезали от Минска, не допустили к месту, где было найдено тело мужа и отца, не позволили им хоть на снег сложить горестные цветы прощания? Почему им, хорошо известным в театральном мире страны, не позволено было поехать в Минск, чтобы расспросить людей о двух последних днях жизни дорогого человека? Почему, наконец, не опросили даже доброго знакомого Михоэлса, генерала Трофименко, командующего Белорусским военным округом, из дома которого, по одной из версий, Михоэлс и возвращался, ближе к полуночи, к себе в гостиницу?
Не имея документов — и существуют ли они? — можно, конечно, вообразить переговоры по спецтелефону между Москвой и Минском той ночью: звонок ответственного лица, руководившего операцией, выехавшего с этой миссией в Белоруссию. Так сказать, победный рапорт, быть может, короткий диалог о каких-то подробностях, о точном часе, на который пришлось убийство, и о чем-то другом, почти техническом, о чем нам и не догадаться.
Минск следствия не начинал, не смел. Близкие в Москве не узнали ничего о характере повреждений на теле Михоэлса и о том, была ли его смерть мгновенной, или он еще какое-то время был жив, но так и не пришел в сознание. Судя по всему, и минские хирурги и патологоанатомы не смели прикасаться к проломленным черепам, — все было окружено тайной, секретностью, а это благодатная почва для слухов.
Упрятав тела в гробы и отправив их в Москву, начальники тамошней службы безопасности, если они были достаточно догадливы, облегченно вздохнули — поезд повез убитых в Москву на Белорусский вокзал. Стояли вьюжные дни, и снег свежим белым покровом укутал место преступления, заниматься которым было Минску не по чину.
И все же Москва должна была, обязана была, хоть для проформы, снарядить свое бессмысленное, ленивое, запоздалое следствие, уже после похорон, когда тело убитого убрано с глаз долой, и выбор пал на опытнейшего следователя, превосходно знавшего Михоэлса, — Льва Романовича Шейнина. Его зловещая деятельность тридцатых годов была, конечно, памятна руководителям госбезопасности, они вправе были рассчитывать на гибкий ум и сообразительность Шейнина. Как было ему тогда не понять, что вся страна скорбит по Михоэлсу, что в нем не чаяли души кремлевские руководители — о чем свидетельствовал и правительственный некролог! — что он был дорог всем, от первого человека земли советской до так называемого простого советского человека. Как было ему, наконец, не понять, что заклятые враги Михоэлса засели только в одном месте — в Еврейском антифашистском комитете, и только там! Как было не понять умудренному в интригах следователю, что только евреи, только сионисты заинтересованы в убийстве Михоэлса; оно могло подхлестнуть националистические чувства и страсти, а они только этого и хотят.
Разыграй Шейнин эту черную, крапленую козырную карту, и он снова на коне, снова свой, нужный или, на худой конец, терпимый человек. Но следственному асу, старшему следователю Прокуратуры СССР по особо важным делам пришло на ум нечто поистине странное, противоестественное: для начала следствия об убийстве в Минске выехать в… Минск. После первых же диалогов на месте и первых встреч с начальниками тамошней госбезопасности он был отозван в Москву и тотчас же изгнан из Прокуратуры.
Мог ли всесильный еще вчера старший следователь Прокуратуры СССР Лев Шейнин предположить, что убийство Михоэлса сработано так грубо и непрофессионально, так неосторожно с юридической точки зрения? Мог ли неглупый, многоопытный следователь не увидеть, что он назначен исследовать преступление, которого нельзя касаться никому, никак и никогда? Мог ли он знать, что убийца, хорошо известный руководству МГБ, не только не схвачен, но отмечен высокой милостью — орденом? Именно об этом дважды в одной из глав своих «Воспоминаний» свидетельствует Никита Хрущев. «И вот произошла расправа с. Михоэлсом, — пишет он, — величайшим артистом еврейского театра. Убить его зверски, тайно убить, а потом наградить его убийц и с честью (точнее было бы сказать — „с почестями“. — А. Б.) похоронить жертву — это уму непостижимо!» Через десяток абзацев Н. Хрущев повторяет: «…общественность не знала, как был убит этот человек. Его убийца, мне Маленков говорил, был награжден орденом».
Но к этому я вернусь.
Открылся неограниченный простор для слухов, домыслов и легенд.
О многих из них я знал и прежде, сразу же после гибели Михоэлса. Еще больше пришлось мне выслушать и вычитать из писем после публикации моих «Записок» в журнале «Театр». И любой слух, любая, даже самая недостоверная легенда основывается на свидетельствах, полученных якобы из первых рук, и предлагается как самая-самая правдоподобная.
Дочь генерала Трофименко сообщила Наталии Михоэлс, что он и Голубов, задержавшись после спектакля, вышли из театра одни и на пустынной улице роковая машина гонялась за ними, пока не настигла. Но любому из нас, точно знающих, что версия о катастрофе или автомобильном наезде произвольно и наспех выбрана самим Сталиным, нам уже не принять любого варианта этакой автомобильной корриды. И нужно совсем не знать реальной театральной жизни той поры, забыть об интересе, какой испытывали к Михоэлсу люди театра, жадном интересе, чтобы допустить такую мысль — Михоэлс и Голубов к ночи одни уходят из театра, никто их не провожает до гостиницы, никто не дорожит их обществом и беседой с Михоэлсом. Абсурд!
Существует и промежуточная, «уточняющая» версия: машина загнала Михоэлса и Голубова в тупик, где нет ни калитки, ни ворот, и там уничтожила их.
Есть досужие рассказчики, которым их близкие, минчане, «люди, заслуживающие всяческого доверия», поведали о выстрелах, раздавшихся пополуночи и стоивших жизни Михоэлсу и Голубову. Как бы вы ни уверяли их, что на теле ни того, ни другого не было пулевых ранений, они не откажутся от своей версии, такой достоверной и сущей в их воображении.
Известный архитектор, близко знавший Михоэлса, в подробностях живописует ночное убийство, уверяя, что жертвы были обнаружены утром в «глубоком подъезде» здания бывшей иезуитской коллегии в Минске, что, умирая, Михоэлс и Голубов подползли друг к другу, потянулись руками и переплели пальцы…
Но вот еще одна версия, якобы тоже родившаяся в семействе генерала Трофименко. Писатель Семен Глуховский, мой давний друг, не удовлетворенный моим рассказом об этом убийстве (на страницах журнала «Театр»), предлагает другую легенду, с которой он за десятилетия так сжился, что все другое кажется ему крайне сомнительным.
В тот роковой вечер Михоэлс, оказывается, допоздна засиделся в гостях у генерала Трофименко, и вот как вдова генерала спустя годы вспоминала случившееся: «Это был лучший друг нашего дома. Мы подружились еще в Ташкенте, муж обожал Соломона Михайловича. И ведь не хотела я его в тот вечер отпускать — он приехал в Минск, и когда еще свидимся? У него в гостинице не было ванной — я вызвалась разогреть ванную, убеждала его не уходить, переночевать у нас. Но какой-то звонок (по телефону) его встревожил, он ушел, а утром — дикая, потрясающая новость…»
Итак — мать и дочь в своих рассказах ни в чем не совпадают.
Вдова Трофименко каким-то образом потеряла Володю Голубова, а ведь он, что ни говори, был в эти часы с Михоэлсом и убит одновременно с ним.
«Тревожные звонки» случаются в жизни, но в них перестаешь верить, когда они слишком ладно, так сказать, к случаю отрежиссированы непрочной памятью и раздаются точно в самый нужный, подходящий момент.
Возникает и чувство протеста, и недоумение в связи с этой версией: как мог командующий военным округом, генерал-полковник, бог и царь, отпустить Михоэлса одного на темные улицы Минска, к полуночи, в тревожный, еще не отстроенный мир, на улицы города, в недавнем прошлом снесенного с лица земли? Как мог он не вызвать для Соломона Михайловича машину, которая всегда к его услугам?
С. Глуховский уверяет, что сам выслушал горестный рассказ вдовы Трофименко, но это не прибавляет рассказу достоверности.
Или такая вот версия, якобы идущая от артистов белорусского Госета 3. Браварской и Рахленко, сообщенная ими в 1955 году актрисе М. Карлос: «В шесть утра по коридору гостиницы бегал Рахленко и кричал: „Соломона Михайловича убили!“ Молочница проходила и увидела эту картину… Это был Ров, рядом с гостиницей» (из письма М. Карлос, 1989 г.).
«Глухой тупик», «Ров», «глубокий подъезд», пустынная площадь, переулок, гостиничные задворки и т. д. — подробности необходимы как бы в подтверждение полнейшей достоверности каждого нового рассказа. Я мог бы привести и другие варианты, но не стану этого делать, тем более что и сам не смею настаивать на единственности и неоспоримости своей версии, сколь бы правдоподобной и сводящей все воедино она ни была или казалась.
Единственное, что абсолютно необходимо иметь в виду, — это бесспорность политического убийства, не случайного бандитского нападения, а продуманного, хотя и совершенного архаическим, охотнорядским способом.
Судьба Михоэлса была предрешена. Лица, которым была поручена его ликвидация, терпеливо — или в крайнем нетерпении — дожидались подходящих условий, перебирали варианты, обязанные сработать «чисто», не оставляя следов и улик, но и не задумываясь над тем, как будет преподнесена стране гибель великого актера. Это не их ума дело.
Слишком тесно сопряглись существование ЕАК и само имя, авторитет и популярность его председателя, Соломона Михоэлса. Следя неотступно за деятельностью Комитета, располагая необходимой информацией от «Зорина» — даже если в донесениях он давал самую благожелательную оценку этой деятельности, — наблюдая за тем, как Комитет, по прямой своей, так сказать, уставной обязанности, снабжает журналистов Европы и США информацией о жизни евреев в СССР, руководители МГБ не могли и не хотели мириться с активностью этой немерной, уникальной в своем роде организации и ждали часа, когда им позволят «прихлопнуть», по выражению следователя Лебедева, Комитет. Я еще напомню о некоторых винах ЕАК перед Сталиным — от подаренной ему, властелину полумира, нью-йоркской шубы и до выдворения из страны Голды Меир, посла Израиля в СССР
Если идея создания Еврейской автономной области в Крыму была выношена в МГБ и подброшена в ЕАК через своего агента, а именно он был самым горячим и настойчивым сторонником опасной идеи, то в лице Михоэлса у этой идеи появился пусть и растерявшийся в какой-то момент, но неотступный и несговорчивый противник. В декабре 1947 года тем, кто не спускал глаз с Михоэлса, стало известно о посещении им Кагановича, — в этом моэкно не сомневаться. Стало очевидным, что Михоэлс, пусть из нравственных, этических соображений, не подозревая худшего, интуитивно пытается избежать «капкана», отвергает соблазнительный крымский проект, а Каганович — осторожный, коварный — отмалчивается, не слышит своего взволнованного посетителя. Как иначе объяснить циничную «глухоту» Кагановича и его точное понимание уже на следующий день после убийства, что самым близким людям нельзя спрашивать о случившемся в Минске — никогда, никого, ни о чем?
Если бы я писал свободную повествовательную прозу, я мог бы набросать такую сцену: трое собеседников — Сталин, Берия и Каганович — в добром расположении духа обсуждают нечто актуальное, но необременительное, и вдруг Берия, улыбнувшись и не спуская глаз с Кагановича, говорит, что из агентурных донесений ему стало известно о намерении евреев просить у правительства Крым. «Не такие они дураки, Лаврентий… — говорит Сталин. — Не станут они сами лезть в петлю». Но Берия, все еще приласкивая взглядом Кагановича, говорит, что станут, станут, очень уж это соблазнительно. «Того и гляди, — говорит Берия, — придут к Лазарю советоваться. Он единственный в Политбюро ре́бе…» Каганович то хмурится, то отшучивается, вспоминая недавний приход Михоэлса и радуясь своей уклончивой немоте. Сталин молчит: неужели повезет и Крым станет вторым Египтом для этого народца. Чермное море расступилось перед ними, Черное — не расступится…
Но сегодня уже нет нужды прибегать к беллетристическим догадкам: «крымский вопрос», бывший прежде столь замысловатым и «таинственным», во многом обнажился, и есть возможность судить об этой грандиозной провокации МГБ и самого Сталина с большой вероятностью и достоверностью.
Совершив одну формальную ошибку, назвав Еврейский антифашистский комитет «Совинформбюро», — видимо, причиной послужило то, что и в «Совинформбюро» и в ЕАК фигурирует Лозовский, — Н. Хрущев довольно подробно рассказывает обо всей провокации.
«Сталин, безусловно, сам внутренне был подвержен этому позорному недостатку, который носит название антисемитизма.
А жестокая расправа с заслуженными людьми, которые подняли вопрос о создании еврейского государства на крымских землях? „Это неправильное было предложение, — говорит Н. Хрущев, — но так жестоко расправиться с ними, как расправился Сталин!.. Он мог просто отказать им, разъяснить людям, и этого было бы достаточно. Нет, он физически уничтожил тех, кто активно поддерживал этот документ… Безусловно, такая акция возможна была только в результате внутренней деятельности „бациллы“ антисемитизма, которая жила в мозгу Сталина“».
«Когда освободили Украину, в этом комитете, — утверждает Н. Хрущев, — составили документ (я не знаю, кто был инициатором, но, безусловно, инициаторы были в этой группе), в котором предлагалось Крым после выселения оттуда крымских татар сделать Еврейской советской республикой в составе Советского Союза. Обратились они с этим предложением к Сталину. Вот тогда и загорелся сыр-бор. Сталин расценил, что это акция американских сионистов, что этот комитет и его глава (Н. Хрущев „главой“ ЕАК упорно полагает Лозовского. — А. Б.) — агенты американского сионизма и что они хотят создать еврейское государство в Крыму, чтобы отторгнуть Крым от Советского Союза и, таким образом, утвердить агентуру американского империализма на Европейском континенте, в Крыму, и оттуда угрожать Советскому Союзу. Как говорится, дан был простор воображению в этом направлении.
Я помню, мне по этому вопросу звонил Молотов, со мной советовался Молотов, видимо, в это дело был втянут главным образом через Жемчужину — его жену.
Наиболее активную роль в этом комитете играли его председатель Лозовский и Михоэлс.
Сталин буквально взбесился. Через какое-то время начались аресты. Был арестован Лозовский, а через какое-то время и Жемчужина.
Был дискредитирован Молотов… Начались гонения на этот комитет, а это уже послужило началом подогревания сильного антисемитизма… Сюда же приплеталась выдумка, что евреи хотели создать свое государство и выделиться из Советского Союза. В результате борьба против этого комитета разрасталась шире, и ставился вопрос вообще о еврейской нации и ее месте в нашем социалистическом государстве.
Начались расправы… Сталин опять начал практиковать тайные убийства».
И Н. Хрущев вновь обращается к убийству Михоэлса, к уничтожению членов Комитета, к казням: «Сталин казнил и миловал лично сам». Возвращается он и к «крымскому вопросу», к рассуждениям о важности «морской границы», к тому, что Сталиным «была проявлена бдительность, и он пресек поползновение мирового сионизма…».
Хорошо известно, какая масса мелких неточностей содержится в воспоминаниях Н. Хрущева, всецело полагавшегося на память. Но кое-что бесспорно: он дважды пишет о том, что крымский вопрос, в сущности, ни разу не был предметом обсуждения. Вот эти фразы, стоящие почти рядом: «Собственно, этот вопрос по существу никогда не обсуждался, а только высказывались суждения об осторожности и бдительности…» и — «но этот вопрос не обсуждался и решения никакого не было, а вот аресты были».
Вспомним, что в ту пору Н. Хрущев жил в Киеве, командовал Украиной и, следовательно, Молотов звонил ему на Украину. «Документа», который упоминается Хрущевым, он не видел, и очень может быть, что подлинного документа нет и никогда не существовало.
Имя Молотова упоминается в связи с Крымом и в книге Э. Маркиш, причем в контексте, который не оставляет места для сомнений в достоверности:
«В то же, примерно, время — в конце 1947 года — группа ведущих еврейских общественных деятелей во главе с Михоэлсом и Фефером была приглашена для беседы к Молотову и Кагановичу. Маркиш не был в числе приглашенных (этого, разумеется, не мог допустить „комиссар“ ЕАК, Фефер, сосредоточивший в своих руках все дела. — А. Б.) и о совещании узнал на Президиуме Еврейского антифашистского комитета, членом которого оставался. Речь на совещании „в верхах“ шла о будущем Биробиджана. Идея создания „еврейской автономной области“ с треском рухнула, и власти собирались подновить ее. Каганович и Молотов предложили Еврейскому антифашистскому комитету составить письмо на имя Сталина с просьбой передать Крым для образования Еврейской республики. Письмо было составлено, и Маркишу предложили его подписать.
Маркиш отказался в самой резкой и категорической форме. Он мотивировал свой отказ правом татар на Крым и видел в самом предложении грубую и открытую провокацию». В те же дни Маркиш узнал, «что тысячи евреев, уцелевших в войне, пишут в Комитет письма с просьбой помочь уехать в Палестину. И все эти письма немедленно пересылались в Министерство государственной безопасности. Маркиш был уверен, что эта инициатива исходила от Фефера» (с. 172–173).
Даже обостренный нелюбовью взгляд умного Маркиша не проникал достаточно глубоко, — как ему было догадаться, что дело было не в «инициативе» Фефера, а в прямых служебных обязанностях осведомителя!
Не Фефер ли и какая-то часть неразборчивых членов Комитета и подписали письмо или «документ», упоминаемый Н. Хрущевым, если только этот документ реально существует или существовал в прошлом?
Маркиш подписать письмо отказался «в самой резкой и категорической форме». Такова же была позиция Михоэлса: понукаемый Фефером к активности, Михоэлс метался, добился приема у Кагановича, совесть и нравственность не позволяли Соломону Михайловичу посягать на исторические земли татар. И нужно было хоть немного знать таких людей, как Зускин, Квитко, Галкин, Бергельсон и другие, чтобы сама мысль о «захватнических» планах показалась смешной и недостойной. Только получив доступ ко всем томам следственного и судебного дела, мы узнаем, какая фальшивка, кем сфабрикованный «документ» лег в основу тягчайших обвинений.
В действительности масштаб разгаданной Маркишем провокации гораздо шире и трагичнее, чем акция заложника МГБ Ицика Фефера, — ее действующими лицами, вольно или невольно, стали и крупнейшие фигуры сталинской клики — Молотов и Каганович.
Нелепо и предполагать, что вопрос, подобный передаче Крыма под «еврейский дом», мог быть поднят открыто, но втайне от Сталина обсуждаем этими верноподданными членами Политбюро. После войны даже и ничтожные вопросы могли решаться и даже только ставиться лишь с его благословения. Каганович не приблизился бы к «крымскому узлу» и на пушечный выстрел, не будь подсказки Сталина, его кивка или предательского подмигивания. Зная лютый, заматеревший уже антисемитизм Сталина, озаботиться грандиозным еврейским домом в Крыму — в сталинском курортном Крыму, на берегу Черного моря, которое даже и в Сочи будет безнадежно испорчено, отравлено для Сталина мыслью о том, что где-то за горизонтом, не так уж далеко, та же вода плещется у еврейских ухоженных берегов, — отважиться на такое без согласия, санкции, благословения вождя могли только самоубийцы. А они были «жизнелюбы» — и Молотов, и Каганович, они, как никто другой, исключая, может быть, Берию, знали все о Сталине, его повадках, капризах, жестоких играх. Никогда, ни при каких обстоятельствах Молотов не решился бы звонить в Киев Хрущеву, советоваться с ним о Крыме, не имея поручения Сталина, — слишком уж не доверяли друг другу соратники Сталина. О Кагановиче и говорить нечего — при малейшей, гипотетической опасности он не заговорил бы по собственному почину о судьбе какого бы то ни было народа, а о еврейском — и подавно. Его жертвенные Исааки предавались им же закланью, и не было ангелов, чтобы остановить карающий меч, — его кремлевский бог требовал жертв, и кровь проливалась невозбранно.
Да и поприщинские страсти Сталина по поводу «захвата» евреями Крыма и возникающей страшной опасности для страны только подтверждают мысль о том, что разыгрывалась поистине пьеса абсурда, дьявольская провокация, а за ней и депортация и откровенный геноцид («…ставился вопрос вообще о еврейской нации и ее месте в нашем социалистическом государстве» — Н. Хрущев). Владыка полумира, победитель Гитлера, оказывается, смертельно боялся еврейской угрозы из-за Перекопа, опасался, что все наши доблестные танковые армии, артиллерия и авиация оплошают, не справятся с захватчиками-сионистами!
В комическом нагнетании страстей («Сталин буквально взбесился» — Н. Хрущев) так и проглядывает мерзкий лик политической провокации, дурное старческое актерство, фарс, разыгранный перед лакеями, холуями, которые знают, что играется фарс, и вовремя подают свои реплики.
А многими этажами ниже люди не ведали истины: одни отодвигали от себя, решительно или брезгливо, «документ» с просьбой о Крыме, отказывались ставить подпись, верные своим нравственным принципам, другие, а среди них, несомненно, Фефер, подписывали безоглядно: ведь и МГБ — «за», о чем же и думать, чего еще ждать?!
Но без решительной поддержки Михоэлса — председателя Президиума ЕАК — дело не двигалось, петиция не обретала полной юридической силы, и, повторяю, понукаемый Фефером, Михоэлс метался, уклоняясь от окончательного решения.
Такая «талантливая» бериевская пьеса; такая изощренная сталинская провокация, возвращающая его мысленно к самым удачным судебным акциям тридцатых годов; такой триумф преступной, уголовной, поднятой на государственный уровень затеи; так красиво разыгранная партия лубянских шахматистов — и вдруг какая-то пешка портит все дело, путает карты, тянет и томит.
Судьба Михоэлса была предрешена.
Он, уничтоженный в Минске, может быть объявлен жертвой несчастного случая и оставаться еще некоторое время для страны «великим актером» и патриотом страны социализма. Потом от того, как обернется дело, можно его объявить буржуазным националистом, «агентом „Джойнта“» или, напротив, жертвой своих коллег, устранивших того, кто мешал им завладеть Крымом.
В конце концов, сценарий для убийц, награжденных за уничтожение Михоэлса, писали не Конан Дойл, не Сименон и даже не Агата Кристи.
Убийство Михоэлса не только открывало много заманчивых возможностей, оно и само по себе могло принести тайную радость Сталину. Ведь в лице Соломона Михайловича из глубин ненавистного ему народа вновь возникал сильный лидер, пусть не политический лидер, но слишком уж заметный человек — умный, благородный, чтимый русской интеллигенцией, человек, которому рукоплескала Россия, а следом и Америка. В силу своего интеллекта и таланта Михоэлс был самодостаточной личностью. В самом ее масштабе, в ее дыхании, в шекспировских ее монологах, в захватывающих свадебных танцах на сцене Госета, в добрых и восторженных толках о нем, во всем решительно открывалось неподчинение, автономность его существования, свободный полет мысли, неприятие стандартов времени. Такие личности, подобные Н. Вавилову, Чаянову или Ахматовой, не говоря уже об инакомыслящих политических деятелях, с каждым годом все менее и менее согласовывались с общественными условиями жизни. Их нравственная, интеллектуальная самостоятельность бросала вызов системе, всесильной цитате. Провокаторов и доносчиков становилось все больше, и поступки, терпимые вчера, становились сегодня нетерпимыми.
А Михоэлс был еще как бы и воплощением еврейства — местечковой деформацией прекрасного мужского начала, мужской красоты, то надевавшей вдруг маску безобразия, то притягивающей, пленительной, полной таинственной энергии, мужской силы, совершенством несовершенных, кричащих форм, личностью, покоряющей умом, сократовской лепкой лба, мудростью, скепсисом и добротой взгляда «Квазимодо» — рядом с сытым, холеным евреем-вельможей Кагановичем, низкорослый, плечистый, приземистый, он-то как раз и был живым воплощением высоты, благородства, воплощением творческой энергии народа, так допекавшего Сталину самим своим существованием. А сколько злобного презрения к любимцу толпы, выдающемуся артисту должен был испытывать Берия, насильник, маниакально выслеживавший на улицах Москвы красивых женщин. А этот уродец всеми чтим, глаза прекрасных женщин взволнованно обращены к нему, они загораются рядом с ним светом почтительности, восторга, обожания…
В мире вурдалаков он не мог, не должен был существовать.
Только смерть Михоэлса равнялась уничтожению ЕАК. Ничья другая гибель, ни Лозовского, ни Фефера, ни любого другого из самых талантливых еврейских писателей, не была бы концом ЕАК.
Все решилось в Минске. Так удачно подвернулась эта поездка члена Комитета по Сталинским премиям С. М. Михоэлса, и так кстати прислужился делу не ведающий своей судьбы Володя Голубов, которого угораздило еще до войны окончить в Минске Институт инженеров железнодорожного транспорта.
Когда журнальный вариант этих «Записок» уже был в наборе, я выслушал заслуживающий всяческого доверия рассказ Михаила Зиновьевича Шульмана, который был в 1947–1948 годах студентом театральной школы-студии при Госете и участником массовок в спектаклях театра. Он был среди других потрясенных, горюющих, поджидавших на Белорусском вокзале гроб с телом Михоэлса, и среди тех немногих, кто переносил тяжелый гроб по непредвиденному, внезапно усложнившемуся маршруту.
Вот его рассказ в самом сжатом виде.
Стоял вьюжный январский день, пора еще не отошедших крещенских морозов. Поезд из Минска запаздывал из-за снежных заносов. Толпа на перроне Белорусского вокзала не редела, все подходили и подходили артисты московских театров. Много было молодежи, студентов, готовых принять на плечи гроб.
Они вынесли закрытый гроб из вагона, перенесли его в машину и тронулись в путь, на Малую Бронную. Улица перед театром и театральные помещения были полны людей, — обнажив головы, встретили гроб Москвин, Тарханов, мастера Малого театра, вахтанговцы, известные писатели, московская интеллигенция всех «родов оружия», не только художественная.
Гроб внесли в кабинет Михоэлса и попросили всех выйти. К крышке гроба никто не прикасался. В кабинет проводили профессора Збарского, того, кто бальзамировал тело Ленина.
Збарский сказал, что здесь, в театре, он не сможет сделать все необходимое, тело Михоэлса нужно перевезти к нему в институт.
Крышку водворили на место, позвали студийцев, и они снова погрузили гроб в машину. Подъехав к институту, внесли гроб в одно из помещений, где их уже ждал Збарский. У крыльца и внутри здания, в коридорах, на этот раз их поджидали и молча сопровождали люди, не имевшие отношения ни к Госету, ни к медицине: это бросалось в глаза. Возможно, что эти люди были и в театре, но в густой толпе их трудно было заметить.
Ждали довольно долго. Потом их позвали, они снова подняли на плечи закрытый гроб.
У театра, несмотря на жестокий мороз, толпа выросла.
В этом, случайном для меня, достоверном фактическом рассказе заключена чрезвычайно важная информация.
Из Минска тело увезли, так и не решившись подступиться к нему, к проломленной височной, черепной кости. Еще не объявлена казенная версия смерти Михоэлса, потому и связаны руки минских патологоанатомов. Все еще длится ситуация дилетантская, длится необдуманность, опрометчивость, безответственность каждого следующего шага.
Кто-то осведомленный и влиятельный обеспечил присутствие Збарского, долгое его ожидание гроба с телом. Близкие не видели Михоэлса мертвого, они не могли озаботиться приглашением Збарского.
Если бы у МГБ или Прокуратуры существовало малейшее намерение начать дело об убийстве, то в Москве прежде всего был бы проведен тщательный осмотр трупа, изучен характер повреждения головы, определены, пусть предположительно, орудия убийства. Но следственного осмотра никто не учинял. Торопились убрать тело, а с ним и столь очевидные, характерные улики и «печати» преступления.
Нерасторопным убийцам-мясникам покровительствовали их вельможные заказчики — убийцы высочайшего государственною ранга.
Даже Сталину пришлось посчитаться с популярностью Михоэлса в мире. Объяснение гибели оказалось слишком торопливым и неосмотрительным, тем самым на долгие месяцы откладывалась другая версия, которую, думается мне, хотел бы предъявить миру Берия: уничтожение выдающегося актера его соратниками по Еврейскому антифашистскому комитету.
Что же помешало обер-палачу взять быка за рога, сразу же обрушить удар на «заговорщиков», по его же подсказке вожделевших Крыма и разгневанных несогласием Михоэлса?
Тут я вступаю в область предположений и догадок.
Как объявить миру, что убийцами Михоэлса оказались близкие ему люди, братья по духу, товарищи по искусству? Как заявить, что к убийству причастен Вениамин Зускин, сама нежность, душевность и артистизм? Что шестидесятилетний Лев Квитко, лирик, любимец писателей страны и миллионов детей, обагрил свои руки кровью? Что к убийству причастны старик Бергельсон, пламенный Маркиш, тишайший, добрейший Галкин? Подобное «дельце» можно состряпать только в тюремном бункере, в пыточной, в следственных кабинетах Лубянки, начать, окончить и привести в исполнение приговор, не открываясь миру и человечеству, — как оно и случилось в августе 1952 года, когда были казнены лучшие еврейские писатели страны.
В 1948 году поостереглись с таким чудовищным публичным заявлением. Мы потеряли бы едва ли не всю интеллигенцию мира, и ту, что прониклась в годы войны глубокой симпатией к нам. Никто не поверил бы в заговор писателей-убийц, не говоря уже о том, что непричастность членов ЕАК, алиби каждого из них нельзя было бы опровергнуть в судебном заседании.
Спустя пять лет, когда маразм Сталина зашел далеко, а застаревший антисемитизм обрел завершенные формы, в 1952–1953 годах, отважившись на «дело» так называемых «врачей-отравителей», или «убийц в белых халатах», Сталин натолкнулся на гневное сопротивление мировой общественности, на обструкцию не только в зале заседаний ООН, но и в близкой нам международной корпорации юристов-демократов. Даже и с делом врачей, едва ли не назначенным к слушанию, пришлось отступить; что же сказать о годе 1948-м, о деле, которое не было продумано в подробностях. Сорвалось с уст: «автокатастрофа» — и менять было поздно. А после, когда взошла черная доносительская звезда Лидии Тимашук, когда в адской рюминской печи уже выпекалось дело врачей-отравителей, еврейских писателей и деятелей культуры предпочли казнить не на миру, а тихо, в подворотне.
Как ни всесилен был Сталин, он оказывался в какой-то мере рабом обстоятельств, им же порожденных и обращенных к массам лозунгов. Жила и строилась огромная, многонациональная страдающая, кровоточащая страна, никто в партии не смел и не мог покуситься на ленинизм, хотя реальные действия, поступки Сталина были изменой ленинизму. Братство народов и пролетарский интернационализм — две непременные ипостаси, две святыни для граждан страны, хранимые пропагандистским аппаратом и законом. Закон сталинских времен назвал антисемитизм преступлением, карающимся так же сурово, как контрреволюция или измена родине. Но в самом Сталине с годами все круче, все раздраженнее оформлялась брезгливо-яростная нелюбовь к еврейской нации, обвинительная, взывающая к расправе страсть. Этого не переменить никаким частностям — благосклонности к певцу Рейзену, художнику Кацману или его монаршей терпимости к Лазарю Кагановичу. Сущей, решающей для Сталина всегда оставалась область политики, политическая борьба, политическая интрига, и тут-то он за жизнь немало натерпелся от противников-евреев, бесивших его начитанностью, ораторским даром, иронией, скептицизмом если не в дерзких речах, то во взглядах.
Горе и ошеломление охватило всех, кто знал этих нравственных и чистых людей: Зускина, большого ребенка Квитко, Бергельсона и других. Хочется верить, что именно ошеломление и надежда на то, что все минет, как дурной сон, продиктовали Борису Полевому малодушную ложь в Нью-Йорке при встрече с Говардом Фастом. Фаст как к спасению от злобных антисоветских клевет бросился к Полевому: «Правду ли говорят, что в Москве арестовали Квитко?» — «Нет! Нет! — закричал Полевой, кажется, закричал на самого себя. — Я с ним встретился на лестнице перед отъездом на аэродром…»
Как он хотел не солгать, как мечтал встретиться с Квитко на лестнице хотя бы после возвращения в СССР! Как не смог не солгать, в столь привычном для нас пароксизме защиты своей страны, Родины, Москвы, их чести.
И каким бездонным должно было стать презрение Говарда Фаста, когда он узнал, что Квитко арестован, а впоследствии и расстрелян!