Следователем по делу об убийстве в Минске назначили Льва Шейнина, литератора, драматурга, одного из самых расторопных и преуспевающих подручных Вышинского по политическим процессам второй половины 30-х годов, включая процесс Бухарина. Энергичный, сметливый, болезненно мнительный, опасавшийся почему-то рака прямой кишки, то хладнокровный игрок, то суетливый делец и политикан, он весь в грехах, тайна сих грехов велика и, боюсь, не скоро откроется нам. Правда, случилось так, что именно художественная литература проникла в некоторые пласты его психологии и характера. Умный, проницательный и щедрый талант позволил это сделать Юрию Домбровскому в романе «Факультет ненужных вещей». Не знаю, был ли Домбровский знаком с Шейниным, наблюдал ли его близко, но проникновение в реальный характер оказалось точным, почти безошибочным.
Размышления дочери Михоэлса о причастности Шейнина к расследованию поражают наивностью. «Как могло прийти в голову этому опытному и достаточно искушенному человеку заняться таким опасным делом? — недоумевает она и признается: — Это осталось для нас загадкой» (с. 273). Она сообщает о том, что Шейнин отправился в Минск, а по возвращении оттуда был «уволен с работы и вскоре арестован, осужден на 10 лет, но после смерти Сталина вышел на волю…»
О причастности Л. Шейнина к расследованию дела об убийстве Михоэлса вспоминает в своей книге «Отрешение от страха» (первое издание — Лондон, 1979) Александр Некрич: «Я отправился к начальнику следственной части Прокуратуры СССР по особо важным делам Л. Р. Шейнину. Помимо конкретной цели своего визита — попытаться получить материалы процесса, — мне было еще и любопытно взглянуть на человека, который вместе с Генеральным прокурором СССР Андреем Вышинским готовил пресловутые процессы над Бухариным, Зиновьевым и др. в 30-е годы. Л. Р. Шейнин был также автором популярных детективных историй, некоторые из них с успехом шли в театрах. Позднее Шейнину было поручено „расследование“ обстоятельств гибели знаменитого еврейского артиста и председателя Антифашистского еврейского комитета СССР С. М. Михоэлса. Шейнин лишился своего поста и угодил в тюрьму, из которой ему, впрочем, удалось благополучно выбраться. Одна из версий гласит, что Шейнин плохо понял инструкции начальства и повел серьезное „расследование“, которое было совершенно нежелательным. Поэтому его и упрятали на время в тюрьму… Итак, я посетил Шейнина в его кабинете в Прокуратуре СССР на Пушкинской улице в Москве. Разговор был у нас короткий — разрешения я не получил» (с. 135–136).
Как могло прийти ему в голову? — спрашивает Н. Михоэлс, а между тем ответ ясен. Такая была работа Шейнина, что не ему было решать, «заняться» или нет делом Михоэлса. Он так долго шел к «вершине» власти, так погряз в неправедности и следственных преступлениях, что не смел отказаться от предложенного ему дела.
В довоенную пору Лев Шейнин, приезжая в Киев на премьеры, один или с братьями Тур, был и осторожен и осмотрителен. Как-то в нем уживались почтительность и послушание, даже при встречах с украинским начальством, с молчаливой гордыней с оттенком высокомерия и какой-то пронзительной приглядкой к людям.
Ему поручили следствие, полагаясь на его опыт, чутье и смекалку, веря, что, подобно Кагановичу, он сам сообразит, чего от него ждут, и даже в должности следователя не станет спрашивать «никогда никого ни о чем…». «Что ему было известно? — задается мучительным вопросом Наталия Михоэлс. — Что ему удалось выяснить в Минске? Об этом он так никому и не рассказал».
Правда, он упорно отмалчивался. Жил с задержанным дыханием, в страхе. Он и после тюрьмы и оправдания, даже в своем кабинете на «Мосфильме», опасался рассказывать, а тем более опасался писать воспоминания. Только однажды на «Мосфильме», в гулком и пустынном коридоре, даря мне сборник своих повестей и рассказов, он сказал, что был отстранен от следствия потому, что «начал разрабатывать не ту версию. — Он сделал паузу, уже пожалев о сказанном. — Не понял, кому было выгодно это убийство!».
Вода больше не колыхнулась над этим омутом: он любил жить, ах как он любил жить! Кажется, всё его жертвы, вместе взятые, так жадно не любили, так не ценили своего земного существования.
Я все еще надеялся, что господь сохранил ему жизнь, наказав написать — пусть тайком — покаянные мемуары о тех, кого не без его помощи обрекли казни или лагерному уничтожению. Но он не написал мемуаров. Может быть, писать их оказалось невмоготу и страшно…
Очевидно лишь то, что Шейнин принялся за дело как профессионал, и разом рухнула версия о «наезде» или «автомобильной катастрофе». Его изгнали из Прокуратуры, он заметался, попытался определиться в адвокатуру. Но и эта дорога оказалась перекрыта, и можно только поражаться, что он не исчез бесследно в тюрьме и даже получил престижное назначение — главным редактором «Мосфильма».
Как и Александр Некрич, я только однажды побывал в служебном кабинете Шейнина на Пушкинской улице, но пришел к нему не по своей нужде, а по срочной, настоятельной его просьбе. Сверкающая черная машина, поданная к моему дому, металлические ворота Прокуратуры, как бы сами собой отъезжающие в сторону при ее приближении, дежурный в вестибюле, кивнувший так, будто он только тебя и ждал, бесшумный лифт и сам хозяин следственной части, с улыбкой доброго нетерпения встречающий тебя на пороге кабинета, — все взвешено, все продумано, все должно было впечатлять непредвиденным сочетанием служебной четкости и радушия, домашности.
Все последующее не отвлечение от темы «Записок», несомненный интерес представляет и сама фигура Шейнина, и тот эпизод театральной жизни, с которым было связано мое приглашение в Прокуратуру. Эпизод этот много расскажет о нравах и обыкновениях культурной жизни той поры.
Скажу не лукавя: сталкиваясь с Львом Шейниным, я был далек от мыслей о другой его, главной жизни, от его закрытого от нас существования рядом с Вышинским, и, как выяснилось, не просто рядом, а «родственно» близко. Мы не дружили, я не был зван в его дом и не приглашал его к себе, на разномастные, пошатывающиеся театральные стулья; мы жили словно в разных плоскостях, но я всегда чувствовал в нем какое-то расположение, тогда не удивлявшее меня, казавшееся естественным. Поэтому и срочное приглашение на Пушкинскую улицу нисколько меня не обеспокоило: ведь звал он не гражданина Борщаговского, даже не Александра Михайловича, а Сашу.
Мне, как и сотням других людей — писателей, известных режиссеров, знаменитых актеров, журналистов и т. д., и в голову не приходило, что стыдно, недостойно, неприлично поддерживать ровные, почти дружеские отношения с человеком, вынимавшим душу у сотен жертв сталинского произвола. В этом, конечно, было и нравственное падение общества, его соборная вина, его неразборчивость и небрезгливость, и, как я понимаю теперь и ощущаю остро, покаянно, вина каждого из нас. Я наблюдал Шейнина в обществе, на театральных премьерах, видел его в дружеском ряду со славными, нравственно безукоризненными людьми, и в эти минуты невозможно было думать о «другом Шейнине», а этот, этот располагал сдержанной и чуть лукавой улыбкой, понимающим, проницательным взглядом, неторопливостью, спокойным достоинством безо всякой позы. Мысленно возвращаясь в те времена, я с тревогой думаю: а что как я обманывался и просто не умел прочитывать на лицах других скрытой брезгливости, какого-то насилия над собой? Но нет, и эти другие, вероятно, видели перед собой человека удивительной судьбы, держателя головоломных и всегда чуть-чуть сентиментальных сюжетов, часть из которых он так посредственно использовал в своих рассказах; участника не только Нюрнбергского процесса, но и Тегеранской и Ялтинской встреч в верхах, искусного, но уж никак не хвастливого рассказчика.
И никогда ни слова о палаческих процессах 30-х годов. По формуле Кагановича: никогда — никому — ни о чем. Даже и в те самые тридцатые, когда человек недальновидный не преминул бы каким-то образом похвалиться. «Торговали» Шейниным, его закрытостью, его соавторы — Тубельский и Рыжей, сиречь братья Тур, — они, полагаю — с его дозволения, могли вскользь обронить одну-две фразы, намекающие на его всесилие или, по меньшей мере, на такой вес и значенье в Прокуратуре страны, что об этом предпочтительнее помолчать. Сам же он — воплощенная мягкость и послушание, почтительный интерес к замечаниям, даже генералов из Киевского особого военного округа, ведавших драматическим театром этого округа. Ни слова наперекор, странное поверхностное согласие с самыми нелепыми предложениями, а под этим согласием скептическое равнодушие, пропускание, что называется, мимо ушей.
Много позже, вспоминая пережитое, я подумал, что эта готовность — пусть для вида! — к послушанию только вывернутое наизнанку непреклонное, жестокое обыкновение приводить к послушанию других, вынужденных подчиняться ему, соглашаться с ним, подписывать его версии, как бы чудовищны и нелепы они ни были. Вожделенная литературная деятельность, открывавшая для него дверь в другую действительность, где можно вообразить себя чистым и незапятнанным, где не разбитые подручными лица, не провалившиеся в смертной тоске глаза, а чистый лист бумаги и перо и угождающие редакторы, типографские машины, хор критических похвал (как превосходно открыл в «Факультете ненужных вещей» эту его ипостась, тщащуюся уйти, убежать, отделиться, Ю. Домбровский), — литература и театр были другой, особой епархией, и в ней ему надо беспрекословно слушаться не только иерархов, но и всех чинов.
Он приехал с братьями Тур в Киев на премьеру «Очной ставки», а судьба пьесы сложилась непредвиденно. Уже поставленная в ряде городов, она внезапно была задержана Главреперткомом, — Осаф Литовский, глава театральной цензуры, так досаждавший всю жизнь Михаилу Булгакову, Н. Эрдману и всему живому в театре, к этому времени ощутил в себе «драматургический дар», графоманский зуд и принялся «вдохновенно» диктовать драматургам всякого рода переделки, имея в виду не защиту тайн и секретов, а, так сказать, «дальнейшее улучшение их качества». Что требования эти вовсе не цензурного характера, Литовского не смущало: велено — делай! Валяй!
И авторы «Очной ставки» послушно переписали две картины пьесы; сейчас уже не упомню, в чем был смысл переделки, но и тогда новые эпизоды показались мне бессмысленными, ничего не меняющими, а спектакль готов, и, несмотря на грозный циркуляр, я, тогда еще беспартийный, вполне мальчишеский и. о. начальника Главреперткома УССР, разрешил не переделывать спектакль, играть старый текст.
После премьеры Шейнин был не на шутку обеспокоен, — именно он, а не братья Тур, достаточно легкомысленные и чувствовавшие себя за грузной спиной соавтора защищенными, — именно Шейнин в тот вечер и на следующий день не раз возвращался к нашему самоуправству, внутренне не приемля нарушения порядка, инструкции, циркуляра. В какую-то минуту показалось, что он играет, притворяется, нарочно демонстрирует крайнее законопослушанье, — но кто зрители, для кого притворство? Неужели ради соавторов, чтобы в случае чего они могли засвидетельствовать обеспокоенность и послушание Шейнина?
Скорее всего, это было проявление робости в той области, где кончалось служебное всесилье Шейнина, и он вступал в мир пусть и достаточно угнетенный, страдающий, но все же живущий и по каким-то своим законам, в мир, где, что ни говори, есть и «гамбургский счет» оценок, и острословы критики, и опасная разноголосица оценок, и театральные мастера, перед которыми приходится почтительно склоняться…
И после, в Москве, при случайных встречах — всегда любезность, сразу подобревший голос, рука, чуть задержанная в его мягкой руке, автограф на очередной книге. Зачем все это — ведь я ему не нужен, хотя, строго говоря, могу вдруг и понадобиться: я заведую литературной частью известного театра и в добрых отношениях с Алексеем Поповым; я у К. Симонова в «Новом мире» и занимаюсь там, кроме литератур братских республик, театром, искусством.
Понадобился я Шейнину при самых неожиданных обстоятельствах. Театр Ленинского комсомола, которым руководил И. Берсенев, поставил новую пьесу братьев Тур и Шейнина «Губернатор провинции». Литературной частью театра заведовал Константин Симонов, мой «начальник» по «Новому миру»
Пьеса вызывала во мне протест откровенной конъюнктурностью, слащавой демагогией, но более всего униженной человеческой и гражданской ролью, которая назначалась молодому коммунисту, узнику Шпандау, — его отвергал отец, главный герой пьесы, немолодой профессор, вокруг которого так суетились авторы, заставляя нас слушать его старомодные монологи о величии Германии, о ее мессинском назначении в человечестве. Не знаю, вся ли правда была на моей стороне, но тогда я был в этом убежден и написал статью для «Известий», даже не подозревая, как велики и опасны мои покушения.
Как-то в редакцию позвонил Симонов, звонил он из кабинета Берсенева, а это рядом с «Новым миром», через дорогу наискосок. Оказал, что в театре встревожены, узнав о рецензии, набранной в «Известиях», не могу ли я сказать ему о характере моих претензий. Выслушав, он, вероятно, к большому неудовольствию Берсенева и других, кто был в кабинете, поблагодарил меня, сказал, что не разделяет такого взгляда на пьесу, но с уважением относится к моей принципиальной позиции, и попросил считать, что «завлит Театра Ленинского комсомола не звонил» мне.
А спустя день-другой звонок Шейнина ко мне на квартиру, просьба непременно приехать по неотложному делу на машине, которую он уже посылает за мной.
Так я и оказался в кабинете начальника следственной части Прокуратуры СССР по особо важным делам.
И ничего спешного, никакого поначалу дела в каком-то сумеречном, как показалось мне, полутемном и по-домашнему загроможденном кабинете, как будто хозяин его не только трудится здесь, но и живет, коротает ночи.
Кофе? Боржом?
К кофе я тогда еще не приобщился, на дух не переносил, пришлось отхлебнуть холодного боржома.
Неожиданно разговор начался о Вале. Он назвал ее Валентиной Филипповной, но вскоре, как и я, стал говорить — Валя, Валентина, она была тогда еще очень молода. Стал убеждать меня, что ей непременно нужно работать, и лучше всего оформиться на службу в… Прокуратуру СССР. Он готов оформить ее здесь, у себя, тем более она, оказывается, хорошая машинистка, служила секретарем-машинисткой в Комитете по делам искусств УССР…
Валя тогда уже — как и всю будущую жизнь — тяготилась своим житейским «статусом» иждивенки, хотя и трудилась от зари до зари, обшивала и обвязывала и себя и Светлану, кормила семью, держала дом, я бы сказал, в клинической чистоте и — более того — была необходима мне как лучший, нелицеприятный советчик во всех моих литературных опытах и начинаниях. И все же томилась, душа рвалась к своему делу, к занятиям, которые дали бы выход из домашнего круга, — за тем и поступила на двухгодичные вечерние курсы иностранных языков, помещавшиеся в Лялином переулке.
Но — Прокуратура?.. Стальные отъезжающие в сторону, за высокий каменный забор, ворота? Следственный отдел по особо важным делам?
Тут и думать было не о чем, настолько это несоединимо с Валей. А Лев Романович тихим глуховатым голосом внушал мне, что у них ставки повыше, работа интересная и неутомительная и отпуск большой.
— Что вы, Лев Романович, — отрезвил я его. — У нее отца арестовали в тридцать седьмом, он пропал, неизвестно где и как.
— Пропал… — зафиксировал он механически, без вопросительной или сочувственной интонации, будто легко, почти неощутимо споткнулся обо что-то и сразу же выровнял шаг. — Это не страшно, ничему не помешает. Пусть это ее не пугает.
Каюсь, в тот миг я не мог вполне оценить ситуацию: не зная всей ужасающей правды о масштабе репрессий тридцать седьмого, не осмысливая в Шейнине активного «созидателя» апокалипсиса тех дней, я не задумался о том, с какой вельможной легкостью он отнесся к крови, к трагедии тридцать седьмого, лучше кого-либо понимая, сколь вопиюще напрасны были его жертвы. Прощение греха, индульгенция, походя выданная Вале в этот час, как бы воплотила сталинскую мудрость и милость: сын за отца не отвечает.
В эту минуту я уже отверг Прокуратуру, зная, что отвергла бы ее и Валя, и я пустил в ход второй козырь, объявил, что Валя с матерью и Светланой, родившейся в сороковом году, прожили 1941–1943 годы в оккупированном немцами Киеве.
Теперь Шейнин споткнулся основательно. Секунда молчания, нелепая укоризна, просквозившая в его взгляде, — все говорило за то, что в высший правоохранительный эшелон власти категорически запрещено брать людей с таким изъяном.
Но он и на этот раз извернулся: чепуха, мол, вздор, все обойдется, он оформит Валю. А я уже понял, что все это неправда, что ему вовсе не нужен новый работник, что он, умный, прожженный человек, начиная со мной разговор, понимал, что я не благословлю жену на службу. Пришлось сказать, что наши планы другие, Валя нужна дома, через полгода мы ждем прибавления семейства, какая тут служба…
Не за этим же он посылал ко мне машину, звал настойчиво, но и просительно?
— Саша, вы читаете по-немецки? — спросил он, поднявшись с кресла, и потянулся рукой к сейфу.
— С трудом и не очень сложные тексты.
Он взял из сейфа немецкую газету и несколько газетных вырезок и протянул мне.
— Посмотрите: это рецензии на нашего «Губернатора провинции» из газет фашистской ориентации.
Бросив взгляд на один из текстов, я не столько понял, сколько почувствовал, что толком в нем не разберусь, не сосредоточусь, и зачем нужно мне копаться в этом?
— Разве фашистские газеты разрешены в Западной Германии? — спросил я.
— Фашистские — сильно сказано, в них скрытый реваншистский блуд. Наиболее реакционные газеты.
Я пожал плечами, выразил недоумение: мне-то они зачем?
— Я хотел вас по-дружески предупредить: некоторые мысли и отдельные абзацы вашей рецензии буквально совпадают с этими, немецкими.
Движение его руки при словах «вашей рецензии» не оставило сомнений, что известинский оттиск-гранка тоже лежит рядышком в сейфе начальника следственной части Прокуратуры СССР по особо важным делам. Чтобы заполучить оттиск в «Известиях», ему, я думаю, не пришлось прибегать к «ведомственным» рычагам: соавторы Шейнина братья Тур были своими людьми в редакции, постоянными авторами газеты и, может быть, внештатными сотрудниками. Помню их приезд в качестве военных корреспондентов «Известий» в Воронеж в начале зимы 1942 года — экипированные с иголочки, почему-то в высоких полковничьих смушковых папахах, холеные, улыбчивые. Их война была, кажется, не слишком затруднительная, без переднего края, без длительного пребывания не то что в роте или батальоне, но даже и в полку у линии фронта, — там были журналисты другого склада, те, чей корпус понес столь большие людские потери.
Я вернул ему газетные вырезки.
— Если вы считаете, что мои мысли и абзацы из этих газет, то надо думать, что я уже читал их.
— Вы не могли их читать, не шутите. Вы же умный человек, Саша, понимаете мою тревогу: здесь невольные совпадения позиций — и это еще хуже.
— Не верю! Не могут совпадать моя защита коммуниста, узника Шпандау, его достоинства, и позиция реваншистов. Это нелепо.
Я уже не сомневался, что рецензия в «Известиях» не пойдет: соединенные усилия театра, Берсенева, упросившего Симонова позвонить мне, и самого Шейнина закроют ей дорогу к читателю.
— Обычный казус: крайности сходятся, — заметил он. — Во всяком случае, вы едины в конечной цели — дискредитации пьесы.
Начался довольно долгий спор о самой пьесе: Шейнин в конечном счете сводил защиту ее к мысли о том, что мы должны внушить побежденным немцам, что к кормилу власти, в «губернаторские» кабинеты, будут допущены не коммунисты, которых народ боится, а люди из элиты, интеллигенты из числа вчерашних слепцов, кто не отвергал нацизма. Я упрямо твердил, что это чистая конъюнктурщина, что в этом случае их пьеса «экспортная», пусть и услаждают ею немцев, зачем оскорблять нашего зрителя, прошедшего такую тяжкую кровавую войну, зачем нам поворачиваться спиной к коммунисту, чудом уцелевшему в Шпандау, и «ломать шапку» перед высокомерным профессором и дарить ему губернаторское кресло…
Шейнин уложил газетные вырезки в сейф, запер его и, подвинув поближе ко мне свободный стул, сел, напряженно, но без злости или недовольства разглядывая меня. Спокойно и будто немного опечаленный моим упрямством, он заговорил о том, что все ему, в сущности, известно; в театре ему сказали о звонке Симонова («Вы должны их понять, у них ощущение победы, праздника, и вдруг ваша рецензия, театр рядом с редакцией, они добыли в типографии гранку и затревожились…»), он ценит эту защиту, но Симонов человек благородный, больше вмешиваться не станет, приходится самим защищаться. Рецензию, сказал он, печатать не будут, после такого совпадения с нападками скрытых реваншистов и мы бы с вами не решились ее печатать.
— Тогда к чему все это: мой приезд, этот трудный разговор?! Будет еще одна похороненная рецензия.
Вот когда он уставился на меня поистине следовательским взглядом: жестким, требовательным, испытующим — долго ли я еще буду валять дурака?
Пауза длилась и длилась, за это время улетучилась атмосфера дружеского, доверительного разговора. Ему стоило заметных усилий вернуться хотя бы внешне к прежнему тону.
— Давайте в открытую и по-дружески. И пьеса и спектакль, как никогда, важны для театра и для нас, драматургов. «Губернатор провинции» идет — и хорошо идет, не имея серьезных конкурентов, — на Сталинскую премию. Братья Тур написали много пьес, я тоже не новичок, мы с вами знакомы еще с «Очной ставки», по Киеву, неужели мы не заслужили поощрения? Не мешайте нам, Саша!
Очень неловкая ситуация, самая трудная для меня, и вероятно, не только для меня. Я ответил вполне дружелюбно:
— На рецензии, как я понимаю, вы поставили крест…
— Не я! He я! — Он защитно поднял пухлую руку.
— Все равно — рецензии не существует; не стану же я посылать ее кому-либо.
Оказалось, что убиенная рецензия нисколько его не занимала.
— У меня к вам просьба — большая. Личная. Не выступайте завтра на обсуждении в ВТО…
Он осекся. На моем плохо защищенном лице, вероятно, читалось недоумение: меня не позвали в ВТО! Он не мог такого и предположить, не думал, что братья Тур и театр сумеют договориться с ВТО не приглашать меня на обсуждение спектаклей, выдвинутых на соискание премий.
Что-то было оскорбительное и торгашеское в этой новой ситуации. Я поднялся и сказал сухо, — во всяком случае, хотелось сказать это сухо и даже неприязненно, — сказал с прощальной интонацией:
— Лев Романович! Вы поставили меня в унизительное положение. Мне было неизвестно об обсуждении, кто-то, видимо, постарался, и я, естественно, не пришел бы. Теперь я обязан пойти, просто обязан, иначе мне надо бросить заниматься критикой, — вы должны это понять.
Я механически принялся искать пропуск, забыв, что был доставлен сюда парадно, без пропуска.
С ВТО все «обошлось» — обсуждение отменили. Премии спектакль не получил, кто-то другой оказался оборотистее или просто удачливее.
Но в 1949 году на московском собрании писателей один из Туров — Тубельский, человек с внешностью типичного театрального героя, этакий испанский гранд, гневно разоблачал «безродного космополита» Борщаговского, который пытался протащить на страницы его родных «Известий» статью о спектакле «Губернатор провинции», списанную со страниц фашистских листков Западной Германии. Но, разумеется, бдительные наборщики и корректоры, труженики редакции разгадали коварный замысел и не дали ему осуществиться. «Большой художник» слова Тубельский подводил под статью Уголовного кодекса жалкого критикана, по-видимому как-то связанного с черными силами империализма, — иначе как бы ему заполучить все эти немецкие газеты, да еще сразу же по их выходе, раньше, чем они попали в сейф Льва Романовича Шейнина.
Вспоминая Льва Шейнина в его кабинете в 1947 году, вынужденность для него как-то унизиться до просьб, до уговоров, вспоминая и февраль 1949 года с прямыми политическими обвинениями, брошенными с трибуны Тубельским, как мне не повторить еще и еще раз: баловень судьбы!