Шли годы, а я все откладывал работу.

Что мешало мне приняться за рукопись; требующую душевных сил, которых, быть может, и не найдется во мне? Страх перед немерностью дела? Неловкость, что в рассказе о событиях, относящихся к истории, я вынужден буду часто говорить о себе, своей жизни, ошибках?

Быть может, неосознанно мешал страх оказаться неблагодарным, запоздало кидающим камни во времена, хотя и тяжкие, позорные, но подарившие мне счастье любви, новую профессию и друзей?

В последние годы, готовясь к этой работе, я испытал себя в мемуарных набросках; личное местоимение «я» до недавних пор никак не давалось мне, я не сумел написать ни одного рассказа от автора, от первого лица. Мемуарный очерк — о Симонове ли, о С. С. Смирнове или Анатолии Аграновском — если и обретал у меня дыхание, то только тогда, когда появлялась возможность писать о себе с оттенком иронии или запоздалого раскаяния.

28 января 1974 года позвонил давно не подававший голоса Григорий Нерсесович Бояджиев. Меня не оказалось дома, и он напомнил моей жене — Вале, Валентине, Ляле, Валентине Филипповне, — что звонит нам в юбилейный день: ровно 25 лет тому назад в «Правде» была опубликована редакционная статья «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» и из всех героев этой статьи в живых остались только трое — Бояджиев, Борщаговский и Варшавский. Не забыл ли я о «юбилее»?

Забыл! Признаюсь в этом с повинной, — много работал, ждал добрых перемен вокруг, мог и приукрасить жизнь в собственном воображении, а обиды забывал.

Слишком скоро, в том же 1974 году, колокол ударил близко: скончался Бояджиев, во время какой-то, кажется, несложной операции. Другие «однодельцы» ушли раньше, и, хотя истории их болезней описаны в терминах медицины, я знаю, что убил их и год 1949-й.

Семерых назвала 28 января 1949 года статья «Правды», редакционная статья, у которой, однако, были два автора — Давид Заславский и Александр Фадеев. (Вот эти семеро: Александр Борщаговский, Григорий Бояджиев, Абрам Гурвич, Леонид Малюгин, Ефим Холодов, Яков Варшавский и Иосиф Юзовский.) Их авторство несомненно: в тот день, когда состоялось заседание Оргбюро ЦК ВКП(б), решившее нашу судьбу, Александру Фадееву и «Правде» было высочайше поручено выступить с принципиальной, установочной статьей. В ночном со мной разговоре К. Симонов связывал с авторством А. Фадеева надежду на сдержанность статьи — и, как показал номер газеты от 28 января 1949 года, ошибся. В соавторстве А. Фадеева легко убедиться, сравнив текст статьи в «Правде» с опубликованной немного раньше речью Фадеева на декабрьском 1948 года пленуме СП СССР.

«Правда» не стала трудиться, открывать читателю псевдонимы, это сделала спустя несколько дней газета «Культура и жизнь», впервые в практике нашей печати объявив, что театральный критик Ефим Холодов не Холодов, а Меерович. Со всеми другими «антипатриотами» дело обстояло благополучно: ни Абрам Соломонович Гурвич не нарек себя Аверьяном Семеновичем, ни Альтман — Ивановым.

Странно, непостижимо, почему в большой статье «Правды» не был назван Альтман, хотя Фадеев и метал в его адрес критические молнии. Но в вышедшей в ночь после «Правды» и, следовательно, заготовленной заранее статье «Литературной газеты» Иоганн Альтман занял «подобающее» ему место. Прибавились и другие фамилии — Ф. Левина и критика Б. Дайреджиева, давно и жестоко преследуемого В. Ермиловым. Быть может, Фадеев посчитал достаточной собственную критику в адрес Альтмана на пленуме СП СССР и решил пощадить своего близкого друга, коммуниста-единомышленника. Даже А. Фадеев, быть может, не вполне понимал, что у событий есть своя жестокая логика, завтра кто-нибудь выкрикнет и это имя, и пойдет гулять эхо, и, нахмурив чело, сам Фадеев отдаст друга на растерзание и в приступе партийного покаяния станет преследовать его особенно жестоко.

Раньше других умер Альтман — сердце, потрясенное безвыходностью, предательством друга, безнаказанностью клеветы, измученное судорожными попытками сохранить веру, как-то отделить мразь и черносотенство от святого для него, единственно сущего и дорогого дела революции, — сердце его разорвалось. Он погиб, не дожив до зыбкого рассвета. Он, единственный из семерых, был арестован спустя три года, почему бы не репрессировать и остальных, в бериевские-то времена публично обвиненных в антипатриотизме и идеологическом вредительстве?! И правда — почему?

Некто всезнающий сказал мне, когда громы поутихли:

— О вас слишком громко кричали на всю страну, чтобы брать…

Брали всяко. Но, может быть, зерно истины есть и в этой позиции: спустя годы я встречал давних знакомцев, пострадавших, проходивших свой крестный следственный и лагерный путь по несуществовавшему «делу Юзовского» или «делу Борщаговского», — задушить в подворотне действительно проще, чем на людной площади…

Приведу здесь, чтобы не затерялось в памяти, эпизод, случившийся с Всеволодом Вишневским в 1949 году. Союз писателей тогда живо откликался на просьбы ведомств и регионов просветить их в проблемах «космополитизма». Яростный трибун Вс. Вишневский выбрал для себя высокую кафедру — клуб НКВД на Лубянке, встречу с высшим начальствующим составом. Самовозжигающийся оратор, он скоро завопил истошно, что нет никаких сомнений в том, что к каждому из нас, провинившихся театральных критиков, тянутся нити иностранных разведок, мы, мол, служим им давно, а теперь пришел час расплаты. Он не понял, отчего в зале поднялся ропот и хлопнуло несколько стульев, принял гул за одобрение, и понесло его, как у Гоголя не несло и Хлестакова, и все по части наших давно налаженных агентурных связей с разведчиками империализма. Параноическим своим бредом он бросал обвинения слушателям: ведь это они, если поверить ему, проморгали «шпионские гнезда», хорошо известные секретарям СП СССР!

Я чувствовал себя виноватым перед Иоганном Альтманом еще до того, как он подвергся аресту. Мне было трудно, иначе и быть не могло; и я был выброшен из партии, выброшен раньше других, по армейской команде, но я был молод, беспечен, любим, друзья оставались верны, впереди лежала целая жизнь, мне открылась возможность испытать себя в том, о чем я мечтал и к чему суета жизни меня не допускала. Я исповедовал убеждение, что до пятидесяти лет человек, если он чего-либо стоит, обязан и раз, и два, и три подниматься на ноги, как бы больно ни сшибали его.

Жизнь для меня не затмилась: мир смотрелся так, как и до катастрофы. Нужно говорить правду, даже горькую, не украшающую тебя, а она в том, что я не испытал внутреннего потрясения. Что-то во мне складывалось таким образом с начала тридцатых годов, а в 37-м и в войну особенно, что удерживало меня и от отчаяния, и от расслабляющих рефлексий. Просто для меня начался другой день, при других житейских обстоятельствах, и нужно было работать, бороться, не обмануть любви и веры в меня Вали, кормить детей и мать. Это, верно, отцовское во мне, а еще более дедовское, совсем простое, портняжеское, не затронутое ни книгой, ни образованностью.

Я даже не потрясен, а обожженный Иоганн Альтман погибал, корчился, как на костре инквизиции, пламя бушевало и в нем, разрушало его сильный организм. Он не был талантливым критиком, но превосходил всех нас страстью, безоглядной, почти рабской любовью к театру, преданностью искусству, а более всего рыцарской верностью революции. Партийный работник, редактор армейской газеты, потерявший на войне сына, недавний ответственный редактор журнала «Театр», автор множества статей и, увы, ученической книги о Лессинге — он подошел к последней черте, жизнь поистине навсегда затмилась для него. И мне было неловко оставаться рядом с ним, — мне, не ошеломленному, словно бы безразличному ко всему происходящему, — точнее, ощущать себя так, будто все случилось не со мной.

Был и другой, горький личный мотив: за 9 лет до этих событий Альтман напечатал в «Театре» мою рецензию на спектакль и пьесу А. Корнейчука «В степях Украины», — она была только частью большой статьи «Киевские премьеры», присланной мною из Киева, — я тогда редактировал в Киеве украинский журнал «Театр». Критика комедии А. Корнейчука (подглавка статьи называлась «Вопреки здравому смыслу»), в которой угодливые рецензенты находили современное воплощение и слияние лучших комедийных традиций от Шекспира и Мольера до Островского и Тобилевича, резкая критика любимого детища Н. С. Хрущева, вызвала двухподвальную статью в «Правде», подписанную секретарем ЦК Компартии Украины т. Лысенко, но ранее того — мгновенное снятие Иоганна Львовича Альтмана с должности редактора «Театра».

Комедия А. Корнейчука была поставлена и в Малом театре, не украсив столичного репертуара и не оставив следа на русской сцене. Ее отметили Сталинской премией, в Киев на спектакли Театра им. Ив. Франко, по приказу Никиты Хрущева, свозили отовсюду колхозных зрителей на десятках автобусов, и долгие годы я не мог понять природы этой начальственной эйфории, причины жестоких партийных репрессий, обрушившихся не только на редактора «Театра», но и на тех, кто курировал журнал.

Тайна открылась недавно. Д. Волкогонов, получивший доступ к архиву Сталина, опубликовал в своем исследовании «Триумф и трагедия», среди прочего, короткое письмо Сталина Корнейчуку, написанное по прочтении комедии «В степях Украины».

«Многоуважаемый Александр Евдокимович! Читал Вашу „В степях Украины“.

Получилась замечательная штука, — художественно цельная, веселая, развеселая. Боюсь только, что слишком она веселая: есть опасность, что разгул веселья в комедии может отвести внимание читателя-зрителя от ее содержания.

Между прочим: я добавил несколько слов на 68 стр. Это для большей ясности.

Привет!

И. Сталин».

Доброе, почти родительское отношение Сталина к этой комедии только на первый взгляд покажется нелепостью: неужели первому читателю страны не претило сопряжение политики с грубым фарсом, не бросились в глаза примитивность, балаганная крикливость пьесы?

Не претило — радовало! Пьеса была обречена на успех у Сталина, — тогда я этого не понимал. Она как бы венчала страшное десятилетие в судьбах деревни — тридцатые годы, предлагала победный фанфарный итог, пусть в фарсовых, балаганных одеждах, но тем более внятный крикливый итог. Позади ломка жизненного уклада деревни; форсированная и в большинстве случаев насильственная коллективизация; уничтожение миллионов в годы раскулачивания и истребительного голода. Но стоит ли вспоминать о вчерашних бедах, о «неизбежных издержках», если достигнута великая цель, одержана победа и социализм построен! Оказывается, он не только построен: ретивый автор уже поругивает незадачливого Галушку, простака, потребителя, готового почить на лаврах «социализма», но прославляет рвущегося вперед к коммунизму неутомимого Чеснока. Их соперничество и диалоги через всю пьесу обнажали с резкостью цирковых реприз «подтекст» пьесы: на красивой земле (впрямь красивой!), среди мальв и подсолнухов уже давно построен социализм, едва ли не с начала 30-х годов, ибо «рыцарь» его Галушка успел уже мохом обрасти, — и вот мы, без задержки, осмеяв ленивых, устремились к высотам коммунизма…

Сегодня я понимаю, что пропагандистская схема в этой комедии так же обнажена и открыта, как и в другой, серьезной, «заказной» пьесе А. Корнейчука времен Великой Отечественной войны — «Фронт».

«В степях Украины» была обречена на успех у Сталина. Вот отчего так неотвратима оказалась расправа с редактором, — он не только разошелся со Сталиным в оценке пьесы А. Корнейчука, но и позволил безвестному критику произнести в ее адрес хулу.

Иоганн Альтман ни разу не упрекнул меня ни словом, ни взглядом за невольную мою вину, тем острее чувствовал ее я сам, зная, чем был для Альтмана журнал, буквально наполнявший его жизнь.

Выпущенный из тюрьмы, навсегда сломленный, Иоганн Альтман умер ночью, успев хриплым выкриком: «Убили!» — опередить разрыв аорты. Когда застрелился Александр Фадеев, в сообщении о его самоубийстве говорилось о тяжком недуге — алкоголизме. Это правда, но только малая ее часть, краешек правды, следствие, а не причина. Причина в нагнетавшемся и пригибавшем его чувстве вины перед многими его погибшими товарищами. И, может быть, последним, не имеющим оправдания грехом Фадеева было то, как спокойно и равнодушно отдал он черной клевете и тюрьме своего друга Альтмана, отдал не посреди безумия и апокалипсиса 1937 года, а двенадцать лет спустя, зная, что благородство не позволит Иоганну, даже и в оправдание себя, назвать имя Фадеева. Это он знал безошибочно.

Умер старейший из нас — Гурвич. Мудрый, несуетный человек, принявший злобное покарание 1949 года еще спокойнее, чем я. Он искал вину в себе, просил и меня думать о своих ошибках и работать, работать, двигаться мыслью и сердцем к истине. Сказано было кем-то, кажется, Гейне: «Это было тогда, когда не все еще думали, что живая собака лучше мертвого льва!» Гурвич и был живым львом — красавец, превосходный оратор, критик, снискавший уважение талантливейших писателей, от Шолохова и Фадеева до Олеши и Паустовского; чтимый и теми, о ком писал сурово, строго, порой несправедливо; партнер Маяковского по схваткам на бильярде; известный шахматный композитор, — он умирал, как в клетке, в своей квартирке на Красной Пресне. Судьба отнимала у него все: деятельность, возможность печататься, из-за длившихся и после 1949 года преследований его В. Ермиловым и Л. Ильичевым, Лялю Левыкину, жену, актрису театра Ю. Завадского, прелестную, верную подругу жизни, а после — это уже было не трудно — и саму жизнь.

Малюгин и Юзовский умерли от рака; если долгое, изощренное истязание нервов может служить причиной или ускорителем рака, то не трудно понять, как пришла к этим веселым, жизнелюбивым и талантливым людям смертная беда.

Утонул в Москве-реке такой мирный, домашний Фима Холодов.

Я остался один изо всей упряжки семериком, снаряженной в истязующую дорогу на конюшнях «Правды», при участии опытнейшего казуиста, некогда сражавшегося против Ленина, а с годами сталинского правления сделавшегося одним из апостолов и «святых» большевистской печати, — Давида Заславского.

Я выжил, и живые глаза товарищей смотрели теперь из прошлого на меня: нетерпеливые, полные сарказма глаза Юзовского, красивые, женственные глаза Бояджиева, насмешливые, задиристые — Малюгина, измученные, гневные, вопрошающие — Альтмана и мудрые, библейские глаза Гурвича.

…В иных статьях и книгах я прочитывал абзацы о преследовании «космополитов» и диву давался: до чего же расплывчаты и неверны представления об этой поре! Даже для Ильи Эренбурга борьба против «космополитов» словно бы вся сошлась на Гр. Бровмане — случайной, попутной жертве разыгравшихся страстей. Уже четверть века тому назад мало кто знал, что́ же все-таки приключилось на исходе 1948 года и в январе 1949 года, — спустя сорок лет все уходит в туманы неясного прошлого.

Я — пришлый, «приблудный», только что вброшенный в «московское море» человек, не привязанный корнями ни к чему московскому — ни к школе, ни к студенческой поре, ни к литературному кругу. Это помогало мне наблюдать, будто со стороны смотреть без особых пристрастий и ограниченности. Со мной ни на один трудный день не порывал Константин Симонов, дорогой мне человек, — он знал о происходящих событиях если не все, то многое, а с ним кое-что знал и я, знал и такое, чего ни вообразить, ни выдумать. Простое не придумывается, сочиняются небылицы, но страшно и поразительно именно простое.

1949 год складывался из множества событий, заблуждений, проступков и преступлений, из лжи и анекдотов, — его герои не только злодеи или святые, но и глупцы, шуты, шулеры, трусы, более всего трусы. Но мне не хотелось бы увязнуть в этом болоте; у событий были и серьезные причины, и трагические последствия. Поэтому начну свой рассказ не с уголовной авантюры Сурова или карьеры Софронова, а с письма, написанного 17 марта 1956 года известным драматургом, автором «Инги», «Загмука» и других пьес, русским интеллигентом Анатолием Глебовым, — письма, адресованного моему другу театроведу Александру Петровичу Мацкину.

В 1949 году Глебов напечатал в газете «Советское искусство» статью «Двурушник Борщаговский», приняв таким образом участие в кампании, которую бойкотировало подавляющее большинство русской интеллигенции. И многие отвернулись от человека, так запятнавшего себя, — среди брезгливо отвернувшихся были и те, чьим отношением Анатолий Глебов издавна дорожил. Он пытался объясниться с Александрой Бруштейн, но успеха не имел. Александра Яковлевна Бруштейн для многих людей литературы и театра была нравственным арбитром. И Глебова она осудила не высокомерным судом, не взглядом, витающим над грешной землей, а по глубочайшему убеждению.

Много лет спустя С. Дрейден прислал мне страничку из ее письма от 6 июня 1955 года, как раз той поры, когда Глебов заметался, запоздало пытаясь найти понимание у тех, кто упорно, год за годом, не замечал его. «Очень я люблю Борщаговского! — писала „бабушка“ в той особой, озорной манере, которая присуща была ей. — Чем-то он мне напоминает тебя, за то, верно, и люблю его. Только в вас двоих есть такая светлая сила добра (добро — для меня — реальность), такое сочетание доброты, любви к людям с силой души. В общем, как в былинах пишется: „А и крепок татарин, — не изломится! А и жиловат, собака, — не изорвется!“ Оба вы во всем устояли, не сломились, сохранили себя. Он справедливее тебя, вдумчивее, медленно идет по жизни, — тебе в этом мешает какая-то немного истерическая, нервозная торопливость, — но ты все-таки во всем — еще лучше, чем он!»

Могла ли Александра Бруштейн простить давнему знакомцу Глебову участие в кампании, грязная подкладка которой была ясна и ребенку!

Письмо А. Глебова к А. П. Маркину представляется мне куда более важным, чем любые закулисные интриги, грубые, примитивные проявления нетерпимости или злобы, чем его же стандартная статья «Двурушник Борщаговский». Вот оно:

«Дорогой Александр Петрович! Вы понимаете, что мне не мог быть приятен наш последний разговор о Борщаговском. Я к Вам отношусь с уважением и симпатией, и совсем неприятно знать, что Вы считаете меня „наемным убийцей“.

На досуге я достал оттиск статьи и ее сохранившийся черновик с редакционными выбросками и перечел их. Повторяю: никаких оснований брать свое выступление обратно и извиняться перед Борщаговским не вижу. Мог бы ему только документально доказать, что редакция (Вдовиченко) меня мошеннически обманула и, после согласования статьи, уже ночью, в типографии самочинно вставила в мой текст несколько фраз, мною не написанных. К их числу принадлежит фраза о Горьком и Арт. Миллере, которой у меня в черновике и помину нет, как нет ряда вульгарных грубостей. Я заявил письменный протест редакции по этому поводу, копию отослав в ЦК партии. Но… это никому не известно, и Борщаговский, разумеется, вправе считать статью полностью моей (что не так на самом деле). Таковы были газетные „ндравы“. Да и сейчас разве они переменились? Эта зараза (писать за автора) широко распространена доныне…

Не думаю же я отказываться от статьи о Борщаговском в целом — потому что считаю себя правым в принципиальном споре, а его — нет. Суть спора: в моей статье о теоретических ошибках Борщаговского, напечатанной в кн. 5 „Театра“ за 1948 г. (к сожалению, тоже безбожно обкорнанной редакторами!). Газетная статья для меня была лишь продолжением этой полемики, начатой много раньше „космополитской“ кампании. Если у Вас есть „Театр“ за 48 г. — прочтите: тем более стоит, что вопрос и поныне запутан и будет дискутироваться.

Вы скажете, что я не должен был возобновлять полемику с Борщаговским в обстановке травли „космополитов“. Не согласен и с этим. Удар по космополитическим настроениям был сделан правильно, ибо они действительно распространились тогда, и не только в литературе, искусстве, а гораздо шире. В это самое время, например, мне пришлось вести жестокую борьбу за приоритет изобретения моего отца (Г. Е. Котельникова, основоположника современного парашютизма), отстаивая это русское и советское изобретение от людей, которые писали: „все советские парашюты скопированы (!) с американских“ (в то время, как было в действительности как раз наоборот). Борьба с влиянием французского модерна в музыке и живописи также была в поле моего зрения. Я, внук художника-передвижника, сын родителей, страстно приверженных к традициям русского реализма (моя мать художница, ее работы есть в Третьяковке, а отец был чудесным актером школы Малого театра), — всегда видел смысл своей деятельности в борьбе за наши, русские реалистические традиции, за Глинку и Чайковского, „могучую кучку“ и „передвижников“ (не говорю уже о литературе и театре) — против Малевичей и Бурлюков, Прокофьевых и Шостаковичей, растлителей русской музыки. Быть может, Вы со мной не согласны, но зато согласны со мной несколько сот человек, убежавших из Большого зала консерватории с 5-й „симфонии“ Шостаковича в первой же паузе, после первой части (это было совсем недавно, на концерте 2-го абонемента). Об этом у нас не пишут, молчат! Не принимают всерьез меткого и верного замечания Ильфа и Петрова (в „Одноэтажной Америке“) о том, что популярность Шостаковича в США тесно связана с тем, что „американцы самый немузыкальный народ в мире“. А наш народ не обманешь. Вы со мной не согласны? Что ж, повоюем, и история рассудит, кто окажется прав (убежден, — что буду правым я).

К чему я завел речь обо всем этом? К тому, что Борщаговский выступал за Курбаса и против Корнейчука, как откровенный эстет (буржуазный) и формалист (тоже буржуазный), бил по тому, что мне дороже всего: по реализму, растущему из народной почвы, по национальному русскому искусству, в частности воплощенному для меня в творчестве Левитана и Рубинштейна (говорю это, чтобы Вы — не дай боже! — не сопричислили меня еще и к антисемитам). Нынешний Борщаговский (если у него есть совесть и вкус) в глубине души, несомненно, согласен со многим из того, что я писал о нем. Мне не надо это знать и слышать, просто я думаю так. Если же нет — и с ним буду воевать дальше. Для меня это война, начатая Грибоедовым против „вечных французов“. Продолжив эту борьбу, партия была совершенно права, особенно в современной международной обстановке.

Другое дело, что принципиальную борьбу партии использовали проходимцы и прохвосты, антисемиты и сволочи (разрядка моя. — А. Б.). Не принять участия в верной (на мой взгляд) принципиальной борьбе из-за того, что рядом швыряет кто-то г…м? Ну, знаете… еще Ленин сказал, что „политику в белых перчатках не делают“. Это было бы сущее барство, чистоплюйство и снобизм. Ни партия, ни кто-либо из честных людей не несет ответственности за Сурова. Отвечают его единомышленники, но не принципиальная линия. Я, во всяком случае, за Сурова и Ко отвечать отказываюсь. А за себя отвечаю.

Не вспомните ли Вы, что никто иной, как именно я, в острой обстановке травли „космополитов“ первым выступил с трибуны по этому поводу и призывал не смешивать вопрос борьбы с космополитизмом с национальным вопросом? Если Вы не помните этого, то помнят многие, благодарившие меня за это, и они Вам это подтвердят. Думаю, одного этого достаточно, чтобы не ставить меня на одну доску с Суровым. А я против Сурова (задолго до его падения) выступал публично не раз, вызвав грубость с его стороны на заседаниях.

Извините за длинное письмо, но хотелось все это Вам сказать.

С приветом

А. Глебов».

Не гоголевский ли Поприщин сочинил это письмо? Читаю о себе в одном ряду с «растлителями русской музыки», во множественном числе поименованными «Прокофьевыми и Шостаковичами», и думаю, что тень Поприщина и впрямь странным образом отделилась от дородного тела «музыковеда» Жданова и пошла гулять по свету. Даже повторять эти строки было неловко…

Но писал это не безумец, а трезвейший человек, литератор-рационалист, Глебов Анатолий, начинавший экзотическим «Загмуком», модной в свое время «Ингой» и окончивший свою многолетнюю литературную работу подражательным «Правдохой», повторившим давно перепетые мотивы П. Замойского, Ф. Каманина и раннего Ф. Панферова. Писал человек, склонный к теоретизированию, ожесточившийся неоправдавшейся претензией на лидерство в драматургии.

Письмо Глебова примечательно как документ времени; в нем не изжившая себя эпоха, гипноз фразы, добровольная повязанность человека лозунгами, позволяющими легко бросить нравственность под ноги политиканству, в нем не уклончивый, не с черного хода прокравшийся, а торжествующий, бьющий в барабаны конформизм. В нем непременная программа, жажда заворожить себя обязательностью этой программы, величием цели, оправдывающей любые средства. В нем и осмотрительность посредственности, известная осторожность, напоминание о собственной порядочности, о непричастности к клану антисемитов; напоминание жалкое, напрасное, — никто из знавших Глебова не причислял и не мог его причислить к антисемитам. Тем поучительнее его движение к «Сурову и Ко» и его нравственное падение.

Беспартийный Глебов подставляет плечо под самоубийственную ношу, полагая, что это все еще святая ноша, проглядев, что ее давно подменили, что он силится поддержать окаменевшую глыбу того самого «г…а», о котором презрительно поминает в своем письме.

Что же такое приключилось с театральной критикой на исходе года 1948-го и в начале 1949 года, что вынесло на поверхность так много грязи, греха, обманов и самообманов?