Альтмана арестовали в ночь смерти Сталина.
Что это было: «остаточные явления» развернувшейся юдофобской травли, подметание в темных закутах крох «сионистского» мусора, инерция предыдущих лет, — мне не у кого было об этом спросить. Мы не были близки с Иоганном Львовичем, редактором журнала «Театр», часто расходились в оценках спектаклей и пьес, я не был для него достаточно ортодоксальным, марксистски образованным критиком, мне недоставало и той фразеологии, которой жил и дышал этот старый коммунист, чистый до одержимости.
Я и прежде не бывал у него дома, не мог пойти и весной 1953 года, когда он после недолгого тюремного заключения (мы ведь привыкли к другим срокам, точнее, к бессрочности…) вернулся истерзанный, больной, обреченный, получивший только одну привилегию: умереть дома.
За что его арестовали? Какое выдуманное преступление навязывало ему следствие — коммунисту и солдату Отечественной войны?
Я уже упоминал, что с конца 1940 года чувствовал невольную вину перед ним: его изгнали из журнала за публикацию моей статьи о пьесе Корнейчука «В степях Украины». Переехав в Москву, я порой ловил на себе взгляд Иоганна, не то чтобы обвиняющий или злой, но все же как бы обращенный в прошлое, перебирающий недавние события, вновь и вновь оценивающий того, кто своей запальчивостью сломал его редакторскую карьеру
Чувствовал я и другую странную, неслышную Альтману свою вину: для меня исключение из партии не было внутренним крахом, — фаталист по натуре, я отнесся к случившемуся как к жесткому уроку, преподнесенному жизнью, к экзамену, который необходимо выдержать. Через две недели после статьи в «Правде» я знал, что буду делать, как попытаюсь спасти и душу свою, и доброе имя. Партийность я как бы предполагал, не отстранял ее от себя вместе с отнятым партбилетом, — отнять ее у меня нельзя было, пока я оставался принципиальным человеком, не задетым гнилью — националистической и любой другой. Партийность как бы оставалась моим внутренним делом, совестью, мироощущением — в этот мир не было хода инстанциям, полковникам из парткомиссии НКО; исключить себя из числа коммунистов мог только я сам. Даже опасаясь ареста, сжигая дорогие мне письма Ярослава Галана и некоторых других корреспондентов, которым я боялся повредить, то есть видя себя за решеткой, я не отторгал от себя свободной от догматизма и начетничества, а тем более от карьеризма, партийности. Я фактически возглавил Главрепертком Украины, не будучи членом партии, а в партию вступил после того, как резко порвал со служебной карьерой.
Я принял новые условия существования: беду, неизбежность потерь, приготовясь жить другую, новую жизнь, какой бы она ни была. Не знаю, хватило ли бы мне на это чистоты и сил, не будь рядом со мной Вали — ее верящих глаз, любви, решимости разделить мою судьбу, что бы ни выпало на нашу долю.
Повторяю: краха, сбивающего с ног потрясения для меня не случилось.
Но для Альтмана исключение оказалось катастрофой, самой сокрушительной из всех, какие могли произойти. Большевик с 1919 года, в прошлом партийный работник, редактор армейской газеты, он до последнего дыхания ощущал себя коммунистом, ничто другое не могло держать его на земле. Жизнь отнимали у него, а не партийный билет.
Я тешил себя литературными планами, быть может, миражами, но это спасало.
Иронический, острый ум беспартийного Леонида Малюгина только оттачивался в издевке над разгулом софроновско-суровского неандертальства, хотя длившиеся годами нервные стрессы стоили и ему жизни. Малюгин не переставал шутить, иронизировать. Не дожидаясь добрых или недобрых эпиграмматистов, он сам тотчас же пустил в публику свой вариант известных строк: «Вечер был, сверкали звезды, на дворе мороз трещал, шел по улице Малюгин, посинел и весь дрожал…»
Беспартийный Абрам Гурвич, проводив на репетицию любимую жену, погружался в совестливые размышления, в новые журналы и книги, в работу над большими аналитическими статьями, которых никто не ждал, в составление шахматных композиций, стараясь уверить себя — и меня тоже, не без успеха! — что смотреть нужно только внутрь себя, что врачует только работа, привязанность к людям, пусть и незнакомым, но непременно существующим. Виновников нашей беды он казнил полным безразличием к самому их существованию, их для него будто и не было, он не мог позволить своей мысли опуститься до них. Позади, в веках — великая литература, были таланты и вокруг, он умел различать их в толпе и ценить, — этого было достаточно для жизни.
Беспартийный Иосиф Юзовский жил иллюзией о неминуемом и скором наказании виновников аферы, именуемой борьбой с «безродными космополитами». Он тешился надеждой на возмущение польской художественной интеллигенции, а то и «прогрессивной интеллигенции всего мира», — возмущение, которое должно же наконец образумить и Москву. Блестящий талант, рецензент и фельетонист, по силе не уступающий, я думаю, и знаменитому Кугелю, — Юзовский умел написать о спектакле так, что он вживе возникал перед глазами читателя. Он тоже страдал от унижения достоинства, страхами, ожиданиями недоброго, необходимостью сбывать за гроши любимые книги. Стрессы и его загнали в онкологию и в могилу. Он страдал, строил планы, писал, верил в свою звезду, литературный дар и в вынужденном непечатании оставался движителем его жизни.
У Альтмана с партийным билетом отняли все — ведь главным в нем был талант деятеля, организатора. Изгнанный, отброшенный пинком, он расшибся о темную, глухую стену
Только мы двое — из семерых — были члены партии, только нас исключили, но я, выброшенный с семьей из квартиры на дворовый асфальт, чувствовал себя все-таки не в тупике, а на дороге, куда-то ведущей, и потому виноватым перед ним, брошенным на землю, под каток равнодушия, цинизма, репрессий.
И исключали нас по-разному.
Люди, с которыми я провел в Москве всего два года, даже седой служака, генерал Паша́ — начальник театра, искали случай как-то выразить мне сочувствие, обнадежить, разумеется, с глазу на глаз, больше вздохами и жестами, но и они в такую пору в цене. Я знал, что Алексей Дмитриевич Попов ездил в ГЛАВПУР, высказать свое резкое, гневное несогласие с отстранением меня от должности завлита. Я выслушал перед партийным собранием ободряющие слова генерала Шатилова. Я видел слезы в глазах голосующего за мое исключение Ниссона Шифрина, малодушно отведенные глаза артиста Майорова — секретаря парторганизации. Я, наконец, увидел и руки, поднятые против моего исключения, руку своего ученика, Гриши Гая, не предавшего меня! При всей предрешенности дела передо мной была сама жизнь, разнообразие ее оттенков, а это держит человека на земле как ничто другое. «От сумы и от тюрьмы не зарекайся», — советует народная мудрость. В XX веке мудрость эта обрела особую, трагическую полноту звучания; почему бы мне, еврею по крови, славянину по жизни, по языку детства и школы, по песням и словам любви, по полутора векам жизни предков, по кругу интересов и страстей, — почему бы мне не проникнуться этой спасительной мудростью, а заодно и другой — унижение паче гордости.
Субъективно исключение меня из партии не вышло за пределы «быта», житейской полуфарсовой бессмыслицы, драматического уродства времени.
Иоганн Альтман прошел через трагедию, но не очищающую, а испепеляющую трагедию. Трагедию без катарсиса.
Его исключали товарищи, знавшие его многие годы, те, с кем он уже десятилетия был на «ты», для кого он был прежде всего партиец, партийный работник, «боец идеологического фронта». Ему и не вменяли в вину ошибочные статьи, — он так редко писал в последние годы, что никому и не упомнить было его работ. Он просто был отдан человеческой злобе, отдан на растерзание Софронову и присным, их демагогии, их клеветам: ведь это он, он, Иоганн Львович Альтман, зачем-то осенью 1947 года стал служить завлитом в московском Госете, в театре Михоэлса, в «буржуазно-националистическом логове»! Зачем это понадобилось ему?
Альтман мог бы сказать — зачем, но не говорил, ждал, что вмешается тот, кому и надлежало вмешаться. Иоганн сдвигал густые брови над красноватыми, бессонными, утонувшими в черных кругах глазами, тер ладонью сизые, колючие щеки, отводя взгляд от того, кто обязан был помочь, кто был главный в этом собрании, смотрел молодо и бодро, слегка поводя высокой шеей, помаргивая чаще обычного с деловитой озабоченностью.
Спасти его мог старый друг — Фадеев. Он мог сказать о честности и принципиальности Альтмана и о том еще, что в Госет к Михоэлсу Иоганн пошел по его, Фадеева, долгим, неотступным просьбам и настояниям. Еще не провидя скорого своего конца, но сердцем и подсознанием ощутив зыбкость почвы под собой, необъяснимую обреченность дела, которому он отдал всю жизнь, Михоэлс искал поддержки и позвал Альтмана в завлиты, но тот, хотя и нуждался, жил без службы, решительно отказался, хотя бы потому, что не знал еврейского языка. Тогда Михоэлс обратился за помощью к своему другу Саше Фадееву. Альтман упорно держался и против уговоров Фадеева, пока тот не прибегнул к средству, перед которым Иоганн бывал бессилен: «Пойди к ним на год! На один год! Надо помочь Михоэлсу, ему нужен советчик и комиссар: прими это, наконец, как партийное поручение!» И Альтман согласился, испытывая неловкость перед нами, коллегами: завлит, не знающий языка!..
Но спустя год с небольшим, после убийства Михоэлса и ареста членов Еврейского антифашистского комитета, приход Альтмана в Госет окрашивался в зловещие тона: вот ведь как, не знает языка, а пошел служить, — значит, в этом была другая, тайная причина! Кто направил его к Михоэлсу? Кто приказал оформиться на службу в Госет?
Крест, на котором распинали Альтмана, еще не врыт в землю, не поднят вертикально, но гвозди впиваются в ладони, а он молчит, ни слова, ни стона. Он ждет, что Саша Фадеев вот-вот очнется, усовестится, скажет по-простецки: «Вот что, товарищи, насчет завлитства — давайте отставим: Альтман упирался как мог, я его уговорил, дал ему это партийное поручение».
Недостойно самому взывать к Фадееву. Просить о помощи — слабость. Саша вспомнит и сам внесет ясность. И Альтман упорно отводил от него глаза, чтобы не унизить себя и немой мольбой. И еще: можно ли ставить в неловкое положение члена ЦК, торопить его, он сам знает, что, как и когда сказать.
К этой минуте боль уже пронизывала душу Альтмана. Ржавые гвозди загнаны в ступни, я бы сказал, и в сердце тоже, если можно было бы жить с пробитым сердцем. Софронов уже зашелся в обвинительном пафосе, обвинив Альтмана в «семейственности», и где — подумать страшно — на фронте. Он, мол, ухитрился превратить в лавочку, в семейное предприятие редакцию армейской газеты… Обвинение привычное, традиционное: какой еврей — без «лавочки», без корыстной семейственности…
О Софронове я случайно услышал, еще до личного с ним знакомства в Москве, от довоенного своего референта (реперткомовского) по кино — Стасика Вышинского. Поэт-песенник с берегов Дона, с которым Стасик как-то коротал фронтовую ночь, пожаловался на свою судьбу: там, где всем нужно жать на сто процентов, он должен выкладываться на все двести, — погибший в гражданскую отец был противником Советов, мать — немка, перебыла на Дону оккупацию… Ему надо быть только отличником.
И отличник учинил Альтману публичную казнь, разоблачив его смертный «грех»: оказывается, в редакции армейской газеты служила — несла службу — жена Альтмана и, что того страшнее, с редакцией в действующую армию попал добровольцем и сын Альтмана, юноша, которому едва исполнилось 16 лет. Пошел до срока и погиб смертью солдата — это ли не пример смердящей еврейской семейственности, растленных нравов лавочников?!
Любое честное сообщество людей обязано было отринуть, заклеймить подобное кощунство. Но собрание писателей спокойно внимало «разоблачениям», гвозди входили все глубже. А Иоганну после такого надругательства над памятью погибшего сына все театральные дела, плетения литературных лжей уже казались вздором, мусором, летящим в лицо.
Он ждал, что вмешается Саша! Должно же проснуться в нем рыцарское, он обязан сказать, что как руководитель Союза писателей и член ЦК направил Альтмана в Госет, всучил ему эту годичную «командировку».
Рыцарь не пробудился, победил политикан.
Или уже он мудро рассчитал через сколько примерно лет сможет, протянуть вельможную руку Альтману?
Не сумел, не захотел протянуть. Иоганн умер с коротким, хриплым криком: «Убили!» Едва ли перед его взором успели промелькнуть лица виноватых, но если промелькнули, то среди них был и тот, кого он так ласково называл — Саша.