20 апреля 1949 года я расписался в получении грозного приговора — постановления военной прокуратуры Московского гарнизона от 18-го числа:
«Пом. Военного прокурора Мосгарнизона майор юстиции Мундер, рассмотрев ходатайство Командования Центрального театра Красной Армии о даче санкции на выселение гр-на Борщаговского Александра Михайловича (в этой квартире он проживает с женой, двумя детьми и матерью, — бесстрастно фиксировал майор Мундер), — 27 января с. г., приказом № 16 по Театру, Борщаговский уволен с работы за нарушение трудовой дисциплины, и при этих обстоятельствах Борщаговский А. М. обязан освободить занимаемую им жилплощадь, о чем был письменно извещен 3-го марта с/года), постановил: 1) санкционировать выселение в административном порядке гр-на Борщаговского А. М., с проживающими с ним лицами, из квартиры № 13, по ул. Дурова, дом 13/1; 2) срок выселения установить 10 мая с. г.; 3) копии постановления направить для исполнения начальнику Театра Красной Армии и для сведения гр-ну Борщаговскому А. М. Пом. Военного прокурора Мосгарнизона майор юстиции А. Мундер». В левом верхнем углу, чтоб не было никаких сомнений в неотвратимости кары, росчерк военного прокурора Мосгарнизона, генерал-майора юстиции И. Красникова: «Утверждаю»
Бедные «проживающие с ним лица»! Они не посягали на величие Софронова, не исстрадались падением искусства МХАТа. Моя мать жила иллюзиями правопорядка, справедливости, которая непременно восторжествует. Светланка оканчивала первый класс, Алену только что отняли от груди. Ни им, ни гр-ну Борщаговскому А. М. некуда было съезжать из двухкомнатной квартиры, меньшей, чем та, которую два года тому назад гр-н Борщаговский А. М. сдал государству в Киеве, о чем получил документ за подписью и круглой печатью.
На бессудном плацу майора Мундера и генерал-майора Красникова документы ничего не значили.
Ничего не значили правда, истина, гражданское достоинство в отношениях личности и общества. Сталинская правоохранительная «школа» твердо стояла на почве сокрытия истины; в приказе об увольнении непозволительно было сказать правду — правда могла обидеть пострадавшего! Пригласив меня для объявления приказа с глазу на глаз, генерал Паша́ сыграл мимическую сцену: с гримасой неодобрения и горестной подчиненности он протянул мне выписку из постановления Бюро Президиума ЦК за подписью Маленкова (факсимильной) — и я увидел краткое и ничем не мотивированное решение об изгнании меня из редколлегии и штата служащих «Нового мира» и ЦТКА.
Но я и не входил в штат сотрудников журнала, Кривицкому не пришлось готовить обо мне приказ, а бедняга Паша́ замотался между сочувствием ко мне (частым его партнером по рюмке-другой коньяка в генеральском буфете), суровым служебным долгом («на войне как на войне!») и комическим страхом на донышке души. Дело в том, что названный уже мною Стасик Вышинский прислал мне новогоднюю поздравительную телеграмму 1949 года на театр, не зная моего домашнего адреса. Прислал он ее из Берлина, где служил в группе войск. Но в это же время там проездом находился другой Вышинский, Андрей Януарьевич, о чем мы знали из газет. Стасик подписал только фамилию, и Паша́ вручил мне телеграмму с подобострастием, воскликнув только: «Ого!» Теперь, изгоняя меня за несуществующее «нарушение трудовой дисциплины», он сказал, что формулировка увольнения в моих интересах, «без политики», и не задевает, мол, меня. Приблизившись ко мне почти вплотную, он хрипло шепнул:
— Напиши Вышинскому, пусть поможет
— Какому Вышинскому? — поразился я.
Объяснений не понадобилось, я все вдруг вспомнил и он понял свою ошибку Ушла растерянность, а жалость и милосердие — послушные щенки. Скомандуй им «К ноге!» и они замрут
Лимит милосердия! Это образ Анатолия Аграновского, мыслившего точно и емко. Но смысл, суть образа я постиг на собственной шкуре и судьбе. В те годы я узнал милосердие «безлимитное», полное и безотчетное, и милосердие осмотрительное, знаменитое «лимитед» — с ограниченной ответственностью, — и еще диковинное, воображаемое милосердие, когда у человека дух перехватывает от собственной отваги, от умиления самим собой, своей душевной щедростью, за которой на поверку не оказывается ни смелости, ни поступка. Но более всего поддерживало меня сочувствие — пусть в самом малом — людей незнакомых, случайно коснувшихся моих дел и нужд. Я не сразу понял, почему заказанные мною в Ленинке книги так быстро попадают из хранилища на выдачу, почему так предупредительны и безотказны консультанты систематического каталога, почему от меня прячут глаза сотрудницы в критические дни, когда меня вдруг стали лишать книг, «сбросив» без предупреждения то, что уже лежало на моем абонементе, и отказывая в любой другой книге: книги — нет, книгу — читают, книга — отправлена по междугородному абонементу, книга в переплетной, в реставрации и т, д. — мало ли найдется отговорок для отказа.
Скудел и лимит милосердия Сергея Савельевича Шатилова.
Добрый генерал обещал поддержку, пророчил благополучие, если «их, стариков, не посадят», и я решился позвонить ему. Куда мне с матерью, родившейся вскоре после убийства Александра II, с девочками, с женой и со всеми бумагами? Жизнь затмилась. Придет день, и молчаливый, непроницаемый подполковник Самохвалов, административный помощник генерала Паши́, явится с солдатами и спровадит нас на асфальт небольшого дворика в тылу здания.
— Держись, — спокойно посоветовал Шатилов. — Обжалуй в округ. Мосгарнизон подчиняется округу.
Как светлеет жизнь, когда узнаешь точный адрес, ступеньку в военно-прокурорской иерархии! А что как найдется управа и на майора Мундера, — может быть, он отнесся ко мне формально, поторопился, не учел справки о сдаче квартиры в Киеве?
11 мая пришел ответ из Военной прокуратуры Московского военного округа, подписанный заместителем военного прокурора МВО подполковником юстиции Любовичем. Жалкий раб во мне уже поеживался от неловкости, что столько серьезных занятых людей вынуждены тратить на меня время…
«Ваше заявление, — писал законовед Любович, — о пересмотре постановления Военного прокурора Мосгарнизона об административном выселении вас из квартиры, принадлежащей Центральному театру Красной Армии, нами рассмотрено. Оснований для отмены постановления Военного прокурора Мосгарнизона не нахожу».
Скольким же людям приносим мы неудобства — я и проживающие со мной на этой земле лица! Как издергался исполнитель, социальный герой — по амплуа — артист Майоров, секретарь партбюро театра, в ожидании моей квартиры! Как трудно его жене, славной, говорливой Нине, забегая к нам, прятать суетный хозяйский взгляд, говорить с нами о пустяках, уверяя, что все у нас будет в порядке, и не сметь спросить: когда же вы уберетесь отсюда? Она похаживает по своим завтрашним комнатам, а мы, особенно Валя, воплощенная щепетильность, — издерганная, измученная, — мы испытываем неловкость оттого, что мешаем кому-то, — ведь театру скоро на гастроли, надо же людям спокойно устроиться до отъезда труппы.
Конечно, артист Майоров — маркиз Поза картонной, конъюнктурной драматургии тех лет — случайно попадает в нашу квартиру, на его месте мог оказаться любой другой актер или режиссер театра. Тут нет прямой аналогии с заселением квартиры репрессированного сотрудниками НКВД или МГБ тех лет, и все же, все же, какой лукавый драматург жизнь! Надо же случиться, что моих двух комнат нетерпеливо, а с течением дней и раздраженно дожидается именно секретарь партийной организации.
Генерал Шатилов и на этот раз отозвался по телефону:
— Держись! Пожалуйся в Главную военную прокуратуру Вооруженных Сил СССР…
Пожаловался и скоро получил ответ, вселивший в нас новые надежды. Правда, подполковник юстиции Мелентьев, помощник военного прокурора сухопутных войск страны, не снизошел до переписки со мной; мне была прислана копия его письма Любовичу, уже не подполковнику, а полковнику юстиции; что ж, жизнь остановилась только для «безродных», для виноватых; честные люди процветают, радуются, в срок повышаются в звании! «Прошу Вас, — писал Мелентьев 24 мая, — выслать имеющуюся у Вас и военного прокурора Московского гарнизона переписку по вопросу выселения гр. Борщаговского А. М. Выселение его из квартиры впредь до рассмотрения жалобы приостанавливается».
Три недели я прожил в надежде, что стен у меня не отнимут, в неловкости перед вопрошающими и даже обиженными очами Нины Майоровой, — в эти недели я одержимо работал в Ленинке, заставил вернуть на абонемент отнятые у меня книги, начал писать первые главы романа. Но 13 июня мираж рассеялся: пришла бумага за подписью генерал-лейтенанта юстиции, Главного военного прокурора Вооруженных Сил СССР Н. Афанасьева:
«Сдача Вами квартиры в г. Киеве Министерству просвещения УССР не создает права закрепления жилплощади в доме военного ведомства. В связи с этим, оснований к отмене решения военного прокурора Московского гарнизона от 18 апреля с. г. о выселении Вас в административном порядке не имеется, поскольку оно вынесено на законном основании».
Лимит милосердия исчерпался; генерал Шатилов больше не откликался на мои звонки.
Что он мог присоветовать? Пожаловаться Сталину? Таков ведь был обычный ход мыслей: а вдруг Он прочтет, разгневается, заступится — и все разом, как в сказке, переменится. Миллионы тешили себя такой надеждой, уже став жертвами репрессий и несправедливости, миллионы писали, миллионы жили иллюзиями. Жил ими и я, но только ночной, зыбкой, мечтательной порой: утренний свет возвращал меня к трезвости и опаске. «Не рискуй, — говорил мне внутренний голос. — На пути к Сталину сотни дверей, и неведомо, на чей стол попадет твоя телеграмма. Пощаженный, ты никак не уймешься, а ведь, чем решать твои дела и квартирные сложности, не проще ли выгнать тебя из Москвы, выселить, вышвырнуть административно, раз ты не сумел нижайше прислужить верой и правдой столице, Сурову, Софро-нову, Художественному театру и даже гражданину Тубельскому из удачливого дуэта „Братья Тур“».
О квартирных делах с Константином Симоновым я не заговаривал. Хоть его милосердие и дружеская поддержка были спасительные, «безлимитные», не по-мужски было бы угнетать его всеми нашими заботами. Симонов в те дни был для меня чем-то неизмеримо более важным: другом, относящимся ко мне так, будто ничего не случилось. Он был чем-то, что незримо связывало меня с писательским Союзом, был обещанием будущего.
Не говорил с ним и о судебных исках издательств «Искусство» и «Художественная литература», обрушившихся на меня в феврале 1949 года с такой мстительностью, будто я среди ночи забрался в издательские кассы и теперь, схваченный за руку, должен отвечать перед законом. Но не издательствам с меня, а именно мне с них полагались деньги; в январе 1949-го «Искусство» выпустило в свет — я успел получить авторские экземпляры — мою монографию «Путь театра», о Киевском драматическом театре им. Франко, но, увы, весь тираж, кроме 10–12 разошедшихся экземпляров, пустили по приказу Ф. Головенченко (Отдел агитации и пропаганды ЦК ВКП(б) под ножи переплетных станков. В «Искусстве» же была принята и моя книга о драматургии И. Тобилевича, вышедшая в 1948 году на украинском языке. Напрасными были бы мои надежды получить деньги с издательств, в конфликте отдельного человека с государством народный суд, не колеблясь, не вдаваясь в подробности, занимал сторону государства, казны. Суд занял бы эту позицию, даже будь я вполне благополучным литератором, не подвергнутым остракизму, а тут перед высоким судом предстал бы… «антипатриот»!
Любопытно и другое: если юрисконсульт издательства «Искусство», требуя с меня 10 февраля 1949 года возвращения аванса по рукописи «М. К. Заньковецкая», обращается ко мне со словами «Уважаемый товарищ!», то спустя всего лишь 12 дней — 22 февраля, директор Гослитиздата А. К. Котов уже не может позволить себе такой вольности, по причине растерянности и немоты, он постарался избежать какого бы то ни было обращения.
Иски не очень заботили меня. Будь они и справедливы, мне нечем было бы расплачиваться: мы обедали за театральным столом, спали на кушетках и кроватях сошедших со сцены спектаклей, трехстворчатое зеркало для Вали принесли из гримерной, и не было у нас ни сбережений, ни ценностей, ни меховых шуб. Жили на месячный заработок, не испытывая ни тревог, ни зависти к денежным людям.
Мелькала и злорадная мысль: выгонит нас на асфальт подполковник Самохвалов, пусть тогда поищет меня по белу свету юрисконсульт издательства «Искусство» Д. Шустик или сам А. К. Котов, поторопившийся верноподданно отречься от меня, сообщив «что в связи с прекращением работы над книгой В. Стефаника, договор издательства с Вами (№ 1962 от 4.X.1948 г.) расторгается…». Ему важно было заявить, что и эта щель забита, законопачена, и мое имя вытравлено из издательских анналов. Между тем я успел написать и сдать предисловие к сборнику рассказов Василя Стефаника, не получив за труды ни гроша.
Я уже сказал, что пришлось уничтожить некоторые письма, чтобы не повредить, если дойдет до беды, честным и мужественным людям. Самая большая потеря — письма Ярослава Галана. Их было немного — 12 писем, но это были драматические страницы его жизни, стремительно подвигавшейся к трагическому концу. Несколько его ранних, еще до нашего знакомства, писем из Львова — они касались пьес Галана, безуспешной борьбы с Реперткомом Украины за их постановку на украинской сцене и неблаговидной, по убеждению Галана, роли во всем этом Александра Корнейчука. Но самые важные письма — более поздние, после нашего знакомства в Москве и работы Я. Галана над антиклерикальным памфлетом для «Нового мира».
Случилось это летом 1948 года, когда А. Кривицкий находился в отпуске, и Симонов, придя с какого-то совещания в ЦК, был озабочен срочным подысканием автора для «наступательной», весомой статьи против происков агентуры Ватикана в нашей стране. Я тотчас же вспомнил Галана, его блистательное перо и обширные познания в этой области. Борьба против воинствующего, террористического буржуазного национализма и его альянса с агентурой Ватикана была не просто предметом интереса писателя Галана, она долгие годы наполняла его жизнь содержанием и стала его гражданской страстью. Националисты видели в Галане врага номер один и очень скоро, в 1949 году, решились на его убийство во Львове.
Ярослав Александрович обрадовался звонку, согласился тотчас же приехать в Москву и сделать для нас работу: тревожно и неуютно жилось ему тогда во Львове под враждебными взглядами фанатиков-клерикалов, агентов Шептицкого и в странном, все обострявшемся конфликте с партийными и советскими организациями города. У него отобрали оружие, до того разрешенное ему, к нему стали относиться предубежденно, пьесы одна за другой запрещались. Может быть, последнее и не было направлено специально против Галана; вспомним, что на декабрьском пленуме СП СССР 1948 года по драматургии в президиуме восседали ведущие драматурги страны, и каждый с «черной розой в петлице» — с запрещенной пьесой. Но, живя уединенно во Львове, Галан остро переживал запреты. В его памяти еще живы были цензурные бесчинства — «белые» страницы в «Вiкнах» и других прогрессивных изданиях — в Польше времен Пилсудского.
Мы сняли Ярославу номер в «Москве», дали аванс, и он засел за работу. Тосковал по жене, по городу, который из московской дали смотрелся светлее, редко позволял себе прогулки и одержимо писал. К этому памфлету он, в известном смысле, готовился всю жизнь, нужные материалы захватил из Львова. Большая, в несколько листов, работа родилась с необыкновенной быстротой.
На новомирском редакционном столе уже лежал русский перевод текста, когда с юга возвратился деловой хозяин редакции А. Кривицкий. Как случается любовь с первого взгляда, так возникает и беспричинная неприязнь. Еще не зная друг друга, они друг другу не пришлись. Я заранее опасался такого поворота: за хмурой молчаливостью, за деловитостью Галана скрывалась нежная, искавшая товарищества душа; за умной и часто остроумной словоохотливостью Кривицкого — холодность, безразличие к людям. Оба были умны, оба чувствовали глубоко и тонко. В Галане не было и тени искательства, пусть даже обряженного в шутку, в любые другие одежды, которых достаточно в «гардеробах» литераторов, тем более критиков и публицистов, так зависимых от редакций.
Редактор Симонов сказал Кривицкому (а публицистику вел он), что мы памфлет прочли, надо срочно сдавать его в набор («Как только ты прочтешь…») и ставить в номер.
Кривицкий читал долго.
Галан появлялся и как-то все некстати, потом перестал приходить.
Кончились деньги: нужно платить за гостиницу, кормиться, нужно и об обратном билете подумать.
Кривицкий не торопился. Не требовал от Галана поправок, как бывало, когда хотел потянуть время или угробить материал. Не решался на разговор по существу, хотя вести такие разговоры умел с кем угодно, даже со строптивцем Эренбургом.
Я достал денег для Галана, их хватило ненадолго.
В редакцию он не наведывался, глуховатый голос слышался по телефону, как из далекого бункера: в нем горечь и недоумение.
Уже обиделся и Симонов, потребовал, чтобы Кривицкий выписал Галану гонорар, еще 35 % к полученному авансу, — ведь мы приняли памфлет, — он, Симонов, редактор, принял.
Кривицкий не спорил, но и не торопился. Все как-то не складывалось, не хватало чьей-то подписи, не было на месте директора издательства, не было… наличности. Потом Кривицкий объявил, что ждет визы МИДа, а пока ее нет, материал не может считаться принятым и издательство отказывается платить. «Поторопи визу», — сказал Симонов чужим голосом.
Порядок был такой: статья или очерк, затрагивающие другую страну, посылались в МИД, но была тут тонкость: если редакция хотела быстрого ответа, без покушения «хозяйничать» в тексте, материал посылался уже набранный и сверстанный. Чиновник МИДа понимал, что дело срочное, ждет типография, текст прошел уже через многие ответственные руки. Виза получалась быстро и почти без потерь. Но рукопись, посланная в МИД, могла месяцами кочевать со стола на стол.
Памфлет Галана ушел на согласование в рукописи.
Уже Галан уехал во Львов на одолженные деньги, когда откуда-то вернулся в Москву Симонов и узнал о судьбе памфлета. Мы закрылись втроем в кабинете, — видимо, я понадобился Симонову как немой свидетель разговора.
— Почему ты послал в МИД рукопись; я просил набрать ее?
— Это не-е-е принципиально, — хладнокровно возразил Кривицкий. — Я послал тот же текст.
— Если он тебе не понравился, почему ты молчал?
— Я не в восторге. Откровенно — не в восторге.
— Ты хитришь, а я тебе правду скажу…
— Ну-у-у…
Странная была картина: Симонов волновался, вышагивал по кабинету, Кривицкий провожал редактора и друга тяжелым, насторожённым взглядом близоруких глаз, полускрытых толстыми стеклами.
— Ты уезжаешь в отпуск, в твое отсутствие кому-то приходит важная для журнала мысль… Нет, не кому-то, а двум твоим друзьям, мне и ему, — он показал на меня. — Нам приходит в голову мысль, мы находим автора, написан отличный очерк, а ты гробишь его, ссоришь нас с Галаном. Ты не можешь простить нам этого шага, ведь он предпринят в твое отсутствие… У тебя отвратительный характер! И дело только в этом.
— Если я т-такой п-плохой человек, п-почему ты не гонишь меня к ч-черту?! 3-зачем держишь?
Заикание будто прибавило ему основательности и силы; разговор перешел в другую тональность: резкость и прямота опрокинули интеллигентский порыв Симонова.
А памфлет Галана вскоре был напечатан в журнале… «Октябрь».
После Москвы Галан писал мне, была обоюдная потребность объясниться, перечеркнуть недобрую память об унижениях, порожденных иезуитством Кривицкого. Галан жил в атмосфере душевной неустроенности, страдал от того, что власти отняли у него оружие, когда, казалось, в списке тех, кому оно необходимо и может спасти жизнь, он был первым человеком во Львове. Письма-исповеди, обрывки воспоминаний о подполье и партийной работе в буржуазной Польше, горестные недоумения по поводу общественной атмосферы в послевоенном Львове, которую он, сын двух эпох, двух формаций, чувствовал особенно остро, — эти письма я не мог оставить даже и при самой малой опасности обыска.
А она не исключалась. Мать Вали, Любовь Александровна, с оказией дала мне знать из Киева, что мои письма и письма, адресованные мне, взяты под контроль. Она служила на почте, и сотрудники киевского почтамта, спасая меня, предупредили Любовь Александровну об особом ко мне интересе ведомства, которому недолго учинить обыск.
Спасая меня!.. Как я гордился в ту пору, что меня не нужно спасать, и не потому, что я храбр или бесстрашен, — просто мне не пришлось менять в своих письмах ни существа, ни тона. Оболганный, я был все тот же — советский патриот, с претензией на марксистское понимание истории и современной действительности (пишу — «с претензией», так как от желания быть марксистом, от признания себя марксистом до овладения марксизмом — дистанция огромного размера, ее не преодолели иные академики от политики…), был человеком, для которого и в снах не существовало другой земли и другой страны.
Вспоминаю приход к нам в дом на улицу Дурова, 13/1, человека, шапочно знакомого нам по Киеву. Фамилия его ушла из памяти, но визит оставил во мне острое ощущение опасности. Молодой, рослый, лейб-гвардейских ста́тей человек, то ли хорист первого ряда, то ли конферансье или администратор бродячей эстрадной труппы. Ему нравилась Валя, видимо, нравилась еще в Киеве, и своей симпатии и особой мужской мягкой почтительности он не мог скрыть, даже и придя в наш дом печали с неожиданной идеей, — на сокрытие каких-то своих помыслов ему не хватало культуры, а может быть, терпения.
Он предложил мне срочно написать Ворошилову, посулив тотчас же передать письмо в руки маршала; негодовал по поводу случившегося со мной и едва ли не требовал ответного моего негодования. Он ждал, что я напишу не просьбу о «помиловании», а резкое и гневное письмо, и намекал на какие-то обстоятельства собственной службы, которые поставили его близко к Клименту Ефремовичу.
Меня насторожили его нетерпение, натиск, чувство какой-то личной оскорбленности тем, как поступили со мной. Может быть, я грешу на человека, а он в этот час был мне истинным, опечаленным другом? Может быть, приди он не в феврале, а в мае 1949 года, я и написал бы Ворошилову просьбу не выгонять меня на улицу, хотя маршал уже отошел от армейских дел и ведал… культурой в Совмине.
Но было начало февраля, и на все гневные речи гостя я спокойно отвечал, что ничего, собственно говоря, не случилось, все еще образуется, я не так самолюбив, чтобы картина мира помрачнела в моих глазах, и я не считаю, что столь высокие лица должны заниматься моей персоной…
Он ушел рассерженный, твердя, что я не откровенен с ним, а я не решался возразить, что откуда бы вдруг взяться откровенности, и тупо повторял, что быть более откровенным невозможно: искать вину в себе, терпеть, ждать, верить в то, что время и люди все рассудят, — это ли не полная откровенность!
Кто он был, февральский гость? Один из неведомых мне киевских поклонников, тайных друзей, возмущенных наветами? Провокатор, подбивавший меня на рискованную резкость? Искатель, который хотел узнать, на воле я или уже исчез?..
В романе или повести я нашел бы решение этого сюжета. Свидетельства же разума и памяти бессильны.