Я не пришел 18 февраля в Центральный Дом литераторов на собрание драматургов и критиков Москвы, хотя устроители собрания настойчиво требовали меня к ответу, «на ковер». Я не боялся публичности, но в душе человека, выброшенного к этому дню из партии, лишенного заработка, уже свершилась подспудная работа, прибавившая мне сил и упорства. Мне нечего было искать у су́ровых и софроновых, тогдашних вершителей судеб, никто не мог изменить моего взгляда на нищету их духа и слова, никто не заставил бы меня говорить о «Московском характере» или «Зеленой улице» иначе, чем я говорил полтора года назад в том же здании ЦДЛ.
Наступившее время знало только одну форму «самокритики» — тупое, самоистязательное признание несуществующей «вины». Унтер-пришибеевские оценки в газетных отчетах выступлений на этом собрании В. Шкловского, И. Юзовского, Л. Малюгина, Г. Бояджиева — лучшее тому доказательство. «Пигмей Юзовский посягал на титана Горького, пытался извратить его творчество в своих клеветнических книжонках» — вот заимствованный из речей разоблачителей образчик «полемики» («ЛГ», 1949, 26 февраля). А речь-то ведь шла о серьезном исследовании Юзовского, переизданном позднее, по окончании погрома и, увы, по смерти автора.
«Неистовые ревнители» собственного благополучия, пламенные трибуны погромного собрания в ЦДЛ не читали и не раскрывали — судя по их речам — пинаемых книг, не имели о них даже реферативного представления, элементарная осведомленность могла бы только помешать нечистому делу. Приведу коснувшийся лично меня пример. «Диверсант от театральной критики, литературный подонок Борщаговский, — изрек на собрании 18 февраля Софронов, — долгое время наносил вред советскому искусству и драматургии. В книжке „Драматические произведения Ивана Франко“ Борщаговский клевещет, что не живая жизнь и благотворная взаимосвязь с передовой русской литературой определили творческие искания прославленного украинского писателя, а якобы прежде всего западные влияния. Борщаговскому наплевать на то, что Иван Франко стоял на более передовых идейных позициях, чем западные драматурги. Захлебываясь от восторга, Борщаговский пытается доказывать, что украинский драматург Тобилевич (тут Софронов, сам того не понимая, заговорил о другой моей книге — „Драматургия И. К. Тобилевича“) является всего лишь подражателем и выучеником Лессинга, Гауптмана, Хольберга и т. д. и т. п. Ему наплевать на то, что не Лессинг, а Белинский был для Тобилевича великим авторитетом в вопросах эстетики. Разбойник пера, подвизавшийся во многих литературных, театральных организациях, был членом редколлегии журнала „Новый мир“, заведовал литературной частью Центрального театра Красной Армии» («Правда», 1949, 27 февраля).
Обе мои книги не переводились с украинского на русский язык, Софронов не мог и краем глаза заглянуть в эти «клеветнические книжонки», а его подручные если и заглянули, то в подстрочные примечания, где среди многих десятков славных имен и книг отечественных, многократных ссылок на статьи Белинского, Добролюбова, Чернышевского, на труды Ленина, Плеханова, Энгельгардта, на пьесы Пушкина, А. Островского, Тургенева, Гоголя есть, разумеется, и ссылки на Ибсена, Лессинга, Гауптмана, а в связи с комедиями Тобилевича попутные размышления о Мольере, которого Тобилевич чтил, и о Людвиге Хольберге («датском Мольере», по выражению Маркса), о существовании которого Иван Тобилевич и не подозревал. Классический лжец не должен смущаться, что в его словах нет и тени правды. Чем безнравственнее ложь, чем извращеннее представляет она публике объект лжи, чем меньше даже отдаленных точек соприкосновения с ним — тем лучше! Никто не станет спорить, размышлять, доискиваться правды, а лжец, впервые и не без труда произнеся малознакомые имена Лессинга или Хольберга, пафосно заступаясь за поруганную «беспачпортными бродягами» честь братьев славян Ивана Франко и Ивана Тобилевича, покажется иному простаку эрудитом, а то и интеллигентом. А ты — «пигмей». Ты, оказывается, не трудился, а «подвизался», ты как тать пробрался в редакционную коллегию «Нового мира» и в святой храм искусства — ЦТКА! Ты не защищен ни законом, ни правилами морали. Глубоко убежденные в том, что спор ведется с гражданскими «покойниками», что совсем близок тот день, когда всех нас, а не только сомнительных для генерала Шатилова «стариков», заметут и за нами закроются двери тюремных камер, разоблачители палачествовали почти безрассудно. Все, что они говорили, преследовало единственную цель — не духовное очищение, а прямое подталкивание к репрессиям против «безродных космополитов».
Гонители «безродных космополитов» не ограничились злобным, безграмотным перетолкованием чужих книг. Как ни тужься, из почтительного отношения к Лессингу и даже к совсем малоизвестному Людвигу Хольбергу не состряпать политического дела о преступной антисоветчине. Необходимо было окончательное решение вопроса, крайнее усилие, после которого у жертвы, оказавшейся за лагерной проволокой, не будет шансов доспорить. И тогда изобретались опасные «признания» или никогда не писавшиеся письма.
За годы работы в театральной критике мне не привелось ни бывать в Белоруссии, ни переписываться с кем-либо из белорусских драматургов. Но это не помешало Софронову выступить на собрании с чтением фальшивки — письма, якобы «посланного Борщаговским одному белорусскому драматургу». «В вашей пьесе советские люди слишком щедро излагают свои мысли и идеи: драмы не допускают словесного выражения идей… Лучше идти по пути ремесленничества. Только не загружайте головы действующих лиц всякими актуальными проблемами… Вы идеализируете советских людей, это переходит в сентиментальность» («ЛГ», 1949, 26 февраля). Это уже, если принять на веру фальшивку, вредительские советы, растление простодушного белорусского драматурга. Тут уже пахнет жареным.
Как возвышался над изолгавшимися ораторами-литераторами генерал Сергей Шатилов, заместитель начальника ГЛАВПУРа, он сохранил человечность и здравый смысл.
Но если он, приехавший заранее в ЦТКА, чтобы образумить меня, посоветовать не затруднять хода собрания, а в душе желал мне на другом этапе благополучного рассмотрения моего партийного дела, то «коллеги»-писатели мечтали единственно о расправе, о костоломстве, о превращении в «лагерную пыль» всех, кто не преклонил коленей перед их сочинениями.
Чувство стыда охватывает меня, когда я сегодня перечитываю стенограмму своего доклада 1947 года о московских юбилейных премьерах и запись другого доклада — 1948 года — на двухдневной творческой конференции драматургов, критиков и деятелей театра. Сколько же в моих оценках компромиссов, вольных и невольных послаблений, уступок конъюнктуре и стереотипам, уклончивых вздохов там, где впору было заговорить языком сатиры или фельетона; сколько покровительства, но не барственного, не начальственного, — покровительства усыпленной мысли; как я приноровился жить внутри драматургии, упавшей так низко, что воздух жизни ушел из нее и дышать актеру стало нечем.
Как же случилось такое: люди, едва ступившие на труднейший путь драматургии, захотели сразу всего — признания, наград, денег, почестей, неприкосновенности? Как отважились они действовать палачески круто, мстительно, доносительски, перенеся в область литературы нравы охотнорядцев? Как им удалось, пусть на время, одержать победу, очернить множество честных людей и праздновать — истово, запойно, безоглядно, как и случается с калифами на час, с теми, кого и в праздник гложет — не совесть, нет, — а трусливое подозрение, что этот их набегом захваченный мир непрочен и возмездие неотвратимо?
Ни одно прежнее поколение драматургов не вело себя так, даже и в рапповскую пору, не устремлялось так жадно к вожделенной «финишной» черте, за которой слава и благополучие навсегда. Ни надсадного су́ровского хрипа, ни вытянутых жил, готовности ко лжи и провокации не было у драматургов прошлого. Художники шли своей, достаточно тернистой дорогой; не говорю уже о трагическом, «минированном» пути пьес Булгакова, но и Афиногенов пришел к успеху «Чудака» после многих опытов, а в зените успеха столкнулся с запретами, с неудачами. И Погодин мучительно вглядывался в жизнь, писал свое, то, чего не умел никто другой (только исписавшийся Погодин, разрушенный алкоголем, «опрометчиво» не поддержавший Фадеева на пленуме 1948 года, вскорости после статьи «Правды», заметавшись, выступил на собрании 18 февраля 1949 года и предал двух своих друзей — критиков Гурвича и Юзовского, глубоко и увлеченно писавших о его пьесах тридцатых годов). И Леонид Леонов с кровью вырывал — и не всегда живую, уцелевшую — почти всякую свою пьесу из тисков Главреперткома.
Всякое бывало в прошлом советской драматургии: от напористого и поверхностного Киршона, призывавшего с трибуны партийного съезда говорить с «Пильняками» с наганом в руке и вскоре трагически закончившего свою жизнь в застенке, от темпераментного Мдивани, при штате литсотрудников, включая «переводчиков» на русский, как правило, не помянутых нигде, кроме денежных ведомостей УОАПа, до баловня судьбы Александра Корнейчука, чей дар был буквально загублен роковыми для него условиями наибольшего (не абсолютного ли?) благоприятствования. Всякое бывало, но никогда еще не было таких сноровистых молодцев, которым удалось бы выдать себя за поколение драматургов, свои неловкие шаги за поступь самого времени, связать со своими потугами престиж советского театра, двинуть на свою защиту печать, идеологический аппарат страны и в конечном счете государство.
Дело не в особых организаторских талантах этих людей, не в сказочной удаче — все куда серьезнее. После победы над фашистской Германией власть Сталина — давно непререкаемая, самодержавная — вступила в последний, закатный, как показало время, этап. Здравому смыслу в такие периоды нет места. Нет ни времени, ни права на размышление, на споры, даже в специальных областях, в науке или искусстве. Духовно все замерло, несмотря на видимость кипучей деятельности, все замерло в ожидании слова вождя, его кивка или нахмуренной брови. Все — политика, все — открыто взгляду гения, а чего не успеет оценить он, доскажут соратники, и каждое их слово тоже обретет силу закона, — они его рупоры, они не могут сказать ничего такого, что бы не выразило и его мысль, не было отсветом его гения. Любое слово Молотова или Жданова годилось для цитирования, вторгалось в нашу жизнь, как истина абсолютная и непререкаемая.
Могли ли ошибаться люди, стоявшие во главе истекавшей кровью, воевавшей и победившей страны? Святотатственный вопрос! И вот уже тираническая, но дилетантская мысль, дурной вкус и воинственное незнание, поднятые на державную высоту, командуют гуманитариями и биологами, физиками и кибернетиками, поэзией и прозой, драматургией и даже музыкой. Жестокий и тупой суд над творчеством сильнейших композиторов века принимается на веру не только людьми, далекими от искусства, но и теми, кто по праву принадлежит к художественной интеллигенции.
Опустошительные «кампании» следуют одна за другой. Карательные акции больше не носят ограниченного, локального характера. Они — пронзительный луч «истины», коему надлежит проникать сквозь любые стены и преграды, высвечивать явление как таковое, изничтожать сходственное, близкое или похожее, карать тех, кто не готов шарахнуться и предать свои убеждения. Враги — космополиты, формалисты, вейсманисты-морганисты, носители «вредоносных» теорий в языкознании, в экономической и исторической науках — фабриковались с легкостью необыкновенной, и тут же приводилась в движение армия журналистов, критиков, толкователей, инквизиторов, легко штамповавшая «врагов» при малейшей в том нужде.
В тупой и однообразной череде этих акций, в их параноической истовости выразилась пора физического заката Сталина. Все должно возникать и родиться по мановению, и нет времени ждать созревания плодов, рождения выдающихся художественных произведений — они должны появиться, их не может не быть в такое благословенное, судьбоносное время. Сгноите жалких людишек, пигмеев, посмевших не восторгаться великим апофеозом, встревожиться судьбой МХАТа, критиковать одобренные пьесы, посмевших внести в патетическую симфонию времени новые, непривычные звуки, этакий «сумбур вместо музыки»!
Времена заката, падения всегда стремятся выглядеть величественными и пуритански-нравственными, на деле же они отмечены моральным распадом, выходом наружу нечистых страстей. Сталин, издавна испытывавший неприязнь к евреям, долго загонявший внутрь свою нелюбовь (до смерти Ленина в руководстве партии любые проявления юдофобства или шовинизма были невозможны, и после единственно возможная для него позиция интернационалиста томила и держала его в известной стесненности), в пору заката дал выход жадной, ненасытной нелюбви.
В разгроме «безродных космополитов», одной из последних акций сталинизма, национальный вопрос сыграл важную, если не определяющую роль, хотя истребительная война и повелась против мысли как таковой, против любых проявлений духовной независимости. Вольный дух и иронический ум русского Малюгина, оскорблявшая невежд эрудиция армянина Бояджиева, гордая, дерзкая до ребячества самостоятельность Дайреджиева были так же ненавистны су́ровым и софроновым, как и острый, скептический ум еврея Юзовского, и равно подлежали истреблению.
Времена заката торопливы и судорожны. Они не только вытолкнули на поверхность Софронова и Сурова, но и подсказали им тактику, формы ведения борьбы, далекие от литературы и духовности вообще, близкие к политической провокации. Когда шел декабрьский пленум 1948 года по драматургии, Суров уже знал, что может рассчитывать на поддержку Фадеева, но едва ли предполагал, что художник Фадеев зайдет так далеко в категоричности лживых оговоров. «Мы будем судить вас не только за то, что вы напечатали, — грозил в своей речи Александр Фадеев, — но и за ваши речи на собраниях и обсуждениях; не только за то, что вы произносили публично, с трибуны, но и за все ваши слова в кулуарах!»