Я задержался на событиях февраля — марта 1949 года, но за ними судьбы людей, совершенствование проработочных моделей, за ними жизнь.

Как дать понять читателю, не жившему еще тогда или пребывавшему в младенчестве, кем же были все эти злокозненные «критики-антипатриоты» и зачем сталинизму понадобилась растянувшаяся на годы черносотенная акция.

Надо было обладать особым строем души, тридцатилетней привычкой к подчинению, надо было допустить в себе хоть какую-то толику раба, передоверившего судьбу страны и свою собственную гению, вождю; надо было, наконец, за короткую жизнь соскрести с себя эгоиста, чтобы терпеливо сносить бесчестье, поношения, невозможность спора и не полезть в петлю, не взвыть, и не в домашнем закуте, а на людной площади, не потребовать публичного суда.

Вот уж чего мы не умели — требовать. Требовать — опасно. Требовать — бесполезно. Требовать — нескромно. Требовать — значит противопоставить себя обществу, быть себялюбцем, наглецом, человеком не социалистического мира. Вероятно, значительную роль играл страх, и как ему не быть после палаческих репрессий тридцатых — сороковых годов, после расправ с целыми народами, после того как сталинский «локомотив истории» победно прокатился от западных границ страны до Владивостока и на каждой сажени, на каждом сантиметре летели головы и какие!

И все же я написал «вероятно, значительную роль играл страх», потому что эти записки — моя исповедь, а в моей жизни страх не играл заметной роли, то ли по житейской моей беспечности, то ли по исповеданию веры фаталиста, по странному убеждению — скорее, недуманью всерьез, — что кого-кого, а меня, честного человека, тюрьма и ссылка не коснутся. Увы, с таким же беспечным чувством жили, вероятно, и Саша Белокопытов, и композитор Алеша Арнаутов, и Митя Альтшулер, и главный — хотя и очень молодой — музейщик Украины Знойко, и десятки других моих друзей тридцатых годов, не возвратившихся из-за колючей проволоки ГУЛАГа.

Их судьба потрясла, но этот опыт не успел вполне отложиться, как откладывается терзающая болью соль в суставах. Сталину тогда многое помогло: бряцавший оружием фашизм, взбудоражившая мир Испания, грозные военные шаги Гитлера, Польша 1939 года, драматическая финская кампания, а после — перечеркнувшая все другие мысли и заботы великая война за существование нашего советского народа. Верю, что стремительность череды этих событий не дала сложиться в народе протесту, гневу, каким-либо формам бунта, которым неотвратимо пришел бы час. По мере своих военных завоеваний Гитлер пользовался все большей, экстатической популярностью в немецком народе, и все же зажигательные цели и расистские идеалы гитлеризма не могли дать обожанию Гитлера того духовного фундамента, какой дают и в человеческой истории всегда будут давать идеалы равенства, братства и социальной справедливости. Кремлевский впадавший в паранойю всадник тоже до крови вонзал шенкеля в бока оседланного им «коня» истории, гнал и гнал, не опасаясь запалить скакуна, выморить его до смерти голодом и террором. По всенародной и стоязычной легенде, он, прежде всего он, а то и только он, выиграл войну, а преступления тридцатых годов — спасительные «неизбежные» акции; многие ли решались подать голос о своих загубленных близких? Разве что слабый, совсем неслышный голос мольбы. Все отходило в далекое прошлое, четыре года войны оказались огромной исторической эпохой, психологически равной полувеку. Но стоило литературе на исходе 1986-го и в начале 1987-го заговорить языком правды, громко сказать о преступлениях Сталина и сталинщины, и миллионы исстрадавшихся голосов, сотни тысяч благодарных писем полетели в редакции журналов и газет. Жива память, жива боль.

Но живы и страхи, самообольщение, жива инерция прошлого. Она, многоликая, и стоит на пути перемен, начавшихся весной 1985 года. Не сотни тысяч — миллионы все еще «празднуют» Сталина. Они разные: от слепых упрямцев с портретом Сталина на стеклах автомобилей до сознательных сторонников палочной дисциплины, принуждения, вечной казармы, — их не мало, вчерашних надзирателей и их наследников. Миллионы недовольных тем, что происходит сегодня — со мной, с моей родней и т. д., тоже ищут кумира в прошлом, ищут возможность легальной, ненаказуемой оппозиции. Чту господа бога! — это дело моей совести. Чту Сталина! Разве запрещено? И не допытывайтесь, за что и почему чту, это дело мое, и ничье больше.

Все самое трудное в нашей жизни и сегодня — наследие Сталина. Он слишком далеко увел нас по пути рабства, сформировал психологию добровольно-казарменного, почти восторженного подчинения и так искусно, так метко посеял в душах семена страха, так исказил нормальную психику миллионов, так оскорбил национальное достоинство народов, на словах поощряя национальную гордость, что труднее всего нам дается самообновление, а без него нельзя обновить жизнь.

Операция «безродные космополиты» — идеальная схема действия сталинского карательного механизма, работающего в автоматическом режиме. Нет нужды в статьях и поучениях Сталина! Брошено надменно только несколько слов: «Типичная антипатриотическая атака на члена ЦК товарища Фадеева», — и этого достаточно, чтобы понятливые слуги развели вселенский костер. Отныне ничто не будет принято в расчет — ни здравый смысл, ни интересы дела, ни нужды науки и культуры, — ничто не послужит смягчению участи честного; спасется, приползет на брюхе, вымолит пощаду лишь трус. Условия будут жестоки, унизительны, но дадут дышать, значиться, числиться.

Читая десятки отчетов о погромных собраниях 1949 года, гневные строки в адрес тех, чьи выступления возмутили аудиторию, не удовлетворили ее, расценены как «неискренние», я с гордостью думаю о мужестве людей, не сломленных демагогией, запугиванием, стадными страстями толпы. Пожалуй, кроме Я. Варшавского, никто из таких «домашних», таких негероических, распятых между прокурорским президиумом и беснующимся залом, никто не принял выдвинутого против них обвинения. Чтобы сломиться и подписать все, нужны были все-таки бериевские застенки с их особыми «аргументами».

Не ответили докладчику взаимностью выступившие на собрании драматургов В. Шкловский, И. Юзовский, Л. Малюгин, Г. Бояджиев и другие. «Вместо того, чтобы правдиво, без уверток рассказать с трибуны о своей вине перед советским народом, — писала „Литературная газета“, — о формах и методах деятельности антипатриотической группы, они юлили, извивались ужом, лгали, пытались, представить себя ничем не связанными друг с другом, а цепь сознательно совершенных преступлений изображали как „случайные ошибки“» (1949, 26 февраля).

К. Симонов увлекся ролью теоретика и арбитра, «пестрый флейтист» и сам оказался очарован собственной флейтой. 28 февраля появилась его статья в «Правде» и сразу же в «Литературной газете» № 18 и 19 — более полное изложение основополагающего доклада. Крепнут вещательные, государственные интонации его речи:

«Советский народ требует, чтобы наши драматурги показывали главное в нашей стране и в советском человеке».

«Советский зритель не простит автору, если из пьесы уйдет главное…»

«Советский зритель желает видеть на сцене правду о времени и о себе…»

«Не все люди, которые возглавляют сейчас театры, в частности и некоторые московские театры, могут руководить их работой на высоте тех идейных задач, которые ставит партия перед советским искусством».

«Вместе с движением советского народа к высотам коммунизма этот круг интересов расширяется…»

«Не пора ли пересмотреть старые понятия театральности…»

«Театральная критика должна…»

«Мы должны изобразить нашего особенного советского человека во весь его рост…»

Уже нам все по силам, все по плечу: театр, литература, кинематограф. Пророческая флейта не полеживает в футляре; перейдя неширокую улицу из ЦДЛ в Дом кино, докладчик всходит на трибуну пятидневного — с. 24.II по 1.III — актива творческих работников кинематографии.

«Критики-антипатриоты, — утверждает он, — пытаясь установить о современных фильмах некое „второе мнение“, противоположное общественному, судили произведения по так называемому „гамбургскому счету“, который в кинематографии справедливее называть „голливудским счетом“» («ЛГ», 1949, 5 марта). Бог с ней, с голливудской репризой, а вот метафорическое «второе мнение» — как нечто наказуемое, преступное — заставит усомниться: кем же это сказано? Чем иным может быть оценка критиком произведения искусств, как не «вторым мнением» (и третьим, и десятым!)? И что такое, применительно к драме, к спектаклю, «мнение общественное»? Общественное мнение ведь складывается далеко не сразу, и как раз печать и критика играют первостепенную роль в его становлении. Не молчать же критике, пока неведомыми путями сложится мнение общественное, чтобы затем повторить его, опасаясь, под страхом наказания, разойтись с этим обязательным мнением? Но все проще: речь идет о мнении руководящем, об официальной оценке фильма или спектакля, о прозвучавшем высоком вердикте, о статье или хотя бы строке в газете «Правда». Критикам, опасающимся, как греха, что их мнение окажется вторым, лучше не браться за перо!

И так мыслит Константин Симонов? Какое прекрасное доказательство незащитимости ложных позиций! Оглядевшись на миг в ораторском директивном запале, он не мог не заметить, что за пределами огромного круга ошельмованных критиков — пугающая пустота и безлюдье. Потому так сбивчивы и странны его мысли на этот счет: «Театральная критика должна быть в чистых руках людей, заботящихся о процветании нашей драматургии, о ее росте. Таких людей у нас много, и если в силу той искусственной кастовости, которую стремилась создать группа критиков-антипатриотов, случилось так, что именно в театральной критике сегодня не хватает кадров, то мы безусловно найдем их в нашей литературной критике в целом».

Увы, и в литературной критике шла такая же дикая, бессмысленная порубка, призанять там «кадров» не пришлось.

И еще один важный аспект «цивилизаторского» направления доклада. В размышления о последних пьесах Симонов привнес элемент неких литературных мечтаний, приправленных самокритикой: он не был бы самим собой, если бы любое требование, обращенное к другим, не подкрепил бы со всей истовостью осуждением и самого себя. Он покаялся, говоря, «что в „Русском вопросе“ Симонов мог бы меньше заниматься раздвоением личности херстовских корреспондентов и глубже и острее показать этих корреспондентов в их реальной повседневной антисоветской деятельности». Иными словами: истребить в них всякую человечность и превратить в злодейские полуавтоматы…

Чего бы только ему не хотелось сказать своим удачливым коллегам-драматургам!

«Мне бы не хотелось, чтобы „Московский характер“ Софронова кончался так, как он кончается: вечеринкой, на которой присутствует начальник планового отдела, человек, ярко показанный автором как жулик, а в финале неизвестно зачем вдруг амнистированный».

Странное пожелание; когда конфликт пьесы вымученный, искусственный, построенный по правилам «теории бесконфликтности» на вздорных препирательствах, должен наступить и час столь же беспринципного всепрощения.

«Мне бы хотелось, — продолжает Симонов, — чтобы в „Зеленой улице“ Сурова профессор Дроздов не напоминал бы своими интеллигентскими покаяниями профессора Бородина из афиногеновского „Страха“…»

Но как это сделать, если «Зеленую улицу» сначала «набросал» один критик («грязный вариант», как говаривал Суров), а затем доводил до ума другой, весьма рассудочный и памятливый, и в голове его крепко засел афиногеновский профессор Бородин?

«Мне бы хотелось, — говорит Симонов, — чтобы в „Хлебе нашем насущном“ Вирты с бо́льшей силой, с бо́льшим мастерством были бы написаны некоторые из положительных героев». (В том же духе и послание к «Макару Дубраве» А. Корнейчука: чтобы «остальные герои были бы написаны с таким же мастерством и с такой же силой, как сам Макар».)

Симонову в его теоретических заботах февраля — марта 1949 года не до «отрицательных» героев. Чего о них печься, хватило бы сил на «положительных», написать бы их поярче, как того ждет и «требует советский народ». Так импровизируется новая «эстетика» — не жизнь в ее полноте, не ее сложнейшее единство, не глубина и противоречивость живых характеров, а казарменно-четкое деление на положительных и отрицательных героев и отеческая забота только о первых из них.

Для Симонова в те дни вопрос решался незатруднительно: ради «будущего советской драматургии мы будем и критиковать друг друга, и творчески спорить, и прямо, честно, бескомпромиссно указывать на промахи своих товарищей по работе».

Нам — можно. Критике — нельзя. Нельзя ни желать лучшего, ни говорить этого вслух, ни даже советовать, не то чтобы «указывать на промахи». Нельзя, ибо критика изначально антипатриотична, проникнута идеями буржуазного космополитизма, — так заблагорассудилось оценить ее Сталину А тут уж какие дискуссии?..

Доклад имел широчайший резонанс и сообщил всему карательному движению большое ускорение. Не осталось надежды, что — пронесет, пошумели, и хватит. Все отряды искусств, все причастные культуре организации и учреждения, все вузы и НИИ лихорадочно принялись за дело.

Под началом Александра Дементьева прошел — и после длился, не утихая, — разгром ленинградских критиков, ибо они, как сказал Дементьев, горячо поддержанный В. Друзиным и Т. Трифоновой, эти «безродные космополиты, эти последыши буржуазных теорий в искусстве, помогают нашим врагам в их попытках подорвать у советских людей благородное чувство патриотизма».

Леониду Траубергу выпала честь стать главным «героем» совещания кинематографистов страны в конце февраля — начале марта 1949 года; темпераментный Марк Донской страха иудейского ради прокричал, что «космополит Трауберг полностью смыкается с фашиствующими реакционными теоретиками Запада»! Можно подивиться сдержанности «Ленинградской правды». Городу, где два года назад Михаил Зощенко был объявлен «подонком» и ненамного учтивее отнеслись к Анне Ахматовой, печати этого города трудно было удержаться от крайних, матерных слов в адрес какого-нибудь Симона Дрейдена или Ефима Добина. А в Москве кинематографисты распоясались, собрав под знамена почти весь цвет советской режиссуры. Но к жертвенному алтарю они вели во имя веры в «господа бога» не своих сыновей, а критиков, давних своих недругов. Жертвенными агнцами оказались «раболепствующий» перед Западом С. Юткевич, «Смердяков»-Трауберг, «оголтелый буржуазный националист Альтман», В. Волькенштейн, Н. Коварский, Н. Оттен и даже, даже — кто бы поверил — Евгений Габрилович.

Министр кинематографии СССР И. Большаков в статье «Разгромить буржуазный космополитизм в киноискусстве» («Правда», 1949, 3 марта) разрушил этническое однообразие «безродных», добавив православной крови — Владимира Андреевича Сутырина. Чем же не угодил Сутырин И. Большакову, как попал и этот старый коммунист, человек безукоризненной честности, делегат VI партийного съезда и участник ледового похода на мятежный Кронштадт, в «безродные космополиты»?

И. Большакова разгневал доклад Сутырина 17 декабря 1947 года («О состоянии художественного кинематографа»). «Мы решительно расходимся, — утверждал Сутырин, — в оценке ныне, существующего положения, как и в прогнозах на ближайшее будущее, с теми товарищами, которые считают что дела в кинематографии заметно улучшились, что наконец-то миновала пора долголетней кинематографической „засухи“ и киноискусство стоит на пороге своего нового расцвета. Такая оценка нам представляется следствием крайней близорукости». А в другом докладе, на тему «Сценарии 1948 года», Сутырин, по утверждению И. Большакова, «всячески поносил лучшие сценарии, в том числе — „Падение Берлина“, „Суд чести“» («Правда», 1949, 3 марта)

Сегодня, да и много раньше, нетрудно, оглянувшись, убедиться в правоте Сутырина — И. Большаков вел корабль кинематографии в стоячие, мертвые воды. «Падение Берлина» оказалось апогеем бездарного культового кино, фильмом, призванным возвеличить Сталина ценой унижения Жукова и других победителей, а «Суд чести» А. Штейна — конъюнктурной бесчестной однодневкой.

Министр же обещает немедленное и светозарное восхождение на новые высоты киноискусства, а кто-то осмеливается усомниться в этом, не хочет признать, что при Сталине, рядом со Сталиным, осчастливленное его идеями, его дыханием, его поддержкой, его надзором, киноискусство будет непременно и круто забирать вверх. Ату его, космополита! А почему космополита, почему не пессимиста, не Фому неверующего, не просто нищего духом и верой? Нет, космополит — это верняк голова с плеч! Попробуй докажи, что твои заблуждения, даже если бы ты заблуждался, ничего общего с космополитизмом не имеют. Никто тебя не станет слушать.

У кинематографистов были свои исторические принципы отсчета: до и после «исторического» решения ЦК ВКП(б) о кинофильме «Большая жизнь», фильме, как известно, не угодившем Сталину именно своей близостью к обыкновенной, не слишком приукрашенной жизни шахтеров Донбасса. Какие же «наиболее крупные фильмы на современную тему» ждали, по И. Большакову, советского зрителя, давая право министру пригвоздить к позорному столбу космополита Сутырина? Это все то же «Падение Берлина», «Пятый удар», «Кавалер Золотой Звезды», «Далеко от Москвы», «Веселая ярмарка», «Шахтеры», «Великая сила» (Б. Ромашова), «Мистер Томач бежит в Америку» и вновь биографические фильмы — о Жуковском, Райнисе, Мусоргском, Шевченко…

И ни один из этих фильмов (кое-что из «наиболее крупного» и не было поставлено) не стал явлением искусства. Не то чтобы выдающимся, памятным, а просто заметным.

Иному покажется: старо все, старо и быльем поросло! Давно опустился занавес и окончилось представление трагедии.

Да, многие ушли, но жива страсть неправого покарания и духовного погрома. Очередное тому свидетельство — выступление Анатолия Софронова на пленуме СП РСФСР в Рязани в конце не 1949-го, а 1988 года. «Мы, — сказал он, — что-то похожее, в свое время, в конце 40-х годов, так или иначе решали, тоже исходя из тех событий, которые возникали в нашей литературной и театрально-литературной практике в свое время. И волей-неволей приходилось вести такие же суровые бои…» («Огонек», 1988, № 52).

Так разбой и палачество 1949 года романтически переименованы в «суровые бои»!