Уезжая в Ленинку, я повторял Вале:

— Продержись до трех, что бы ни случилось.

Подполковник Самохвалов, квадратный, молчаливый служака, всегда смотревший как-то мимо меня, не решится приступить к выселению в мое отсутствие, — что ни говори, я часто сиживал в спецбуфете (для именитых зрителей, чтобы им в антракте не толочься в общих буфетах) с генералом Пашой и другими генералами за рюмкой коньяка.

Пишу о выселении, а речь шла о примитивной акции — выдворении на лестничную площадку двух человек с ребенком, с чемоданом и несколькими узлами.

От книг я освободился одним махом, в считанные часы.

Библиотеку собрать за два года я не успел, но книги были; перевезенные из Киева и купленные в Москве. Жизнь упрямо разрушала мои библиофильские замыслы. В оккупированном Киеве пропала моя первая библиотека; взамен сотен собранных мною книг по театру, драматургии, эстетике и философии я в ноябре 1943 года, оказавшись среди голых стен довоенного своего жилья, обнаружил брошенный на паркет роман Достоевского «Идиот» на немецком языке. Но ни думать, ни заботиться о квартире я не мог, впереди долгая еще война, а когда в 1945-м я вернулся в Киев, квартира была занята, в суде «пропадали», «затеривались» документы, подтверждающие мои права, только вмешательство прокурора республики, вскоре сделавшегося известным в качестве главного обвинителя от СССР на Нюрнбергском процессе, помогло мне вернуть квартиру, ту, что я сдал, переезжая в Москву.

Весной 1949 года пришлось продать книги вдруг, без раздумий, без «переживаний». За два года я пригляделся в букинистских лавках к книжным спекулянтам — большинство были люди молодые, оборотистые, всюду поспевавшие. Там, в проезде Художественного театра, я и нашел своего истязателя, мордатого, полуинтеллигентного жлоба, студента третьего курса, будущего медика. Он съездил со мной на Дурова, 13/1. Обойдусь без подробностей, — если бы не его желание хотя бы по корешкам обозреть все книги, дело окончилось бы в пять минут; он куда-то позвонил, ждал вызванного пикапа, мы в четыре руки увязывали книги в пачки, за все добро я получил немногим больше, чем, скажем, стоило полное, прекрасно сохранившееся собрание сочинений А. Н. Островского. Лихой торгаш, в чем-то сродни Краснощекову из Валентиновки, — хотя и не из хозяев, а из приказчиков — он с таким отвращением отодвигал от себя большинство книг, что стал казаться мне благодетелем, освобождающим меня от балласта, от постылого груза.

Я оставил себе несколько любимых книг; спасительную для меня в трудные минуты жизни книгу Герцена «Былое и думы» и два уникальных альбома — «Майданек» и «Цветы Освенцима» Зиновия Толкачева.

Еще шла война, когда в Варшаве издали эти альбомы, намеренно малым тиражом — 500 номерных экземпляров каждый, для аукционной продажи. Издание предназначалось главным образом для США, где альбомы продавались по 1000–1500 долларов за экземпляр, средства шли на восстановительные работы в Польше. Автор альбомов — известный украинский художник Зиновий Толкачев, живописец и график, блестящий иллюстратор рассказов Шолом-Алейхема. Рядовой солдат Толкачев попал в Освенцим и Майданек в первые же минуты их освобождения: не убраны трупы, толпятся у колючих оград люди, тени людей, пробуя костлявой неверящей рукой обесточенную проволоку; тела детей — не тела, скелетики — сложены страшными штабелями; глаза спасенных узников непередаваемы; впервые увидена, впервые постигнута вся мера трагизма и скорби.

Художник будто обезумел, работал дни и ночи; кончились листы рисовальной бумаги, солдаты раздобыли для него в комендатуре лагерей большие блокноты фирмы «И. Г. Фарбениндустри», поставлявшей в гитлеровские концлагеря газ «Циклон» для душегубок, — большинство набросков и рисунков Толкачева сделано на этих фирменных листах. Если существует справедливость, то эта серия Зиновия Толкачева (завершив работу карандашом и углем, он в те же дни сделал немало листов в цвете, повинующемся не случайностям натуры, а мудрой руке мастера) займет важное место в художественной обличительной летописи человечества.

Оба альбома с автографами подарены были нам художником, и я не представлял себе, что когда-либо расстанусь с ними. Продать их казалось кощунством и предательством. Предательством вдвойне: в эти дни и Зиновий Толкачев был подвергнут травле.

Кого, каких злодеев от живописи или графики мог задеть этот мягкий, застенчивый и нежный мастер, сторонившийся шума, похвал, рекламной суеты?

На одном из альбомных листов прозревшие «судьи» вдруг увидели изображение та́леса — молитвенного шарфа евреев. Верующие старики, случалось, уносили с собой талес в толпу обреченных, в лагеря уничтожения, — он был для них тем же, чем чалма для мусульманина или нательный крест для христианина. К 1949 году молитвенный шарф на рисунке Толкачева уже около пяти лет трепетал на колючей проволоке лагерной ограды, его вздымал и трепал смертный, выжигающий ветер истории. Пять лет восторгов, печатных похвал, и вдруг — травля, улюлюканье, остракизм, обвинение в пропаганде сионизма. Кто-то зоркий заметил этот ритуальный — уж не жидомасонский ли? — знак, эту деталь культа, заметил, оскорбился, поднял неистовый крик, и жизнь старого, от времен Трипольской трагедии, комсомольца покатилась под откос.

Вспомним трагическую судьбу Александра Исбаха: как все похоже! Как уныло и угрожающе в этой, сулящей кровь провокации повторяются приемы инквизиторов, их «аргументы». Исбах рассказал о молодом человеке, отринувшем Иегову и посулы эмиссаров сионизма, написал о пробуждающемся революционном сознании, — но ведь его герой побывал в стенах синагоги, этого оказалось достаточным для обвинения самого Исбаха в сионизме, для лагерных репрессий.

И Толкачева, обличителя фашизма и расизма, распинали только за то, что еврейский полосатый молитвенный шарф на колючей проволоке лагерной ограды напоминал о народе, обреченном фашистами на полное уничтожение. А может быть, те, кто топтал его с особенным усердием, не прощали Толкачеву и его классическую серию иллюстраций к Шолом-Алейхему?..

Как давно знаком нам этот опасный, распространяющийся со скоростью бубонной чумы бред: поиски тайных знаков, злоумышленных начертаний, враждебных символов! Он захватывает людей, овладевает массами, становится навязчивым, тяжким недугом. В 1937 году всякая печатная страница, даже школьная тетрадь с таблицей умножения на обложке разглядывалась в искаженную лупу подозрительности: нет ли где свастики или какого-то подобия ее, не покушается ли вездесущий враг на духовное здоровье и патриотизм наших детей?

Стихийная эйфория может натворить много бед, искалечить судьбы; но когда поиски символов и знаков, теней и «черточек» становятся целеустремленными, злонамеренными, когда «знаки» и «символы» хитроумно изобретаются и все круто замешивается на дрожжах шовинизма или национализма, ситуация становится взрывоопасной. Сегодня, спустя сорок лет после охоты за духами «космополитизма», вожаки «Памяти» демонстрируют, куда может завести невежество, помноженное на зоологический антисемитизм. В 1949 году я расплачивался за открытую критику бездарных пьес, в этом было хоть какое-то логическое оправдание выпавших на нашу долю злосчастий. Зиновия Толкачева ископытили за то, что на лагерной ограде глаз художника поразила реальная деталь — истеребленный на ветру, изодранный молитвенный шарф.

Год мы держались, не продавали альбомов Толкачева, но настал день, когда, куска хлеба ради, я отнес их в магазин, ютившийся между старым «Националем» и Театром им. Ермоловой. По выражению глаз приемщика и двух подбежавших библиографов я догадался, что этих альбомов — да еще с автографом художника! — тут заждались, что их спрашивают иностранцы, проживающие рядом в «Национале». Я бы отдал и за сто рублей — ведь за все книги, увезенные с верхом на пикапе, я получил только двести, — а мне за Толкачева предложили триста. Я был счастлив. Многие годы мы не решались признаться Толкачеву, а когда открылись, получили от великодушного художника бесценные подарки: графические серии на темы Шолом-Алейхема и оттиски некоторых рисунков «Освенцима» и «Майданека». Спустя годы издательство «Советский художник» в Москве переиздало часть концлагерных рисунков в одном довольно скудном альбоме, и я был счастлив написать к нему предисловие.

Константин Симонов настойчиво предлагал деньги; он умел так позаботиться о друге, что казалось, будто не он тебе одалживает, а ты его освобождаешь от чего-то лишнего, облегчаешь его душу. И все это без слов, без объяснений; слова могли бы все разрушить.

В конце мая, работая в Ленинке в две смены, рабски перенося в общие тетради сотни страниц хроники XIX века, документов, парламентских лондонских дебатов, довольно быстро перепечатывавшихся с полос «Times» в «Морском сборнике»; выписки из трудов ученых и путешественников от Крашенинникова до академика Комарова; из работ ботаников, зоологов, ихтиологов, краеведов; из книг по истории китобойного промысла в северной части Тихого океана, истории европейского и американского проникновения на Гавайские острова и в Японию, до появления у ее берегов эскадры Путятина; из описаний гаваней на побережье Тихого океана; из мореходных книг, наставлений, инструкций и т. д. и т. п. — перечисление всего отняло бы десятки страниц, — бережно перенося в свои альбомы и тетради рисунки, схемы, гравюры, портреты и чертежи, окунаясь во влекущий меня мир, — в конце мая я не так понял, как почувствовал, что более ничем не защищен, нечего прикидываться научным работником, птицей, клюющей по зернышку, пришло время ставить парус, браться за штурвал и плыть…

Я начал писать главу за главой, возобновляя и разыскания по мере работы, диктовавшей новые вопросы и нужды, новые «окна» в историю и природу. Хотя книгу впоследствии убежденно поддержали академик Е. Тарле, А. Твардовский, Б. Лавренев, окончивший морской кадетский корпус, адмирал Иван Степанович Исаков, исторические романисты, я никогда не терял критической самооценки важной для меня, по житейским обстоятельствам, книги. Я написал ее, не побывав на Камчатке, — взятому под подозрение и нельзя было побывать на камчатском приграничье. Академик Тарле утверждал, что я мог бы защитить «Русский флаг» как диссертацию, опустив «художество» и сделав только немногие поправки. Старожил Камчатки бывалый морской капитан Жежеренко напечатал одобрительную рецензию, но высказал несколько упреков и оказался жестоко неправ, ибо судил о камчатской земле по личному опыту, а вулканическая «молодая» земля полуострова претерпевала изменения и то, что было сто лет назад Бабушкиным мысом с обсервационным пунктом при входе в Авачинский залив, стало в XX веке кекуром, т. е. отдельно стоящим утесом. (Я не был в США и намеренно отказался от туристской поездки туда, когда работал над романом о гражданской войне в США — «Где поселится кузнец». Современная Америка вышибла бы из моего внутреннего зрения старый Чикаго, который до пожара был так мал, меньше Сент-Луиса, а земли, занимавшие меня, я знал до малых подробностей, держал в памяти улицы и перекрестки, салуны и концертные залы, помнил патриархальный, деревенский еще Лонг-Айленд. Я год за годом исследовал все, что могло мне понадобиться, и был вознагражден тем, что рецензент журнала «News Week» выразил серьезное сомнение, действительно ли я не объездил штаты Иллинойс, Кентукки и Алабаму, не исходил Нью-Йорка и Вашингтона, а профессор Бриджесс, авторитетный исследователь гражданской войны в США, написал, что «Где поселится кузнец» — редкое соединение прозы, «романности» с научным исследованием предмета. Нельзя, я думаю, уехать в прошлое иначе как в воображении и с помощью скрупулезнейшего исследования всех реалий прошлого.)

Я начал писать, и будто в награду за отвагу (или безумие) на пороге возник некто, подаривший надежду на московское жилье: молодой, громогласный студент Московского университета (студент — по его утверждению, так ничем и никогда не подтвержденному), поэт и герой военной Праги — Михаил Вершинин. Вот фигура, в которой как в фокусе выразилось наше время, — его свет и темнота, его судорожные порывы, его барабанная музыка, его бравурный оптимизм и нищета, — время преломлялось то в драматическом, то в фарсовом, то в фантастическом жанре.

Вершинин мог за ночь написать поэму, но жизни ему не хватало на то, чтобы написать хотя бы и тонкую книжку стихов.

А рядом, тоже в центре Москвы, под бравурные марши всходила звезда дельца и авантюриста; без артистизма, без вдохновения, даже без графоманского пота. Авантюризм Сурова тоже выразил эпоху, — неопрятно, но основательно, с мрачным, хмельным размахом.

Вершинин часто звонил из автоматов Василию Сталину, но, увы, почти никогда не прозванивался. Он упрятывал кабинетную алфавитную книгу во внутренний карман пиджака так, что подбородком мог упереться в картонный обрез. Дом его был честный, нищий, без обеда, без телефона и без газет.

У Сурова дом нувориша, всего вдосталь, черная правительственная машина. Он не звонил ни Сталину, ни его сыну Василию. Завершив труды над очередной пьесой и выдержав паузу в две-три недели, он пускал слух, что пьесу одобрил Сталин, автору звонил Поскребышев, передал весьма похвальные слова…

Слух распространялся, источник его затеривался, и не было храбрецов проверить такой слух: кто решится!