С конца июня 1949 года по сентябрь мы прожили в подмосковном Кучине на даче, которую сняли близкие нам — и по-родственному и по духу — люди: моя родня по матери Вера Осиповна Бокшицкая и ее муж Семен Хасимович Раппопорт — философ, историк и литератор. Их приглашение спасло нас, жили мы дружно, не как присельники, как равные, — другого и быть не могло в том климате братства и открытости, который всегда царил вокруг «Раппопортов» и их многочисленных друзей. Вера почти одновременно с Валей родила дочь, и две Аленки — Аленка-черная и Аленка-белая — проводили дни вместе, под присмотром одной из мам.

В Ленинку я уезжал из Кучина со спокойной душой. Пройдет долгий день, я вернусь, привезу из Москвы две-три страницы, исписанные так густо, что никому, кажется, и не разобрать моего текста. Мысль о зиме тревожила, но это далеко, а пока заботы отошли, я ничего не жду, ни на что не рассчитываю, пространство вокруг меня свободно. В будущем, когда я снова оброс обязанностями, чужими рукописями и множеством посторонних дел, я не раз с тоской вспоминал время, когда был никому не нужен. Никому не нужен! Какое спасительное для пишущего человека состояние. Я плыл со своими героями на изрядно расшатанной «Авроре», хоронил умерших от цинги матросов, озирал потрясенным взглядом огромную Авачинскую бухту, где могли бы поместиться одновременно все военные флоты мира тех лет. Перед глазами океан, штормы, трудная работа с парусами, забытая Петербургом Камчатка, вулканы, шеломайник, закрывающий лошадь и всадника, реки, вспененные пробивающейся против течения горбушей. Я так пропитался картинами воображаемыми, что память почти не удержала образов тогдашнего Кучина. Все, что было после, в другие лета: Медведково, Лосиноостровск, Пески под Коломной, чужая холодная дача в Красногорске, Ходоров на Днепре, — все памятно до мелочей — прозрачных днепровских стариц, малых плесов, деревенских тропинок, луговин, тынов, стрех, — а Кучино 1949 года заслонили камчатские пейзажи. Я положил себе год на писание книги, но разве я мог представить себе трудности дела, разве мог вообразить, что в черновой рукописи окажется тысяча двести машинописных страниц!

Как-то в августе, уйдя из библиотеки, я столкнулся с Вершининым у Центрального телеграфа. Он не усовестился, что бросил нас на произвол случая, открыл мне дружеские объятия и сказал, что ждет меня, ждал все это время, и на улицу Кирова — «режимную» улицу — можно переехать хоть сегодня.

Мишу не позвали княжить в ЦК ВЛКСМ, но вершининский гимн советско-китайской дружбы гремел на просторах России и Китая, под его звуки подкатывали к двум великим столицам скорые поезда Москва — Пекин.

Дело подвигалось уже и к началу репетиций над инсценировкой романа Дин Лин, Вершинин зачастил в Малый театр и тут совершил непоправимую ошибку. На титульном листе появилась фамилия третьего соавтора, молодой поэтессы, подруги Чацкого. Вершинин постеснялся сказать мне об этом, я случайно увидел ее фамилию. Откуда? Почему? Когда она успела причаститься?

Вершинин улыбался великодушно: какие пустяки!

Примечательно, что и в этом случае он уступил не корыстному расчету, а слезной просьбе Чацкого. Дин Лин с ее романом уже будто не существовала, была пьеса Вершинина, Малый театр, будущий, несомненно международный успех спектакля «Солнце над рекой Сангань», был он, щедрый обладатель сокровищ, готовый раздать все, а понадобится, то и свое горячее сердце!

Появление третьего, неизвестного театру автора поразило Царева. Пьесу заново прочитали, и она предстала во всей своей психологической скудости. А ведь сыграй ее тогда Малый театр, и никто из уцелевших театральных критиков не посмел бы сказать худого слова!

Отказ Малого театра Вершинин перенес легко. Он жалел Царева, соболезновал театру, который так близко подошел к небывалому успеху и так пренебрег славой!

Театр уходил от меня: пьесы, спектакли, статьи о них, театральные сенсации — все как бы перестало существовать. Отчуждение диктовалось не мстительным чувством отверженного, а ощущением исчерпанности этой моей, прошлой уже, жизни. Я так и не стал театральным ученым, мои книги по истории украинского театра все не без любительщины.

Сильнее другого к черте отчужденности подвела меня работа над пьесами драматургов-дебютантов ЦТКА. За два года не возникла ни одна пьеса, которая захватила бы меня как откровение и таинство. Мы радовались любому зерну правды, подтвердившимся способностям, успешным премьерам, но тоска по настоящему, непредвиденному, «звездному» и у меня, и у Алексея Попова не проходила. Уже сходил, терял силу близкий Попову Николай Погодин; еще не написал своих лучших пьес Арбузов, он все еще был автором «Тани»; только-только начинал Володин, и далеко еще было до Вампилова.

Вырвавшись из сутолоки так похожих друг на друга персонажей пьес на океанские просторы, под тугие паруса фрегата «Авроры», в заросли камчатской каменной березы, на артиллерийские батареи Сигнального мыса, я отряхнул театральный прах с ног своих; иначе не выполнить за год непомерный объем работы, которую я по счастливому неведению взвалил на себя.

Отзвуки театральных страстей приходили с людьми: с Давидом Тункелем — он всегда находил, время для нас, словно опасаясь, что все вдруг прервется и мы останемся без его братского присмотра. Находил меня и Алексей Дмитриевич, просил не исчезать, звонить, он, кажется, чувствовал неуловимую ответственность за мою несудьбу.

Алексей Дмитриевич, что бы ни вписал в текст его выступления на сборе труппы ЦТКА полковник Пахомов, был возмущен, до презрительного и брезгливого чувства, издевательствами над театральными критиками. Он знал цену их острой, самостоятельной мысли, моральной неподкупности, уважал их и тогда, когда не был согласен с ними. Как истинный художник, он понимал значение независимой' мысли и презирал прислужничество.

Яркий эпизод первых послевоенных лет покажет нам живого Алексея Попова лучше всяких рассуждений.

Как-то перед началом репетиции ему в театре подали бандероль, в ней оказалась книга Вадима Кожевникова с пылкой дарственной надписью. Было это в кабинете генерала Паши́. Попов изменился в лице, нижняя челюсть нервно заходила, он только что не забегал по кабинету. «Какой пошляк, какой нетерпеливый пошляк! — выкрикивал Попов, потрясая книгой. — Он всех на свой аршин меряет… Повременил бы хоть немного!.. — Он бросил книгу на стол генерала. — Отошлите ему в редакцию „Правды“…» Кожевников заведовал тогда отделом литературы и искусства в «Правде», газете непререкаемой, и угнетал Попова недобрым отношением к спектаклям Центрального театра Красной Армии. Но только что постановлением правительства А. Д. Попов введен в состав Комитета по Сталинским премиям, а сборник повестей и рассказов Вадима Кожевникова среди выдвинутых на соискание премии. Сразу же, не переводя дыхания, пишется дарственная на книге и с курьером, в пакете «Правды», доставляется Алексею Дмитриевичу, отныне нужному человеку.

По тому, как Попов был оскорблен этим шагом, таким заурядным для наших литературных нравов, можно судить о нем как о человеке.

Все неуютнее жилось ему в ЦТКА. Наши попытки поставить незаурядную пьесу Веры Пановой «Военнопленные» пресекались ГЛАВПУРом. Не поддержало начальство идеи постановки большого, на два вечера, спектакля по роману Алексея Толстого «Хождение по мукам» (инсценировала роман М. О. Кнебель). Попов напряженно работал над любой из пьес, искал новизны, но слабая литература мстила ему. Высокой, словно не подчиненной суете времени, жизнью жили только такие работы, как родившаяся классической «Давным-давно» А. Гладкова, «Учитель танцев», поставленный режиссером Канцелем, и неувядающий шедевр Попова — «Укрощение строптивой». В Попове жил выдающийся педагог и реформатор, а он изо дня в день имел дело с грошовыми подчас актерскими амбициями, с нежеланием или неумением меняться. Они могли быть и очень хорошие, и средние, и слабые актеры, но все они были столичными мастерами, ждали похвал, званий, вечное студийство было не по ним, а Попов скучал рядом с чужой умственной ленью. Он раздражался, за ним укреплялась репутация нетерпимого, диктатора, которому, мол, и не нужны актеры.

Болело сердце, с каждым годом сильнее. Попов распрощался с театром, все меньше сил отдавал и ГИТИСу. Навсегда памятным остался для меня наш последний разговор. Он его вел полулежа, больной, но с той же энергией, с тем же упрямым поиском истины, что и в молодые годы. От Тункеля он узнал, что я написал пьесу, и захотел прочесть ее.

— Ты меня вторично спасаешь, — сказал он вдруг, посреди беседы о персонажах пьесы. — В 1949 году и теперь вот, в пятьдесят третьем…

Я не понял: о чем он?

— Помнишь, я тогда собрался подавать заявление в партию; генерал Шатилов убедил. Тебя исключили, и я передумал.

— Я восстановлюсь, — бодрился я. — Съезд отказал, но я добьюсь.

— Это уже не для меня. — Он помолчал. — Теперь ты еще раз удержал меня от ненужного поступка, удержал, сам того не понимая. Сижу дома, больше лежу… Свободного времени много, захотелось написать пьесу

— Моя пьеса вам не помеха, Алексей Дмитриевич!

— Прочел и понял, что напишу слабее. Хуже напишу, а зачем?

Так я случайно узнал о последнем замысле Алексея Попова, о привидевшейся ему пьесе. Я попытался отшутиться, сказал, что хуже, чем у меня, некуда и т. д. Но Алексей Дмитриевич отвел этот разговор. Он отнюдь не перехваливал пьесу, но увидел в ней некий слепок жизни, наброски, только наброски, и спрятанное за текстом поэтическое «зерно» или тайну. Упрекал пьесу в недостаточной контрастности фигур, что особенно опасно для психологической пьесы, без опоры на захватывающий событийный сюжет. Эту мысль он развивал особенно полно и подробно, приводя в доказательство пьесы Чехова и Горького. Говорил о том, что и хорошая пьеса может быть написана в короткое время, но она будет тем лучше, чем дольше вызревала в драматурге; в серьезной пьесе непременно откладываются, сливаясь почти до неразличимости, разные временны́е пласты — мысли, наблюдений, пласты самого существования драматического писателя. Это «почти» открывается режиссеру только по прочтении пьесы на всю ее глубину, быть может неведомую и автору.

Я был счастлив его просьбе подарить, оставить ему экземпляр «Жены». «Мы еще вернемся к разговору о твоей пьесе», — сказал он на прощание.

Не довелось.

Быть может, не изгони меня из театра Фадеев, нам с Алексеем Поповым и удалось бы набрести в конце концов на подлинный талант. Но этого нам сделать не дали, слишком велика была партийная забота о драматической шелухе, полове су́ровых и софроновых, чтобы думать о бессмертном зерне.

Мы привыкли к логову на улице Кирова. Всякий день приходил наш друг, неспокойный, бунтующий, трудившийся за десятерых Борис Яковлев, таскавший с собой портфель, неподъемный от многих рукописей и разбухший от вкладок томов собрания сочинений Ленина. И он был изгой, выброшенный отовсюду, изруганный литературной печатью и функционерами партпроса, — «космополит» Яковлев-Хольцман. «Режимная» улица до поры не изгоняла нас.

Опасность подкралась незаметно. В феврале 1950 года, за месяц до выборов, зачастили агитаторы. По их бумагам в квартире проживали Вершинины — муж и жена. Светлана не возвращалась из Тбилиси, Вершинина им ни разу не удалось застать дома, — в этом было что-то фатальное. И сразу вопрос: а вы кто? «Гости. Хозяин ненадолго ушел по делам».

Агитаторы не менялись, не менялись, увы, и «гости». И взгляды агитаторов ожесточились. «Мы просили передать Вершинину — пусть отметится в агитпункте. Вы передали?» — «Да, конечно, передали, передадим и сегодня…»

По утрам, перед уходом в Ленинку, я просил Мишу заглянуть с паспортом на агитпункт, исполнить формальности.

— К черту этих дураков! — Он вскидывал руки, словно собирался дирижировать, и победно смеялся. — Вчера я был у Геловани, агитаторы на брюхе приползают к нему; почему я должен кланяться им!

— Они то и дело приползают и к вам, но не застают.

— Я никому не дам тронуть вас!..

За неделю до выборов явился участковый в сопровождении двух рядовых милиционеров и, даже не спросив паспортов, приказал в 24 часа исчезнуть с улицы Кирова.

Вершинин появился под утро, возмутился, увидев наши сборы, грозился приструнить милицейское начальство и снова исчез, а мы, баловни судьбы, к вечеру перебрались на «режимную» улицу Герцена.

Прошли еще три десятилетия одержимых трудов, рывков, попыток решить литературную судьбу одним усилием; попыток — и не безуспешных — играть роль матерого ветерана войны, воевавшего рука об руку со всеми крупнейшими военачальниками; попыток издания альманахов и сборников, в редакционной коллегии которых его имя стояло бы рядом с именами генералов армии и маршалов (и это случилось!). Ему не удалось сделать только то, о чем он втайне истово мечтал, что без особых усилий осуществили бесталанные: он не вступил в Союз писателей. Ушла молодость, ушел артистизм, борт поношенного пиджака оттягивало немыслимое количество орденских планок, увы, не обеспеченных орденами, а вожделенный Союз так и не приблизился до конца его нелепо оборвавшейся жизни. Он упал в гололед, ударился затылком о заледенелый тротуар и умер.