Запрещение «Литературной Москвы» было сигналом, знаком насильственно оборванной весны и возвращения на круги своя.
Партия все сказала! Незачем толковать о том, что уже получило оценку и обсуждено, к чему не может быть возврата, — в самой категоричности, крикливости, стиснутости подобных постулатов и был возврат к старому. Некоторые иллюзорные оттенки гласности или либеральные попущения самого Хрущева — вроде публикации «Теркина на том свете» или «Одного дня Ивана Денисовича» — уживались с ужесточением цензурных порядков. И хотя запрет «Литературной Москвы» не сопровождался массовой газетной травлей, нельзя сказать, что альманах был тихо задушен в подворотне. Шли партийные собрания, состоялось и общее собрание коммунистов писателей столицы, на котором требовали покаяния, по крайней мере от Э. Казакевича, общественного главного редактора «Литературной Москвы». Примечательно, что спустя почти пять лет, уже «при Ильичеве», точно так же была задушена и другая инициатива писателей Москвы (К. Паустовского, Н. Панченко, Н. Оттена и Арк. Штейнберга) — издание сборника «Тарусские страницы» (Калуга, 1961). На тарусских страницах уже не отыскать резкостей и свободомыслия «Заметок писателя» Александра Крона — другое время подступило к берегам Оки и Москвы-реки, — что же на этот раз вызвало гнев начальства?
То же, что и в «Литературной Москве»: настораживала самодеятельность и самостоятельность литераторов, готовность литераторов трудиться без платы, энтузиазм редколлегии, сложившейся не в начальственных кабинетах, а по свободному согласию писателей; пугала неказенность, неординарность инициативы; непризнание и нелюбовь вызывала известная, пусть микроскопическая, неподчиненность самих редколлегий. В этом чиновник видел попытку свободного, вне норм, дыхания, обмана, «подкопа», зерно крамолы, которое — только попусти! — даст бог знает какие всходы. И в «дружеских» встречах с правительством, в печально известном приеме на даче, предметом которого в большой степени и был запрещенный альманах «Литературная Москва», беспартийный Леонид Соболев вновь отличился пламенным послушанием, наветами на коллег и снова был поставлен в пример писателям-коммунистам. Его импровизационный доносительский дар был идеально приспособлен, пригнан именно к таким грубым, бесцеремонным, неравноправным «диалогам», к атмосфере демагогического пустословия, зажима и попрания гордости людей.
Исчез альманах. Московская писательская организация погрязла в «грехах». Печаталась многотиражная газета «Московский литератор», и там случались непорядки; острые пародии «не на тех», статьи, ставящие под сомнение систему представления к правительственным наградам писателей, критические заметки о лицах, критике не подлежащих, и т. д. Тревожило, что московскую многотиражку выписали некоторые литераторы Ленинграда, Киева, Тбилиси, — ведомственные изданьице приобретало непредусмотренный общественный вес.
В тяжкую вину было поставлено москвичам и исключение из Союза писателей литературоведа Эльсберга. Руководителем Московской писательской организации был тогда Степан Щипачев, коммунист со времен гражданской войны. Человек мягкий, расположенный к людям, он был для нас не администратором, а товарищем, искренне заинтересованным судьбой московских писателей. Он был человеком дела, но дела не напоказ, без броской афиши: в трудный для Ксении Некрасовой час он не рассуждал о милосердии, а вместе со своей женой, Еленой Викторовной, привел Некрасову в свой дом и надолго поселил у себя.
И надо же было случиться такому, что именно на правление Степана Щипачева пришлось дело Эльсберга. В те дни остро встал вопрос о вине некоторых лиц и оценке этой вины Союзом писателей. Не о мести шла речь, а о нравственной, общественной мере наказания. Немногие уцелевшие, возвратившиеся из лагерей писатели самим своим появлением среди нас, сломленными судьбами молча напоминали о грехах тех, из-за кого они претерпели. Но был в организации человек, наказания которого не молча, а громко и гневно требовали близкие и товарищи их жертв. И тихий, такой негневливый Степан Щипачев по многом размышлении принял решение рассмотреть дело Эльсберга на заседании президиума МО СП РСФСР.
Клеветы Эльсберга были вызывающие и связаны не только с репрессиями 1937 года, но и с более поздними временами, и послевоенными тоже. Создали комиссию, военная прокуратура предоставила ей архивные следственные и судебные дела Левидова, Бабеля, Макашина, Пинского и Штейнберга, бумаги и протоколы, неопровержимо доказавшие аморальный характер действий Эльсберга.
Займись тогда палачами и доносчиками прокуратура, правоохранительные органы, Эльсбергу не миновать уголовного наказания. Но ринуться в этот океан преступлений у общества не было ни сил, ни решимости, — это совершенно очевидно по тому, как писателям Москвы мешали осудить хотя бы одного из клеветников — Эльсберга. Для нас же было принципиально важно показать, как едины писатели в осуждении провокационных доносов.
Следователи НКВД и МГБ ставили Эльсберга в наименее уязвимую позицию: его допросами, как правило, не открывались, а завершались следственные материалы. Ему якобы оставалось только подтвердить то, что следствию стало известно без него. (Правда, в деле Штейнберга Эльсберг, на свою беду, оказался единственным провокатором.) Защищаясь, Эльсберг и упирал на то, что он «был вынужден подтвердить очевидное». Бывшие друзья и коллеги Эльсберга после очных ставок с ним использовали малейшую возможность передать близким на волю тревожное: «Берегитесь Эльсберга! Эльсберг — провокатор!» А он продолжал искать дружеской близости с семьями, изображал добрую опеку над ними, пытался подтолкнуть их к «честным признаниям», выудить «дополнительные сведения»… Открылась картина долгого нравственного падения. Эльсберг обратился в писательскую организацию Москвы с объяснительным письмом, оправдывая свои поступки «благими намерениями», желанием предупредить «роковые ошибки», удержать людей от «сползания в антисоветчину». Он оправдывал себя и временем, когда, мол, все и всеми понималось иначе, чем и сам он понимает сегодня. (В действительности все куда проще: на рубеже 20-х и 30-х годов Эльсберг, возглавлявший какое-то издательство в Ленинграде, был судим по уголовной статье и, вероятнее всего, купил смягчение своей участи обязательством служить.)
С момента, когда был назначен день заседания президиума, писательская организация испытала яростный нажим извне; наказание Эльсберга едва ли было бы возможным, если бы не спокойная твердость Щипачева. Ему звонили, его урезонивали и припугивали. Гневался Дмитрий Алексеевич Поликарпов, многолетний «опекун» советской литературы — и в должности своеобразного «комиссара» в СП СССР, и особенно в своем кабинете заведующего Отделом культуры ЦК ВКП(б), — Поликарпов, в штыки встретивший «Спутников» В. Пановой, «В окопах Сталинграда» В. Некрасова, роман Вас. Гроссмана «Жизнь и судьба», «Смерть в Риме» Кёппена и многое-многое другое. Гнев Поликарпова вызывало намерение выпустить роман Кёппена отдельным изданием: разоблачение нацистского генерала Юдояна, центральный женский образ книги — все показалось ему (после журнальной публикации) вредным и недопустимым. «Только через мой труп!» — воскликнул он, положив конец спорам. И надо же, чтобы «Смерть в Риме» поступила в продажу спустя несколько дней после сообщения «Правды» о похоронах Поликарпова!
Тон начальственных звонков становился все строже. Сначала: «Москвичи занялись не своим делом…», «Что еще вы там затеяли? Кончайте любительщину!» Потом с угрозой: «Вы что же, учредите у себя судейскую коллегию? Смотрите — заявления посыплются к вам десятками, найдутся еще плакальщики…» Предпринимались «фланговые обходы», звонки членам президиума, апелляции к гуманности и даже к интеллигентности, к чувству справедливости («Исключение из Союза — это ведь гражданская казнь…»), попытки добиться отсрочки заседания.
Нужен ли был Эльсберг своим покровителям? Едва ли! Быть может, они и презирали его, но действовали так, чтобы неповадно было москвичам, чтобы пресечь разгул демократии, стремление к независимости, возвратить всех в стойла (и к кормушкам тоже!) полного повиновения и телефонопослушания. А ведь наш суд чести не лишал Эльсберга гражданских прав, службы в ИМЛИ и возможности печататься; организация отвергла его за презренную клеветническую деятельность, это было самовоспитание организации, еще не умершая в нас наивная вера в обновление курса жизни.
Отвергнутый президиумом и общим собранием писателей Москвы, клеветник все же сохранил писательский билет. Руку помощи ему протянул конечно же небрезгливый Леонид Соболев: секретариат СП РСФСР на одном из текущих заседаний, а то и в порядке опроса, келейно, не проинформировав москвичей, отменил исключение. Беспартийный Соболев охотно прислужил Д. А. Поликарпову, полагая, что тем самым унижает Московскую организацию. Но гражданский суд состоялся, приговора не отменить было ни трусливым, действовавшим скрытно покровителям, ни времени.
Над организацией нависла опасность. Сочтены были дни правления Степана Щипачева и — что совсем невероятно для спокойного, не экстремального времени — дни существования партийной организации Московского отделения Союза писателей…
Эльсберг сохранен, партийная организация распущена! Неужели распущена из-за изгнания матерого клеветника? Неужели из-за тщеславия Леонида Соболева, так неуютно чувствовавшего себя в писательской организации, всегда настороженно относившейся к его актерству и фанфаронству?
Нет, поводов было много. В затылок гнилостно дышало меняющееся время. Наступали чиновники, не прощавшие малейшего непокорства, а Московская писательская организация раздражала и настораживала: «Литературную Москву» прикрыли, но покаяния не последовало, услышаны были только гневные обвинительные речи штатных ораторов со стороны. В организации проходили творческие обсуждения, москвичи настаивали на публикации романа А. Бека «Онисимов» («Новое назначение»), поддержали на обсуждении первую книгу «Ракового корпуса» А. Солженицына и добивались напечатания тех глав мемуаров Елизаветы Драбкиной о последних месяцах жизни Ленина, что увидели свет только в 1987 году. Москвичи дружно встали на защиту романа В. Дудинцева «Не хлебом единым», требовали широкой публикации прозы А. Платонова, а самого Платонова «недопустимо вознесли» на вечере в ЦДЛ, в докладе Юрия Карякина и во множестве выступлений, — вечер памяти Андрея Платонова стал предметом обсуждения на бюро райкома партии, а докладчик, Ю. Карякин, был исключен из партии и восстановлен позднее в парткомиссии ЦК, — десятки известных писателей-коммунистов Москвы встали на его защиту в письме, посланном в ЦК.
Дело Эльсберга прибавило черной, осудительной краски к характеристике москвичей. В ноябре 1962 года Д. А. Поликарпов вызвался провести беседу с членами парткома МО СП, в уверенности, что очная встреча, как это обычно бывало, приведет к покорству, к согласию по всем пунктам его критики. Обрушился он более всего на Вас. Гроссмана, не только за роман («Жизнь и судьба»), к тому времени по его подсказке арестованный МГБ, но и за святой, хрестоматийный рассказ «Тиргартен». Обрушился на живописцев и кинематографистов, искажающих образы советских людей, «прекрасных наших женщин», в то время как, к примеру, «на недавнем совещании рязанских доярок в зале и в президиуме сидели женщины одна другой краше, что называется, кровь с молоком и соболиные брови…».
А мы вознамерились спорить! Стали задавать вопросы, высказали неверие в то, что автор таких книг, как «Степан Кольчугин» и «Народ бессмертен», знаменитых сталинградских очерков, автор романа «За правое дело» мог написать антисоветский, подлежащий аресту роман. Предвзятая критика «Тиргартена» Поликарповым укрепляла нас в убеждении, что изъятый роман также прочитан предвзято, и мы настаивали на своем праве прочитать роман, не принимая на веру чужих оценок.
Наше не предвиденное Поликарповым непокорство было не то чтобы не по нутру ему — он его презрительно, царственно отвергал, не опускаясь до спора, ибо спор сам по себе означал хотя бы минутное допущение иной точки зрения.
Он резко поднялся, сказал, что не намерен обсуждать что бы то ни было, сегодня у него пошаливает сердце. «А мне еще пожить хочется», — сказал он, пообещав, что придет в скором времени для продолжения разговора. Удивленные и даже по-человечески виноватые, что довели Поликарпова до сердечной боли, мы ждали второй встречи, а он, посланный Л. Ильичевым к нам на последнюю разведку, знал, что встреча будет совсем другая, и не на улице Воровского, а на Ленинских горах, во Дворце приемов — встреча с Хрущевым и некоторыми другими членами Политбюро, с секретарем ЦК Л. Ильичевым, в тот год набиравшим силу. До этой встречи оставалось недели две, уже подходила к концу ее режиссура, Поликарпову не угрожал спор со «смердами», каковыми он воспринимал нас. На встрече в парткоме он выполнил поручение Ильичева и потребность собственной гневливой души: убедился в том, что мы неисправимы и нет надежды образумить нас.
Вот когда окончательно оформилась идея роспуска партийной организации — крайней меры, редчайшей в истории партии, связанной в прошлом с фракционным падением целой организации. Судьба парторганизации была предрешена, хотя самого решения пришлось ждать более двух месяцев — оно оформилось после второй встречи в Кремле, в Свердловском зале.
Но я не упомянул о главной в глазах начальства вине Московского отделения Союза писателей. Писатели избирали свои руководящие органы — правление, президиум правления, руководителей творческих бюро единственно достойным писательской организации способом: к предположительному списку кандидатов писательское собрание, общее собрание равных (а не собрание выборщиков, утвердившееся с середины 60-х годов), добавляло и другие имена и список выносился на тайное голосование. Во главе организации, ее руководящих органов оказывались независимые, честные писатели, коммунисты и беспартийные (К. Федин, С. Щипачев, С. С. Смирнов, Я. Смеляков, М. Луконин, Е. Долматовский, С. Злобин, С. Наровчатов и др.).
Избранными считались те, кто получил относительное большинство голосов, отпадали кандидаты, замыкавшие после голосования список. Неизбранными чаще оказывались литераторы, уронившие себя откровенным карьеристским прислужничеством, те, кто особенно усердствовал в преследовании честных, подвергнутых несправедливой критике коллег, кто бесчестно боролся против «Нового мира» и его редактора Твардовского, кто, оставаясь сталинистом по убеждениям, и в новых условиях возрождал типично рапповскую критику. Эти люди продолжали редактировать журналы, секретарствовать в СП СССР, невозбранно издаваться, их по-прежнему одаривали орденами, лауреатством, депутатством и т. д., но москвичи не хотели видеть их в своем руководстве. В наших выборах конца 50-х и начала 60-х годов выразились здравый смысл и политическое здоровье Московской организации.
А отвергнутые были реальной силой. За ними не только власть в журналах (кроме «Нового мира»), в издательствах, но и безоглядная поддержка партийной бюрократии. «Чего ты путаешься с ними? Зачем к ним пошел? — с брезгливой гримасой спросил А. Софронов у М. Луконина, избранного в руководство МО СП. — Они — нищие; деньги у нас…»
В этих словах — весь А. Софронов, лишенный кочетовского фанатизма, готовый к сговору, к виляниям, к компромиссу и уступке.
Н. Грибачеву Ленинская премия была присуждена за более чем скромное участие в коллективном сборнике о поездке Н. Хрущева в США — «Лицом к лицу с Америкой». Повод, что ни говори, анекдотический и для истинного художника унизительный, но в этой случайности выражена железная закономерность времени. Н. Грибачев был обречен на Ленинскую премию, он двигался к ней твердой поступью, с тем именно наклоном туловища, которого ждало и требовало начальство; обделить его высшей премией страны — значило нарушить что-то в самом устройстве мира, передать некий не формулированный словами идеал. В щедрых наградах неодаренных литераторов должна была парадоксальным образом выразиться прочность, стабильность самого времени. Казалось, не дай им к сроку — а то и до срока! — награды, не сделай их Героями Социалистического Труда, и что-то в общественном устройстве сломается. Не оттого ли уходили из жизни не удостоенными высоких наград лучшие художники страны, а сноровистые потомки рапповских вожаков купались в сиянии орденов и звезд?
Так сохранялось глубоко запрятанное, ловко маскируемое явление все того же попутничества в литературе, а «черной печатью», знаком этого нового попутнического проклятия оказывался талант, его новизна и независимость. Вс. Кочетов осмысливал в глубине души как попутчика Веру Панову с ее «Спутниками», со всем тем, что, по его искреннему разумению, было слабостью, недостатком партийности, «абстрактным гуманизмом».
У немилых москвичам «корифеев» были деньги и власть и способность находить единомышленников в других искусствах, всех тех «реалистов на подножном корму», кто ополчался на поиск, на любую попытку нового, неординарного мышления и любые новые формы реализма. К тому времени догматики и интриганы получали мощную опору: во главе идеологии, как я уже сказал, стал Л. Ф. Ильичев.
Он — режиссер с фантазией и размахом, одна за другой прошли подготовленные им акции: разгром художественной выставки в Манеже, а следом две «дружеские» встречи руководителей партии и правительства с писателями и деятелями искусства. Обе встречи строились по похожему сценарию, с той разницей, что первая, на Ленинских горах, продолжала публичный скандал, начавшийся в Манеже, вторая сосредоточилась на разгроме литературы и литераторов. Во Дворце приемов роль взрывного устройства сыграло подготовленное к случаю письмо отсутствовавшего Вучетича: совесть или чувство неловкости, видимо, помешали Вучетичу явиться в собрание, пред сотни нелюбезных очей, — испытание нелегкое, лучше сказаться больным. Скульптор гневался на то, что «Литературная газета» поддерживает, мол, модернистов, печатает статьи в их защиту, а его письму в защиту социалистического реализма места на страницах «Литературки» не нашлось!
Судьба редактора «Литературной газеты» Косолапова, моего соседа по длинному банкетному столу, была решена гневной репликой Хрущева: «Гнать надо таких редакторов!» Для второй, мартовской встречи — она как бы продолжала первую, но уже без угощений, — было тоже испрошено гневное письмо, на сей раз у Ванды Василевской (то ли не приехавшей из Киева, то ли отсиживавшейся в гостинице, от стыда подальше). Известная писательница, дочь польского сенатора, фигура достаточно драматическая, В. Василевская, чья нравственность казалась мне безупречной, гневалась в коротком письме на Андрея Вознесенского, цитируя его мысли из интервью какой-то варшавской газете, находя эти мысли недостаточно патриотичными и опасно либеральными.
По прочтении этого доноса Андрей Вознесенский был «выдернут» из Свердловского зала на трибуну, и началось ильичевское действо, в котором Хрущев мог показаться премьером только на поверхностный взгляд. Из первых рядов, от лиц никому, кроме Семичастного, не ведомых, полетела в Вознесенского ругань посолонее той, которую обрушил А. Жданов на Михаила Зощенко; из президиума раздавались гневные окрики Хрущева. Вознесенский поворачивался лицом к нему, теряя микрофоны, делаясь для зала сиротливо-беззащитным. Следом к трибуне был вызван художник Голицын, «очкарик», как его окликнул Хрущев, заметив, что Голицын не аплодирует вместе со всем залом, и пошло-поехало…
Не все поняли, что у мартовского спектакля в Свердловском зале была своя сверхзадача; рассчитаться с Московской писательской организацией. Председательствующий Ильичев, «импровизируя», выпустил на трибуну В. А. Смирнова, поднявшегося вдруг с места и от лица писательских масс ставшего поносить МО СП РСФСР, наш партком и недавний пленум, посвященный молодым прозаикам и поэтам. Он громко выкрикивал из зала, а после и с трибуны фамилии Мальцева и Борщаговского, и только минутным затмением ума и памяти Хрущева я могу объяснить, что не был вызван на «ковер» я, так разгневавший в 1940 году Хрущева. Могло быть и иное: в голову не пришло, что Смирнов говорит о человеке, досадившем ему в Киеве критикой пьесы Корнейчука! С чего бы этому человеку оказаться в Кремле в собрании избранных?
Призвали к ответу секретаря парткома Елизара Мальцева, и, понимая всю безнадежность и бессмысленность серьезного спора с распоясавшейся реакцией, с организованной кликой Семичастного, он отлично сыграл этакого Швейка, простака, отвечающего невпопад, так что Никита Сергеевич только руками замахал — иди, мол, какой с тебя спрос!
Судьба партийной организации Московского отделения СП РСФСР была решена: Дмитрию Поликарпову уже не с кем было встречаться, некому оказалось читать лекцию об «антисоветчике» Василии Гроссмане и прочих врагах социалистического реализма.
До самого своего конца Д. Поликарпов не мог простить мне моего недоверия и скептических вопросов на упомянутом заседании парткома, этой последней попытке начальственного давления на «нестандартный» партийный комитет.
Издательство «Графиск форлаг» (Копенгаген) выпустило в переводе на датский язык мою повесть «Тревожные облака» и пригласило меня в Данию на премьеру книги.
Возглавлявший тогда СП СССР Алексей Сурков уверил меня, что никаких препятствий к этой поездке не будет, Союз писателей заинтересован в ней, повесть антифашистская, для Дании, страны, испытавшей гнет фашистской оккупации, книга имеет особый смысл. Кроме того, я член правления Общества СССР — Швеция, председатель его литературной комиссии. Документы посланы на оформление, тревожиться мне нечего, можно уехать на две-три недели в Кузьминское на Оке, поработать.
Но едва мои документы попали в ЦК и запрос о поездке попал к Поликарпову, в деле случился крутой поворот
Телефонистка села Кузьминское на Оке срочно разыскала меня — Валя ждала немедленного звонка. Я затревожился: воскресный день, значит, дома что-то случилось.
И правда, случилось: пришел пакет, на конверте почтовые штемпеля Праги, внутри — бумаги из НТС, всякого рода информация о делах «Посева» и «Граней», все на тонкой папиросной бумаге, обращение — хотя и безымянное — с советами, как пересылать литературные материалы, рукописи, запрещенные в СССР, для публикации их, анонимной или авторской, за рубежом.
Все эти материалы — из Копенгагена, куда я как раз и собирался, и адрес для отправки рукописей из Москвы тоже Дания, Копенгаген.
Такие письма присылались в Москву тем, чьи произведения запрещались или подвергались уничтожающей критике. Их, в частности, получили А. Яшин (после разгрома «Рычагов» и «Вологодской свадьбы») и мой сосед В. Дудинцев — автор «Не хлебом единым». Сложилось уже и обыкновение: не задерживать дома этих «подарков», сдавать их оргсекретарю МО СП РСФСР В. Н. Ильину, — за ними тотчас же являлся по вызову спецкурьер.
Но зачем бы НТС присылало свои инструкции мне? Каких рукописей могли ждать от меня деятели «Посева» или редакторы «Граней»? Травля меня времен борьбы с «буржуазным космополитизмом» отошла в прошлое, и едва ли вообще НТСовцы сочувственно относились к жертвам идеологического террора, развязанного антисемитами. Нет я не был нужен «Посеву» и «Граням» Ничего они от меня не ждали, скоро я сумел в этом убедиться.
Валя спросила, что делать с бумагами, привезти ли их в деревню, хочу ли я прочесть все это?
Решение пришло мгновенно: тотчас же, без промедления отнести бумаги и конверт В. Ильину, не откладывать на понедельник, перейти двор и сдать «дары» НТС в дверь квартиры Ильина, напомнив, что бумаги пришли утром, а я в деревне.
Спустя неделю Сурков вызвал меня в Москву и встретил осуждающе-строго: «Что же вы подводите Союз?! Дмитрий Алексеевич изругал меня: оказывается, вы получили из Копенгагена антисоветские материалы и держите их на груди жаль с ними расстаться, — это не я говорю, так сказал Поликарпов. Он отказал вам в поездке…»
Я не сразу раскусил механизм провокации. Но надо было защищаться, рассказать, как все обстояло на деле, объяснить, что я по телефону велел жене, не теряя и минуты, сдать пакет Ильину. Сурков позвонил Ильину, через пять минут тот явился, и не с пустыми руками, а с распиской, письменным подтверждением сдачи НТСовского пакета спецкурьеру, вызванному в понедельник утром.
Сурков потянулся было к «вертушке», но подавил желание объясниться с Поликарповым при нас. Тем бодрее он заявил, что, поскольку все это ошибка, недоразумение, он добьется у Поликарпова разрешения на поездку.
В эти минуты я прозрел, понял с ясностью необыкновенной, что об ошибке не может быть и речи. Меня делают жертвой полицейской провокации, но не НТСовской, а внутренней. И все это дело рук самого Поликарпова, ведь к нему сходятся экземпляры таких бумаг, пакетов, все, что в тревоге сдают литераторы, удостоенные вниманием «Посева».
Я напрямик и сказал об этом Суркову. Сказал, что не верю Поликарпову: если ему сообщают о такого рода почтовых получениях московских (и не московских) писателей, то эта аккуратная, исполнительская контора так же неукоснительно должна извещать его о сдаче, о возвращении подобных бумаг писателями. Он должен знать, что пакет, полученный в воскресенье, в тот же день был сдан генералу Ильину. Он и знает это, но предпочитает лгать, говоря, что я храню подозрительные бумаги «на груди».
Через два дня я снова у Алексея Суркова; он прячет от меня глаза, ему стыдно собственного бессилия, теперь он понимает, что мои подозрения оправдались, но он не смеет сказать об этом вслух. Он мнется, жмется, уверяет меня, что растолковал Поликарпову все, что тот хорошо ко мне относится, я должен этому поверить… но вместе с тем сказал: «Посуди, Алексей, мне таких писем не шлют и тебе не пришлют, а ему прислали…»
— Он сам и прислал! — не выдержал я. — Неужели не ясно?
— Этого не докажешь. Бумаги из Копенгагена, а ты туда и приглашен. — Он перешел на «ты», подслащивая неудачу. — Все так нескладно случилось. Дмитрий Алексеевич сказал: зачем же мы человека под удар поставим…
Так провокация оборачивалась еще и заботой обо мне, «хорошем человеке», который неосмотрительно прется зачем-то в самое логово НТС!
Очень скоро, по смерти Поликарпова, я съездил в Копенгаген в составе небольшой делегации, приуроченной к двадцатилетию изгнания гитлеровцев из Копенгагена и Дании. Я выступал с лекциями у русистов столичного университета, в газетах печаталась информация о нашей поездке, печатались и рецензии на опубликованную повесть, но, как и следовало ожидать, никто из «Посева» или редакции «Граней» не поинтересовался мною. Хитроумная провокация не имела к ним никакого отношения; она помогла мне окончательно сформировать свинцовый образ столь хвалимого иными старыми, одолжавшимися у него писателями — образ Дмитрия Алексеевича Поликарпова.
Я далек от мысли считать его творцом некой самостоятельной политики в области литературы, рядом не только с Сусловым, но и с Ильичевым он — исполнитель, но исполнитель столь инициативный и энергичный, что иные важные ситуации если не создавались, то подсказывались, провоцировались им. Это — особая порода партийных честолюбцев.
Есть его прямая вина и в трагедии Пастернака. От него и через него шла вся негативная, взбесившая Хрущева информация после присуждения Пастернаку Нобелевской премии. Он и явился к Борису Леонидовичу в Переделкино с «высоким» ультиматумом — требованием публично отказаться от премии. Поликарпов на короткое время, на час, может быть два, покинул дачу Пастернака и пережидал в Доме творчества, в «преферансной» гостиной на втором этаже. Сидел мрачный, в пальто, накинутом на плечи, ждал назначенной минуты, чтобы вернуться и услышать решение Пастернака.
Посланец был выбран безошибочно: никто не смог бы так давить взглядом, так устрашать, сделать столь мрачным само будущее, жизнь поэта — самим своим появлением.
И пока в двухстах метрах от Дома творчества разыгрывалась драма души Пастернака, трагически одинокого перед силами шантажа и устрашения, в Доме творчества предприимчивые литераторы донимали Поликарпова просьбами об изданиях, квартирах, юбилеях, а он смотрел словно бы сквозь них, мимо, мимо, стараясь угадать, чем же встретит его измученная, изнемогшая жертва государственного натиска.
Когда сложился тандем Дмитрий Поликарпов — Леонид Ильичев, литературе и искусству впору было содрогнуться. Даже выделенный лично Хрущевым Александр Твардовский, которому позволено было напечатать и себя («Теркин на том свете») и других, чьи повести и рассказы вызывали разлитие желчи у Поликарповых, — даже Твардовский был смят, выдворен из «Нового мира» при активном участии литераторов-догматиков, бережно пронесших через десятилетия духовные святцы рапповщины.
Надзирателям да воздастся!
Мы были позваны в зал заседаний МГК, уселись за небольшие развернутые ромбом столы, и секретарь городского комитета Демичев объявил волю бюро МГК: партийную организацию МО СП РСФСР распустить, коммунистов поставить на учет на предприятия Москвы. «Пусть трудятся, работают! И не в газетах, не в заводских многотиражках, пусть не ищут уютных мест: в цехах, в цехах, у станков!» Надо было дать понять зарвавшимся писателям-коммунистам, что вина их серьезна, искупить ее можно только на китайский манер — физическим трудом, только в гуще народа.
Поразительное это было действо, попытка административно сформировать судьбы сотен взрослых людей, спасти их нравственность «приобщением к труду народа». У стоявшего за небольшой кафедрой докладывавшего Виктора Сытина пошла кровь носом; зажимая ноздри намокавшим кровью платком, он пытался объяснить, что писатели в подавляющем большинстве стары для цехов и станков, что почти все они с этого начинали свою жизнь еще в тридцатые годы, что они, за малым исключением, участники войны, а многие достигли пенсионного возраста.
Но секретарь МГК соображал не быстро; ему приказано говорить с нами покруче, и он не попустит, не даст поблажек! А когда смысл настойчиво повторяемых Сытиным слов дошел до него, он изрек, обращаясь к аппаратным работникам и членам бюро МГК: «Проверьте по спискам. Старики пусть себе оформляются по месту жительства, а кто помоложе — в цеха, в цеха!» Трудно ему было расстаться с маниакальной идеей.
И во все эти годы — пробудившихся надежд, горестных разочарований, возобновившихся гонений, в пору, когда награды и почести как из рога изобилия повалили на прислужников всех рангов, когда талант упал в цене настолько, насколько стало цениться усердие, когда литературу выстроили по четко разграниченным ярусам власти, влиятельности, издаваемости и обеспеченности, — фатоватая и тяжелая фигура Леонида Соболева возникала повсюду, и всегда поближе к начальству, чтобы по взгляду понять, угадать, какое слово, какая клятва, какая политическая хлестаковщина сегодня окажется в цене.
Когда подвыпивший во время «дружеского» дачного приема писателей Никита Хрущев грубо оскорбил Маргариту Алигер (она была членом редколлегии «Литературной Москвы»), а писательская братия трусовато смолчала и только Мариэтта Шагинян демонстративно ушла из-за стола и отсиживалась в автобусе, — в тон Хрущеву изощрялся один Леонид Соболев, работал рыжим у ковра, усердствовал вдохновенно, в очередной раз заслужив государеву похвалу.