Писательская Москва знала, что Д. Шепилов не рекомендовал Фадееву начинать Пленум с никчемного, не дающего пищи для полемики и прений доклада Софронова. Но Сталин одобрил три пьесы (шедевры ведь рождаются редко, а тут сразу три шедевра), как же не дать автору одного из них выступить на пленуме с докладом!
Решение вовсе не рискованное, скорее безошибочное, жизнь это подтвердила. Но Фадеев, талантливый писатель, муж Ангелины Степановой, горестно переживавшей унижение МХАТа постановкой бездарных пьес, не мог не понимать всей убогости опусов, одобренных Сталиным. Всякий, кто хоть немного знал Фадеева, кто знал переписываемые им собственноручно в заветную тетрадь лучшие стихи современных поэтов, кто слушал его разбор — в упрек и в назидание московским прозаикам — «Гардениных» Эртеля, кто, наконец, читал его «Разгром» или «Последний из удэге», согласится, что вымученные схемы Софронова и Сурова не могли быть ему близки. Но, вероятно, истина и нравственность в который раз уступили политиканству, конъюнктурному расчету, службистской мысли, что надо выстоять, укрепиться на командном месте, а после все поправить, всех вразумить, все расставить по местам. Оно было непобедимо, это упование на после, вера в то, что неправое дело, безнравственное, постыдное, нужно делать бестрепетно во имя некой высшей, завтрашней цели. Как неотвратимо шел Фадеев дорогой гибельных компромиссов, задыхался в разреженном до крайности воздухе 1937 года, как исстрадался укоряющими глазами отданных расправе товарищей, их, слышными ему одному, потрясенными, проклинающими голосами, — как обреченно шел он к своему искупительному выстрелу…
18 декабря 1948 года пленум по драматургии начался докладом Софронова. Он не дал пищи для размышлений или серьезного, озабоченного разговора о репертуаре театров. Неудивительно, что доклад не вызвал на трибуну никого из известных драматургов, кроме Корнейчука. Единственным из критиков, кто выступил в тот день, был, увы, я, вынужденный ответить Софронову по существу и по личному поводу. Из памяти Софронова никак не уходил мой доклад о минувшем театральном сезоне и критика «Московского характера», — в помощь ему подоспел Аркадий Первенцев, недавно возникший как драматург на афише Центрального театра Красной Армии («Южный узел»)
Пьесы Аркадий Первенцев не писал, он был только соавтором сценария двухсерийного фильма «Третий удар», в коем львиная доля авторской работы легла на кинорежиссера Игоря Савченко. Мы же с А. Д. Поповым, убедившись, что толку от Первенцева как драматурга ждать нечего, отпустили его с богом на Кубань, а после к морю, в Адлер, и принялись самостоятельно «вырубать» из двухсотстраничного сценария 60–70 страниц, пригодных для праздничного (к 30-летию Октября) театрального зрелища. В августе и мы с Валей впервые в жизни оказались в том же известинском санатории («Новый мир» печатается в издательстве «Известия»), я захватил туда для Первенцева экземпляр пьесы «Южный узел», испытывая притом еще и подлое «интеллигентское» чувство неловкости — как-то ему понравится собственная пьеса?! Ведь на обложке только его имя, без Игоря Савченко, а он текста не читал, многого по новизне не узнает, — не обидится ли он на наше с А. Д. Поповым самоуправство? Не обиделся! Даже не стал читать, сказал: «Посмотрю на генералке, чего там!» Вот так бодро, по-генеральски начался театральный дебют Первенцева, началась и, строго говоря, кончилась его карьера драматурга.
Возникновение касты сановных, «непогрешимых» литераторов, точнее, литературных деятелей, чьи писания — любые! — встречали только похвалу и громогласное признание, привело к нравственной и творческой деформации. Именитые авторы сбрасывали на плечи редакторов (чаще всего грамотных, опытных, с развитым вкусом женщин) сотни и сотни своих неухоженных страниц, не имея потом ни случая, ни времени, ни даже желания взглянуть на редакторскую правку или хотя бы прочитать верстку своей книги.
Слово художника падало в цене: если его не выстрадал торопливый автор, то откуда бы возникнуть чуду — откуда бы взяться полнозвучному слову? Редактору оставалось только перешерстить рукопись, убрать несообразности, описки, кричащие проявления безвкусицы — похозяйничать бестрепетной рукой, если он храбр или служебно независим. Сколь фантастична расхожая в те времена внутриредакционная оценка прозы: «Книга нужная, ну, а язык… Язык поправим». Такова была примета времени — времени массовых, разделенных на три сорта (три степени!) Сталинских премий, времени служебных карьер в литературе и тотального вокруг нее политиканства, времени «мастеров», то ли никогда не знавших, то ли растерявших в конъюнктурной спешке муку и радость творчества: когда в слове, и только в слове, в единственном для писателя слове, только так, и не иначе, мог воплотиться мир их действительности и фантазии. Не потому ли так разрушительно беспечен к своим страницам сделался с годами Ф. Панферов? Не потому ли эстетствовавший в молодости В. Кожевников так небрежно и неуклюже напяливал на себя маску народности, этакой простоты, за которой уже и не просматривалось искусство? Не потому ли он бросился по начальству с рукописью романа «Жизнь и судьба», не понимая, что книга выстрадана, рождена, а не сочинена и убить ее уже невозможно?
Еще живы некоторые из тех, кто редактировал многолистные эпопеи своих главных редакторов, они могли бы с пользой для литературы запечатлеть кое-что из устного, красочного на сей счет фольклора.
Софронов бегло коснулся «Закона чести» А. Штейна, мягко пожурил пьесу, разоблачавшую уже затравленных к тому времени Клюева и Роскина, за иллюстративность, невразумительно, уклончиво высказался о «Молодом лесе» Н. Погодина, неодобрительно о новой комедии К. Финна, покуражился без всяких доказательств или цитаций над пьесами ленинградских авторов (И. Меттера и Я. Ялунера) и обрушил неукротимый гнев на совратителей советского театра — театральных критиков. И ни слова о «Зеленой улице» или «Московском характере»! Теперь, после слухов об одобрении сделавшихся модными пьес Сталиным, умолчание о них в докладе должно было показаться подвигом скромности. Не осмелился Софронов коснуться пьес серьезных, именитых драматургов, пьес, убиенных совместными усилиями партийных чиновников, цензоров и печати, принесенных в жертву молоху приснопамятного решения ЦК ВКП(б) о репертуаре драматических театров.
Пустота, безмыслие и тупая — до воплей, до косоглазия — ненависть к театральным критикам, к урезанной и жалкой самостоятельности их суждений. Но театральные критики не были собраны вокруг одного журнала, вроде «Литературного критика» 1940 года, их нельзя было прихлопнуть одним махом, да еще с улыбкой, под благовидным демагогическим предлогом. Пришлось изобретать нечто оригинальное, небывалое, идти «новаторским» путем, быть может не предвидя размеров будущего бедствия, не ведая того, что смрад истребительного огня перекинется на многие отрасли науки и техники, отравит нашу духовную жизнь, что даже интеллигент Анатолий Глебов, взбодрясь, объявит священную войну против «растлителей русской музыки Шостаковичей и Прокофьевых».
Мне пришлось выступить, хотя по пути к трибуне меня придержал за рукав Аркадий Первенцев, очевидно полагая, что адлерский пляж и мои труды над его текстами сблизили нас, и шепнул: «Помни о Вале и детях!..» Я успел бросить через плечо: «Помню, потому и иду выступать». Далеко не сразу я понял, что уже тогда Первенцев знал нечто серьезное, отнюдь не литературное, нечто ворочавшееся и вызревавшее в чьих-то кабинетах: не Георгия ли Попова? Ведь этот секретарь МК и МГК часто делил застолье с Софроновым и Первенцевым, а пьесу «Московский характер» считал написанной по своему персональному «социальному заказу».
Но делать нечего; правило жизни — не прятаться, отвечать поступком, идти до конца, чтобы, теряя многое, не потерять самоуважения, — сработало. Ведь картина была ясна: зал, из которого с трудом выманили к трибуне после Первенцева двух ораторов из республик, и вновь — долгое, как на постылом профсоюзном собрании, угрюмое молчание — никто не хочет говорить. Что-то ложное, недоброе ощущается в самой атмосфере зала.
В президиуме, кроме Фадеева, почти все известные драматурги: Л. Леонов, А. Корнейчук, А. Крон, Вс. Вишневский, Б. Горбатов, А. Файко, К. Симонов, Б. Лавренев, Н. Погодин. И у каждого — кроме двух последних — запрещена последняя по времени или недавно написанная пьеса или, как у Симонова, угрожающе «заморожена» драма «Чужая тень», посланная Сталину. Что может быть тревожнее, а то и предосудительнее, чем такое затянувшееся молчание? Не лучше ли прямой цензурный запрет? Он прост, однозначен, шею не ломит оттого, что заглядываешь слишком высоко, на горние вершины.
Я напомнил о речи Фадеева на съезде в Киеве, о том, что, краткая, она заключала больше мыслей и самокритики, чем пространный доклад Софронова. Сказал, что сколько-нибудь серьезный разговор о сегодняшнем репертуаре может начаться, если заговорят сидящие за столом президиума драматурги. Надо понять — что случилось. Если именитые драматурги все разом как-то разошлись с эпохой, с ее нуждами и высокими идеалами — по мелочам пьесы таких драматургов не мытарят и не запрещают! — то кризис слишком велик и загадочен, без помощи самих драматургов нам в беде не разобраться. Если же запреты несправедливы, вредны для искусства, — а я напечатал статью о пьесе Бориса Горбатова «Закон зимовки» и нахожу пьесу нужной, идейно здоровой, — если тотальные запреты — самоуправство цензуры, нам надо общими силами отстоять честный труд и честь писателей. «Если бы тов. Софронов, — цитирую по стенограмме, — хотя бы попытался проанализировать эти пьесы, мы сообща, обсуждая их, пришли бы к полезным выводам, никак не входя в противоречие с постановлением ЦК от 1946 года».
Тут Фадеев-службист почувствовал, что упрек докладу задевает и его, — ведь это он, вопреки рекомендации Культпропа ЦК, выпустил на трибуну докладчика с убогими страницами. И Фадеев перебил меня репликой:
«Кроме последней работы Симонова, все эти пьесы были написаны до решения Центрального Комитета партии и были все абсолютно обсуждены после решения».
Цитирую по стенограмме:
«т. Борщаговский: — Это подход скорее канцелярский, календарный, чем творческий. Я не знаю ни одного собрания писателей, а тем более Всесоюзного пленума, на котором бы эти вопросы, эти пьесы, обсуждались так серьезно и глубоко, чтобы посчитать, что мы во всем разобрались. (Голоса: „Правильно“.)
Я говорю об этом вовсе не потому, что хочу обязательно лишний раз напомнить о неудачах, но истина в том, что серьезного разговора о послевоенной драматургии у нас не было. Не будем педантами, сверяться с датами, мерять месяцами, мы говорим о литературе, о внутреннем мире писателей и не получим никаких ответов, если не заговорим на более ответственном и высоком уровне мысли…»
Не стану утомлять читателя полным пересказом своего выступления; напомню, что помимо «Чужой тени», на которую уже невольно легла тень высочайшего отвержения или небрежения, среди запрещенных цензурой оказались: «Золотая карета» Леонова, «Второе дыхание» Крона, «Закон зимовки» Горбатова, «Капитан Костров» Файко, «У стен Ленинграда» Вишневского, пьесы Финна, Ялунера, Меттера и многое другое, чего и не упомнить.
Была среди них и «Мечта» Корнейчука, пьеса, важная для моего рассказа, и я сделаю отступление по поводу «Мечты».
Напомню только, что выступил я перед перерывом на обед и не успел собрать бумажек, которые неведомо зачем беру с собой на трибуну, как услышал фразу Фадеева обо мне, обращенную к Корнейчуку:
— Вот е… его мать: ведь правду сказал!
Не скрою, сия непарламентская похвала порадовала; матерщину я только этот единственный раз и слышал из уст Фадеева, он казался и кажется мне сегодня человеком иного, более высокого духовного порядка, но кто из нас прожил, не осквернив уста! Хуже другое: то лицемерие и кликушество, площадная демагогия, которые обрушились на нас после долгого обеденного перерыва и бушевали сначала при сверкающей люстре, а после — когда казалось, не выдержала лжи и лицемерия и нечистая «электрическая сила», — демагогия воспарила еще выше при колеблющемся никлом огне зажженных свечей. Сие действо шло в Дубовом зале, бывшей «главной зале» масонской ложи Москвы, где стрельчатые цветного стекла окна. Стоял декабрь, началась предрождественская неделя, в эту пору здесь и днем держится полумрак. Автор «Мечты» побил все рекорды демагогии, он отчасти и сам превратился в шутовской, фантасмагорический персонаж.
А что думал о «Мечте» Корнейчука Александр Фадеев?
Я уже писал о том, что осенью 1946 года Константин Симонов появился в Киеве, вместе с журналистом Василием Коротеевым они поселились в гостинице на Владимирской улице. Симонов по приезде позвал меня: по пути в Киев он дочитал в только что вышедшей книжке журнала «Знамя» первую половину романа Виктора Некрасова и спросил, не знаю ли я его.
Знал ли я Некрасова?
С Виктором Некрасовым мы были знакомы еще по довоенному Киеву, в пору его театральных увлечений, а с весны 1945 года сошлись коротко, сделались близкими друзьями на долгие годы. В конце марта или в первых числах апреля 1945 года Виктор оказался в Киеве, приехал на короткую побывку после госпиталя. Война шла к концу, он был ею сыт по горло, к апофеозу, к наградам не рвался, подспудно и неотвратимо всем существом тянулся к той работе, которая и стала его жизнью.
За два месяца до того, в феврале 1945 года, я был отозван из армии и назначен заместителем редактора республиканской газеты «Радянське мистецтво», и когда я предложил Некрасову должность заведующего отделом архитектуры и изобразительного искусства, он согласился без колебаний. Демобилизовать его оказалось не трудно: на Украине тогда существовал Наркомат обороны, мы обратились туда с письмом Комитета по делам искусств УССР — и при поддержке Отдела культуры ЦК КП(б)У все благополучно решилось.
Весенний Киев, уцелевшие друзья, мама — Зинаида Николаевна, глотающая книгу за книгой в небольшой солнечной квартирке на Кузнечной улице, — все снова было с Виктором. Но появилось и другое, то, о чем он до времени не заговаривал даже с друзьями, — святая святых, рукопись, трагический опыт жизни, переплавленный в страницы прозы. Не заговаривал до той поры, пока не возникла рукопись, немного громоздкая, но готовая рукопись, которую мы смогли прочесть.
Виктор, хотя он был избран секретарем партбюро редакции, вдруг исчезал, пропадал на два-три дня, а то и на неделю, готов был молча, с иронической улыбкой принимать любые упреки и выволочки, подозрения, что он околачивается на дарницком, пляжном берегу Днепра (иначе откуда бы взяться густому загару!). Но когда открылась причина его редакционных «прогулов», и я, и редактор газеты добрейший Ив. Ив. Чабаненко закрыли на них глаза.
По просьбе Симонова я позвонил Виктору домой на Кузнечную, и он примчался молниеносно, в вечной короткой ковбойке навыпуск, в узких брючках (прообраз будущих джинсов), в неизменных спортивных, пахнувших резиной и «подновленных» чернилами тапочках. Симонов отдал ему журнал, сказал, что если вторая половина так же глубока и интересна, то он написал лучшую из всех, что были до этой поры, книгу о Сталинграде и об этой войне вообще. Наклонив мальчишескую голову с ложащимся на лоб чубчиком, Некрасов молча выслушивал похвалы, улыбался, переступая с ноги на ногу… Я знал, что у него на уме: скорее в трамвай, остановка рядом, на углу Владимирской и Прорезной, и домой, к маме, к друзьям, которые вместе с ним ждали выхода «Знамени», волновались и не были вполне уверены, что публикация состоится. Тому были свои причины: именно в это время Дмитрий Поликарпов ополчился против книг о войне, разрушавших героические плакатные стереотипы; первыми его мишенями были «Спутники» Веры Пановой и роман Некрасова.
Симонов предложил мне войти в редколлегию «Нового мира», — в те дни он ее формировал и посчитал, что я смогу принести пользу журналу, занимаясь литературами республик и разделом искусства. Я согласился, немного удивив его тем, что не захотел идти в штат, на зарплату, сказал, что служить буду у Попова, в театре, Алексей Дмитриевич настойчиво приглашал меня в завлиты. ГЛАВПУР дважды обращался к Н. С. Хрущеву с просьбой откомандировать меня, но Киев на письма даже не отвечал, Хрущев, как оказалось, держал в памяти ненаказанного отступника, развязного критика комедии А. Корнейчука «В степях Украины», и не унижался до ответа. (В тяжкие августовские дни 1942 года у Сталинграда, увидев во фронтовой газете «Красная Армия» мой страничный очерк «Двое», Хрущев строго спросил у редактора Льва Троскунова: «Это какой же Борщаговский? Не критик ли из Киева?» Похолодев, Лев Израилевич выдохнул: «Да, тот…» — «Ладно, — сказал после паузы Н. С. — Вот пусть и занимается делом, а не учит Корнейчука, как писать пьесы…»)
Буду служить в театре, сдам киевскую квартиру, театр поселит меня, Симонову не придется думать о моем жилье. Интересы мои так тесно, узко сходились на театре и драматургии, я так мало был осведомлен в делах журнально-литературных, что у Симонова были все основания вернуться в Москву без меня.
Ведь я был далек от глубокого, профессионального понимания прозы — это несомненно. Радуясь похвалам Симонова в адрес Виктора, его романа, я, слушая эти похвалы в гостиничном номере, отчасти и поражался: отчего такая горячность и щедрость оценок?
Увы, я, один из первых читателей рукописи, остался не разочарован ею, но как-то спокоен, не взбудоражен и не взволнован. Обширность первоначальной рукописи романа, его лишенное внешних эффектов движение, его, как мне показалось, ровность не вызвали во мне восторгов. Мне и не с чем было сравнивать роман Виктора — очень многое в литературе проходило тогда мимо моего сознания, мерилом прозы для меня оставалась классика, и только классика, или уж такая «приперченная» проза, как рассказы Бабеля или сатирические романы Ильфа и Петрова. Процесс развития современной прозы как новая реальность мною еще не осмысливался. Если исходить из этого, то мне и не следовало возникать в редакции «Нового мира», — пусть читатель знает и это, ибо так оно и было.
Но что-то Константин Симонов знал или подозревал обо мне, чего не знал и я, во что-то поверил, — и на следующий день мы сели в московский поезд. Меня, новоиспеченного члена Союза писателей (с лета 1946 года), ждало представление Александру Фадееву: предложение о редколлегии журнала на рассмотрение Оргбюро ЦК ВКП(б) должен был подписать Фадеев.
Я уже упоминал об обеде у Симонова в доме на Беговой. Разговор шел самый нецеремонный и дружеский, Фадеев расспросил меня о моих делах, ни в душу, ни в «анкету» не лез.
И вдруг, отвлекаясь от темы, уже переговорив со мной обо всем, Фадеев сказал:
— Не знаю, как помочь Ангелине. Ее назначили на главную роль в пьесе Сашка́ «Мечта», она попросила меня прочесть. Знаешь, Костя, какой-то бред. Ничего не могу ей присоветовать…
Я даже вздрогнул: господи, как хорошо, что умный, понимающий человек справедливо оценил пьесу, доставившую мне и моему другу, Абраму Акимовичу Гозенпуду, такие огорчения.
Имя ленинградского профессора, доктора наук, талантливого музыковеда и театроведа, полиглота А. Гозенпуда ныне широко известно. Тогда и он был киевлянином, перевел на украинский язык несколько пьес Шекспира, с датского — комедии Людвига Хольберга, с немецкого — лучшие пьесы Гауптмана, много и с блеском писал о театре Леси Украинки, о выдающихся музыкантах России, преподавал в консерватории и театральном институте.
В июле 1946 года нам обоим в один день позвонил Корнейчук, сказал, что нам давно пора вступить в писательский коллектив, напрасно мы сторонимся Союза, он должен стать и нашим домом. Это был шаг добрый, искренний, без задней мысли. Но надо было знать гипертрофированную застенчивость и скромность Абрама Акимовича и мое наивное представление, что писатель — это нечто такое высокое, такое другое, отличное от нашей поденной работы, чтобы понять, почему мы так и не пришли на Подвальную улицу, в Союз писателей с заявлениями о приеме. Вспоминали разговор с Корнейчуком, настойчивые звонки секретарши Союза писателей, чувствовали в душе и некоторую благодарность, но заявления о приеме в Союз писателей у нас просто не получались; едва написав строку, мы со смехом объявляли себя Хлестаковыми, авторами «Юрия Милославского».
Месяц спустя, так и не подав заявлений, мы получили выписки из решения СПУ о нашем приеме. Мы встретились с Корнейчуком, вручившим нам членские билеты. Обласкав нас, одарив обаятельной белозубой улыбкой, он сказал — напомнив случившееся за сто лет до этого с Белинским и молодым Достоевским, — что хотел бы не «войны», а товарищеских отношений, ведь о пьесах лучше говорить до премьер и публикаций, когда критика и спор могут принести творческую пользу.
Мы унесли от него по экземпляру пьесы «Мечта».
Сколько могли, оттягивали встречу с ним и с Вандой Василевской, преданно его любившей женой. Ее польская довоенная трилогия была в числе моих любимых книг, мне в них чудилась та же сила и народность, что и в романах Бласко Ибаньес.
«Мечта» поставила нас в тупик не меньше, чем Ангелину Степанову.
Вот с чем мы столкнулись, что должны были разыграть актеры Художественного театра: у героини «Мечты» (не запомнив имен, назову ее Мария) — день рождения, она ждет возвращения любящего мужа, ждет подарка, обещанных хороших чулок, — в послевоенный год и это непростая забота. А муж, забыв обо всем, по дороге домой истратил деньги на покупку… микроскопа. Муж — ученый, кажется, крупный ученый, но зачем-то ему понадобился выставленный в магазинной витрине микроскоп.
Мария потрясена. Она разрывает с невнимательным мужем. Ей нужны деньги на жизнь, и она решает продать присланную ей братом-полковником из Германии старую картину. С этим полотном она попадает к антиквару, разумеется, чужестранному агенту, валютчику и проходимцу. В интеллигентном доме Марии и ее ученого мужа никому и в голову не приходило, чье полотно содрал с подрамника брат-полковник, но осколок старого, собственнического мира сразу же узнает знаменитую картину Рембрандта. Мария потрясена тем, в какую она угодила западню, на какую вступила гибельную стезю, и она попадает в нервную клинику.
Как завершить пьесу, как вызволить героиню из дома для нервнобольных? Выход есть: нужно принести в палату чулки, то, чего Мария ждала в день своего рождения, это вернет ее в исходное состояние.
К общей радости, так и случается.
Если я и упростил сюжет, то только в той мере, в какой краткий пересказ неизбежно схематизирует его. Мелодрама дурного вкуса, плохо написанная, до нелепости не продуманная. Правда, спустя несколько месяцев Климент Ворошилов, ведавший какое-то время культурой в Совнаркоме СССР, запретил «Мечту», но по другой, парадоксальной для нас причине, — не отыскав в ней никакой «крамолы», мы с Гозенпудом не знали, куда деться от элементарной неловкости. Абрам Акимович брел за мной, порываясь сбежать, твердя: «Говорить будете вы, Шура. Вы, вы, это вы втянули меня, я занимался Шекспиром и Чайковским… и оставьте меня в покое!» Близорукий с детства, с поражавшими меня телескопическими стеклами очков, мучительно страдавший от любого проявления пошлости, даже непрофессиональности, он обреченно смотрел на милиционера, дежурившего у калитки, — Корнейчук был тогда в числе крупных сановников.
Милиционер предупрежден о нас, мы вступаем на светлую, узкую, в две цементные плиты, дорожку, протянувшуюся через двор к особняку. Вокруг не густой сад, а кустарники и два или три многоэтажных дома, с балконов которых и из окон особняк виден как на ладони.
Мы на веранде, на столе вино, вазы с фруктами, есть уже и виноград, и любимая поздняя иссиня-черная слива, и груши, и еще что-то, чего мы толком не разглядим; сунув на стол два экземпляра пьесы, мы чего-то ждем от хозяев, ждем какого-то выхода, счастливой случайности, милосердия. Василевская в роскошном халате, но что-то мне видится в ней, как всегда, печальное и высокое, сейчас ее жестковатые черты смягчены любовью к загорелому, красивому мужу, сверкающему белизной зубов и игрой живых, женственных глаз.
Идет разговор ни о чем, бродим вокруг да около, не трогая пьесы. Сливы и виноград не лезут в глотку; церемонный Гозенпуд в чесучовом пиджаке, а мне и в рубахе жарко, августовский пот катится по лицу. Абраша умоляюще смотрит на меня, и я заговариваю о том, что неясно, зачем муж Марии купил микроскоп: если это обыкновенный школьный микроскоп, то какой же он тогда ученый. Гозенпуд, ободрясь снисходительными кивками хозяев, замечает, что надо как-то оживить антиквара, слишком уж трафаретный получился образ, а вместе с тем «мефистофельски» неправдоподобный. Черт возьми! Могут же они уступить нам хотя бы антиквара — и мы заткнемся.
Ванда Василевская совершает ошибку: нельзя было трогать тени великих, Абрам Акимович пойдет на эшафот, защищая Шекспира, Бальзака, Толстого или, скажем, любимого чешского композитора Яначека.
— Что вы гово́рите! — раздался ее строгий, любящий голос. — Сашко́ прекрасно написал антиквара, это красиво, сильно, как у Бальзака.
Все взорвалось и рухнуло: забыта осторожность, милиционер, мимо которого нам придется вновь проходить, — Гозенпуд бросился на защиту Бальзака.
— Бальзак?! — взревел он. — Оноре де Бальзак?! (Как будто подвернись под руку другой Бальзак, и мы бы кончили миром.) Как вы можете! Это же… это рукоделие… школьное сочинение… бред!
Остановить его невозможно. Через минуту мы обреченно брели по асфальтовым «вафельным» плиткам, сзади шел Корнейчук, поддерживая нас под локти и непрестанно повторяя:
— Ничего, ничего… Все хорошо… Ничего… Не беспокойтесь…
Не вышло из нас Белинских, но и перед нами был не автор «Бедных людей», — увы, даже не автор «Гибели эскадры»: его уже развратила атмосфера избранности, обреченности на успех всякой написанной им страницы.
…И вдруг я слышу из уст Фадеева — а я его уже люблю! — «Прочел „Мечту“ Корнейчука, знаешь, Костя, какой-то бред!..».
Как мне хотелось поведать о нашем фиаско в Киеве на Обсерваторной улице, но я удержался, только сказал:
— Степанова права, я знаю пьесу. А вы бы сказали Корнейчуку, к вам он прислушается.
Реакция была неожиданной: Фадеев откинулся к спинке стула, рассмеялся, запрокинув голову и показав на меня пальцем:
— Костя! Кого ты в редколлегию берешь! Десять раз подумай. — Смех оборвался, он сделался серьезным. — Ничего я Сашку́ не буду говорить, не-ет! Пусть ему другие объясняют.
Наивный провинциал, я не понял тогда, как много значений скрывается за фадеевской политикой невмешательства, готовностью забыть, что он глава советской литературы, ну если не литературы, то Союза писателей.