Возвращаясь из разведки, солдат Чайников всю дорогу неприязненно думал о жене. Его даже не радовал взятый «язык» — долговязый, невзрачный баварец.

Был канун нового года, и товарищи по блиндажу — пять человек, все до одного получившие за последнюю пятидневку посылки и письма, — договорились вскрыть их и прочесть письма вслух в двенадцать часов ночи. Ничего не получил из дому только Чайников.

Жена почему-то редко и мало писала. Хотя Чайников с нетерпением ждал вестей, он не хотел показать этого, но не мог удержаться и ежедневно ходил к ротному писарю, виновато спрашивая нет ли ему письмеца.

— Пишут, — неизменно отвечал писарь, и на крупном, довольном лице его отражалась не то жалость, не то насмешка.

— Никогда больше не стану спрашивать, — всякий раз говорил себе Чайников, но на другой день шел опять, спрашивал, и, получив неизменный ответ, стыдливо краснел.

Три дня он провел в разведке, ничего не зная о своем батальоне. За это время могло прийти письмо. Чайников спешил, торопя своего пленника, вяло передвигающегося по скользкой тропе в гору.

Чем выше они поднимались, тем становилось холодней, а грязь круче, и, наконец, совсем исчезла, скованная морозом. Вскоре они пошли по снегу чудесной голубизны.

В снегу, словно в море, отражалось небо, очищенное от облаков, оставшихся далеко внизу. На вершине царила зима, так похожая на родную русскую зиму — с инеем на деревьях, с бодрящим воздухом, с яркими звездами над головой.

Сдав в штабе пленного и рассказав лейтенанту обо всем виденном, Чайников вышел из командирского блиндажа и. взглянув на небо, усыпанное яркими звездами, подумал, что, может быть, и жена смотрит сейчас вверх, и их взгляды сходятся на какой-то звезде. Что- то подобное он читал не то у Бальзака, не то у Паустовского, а может быть, у обоих сразу. Навстречу попался уже подвыпивший писарь, и не ожидая вопроса, обидно предупредил:

— И не спрашивай… друг любезный…

— Я и не спрашиваю, — обиженно ответил Чайников, и на душе его сразу стало нехорошо и тоскливо.

Он нехотя вошел в жарко натопленную, пахнущую хвоей, землянку. На нарах лежали распечатанные ящики с посылками. Торопливые руки вынимали оттуда теплые носки и рукавицы, терпеливо расшитые полотенца, куски печатного мыла, фотографии женщин с детьми. От каждой вещи пахло уютом и домом. На столе, застланном газетой, лежали высохшие пирожки, домашнее печенье, круги колбасы; стояли бутылки с водкой, явно присланной из далекого тыла.

— Вовремя ты явился, Чайников, — обрадованно сказал ефрейтор Аплетин и посмотрел на часики, надетые на руку. — Скоро двенадцать. Прочтем, как условились, письма от жинок, а потом выпьем и закусим, чтобы Новый год был последним годом для фашистов.

Он потянулся к столу, взял из тонкой стопки писем треугольный самодельный конверт, посмотрел адрес и, подавая его молоденькому солдату, промолвил:

— Твое, Алексашин. Читай! ничего не стесняйся, все читай.

Алексашин смущенно улыбнулся, наклонился к раскрытому камельку и при его красном свете стал читать умиляющие солдата простые слова о земных поклонах, о томительном ожидании встречи, о верной любви до гроба.

Чайникову было мучительно стыдно это слушать, словно он подсматривал в щелку, как целуются. Он хотел уйти и не мог, боясь обидеть товарищей.

Потом читали по очереди остальные письма, похожие одно на другое, в которых было много нежности и тоски, веры в скорое свидание. Чайников знал — такие письма воскрешали тяжелораненых, скрашивали тяжелую фронтовую жизнь, наполняли уставшие сердца верой в победу Почему же ему не пишет жена таких писем? И злая мысль шевелилась в душе. Полтора года войны, полтора года разлуки. Мало ли что может случиться с молодой женщиной за это время.

И чтобы не думать о ней, Чайников старался думать о своем мартене. Как там без него справляются на заводе ребята? И опять перед глазами вставала жена — тонкая и гибкая, как хворостинка, с маленьким ртом и живыми глазами, самая лучшая и красивая на всем свете.

Перед уходом на фронт он обучал ее мужскому, сталеварному делу. Научилась ли она без него варить специальную артиллерийскую сталь? Он ведь даже оставил ей синие свои очки.

Аплетин нарезал ароматную колбасу, открыл штыком армейские консервы, разлил в эмалированные кружки водку. По старому, мирному обычаю бойцы, улыбаясь, чокнулись и, стоя, выпили за победу. Выпили и закусили, потом снова выпили и стали хвалиться друг перед другом фотографиями своих жен. Чайников не выдержал и достал из партбилета фотокарточку-«пятиминутку». После того как товарищи посмотрели ее, боец долго разглядывал невыразительное, веснушчатое лицо своей Марии, казавшееся ему лучшим в мире.

Он видел, как Аплетин ловко скрутил цигарку, достал «катюшу» и уже неверными руками долго высекал бледные, мелкие искры, гаснущие в воздухе.

— Что ты маешься? На вот, прикури от камелька, — сказал Алексашин, оторвал кусок лежавшей на столе газеты, поджег ее на огне и, видимо, прочтя освещенные слова, радостно вскрикнул и быстро потушил бумагу.

На молодом курносом лице солдата отразилось такое радостное волнение, что все находившиеся в землянке невольно с сосредоточенным вниманием подвинулись к нему. Один лишь Чайников равнодушно остался на своем месте.

— Вы послушайте, что здесь написано!

И Алексашин прочел, что на Н-ском заводе, на том самом, на котором до войны работал Чайников, сталевар Мария Чайникова установила рекорд съема стали с квадратного метра пода печи. Свой рекорд она дарит фронтовику — своему мужу.

На усталом лице Чайникова ярко блеснули голубые глаза. Новогоднее счастье улыбнулось ему и будет улыбаться теперь весь год.

— Да ты не особенно задавайся, — сказал Аплетин. — Это, брат, подарок не одному тебе, а всем нам — всей Советской Армии.

1942 г.