Виталий Борисович стоит и многое не понимает — на экране телевизора пляшут полуобнаженные женщины. Задирают ноги и призывно улыбаются. Одеты женщины в темную форму, на голове каждой фуражка с мрачным черепом. Череп скалит беззубый рот — ему нравится.

Виталий Борисович стряхивает со своей фуражки влагу — на улице уже который день идет дождь, берет стул и садится рядом. На него никто не обращает внимания — все смотрят на экран. Смотрят молча и как-то смущенно, но с интересом. Товарищ Шумный глядит на экран явно озабоченный. Глядит и ничего не видит — думает.

— Блондинки, — говорит Сережа Кулебяка. Остальные молчат и продолжают смотреть.

— Гадость, — замечает кто-то и вновь смотрит.

— Дождь? — спрашивают Виталия Борисовича.

— Дождь, — отвечает он и вытирает о штаны мокрые руки.

Наконец экран гаснет и все, кроме трех человек, встают — Виталия Борисовича, Сережи и еще кого-то. Ему за сорок, в темном костюме и галстуке, лицо усталое и равнодушное.

— Ну что? — интересуется Сережа, наблюдая, как зрители покидают помещение, выносят стулья и тихо переговариваются между собой.

Мужчина снимает очки, достает платок и начинает полировать стекла. Вид у него усталый.

— Ничего особенного, — говорит мужчина, — из того, что мне приходилось видеть, не самое противное. Сработано под документальное кино, хотя, как вы могли заметить, ни авторов, ни актеров не указано.

— Голливуд на кухне, — пытаясь произвести впечатление, говорит Сережа.

— Кому-то нравится, — мужчина водружает очки на место, после чего поворачивается к Виталию Борисовичу.

— Здравствуйте, — говорит ему Виталий Борисович.

— Здравствуйте, — отвечает мужчина, — я могу идти?

— Да, большое спасибо и простите за беспокойство.

Мужчина уходит — закрывает дверь кабинета и пропадает.

— Эксперт, — объясняет Сережа Кулебяка, — думали, порнография, оказалось, эротика. Ты не все видел — целая сумка, набитая этим дерьмом. Паренька задержал — торговал в переходе.

— Я уже видел, — неожиданно говорит Виталий Борисович и понимает, что сморозил глупость.

Сережа закатывает брови, подсказывая, что удивлен.

— Покупают, при мне двое купили, — продолжает он, — внешне порядочные и серьезные.

— А какими они должны быть? — спрашивает товарищ Шумный и вдруг начинает понимать. — У паренька, говоришь, в переходе…

— Да, у паренька, совсем еще мальчишка. Стоял и торговал, кассета — сотня.

Виталий Борисович вновь идет по дождю — шлепает по лужам, которые не замечает… «Образы, и говорят с нами, не обычными словами, принятыми среди живых, а другими, более полными. Образ несет в себе огромное количество информации, отсюда и кажущаяся на первый взгляд неразбериха. Вы не понимаете, что вам желают сказать, а они не знает, как нужно сказать. И в дополнении, может случиться, что явившаяся вам Клавдия Степановна и вовсе не Клавдия Степановна! Кто-то намеренно вводит вас в заблуждение или вы сами себя добровольно обманываете».

А вот теперь многое проясняется.

Виталий Борисович остановился — замер на секунду, рассматривая небольшую табличку.

Ул. Кашенская, 13 «б».

Запрокинул голову, пытаясь угадать, за которым из многочисленных окон, живет интересующий его объект. Кем он будет? Мужчина или женщина? Определенно можно сказать одно — это будет пожилой человек, тот, кто жил во времена, когда его и на свете не существовало.

У подъезда пришлось обождать — на двери замок. То же неплохо — следует собраться с мыслями и запастись вопросами. И наконец он прибыл — осталось нажать кнопку звонка…

Глаза встревоженные — от милиции никогда не ждут ничего доброго.

— Здравствуйте, — произнес Виталий Борисович, — вы разрешите пройти? Не волнуйтесь, ничего не произошло.

Сколько раз ему приходилось входить в чужое жилище, вынужденно вторгаться в чужой мир. Сейчас он точно определил, кому принадлежит этот мир — небольшая квартира была со вкусом, хотя и без излишеств, обставлена. Пахнуло чем-то незнакомым. В каждой квартире — свой запах. Снимать башмаки или не снимать? На улице грязно и сыро, хотя милиция в носках — глупо. И все же снял, подумав, до чего сообразительными были прежде люди — носили калоши.

— Дарья Никитична, — раздается мужской голос, — кто там?

Старушку зовут Дарья Никитична.

— Я к вам, — говорит Виталий Борисович и тут же слышит.

— Не беспокойся, Саша, это ко мне.

Идут в комнату, садятся друг напротив друга и ждут. Она — объяснений, он — пока успокоится. Возможно, впервые за много лет товарищ Шумный волновался — не знал с чего начать.

— Вы здесь живете?

— Нет, приехала навестить дочь с мужем.

Совпадение! Она приехала, а он пришел именно сейчас.

— А прежде здесь жили?

— До войны жила вместе с родителями и братом отца… вы что-нибудь знаете?

— Он у вас военным был? — вопросом ответил Виталий Борисович, внимательно изучая старческое лицо.

— Молодой человек, тогда все были военными, кто-то добровольно, кто-то вынужденно. Война призвала всех…

— Отца забрали и отправили на фронт.

Дарья Никитична смотрит и пытается понять, кто он — сидящий напротив человек в форме. Что тут делает и зачем пришел?

— Он вам писал с фронта?

— Да, конечно, только писем у меня с собой нет, дома они.

— О чем?

— Как о чем? О войне.

Уже ближе и ужасно захотелось задать главный вопрос — он его терзал и вертелся на языке, сбивая с мысли. Однако Виталий Борисович понимает, что делать этого ни в коем случае нельзя. Спросить или подсказать должна она — Дарья Никитична.

— А еще о чем он писал? Постарайтесь вспомнить. Я понимаю, это глубоко лично и, тем не менее, очень для меня важно.

— Вы кто? — старушка, хотя и не выглядела взволнованной, но была явно заинтригована.

— Собираю материал, — вдруг соврал оперативник. Сказать, что он проводит расследование, означало напугать человека, оттолкнуть от себя, позволить ему замкнуться и испортить все дело. — Собираю материал, ничего более.

— О моем отце?

— И о вашем отце в том числе. Он где воевал?

— Об этом писать запрещалось, — подсказала старушка, — только между строк. А воевал он на севере, пулеметчиком был.

— Пулеметчиком, — повторил товарищ Шумный.

— Письма очень похожи друг на друга, как правило, в первой части одни вопросы — как у нас дела, все ли живы, здоровы, как питаемся, какая стоит погода. Затем несколько слов о себе, приветы знакомым, вот, по сути, и все.

— Не было ли среди писем какого-либо особого, которое произвело на вас сильное впечатление?

— Вы знаете, все они были особенными. Каждое письмо, слово, хотя постойте…

Дарья Никитична подняла голову, словно желала унестись в прошлое, за горизонт тех давних событий. Сухие, высохшие руки принялись теребить кофточку…

* * *

Письма приходили не так часто, как хотелось, а когда все же приходили, они с матерью понимали, что писали их давным-давно. Когда за окном лежал снег и дул сердитый северный ветер, у батюшки была еще осень. Он рассказывал, как много в лесу ягод, какие они сочные и вкусные. Как по небу один и за другим неровным клином летят караваны гусей, как они кричат высоко в небесах — взволнованные и возбужденные. Как свеж и прозрачен воздух, как по утрам на ветвях дрожит паутина.

Даша слушала и не могла поверить, что это действительно правда. Казалось, отец все это придумал — сочинил, чтобы их успокоить, потому что на войне не может быть ягод и гусей в небесах. Там должны быть взрывы, клубы дыма, танки, пушки, но никак не паутина. Откуда ей взяться? Она смотрела на мать и боялась спросить. А чтобы лишний раз убедиться, вновь перечитывала письмо уже самостоятельно, в одиночестве.

Гуси продолжали лететь, а паутина серебриться в лучах осеннего солнца и ни слова о войне. Иногда батюшка рисовал либо смешные рожицы, либо каких-то непонятных существ. Что они делали и чем занимались — загадка. Даша никогда не видела, чтобы прежде отец брал в руки карандаш. Почти все бумаги составляла дома матушка — у нее и почерк лучше и мысль она выражает более точно. А тут если и не произведение, так художество — еще одно откровение. Иногда отец шутил, а чтобы понять, что это шутка, в скобках писал: ха-ха-ха или хи-хи-хи. Случалось, что в некоторых письмах вообще не было ни слова о себе, только воспоминания о том, как они втроем куда-то ходили или просто сидели дома.

В такие моменты они с матерью принимались вспоминать детали того или иного события. Вспоминали с какой-то необъяснимой тщательностью, словно от этого зависала жизнь отца, а чтение письма превращалось в поездку в прошлое. Даша удивлялась, как много помнит мать — от платья, в котором она была, до погоды за окном. Ответ всегда писали вдвоем — матушка от себя, Даша от себя. Письмо всякий раз начиналось одной и той же фразой: «Дорогой, любимый наш». И хотя возникало желание найти новое слово, чтобы передать чувства, рука автоматически выводила одно и то же…

Часто возникала небольшая путаница — ответы на вопросы выглядели устаревшими и сбивали с толку. Они вспоминали, о чем писали, и понимали, что это другое — ранее посланное письмо, о котором едва не забыли. Поэтому Дашенька принялась составлять копии, к которым и прикрепляла ответы отца.

Несмотря за задержку, письма все же приходили значительно чаще, чем другим, а почтальон стал лучшим другом и приятелем. Хотя любили его так же, как и боялись — письма, как известно, бывали разными.

Послание, что они получили в ноябре месяце, было совсем не похожим на батюшку — лишь почерк подсказывал, кто является автором. Небольшое по содержанию, какое-то торопливое и непонятное. Отец вспоминал какого-то и просил поставить в церкви свечку за упокой души грешной. Принялись думать, кого имел в виду батюшка. Думали, как всегда долго, основательно и не могли вспомнить — имени в письме не было. Спросить или уточнить — невозможно, а просьба поставить свечку сквозила через все письмо. Еще там были слова про Ангела, который согрешил и плюнул в серное озеро.

Матушка в тот день более обычного молчала — стояла у окна и смотрела в темень. Она и прежде иногда стояла — глядела на мужа через леса и поля, однако на этот раз, вероятно, отправилась сама — улетела легкой тенью. Дашенька знала: в такие моменты мать лучше не отвлекать — не трогать и не спрашивать. Летать она еще не научилась, хотя и пыталась. Не выросли крылья — решала она и уходила в комнату трогать вещи батюшки. Они все еще издавали его запах — родной и приятный. Мать тоже иногда молча сидела, уткнувшись лицом в рубашку отца, при этом никогда не плакала. И дочери строго-настрого запретила. Дашенька поняла.

Свечку все же поставили, а в поминальной записке написали: «за упокой души грешной». Мать хотя и молилась, но, как показалось девушке, молилась за батюшку. В храм ходили не часто — раз в неделю. Власти неожиданно пошли на встречу — разрешили проводить службу и привезли дрова. Прежде немногочисленные прихожане приносили по полену, которое оставляли с тыльной стороны церкви, возле ограды.

Город опустел и состарился — пришла зима. Кругом лежал снег — его не убирали. Появились новые тропинки — по ним ходил народ — мрачные, закутанные призраки. Иногда проезжала машина — лезла на брюхе по снежной целине и крутила колесами. Случалось, машина ломалась или застревала. Ее откапывали, толкали. Затем машина куда-то уезжала, а народ расходился по своим делам. Вечерами сидели на кухне — Даша и матушка. Топили печь и смотрели на огонь — было тепло и даже уютно. Спали тут же на кухне, куда перенесли кровать, которую пришлось сначала разобрать, а потом собрать. Читали книжки, жечь — рука не поднималась, кто-то топил и книжками. Жгли все подряд, хотя и жечь было нечего — стол, да стулья. Водопровод еще работал — тоненькой струйкой бежала вода. Мылись тут же — ни о какой бане не могло быть и речи. Ставили на печь таз и грели воду, потом мылись — бережно и не спеша. Даша вспоминала лето, и как было хорошо. Когда мать поливала из ковша голову, тоже было хорошо, иногда она смеялась — беспричинно и даже глупо, вероятно, стеснялась матушки. Порой забывала, что сейчас война, а за окном снег и ветер — улыбалась. Появилась подружка — маленькая девочка, которая поселилась с отцом этажом ниже. Говорили: беженцы из Владимирской области. Разница в возрасте — не помеха, напротив Даша чувствовала некую ответственность и по возможности оберегала Клавдию. Она следовала за ней по пятам, часто без цели, как неразумный щенок. Светленькая головка, укутанная в платок, перевязанный на поясе какой-то веревочкой. Иногда Даша брала ее за руку, хотя идти вдвоем по узкой тропинке в снегу было непросто. И все равно она шла рядом, с каким-то упорством преодолевая сугробы и отказываясь шагать след в след, как это делали другие.

— Иди впереди или сзади, — говорила Даша, — снега нахватаешь, еще простудишься.

— Не простужусь, — отвечала Клавдия, боясь выпустить руку.

Вечером она вновь была тут как тут — в том же платке и пальтишке — стояла у двери и смотрела снизу вверх.

— Вы уже ужинали? — спрашивала она, — мы ужинали, ели капустный суп без капусты. Очень вкусно. Вы умеете готовить капустный суп? Если не умеете, я вас научу — это очень просто. Клавдия всякий раз что-нибудь с собой приносила — либо чистый лист бумаги, либо карандаш. Садилась за стол и рисовала, комментируя то, что она рисует — получалось забавно. Они же занимались своими делами и не обращали внимания.

— У вас папа на войне? — интересовался ребенок, — у меня папу не взяли, он плохо видит, вообще ничего не видит. Без очков он не видит даже меня — я проверяла. Спрятала очки — он расстроился. Почему одни хорошо видят, а другие плохо? В капусте много витаминов, если ее все время есть, будешь здоровым и сильным. На вопрос, где ее мать, Клавдия отвечала, что она приедет другим поездом — каким, она, к сожалению, не знает. — Сейчас кругом страшная неразбериха и часто поезда идут в другую сторону, вроде как в объезд. Рисовала Клавдия для своего возраста замечательно.

— Ничего удивительного, — серьезным голосом объясняла она, — у меня вдохновение. Без вдохновения ничего не получится, даже капустный суп. Нужно сосредоточиться и подумать — тогда придет вдохновение. Еще я знаю, где можно взять дрова, только нужны санки.

На следующий день отправлялись за дровами — брели через пустые дворы.

— Их, наверно, кто-то спрятал, — говорила Клавдия, — а потом забыл. Со мной подобное случается — я теряю вещи. Папа говорит — это рассеянность, невозможность сосредоточиться на чем-то одном, вероятно, наследственное. У нас в семье все ужасно рассеянные, только я меньше всех.

Дров они не нашли — пустое, вытоптанное ногами место. Подобрали даже веточки и кору.

— Вспомнили, — сокрушалась Клавдия, — сначала забыли, а потом вспомнили — увезли.

Брели обратно.

— Ты на меня сердишься? — спрашивала Клавдия и тут же отвечала — знаю, сердишься. Я тоже на себя сержусь. Понимаешь, я все ходила и думала. Если кто-то дрова спрятал, значит, когда-нибудь должен и забрать. А он все не забирал и не забирал. Я ждала — все же дрова-то чужие. А вдруг…

Она остановилась и серьезными глазами посмотрела на Дашу.

— А вдруг дрова забрал кто-то другой?

— Какая теперь разница.

— Ладно, бог с ними, с дровами. В следующий раз ждать не буду и сразу тебе скажу, а хочешь, пойдем в лес?

Заманчивое предложение, хотя и опасное. Ни дорог, ни тропинок, да и путь не близкий. Сначала нужно подняться в горку — длинный и нудный тягун, а затем перейти речку. Нужен топор или пила, а где их взять?

— Не хочу в лес — опасно, — объяснила Даша. — Только нам и топором махать, не женское это дело.

— Возьмем моего папу. Он же мужчина!

— Мужчина-то мужчина, да ничего не видит. А зимой в очках, что без очков — хлопот еще больше, чем с малым ребенком.

— Я уже не ребенок, — возражала Клавдия.

И все же дрова они нашли — старый, непонятно как оказавший под снегом телеграфный столб возле обочины.

— Сходи за пилой, а я покараулю, — предложила Клавдия. — Или ты покарауль, а я схожу. Даша смотрела и не знала — смеяться ей или сердиться. Да кому в голову придет мысль тащить из-под снега старый столб?

— Какой столб? Телеграфный! Вы что! С ума сошли! — накинулась на них матушка. — Она ребенок, а ты-то! Взрослая девица! Ты что, в самом деле, не понимаешь? Это же диверсия! Столб распилить! Только этого они и ждут!

Перепугались. И от страшного слова, и оттого, что едва не совершили.

— Да пусть он триста раз сгниет! Этот столб! Не надо нам дров! Вы что, мерзнете? От голода пухнете?

Даша поняла: матушка перепугалась еще больше — как когда-то в далеком и забытом детстве…

* * *

Виталий Борисович ждал — терпеливо вглядываясь в старческое лицо, которое отгородилось от него незримой завесой.

— Простите, задумалась, — тихо произнесла Дарья Никитична, — о чем вы говорили?

— Я спрашивал, не было ли среди писем вашего отца какого-то особого, что произвело на вас сильное впечатление?

— Было. Странное и на него не похожее — просил поставить в храме свечку за грешную душу — а кого именно не указал. Вы знаете, в те времена кругом цензура, и в письмах тоже. Многое не разрешалось, а многое люди сами боялись — писали с опаской, о вещах малозначимых, как бы ни о чем. Важен был сам факт письма — человек жив и здоров, остальное приходилось домысливать, искать между строк.

— Поставить свечку? Он у вас верующий был?

— Война любого заставит верить. Без веры невозможно — каждый день мог стать и последним. Где день? Час и тот не каждому позволили прожить.

Виталий Борисович вдруг полез в карман.

— Я понимаю, это маловероятно… и все же посмотрите, не приходилось ли вам встречать этого человека, может быть мимолетно, случайно?

Старушка взяла снимок и долго его рассматривала. Изучала внимательно, словно перебирала в памяти, сверялась с кем-то и вновь смотрела.

— Вроде бы и не знаю, а вроде и знаю. Фото из прошлого, из нашего времени, поэтому и знакомо, а человек незнакомый. Вы и его ищете?

Виталий Борисович тоже глянул — уже в который раз на Ефима Пафнутьевича.

— Не могу сказать утвердительно, но он каким-то образом может быть связан с вами.

— Со мной?

— С вашей судьбой.

— То есть с батюшкой?

— Может, и с батюшкой. Не знаю, каких-либо фактов у меня нет, одни предположения и довольно сомнительные.

— Он кто? — спросила Дарья Никитична.

— Сидорчук. Ефим Пафнутьевич Сидорчук, пропал на фронте, как и ваш отец.

Она еще раз внимательно глянула на снимок, а он терпеливо ждал.

— У батюшки друзей на фронте не было, он бы обязательно написал — такой уж он был человек. Не написал, поэтому ваш Сидорчук ну никак не может быть его товарищем.

Дверь отворилась, вошел мужчина.

— Здравствуйте, — произнес он и нахмурился.

— Это ко мне, — объяснила старушка, — ветеранов ищут, таких как наш Семен.

Мужчина заметно успокоился, хотя и продолжать стоять у двери.

— Виталий Борисович, — представился милиционер и поднялся, — материал собираем, а кто как ни они могут нам помочь.

— Да, да, — сказал мужчина, — я все прекрасно понимаю, благое дело, нужное, а почему милиция?

— Вы, в самом деле, не волнуйтесь, так уж получилось. Возможно, они вместе воевали, как говориться, в одном окопе из одного котелка хлебали, а потом в бой ходили. Музей откроем, чтобы потомки помнили. Война-то прошла, многое забылось. Если наше поколение не помнит, что говорить о молодых?

— Да, да, — повторил мужчина, — я все прекрасно понимаю. Павлик не приходил? Я его сегодня целый день не видел.

Павлик сидел в соседней комнате, дрожал мелкой и противной дрожью — волновался. И ждал вызова на ковер — не дождался. Виталий Борисович поднялся, поблагодарил за прием и отбыл — спустился вниз по лестнице и нырнул в пелену дождя. Там же на лестнице встретил каких-то парней — они волокли наверх могучую железную дверь. Волокли именно туда, где он просидел недолгие полчаса.

Ночью ему приснились две девочки, которые везли на санках дрова. Лиц он не видел — только фигуры, закутанные в какие-то платки. Дрова были березовые — свежеспиленные, они еще пахли древесиной, пьянили, как может пьянить дурманом лес. Сон — непродолжительное видение, которое заняло минуту, он тут же забыл — провалился в темную пропасть, где уже никто его не беспокоил.