Что может сблизить случайно оказавшихся вместе людей? Чаще — горе, реже — радость. Работника библиотеки Савушкину и сторожа Кирилла Гавриловича сблизило странное происшествие, о котором никто из посторонних не знал. Каждый раз заступая на дежурство, Маргарина Петровна подходила к старику и задавала на первый взгляд какой-нибудь несущественный вопрос. Что-то вроде, как дела, как себя чувствуете. Конечно, спросить она желала совершено о другом — о чем точно — знал Кирилл Гаврилович. Он морщили и без того морщинистый лоб, отводил глаза в сторону и отвечал.
— Нормально идут дела, как обычно, и чувствую себя значительно лучше.
В свою очередь вечером он также подходил к женщине и задавал схожие вопросы.
— Как прошел день? — спрашивал сторож, — нормально? Ничего не пропало? Ну и ладно, если что — вы мне обязательно подскажите.
— Непременно подскажу, — обещала Маргарита Петровна и еще раз проводила ревизию — пробегала взглядом ряды книг на полках.
Странный посетитель не появлялся, казалось, потеряв всякий интерес к исторической литературе. Так, по крайне мере, решили оба, продолжая друг друга приветствовать, позволяя иногда говорить о вещах второстепенных, к делу не относящихся. Кирилл Гаврилович, к примеру, узнал, что Савушкина почти всю свою жизнь проработала в библиотеке. Узнал и искренне удивился — пожалел женщину, которая, по существу, ничего кроме книг не видела. Конечно, он понимал, какая она начитанная, образованная и оттого вдвойне несчастная. Знания, как не покажется, могут принести куда больше несчастий, чем их полное отсутствие. Просидеть всю жизнь за книгами, познавая жизнь глазами других! Разве это не трагедия? Поэтому Кирилл Гаврилович жалел Савушкину и старался лишний раз оказать ей знаки внимания — либо предупредить, что в буфет привезли что-нибудь вкусное и недорогое, либо подсказать, что ожидается непогода, и если она вдруг забудет зонт, он ей даст. У него, сообщил сторож по секрету, целых три зонта — один мужской и два женских. Оставили посетители. Зонты исправные, он их иногда выдает сотрудникам, потому как ночью уж точно никто не придет и не будет требовать их вернуть. Маргарита Петровна также проявляла симпатию к пожилому мужчине, который был вынужден спать, бог знает, на чем или вообще не спать — бродить темными коридорами и проверять порядок.
Однажды они встретились — Кирилл Гаврилович пришел раньше обычного и, следуя свой привычке, двинулся по маршруту. Шел, пока не оказался там, где сидела Савушкина.
— Добрый день, — сказал он и присел — опустился на стул.
— Здравствуйте, — ответила Маргарита Петровна и принялась думать, о чем еще спросить сторожа.
— Следователь не приходил?
— Нет, не приходил, а что, обещал?
— Значит, не приходил, а вопросы-то остались.
— И у меня остались, — признался Кирилл Гаврилович, — а вы что думаете?
Она и в самом деле думала — долго размышляла о странном посетителе. Что он был — никаких сомнений, сомнения в другом — с какой целью пожаловал и что искал.
— Мне кажется, его интересовал период войны. Когда что-то читаешь, часто возвращаешься обратно и пытаешься найти свой ответ на вопрос. Не тот, что тебе предлагают, а свой. Это вроде ребуса — разбросанные внешне, не связанные фрагменты, которые можно соединить в целое, только получив полную информацию. Он что-то искал, насколько успешно, я не знаю. Если судить по книгам, они были открыты на одной и той же странице.
— Какой?
— Сейчас я вам покажу.
Маргарита Петровна поднялась и прошла к стеллажам, где молчаливо стояли книги — красиво оформленные издания уже наших дней.
— Вот смотрите, сначала я не обратила внимания — волновалась, наверно. А затем принялась разглядывать более тщательно.
Черно-белый архивный снимок, любезно предоставленный издательству. Вне всяких сомнений, история снимка не менее любопытна, чем и то, что на нем изображено, так как автор, никто иной, как немецкий фотограф. Все застыли — обратили взгляды куда-то в сторону. Группа немецких офицеров. На заднем плане проглядывается лес, слева леса нет, там вообще ничего нет. Они чего-то или кого-то ждут — напряженно смотрят.
— Вы что-нибудь видите? — спросила Савушкина.
— А что я должен увидеть? — глупо ответил Кирилл Гаврилович и неожиданно для себя увидел. Или ему показалось? Или он ошибся?
Теперь они уже оба глядели на снимок, только не в сторону, как это делали заставшие на века офицеры вермахта, а вниз, где, казалось, ничего не было.
— Я не ошиблась?
Нет, она не ошиблась — по земле скользила тень самолета. И смотрели немые свидетели на самолет, который либо взмыл в воздух, либо собирался приземлиться.
— Самолет, — наконец, произнес сторож, — не знаю, как вы, но я вижу тень от самолета.
— И я вижу, — обрадовалась Савушкина, — как вы думаете, он видел? Чтобы увидеть тень, нужно включить лампу. Как вы заметили самолет — просто невероятно.
— Вы полагаете, он включил лампу только с этой целью — увидеть самолет? А как он узнал, что там должен быть самолет?
— Не знаю, — призналась женщина, — это только мое предположение, однако почему фотографу запретили снимать самолет? Куда эффектней сфотографировать взлет или посадку?
— А кто они? — Кирилл Гаврилович принялся рассматривать офицеров, — и что тут делают? Встречают или провожают высокого гостя, что пожаловал с инспекцией? И почему призрака интересовал самолет?
* * *
Ефим не умер. Ни когда в него вошел горячий и обжигающий тело свинец, ни когда он провалился в темную канаву, заполненную болотной водой. Он наблюдал со стороны, как вздулась пузырем на спине гимнастерка и летит пистолет, плюхается рядом и медленно идет ко дну. Как из леса вышли фашисты — все это время они за ним наблюдали, как заставили мужичка достать из воды его тело и обыскать — вывернуть карманы и бросить обратно. Он скользил невидимой тенью, сопровождал небольшую группу, которая отправилась куда-то в глубь леса, где еще недавно шел бой. Он летел, сгораемый только одним желанием — узнать имя того, кто превратил его в призрак, лишив привычного тела, разума и возможности выполнить приказ. Чем дальше они углублялись в лес, тем выше он возносился, пока не потерялся для себя — куда-то сгинул и пропал.
Время прекратило существование, прошлое обернулось настоящим, настоящее — прошлым. Иногда он возвращался, призванный какой-то сверхъестественной силой — неумолимой и неконтролируемой. Эта сила бросала его либо в незнакомый дом, где стояли свежевыструганные гробы, и лежала его фотография, либо в кабину грузовика, летящем в ночи. Он пытался и не мог вспомнить, кто он, что делает и почему ему так хочется взять в руки наган. Иногда видел парнишку — удивительно похожего на него в детстве мальчика, а иногда девочек — двух подружек, одна из которых все время рисовала самолет, а вторая ей подсказывала, как его следует рисовать. Затем кто-то произносил заклинание — страшное слово, смысл которого всегда оставался тайной, и он вновь отправлялся к незнакомым людям, скользил мрачной тенью, пытаясь постигнуть непостижимое и разгадать тайну, частью которой он сам стал помимо желания и воли. Появился математик, пытающийся своими безрассудными действиями ограничить и без того ограниченное пространство, где нет возможности чувствовать себя свободно. Его постоянно куда-то хотели поместить, запереть и запретить думать. Затем начались вызовы, где от него что-то требовали — кричали и били ногами, ставили на край ямы и стреляли в затылок. Тут же жали руку, вручали орден и заставляли петь песню. Потом вновь кричали, били ногами и стреляли в затылок. Иногда — кололи штыком в живот совсем не больно, но как-то противно — живота-то у него не было!
В подъезд он залетел случайно через чердак, где вспугнул голубей, заметавшихся вместе с ним, а, вылетев, понял, что за ним кто-то следует с пронзительным и визгливым криком. Крик был сначала мужским, а уж потом превратился в женский. Мужчину Ефим вспомнил — тот сам когда-то упал в пролет, его даже не толкнули, хотя желание было. Что касается женщины — она, дура, так и не научилась рисовать самолеты, она вообще ничему не научилась в жизни — бестолковое существо, занимающее место в пространстве.
С книгами тоже все вышло случайно — нелепая встреча, когда вдруг проснулась память. Лес он узнал сразу — даже почувствовал сырой прохладный воздух и себя увидел — полусгнившие останки в темной низине. И мужиков, что бродили по болоту и лазили по блиндажам, видел — они были ему неинтересны. Старый дед его вспугнул — хватило легкого скрипа половиц, чтобы отправиться в поднебесную. Он пропал, как и мысль, прожившая совсем недолго. Затем вновь на него кричали, били ногами и стреляли в затылок. Сбрасывали в яму, из которой быстро поднимали и вновь били, стреляли и бросали…Вдруг появляется чье-то лицо, знакомое. Он вспоминает и не может вспомнить.
— Ты чего на меня уставился? — спрашивает лицо, — устал? Мы все, Ефим, устали — время такое. Вот ты помоложе меня будешь, и тоже устал. Две ночи не спал? Понимаю. Я не спал две недели — некогда спать, собирайся.
Куда-то идут — скрипят сапогами. Рядом еще кто-то — лица мрачные и угрюмые. Выходят на улицу, курят.
— Где его черти носят?
— За керосином, Никита Назарович, отправился, — раздается голос, и Ефим понимает, с кем он только что говорил. Никита Назарович Сименюк — его командир.
Подъезжает автомобиль — большая темная машина выплывает из темноты и дрожит. Хлопают дверцы — внутри тепло, хотя и темно. И снаружи тоже темно — кругом ночь. Едут — летят в темноте. В свете фар уворачиваются сонные дома, пугливо озираются и пропадают.
— Аккуратно, — говорит Никита Назарович, — с этим колдуном велели аккуратно.
— А он и в самом деле колдун? — спрашивает кто-то.
— Говорят, колдун. Когда человек много знает — он уже колдун, а этот знает столько, что никто не знает, сколько он знает, — объясняет Никита Назарович.
— А что же он знает, чего другие не знают? — раздается вновь вопрос.
— Дурак ты, Савченко, и дураком умрешь, — шутит командир. Товарищи смеются.
— А какая разница, кем умереть — дураком или умным? — звучит другой вопрос. Товарищи уже не смеются.
— Хороший вопрос, — соглашается командир, — актуальный, только запоздалый. И задать его нужно было не мне, а попу, которого мы на прошлой неделе допрашивали. Мы же с ним в настоящий диспут пустились, только у бедняги аргументов не нашлось. А у нас один аргумент — железный, всегда на боку весит.
Колдуном оказался низенький старикашка с козлиной бороденкой — многие товарищи тут же разочаровались. Савченко — тот даже потрогал колдуна, несильно ткнул своим наганом. И ничего не произошло — колдун как стоял на месте, моргая глазами, так и остался стоять, лишь качнулся и поправил очки.
— Ну, ну, — говорит Никита Назарович, бросая неодобрительный взгляд на своего подчиненного, — мы о чем с тобой битый час беседовали? Затем обращаясь к колдуну:
— Товарищ академик, простите за несвоевременный визит, однако, как вы понимаете, меры предосторожности не помешают.
— Какие меры? — не понимает старикашка.
— Предосторожности, враг — хитер и коварен. Пальтишко набросьте и шарфик, у вас есть шарфик?
— Какой шарфик? Вы кто?
— Простите, товарищ академик, — извиняется Никита Назарович, — люди обычно нам на слово верят, если только уж крайне сомневающиеся, а документ имеется, как нам без документа, мы же не бандиты какие-нибудь. Вот он — документ.
Достает и протягивает бумагу.
— И шапочку какую-нибудь, чтобы от ангины. Савченко, погляди там у них в прихожей шапочку.
— Эта пойдет? — минуту спустя кричит Савченко и протягивает предмет явно из дамского гардероба.
— Савченко! — Никита Назарович сердится, — какую-нибудь — не значит женскую! Они же мужчина, как они в дамской шляпке на прием пойдут? Нет, Савченко, ты у нас все же дурак.
Товарищи улыбаются.
— Прочитали? А тут и читать нечего — печать, подпись — все законно. Вы, товарищ академик, не волнуйтесь — доставим в лучшем виде. Внизу таксомотор дожидается, и галстучек набросьте или в карман суньте — потом повяжете, как вам хочется. А вы, — Никита Назарович повернулся к родственникам, — не переживайте. Ложитесь на здоровье и продолжайте спать. Ничего с ними не произойдет, как отвезем, так и привезем. Поговорят они с кем надо, может, и чая предложат.
Едут обратно — трясутся на ухабах и молчат.
Ефим сидит рядом с колдуном и чувствует, как тот дрожит. Волнуется старикашка, это хорошо — все волнуются, даже когда обходительно и с уважением. Волнения еще больше, потому как уважение заслужить нужно, черт знает, чем обладать, чтобы вот так, чтобы серьезные люди, чтобы на машине… и культурно. И вдруг Ефиму нравится быть обходительным, просто так — для разнообразия, для смены обстановки — он же умеет и слово доброе сказать и взгляд поощрительный бросить.
— Все будет хорошо, — негромко говорит он колдуну и понимает: сегодня сделал доброе дело — никого не убил.
Знакомый дом — все окна горят, светятся в ночи, полыхают, подсказывая, что здесь никто и никогда не спит.
Дверь, лестница — идут уже троем: Ефим, Никита Назарович и колдун. Поднимаются и останавливаются. Изучающий взгляд сверху вниз.
— Башмаки, — говорит Никита Назарович и Ефим убегает. Возвращается с тряпкой, быстро вытирает колдуну ботинки — объяснять и ждать нет времени.
— Хорошо, — Никита Назарович поправляет свою фуражку и стучится в дверь.
Через минуту выбегает, слегка взволнованный.
— Проходите, — подсказывает он и бросает Ефиму, — быстро в машину!
Бегут вниз, ныряют в автомобиль и вновь мчатся.
— Дурак! — говорит Никита Назарович, — какой я дурак! Затем Ефиму: а ты куда смотрел?
Тот же дом, подъезд — летят наверх. Быстро — через две ступеньки, прыгают, а вместе с ними и сердечко тоже прыгает, колотится, готовое выскочить наружу.
— Портфель, — кричит Никита Назарович, врываясь в квартиру, — какой портфель? А мне откуда знать! Его портфель с бумагами! Быстро!
Ищут портфель — бегают по комнатам и переворачивают все вверх дном. Ефим тоже бегает — гремит сапогами и ругается. Несутся вниз и вновь через две ступени. На душе уже легко: и потому что вниз, и потому что с ними портфель.
— Расслабился, — вытирая пот, говорит Никита Назарович, — первый раз в жизни расслабился. Тысячу раз прав! Товарищ Ягода тысячу раз прав: нельзя нам расслабляться. Расслабление — смерти подобно. Ты чего ему на ухо шептал?
— Я? — удивляется Ефим, — ничего, честное слово, ничего.
— Будем считать, мне показалось. Это у нас Савченко идиот, а ты, Ефим, не идиот. Понимаешь? Кто-то должен мозгами шевелить?
— Шевелю, — отвечает Сидорчук.
— Плохо шевелишь, — укоризненно качая головой, говорит Никита Назарович, — документы забыли! На кой нам нужен этот колдун — сказки слушать? Я и сам могу сказки, и ты — можешь, любой идиот может, Савченко, и тот можешь. А документ есть факт! От документа не отвертишься. Написал — будь любезен ответить. За каждое слово, буковку, точку поставил — будь любезен объяснить, а почему ты ее поставил? Почему здесь, а не в другом месте? Понял?
— Понял, Никита Назарович, — соглашается Ефим.
Сименюк смеется — скалит в темноте зубы.
— Он понял, а я — нет! Выходит, Савченко прав, не один он дурак. Колдун! Да какой он колдун — старый дед плешивый! И взять с него нечего — дома шаром покати, ни одной вазочки, а вместо люстры — лампочка весит. Что же он все эти годы делал? Академик, я тебе скажу, это как генерал. А у генерала жалование, ординарец и экипаж у парадной. А у этого? Калош и тех нет! Портфель?
Никита Назарович тряхнул потрепанной сумкой.
— Разве это портфель? Позор это, а не портфель!
— А если он все в голове держит?
— В голове? — смеется Никита Назарович, — голова ему уже давно не принадлежит, если только шапку надеть. Глаза у него видел? Вот это глаза! Он же этот, как его — телепат! Я всю дорогу на затылке его глаза чувствовал, а ты — что чувствовал?
— Ничего.
— Так уж ничего?
— Дрожал он — волновался, видно.
— Чего!
Никита Назарович обернулся.
— Дурень! Это ты дрожал! Ты и сейчас дрожишь.
Ефим сглотнул неожиданно образовавшийся в горле комок страха.
— С ним с глазу на глаз говорить нельзя — сила в нем неземная и знания. Бьюсь об заклад, он сейчас фокусы свои демонстрирует, а писарь, что вызван, все фиксирует — в документ заносит, чтобы потом не отвертеться.
— Что же это получается, — подал голос Ефим, — он и в самом деле колдун?
— Колдун! Еще какой колдун!
— А как же наука? — возразил Сидорчук, — бога же нет!
— Бога, может, и нет, — согласился Никита Назарович, — а дьявол существует! Думал отсидеться, думал, о нем забыли. Не прав! Категорически не прав. Если у тебя знания имеются государственной важности — расскажи, поделись с товарищами. Мысли читаешь? И нас научи, чтобы и мы могли врага за версту распознать. Чтобы глянули и определили: этот враг, а этот наш — пролетарский, преданный делу товарищ.
— Как вы сказали? Телепат?
— Цыганка по руке колдует, а он по глазам. Посмотрит и скажет, что было, а что впереди тебя ждет.
— Дьявол?
— Никакой он не дьявол — ученый он. Что-то сам открыл, что-то подсказали, книги — это не только романы для барышень. Книги — знания человеческие. А знания бывают поверхностными, а бывают секретными — не всякому дано их знать. Потому как это уже сила, позволяющая вершить судьбы.
— По виду не скажешь, — вспомнив старика, заметил Ефим.
— Внешний вид — всегда обман, — поучал Никита Назарович, — галифе и маузер, конечно, сила, но куда большая сила в голове, хотя и тут вопросы возникают. Возьми нашего Савченко — не голова, а жбан настоящий. Ну и что? А много ли в его голове науки или иных полезных знаний? Спрашивает, к чему? Зачем ему такая большая голова? Что он с ней делать должен? А этот Барченко? Маленький, щупленький — глянуть не на что, того и смотри — промахнешься! Вопрос — где вся его сила находится?
— Где? — уточнил на всякий случай Ефим.
— А, черт знает, где. Только не в голове. Я так думаю, что берет он эту силу извне, из окружающего пространства. Общается с ней, как мы сейчас друг с другом общаемся. Только язык у них особый — секретный. А если секретный, — Никита Назарович усмехнулся, — это уже по нашей части.
* * *
Самолета близко он никогда не видел — только в небе. Казалось, самолет стоит на месте и натужено гудит. И сейчас он гудел еще громче и противней и никуда не летел — дрожал обшивкой. Горел фонарь, пугаясь собственной тени, и тоже дрожал. Дрожали все — какие-то мешки, ящики, руки на коленках, уши и даже нос. Минут через пятнадцать, дрожь перешла в обыкновенный гул, впрочем, не менее утомительный.
Ефим сидит и смотрит в окно — ничего не видно. Переводит взгляд вправо на пассажира. Похоже, тому не страшно — Барченко никуда не смотрит.
— Первый раз? — кричит Сидорчук и тут же отвечает, — я первый раз! Чтобы на аэроплане и так высоко — дух захватает! Немного страшно. Вам тоже страшно?
Барченко вскидывает голову — вроде как проснулся.
— Что?
— Я говорю: немного страшно, первый раз.
— Да, — говорит пассажир, — страшно.
— И в Москве я никогда не бывал, — признается Ефим, — только в кино видел. Мы в Москву летим — повезло нам. Профессор, можно вопрос?
Профессор — новое слово в словаре. Ефим узнал его совсем недавно. Оказывается, дед не только академик, но и какой-то там профессор. Прежде он полагал, что профессор — это врач или лекарь, достигший профессиональных высот и всеобщего признания. Барченко — не врач, а ученый и вместе с тем профессор.
— Вопрос у меня такой, — кричит Ефим, — простенький, что называется, для расширения кругозора. Скажите, когда победит мировая пролетарская революция?
Барченко молчит.
— Ну хотя бы приблизительно — через пять лет, десять?
— Зачем это вам?
— Как зачем? Интересно! Профессор, я никому не скажу, честное слово или, может, вы не знаете?
Ефим хитрит, как ему кажется, ловко и незаметно, бросает вызов загадочному пассажиру, о котором уже многое знает. Только все знания — великая тайна, и он уже поставил подпись на бумаге — внушительном секретном документе.
— Почему, — говорит профессор, — знаю.
— Через десять?
— Никогда.
— Как это никогда? Вы ничего не путаете?
Профессор не понял вопроса — в самолете шумно и говорить непросто, всякий раз приходится срываться на крик.
— Я говорю, когда победит пролетарская революция? — повторяет вопрос Ефим и двигается ближе, чтобы не пропустить ни слова, — через пять?
— Через пять лет нас не будет. Ни меня, ни вас — будет война, страшная кровавая, весь мир захлебнется в крови. Погибнут миллионы ни в чем неповинных людей.
— Нас убьют? — Ефим разочарован и немного напуган. — Враги убьют? Профессор, вы уже об этом сообщили? А кто победит?
Барченко молчит, но говорит Сидорчук.
— В любой войне должен быть победитель, нас победить невозможно. Даже если они нас победят, победы все равно не будет — мы все умрем. Умрем как один — какая же это победа?
— Победы, как ее обычно понимают, — медленно произносит Барченко, — не будет. Проиграют все — и победители, и побежденные. Победа — миф, важно сражение.
— А кто враг? Германия?
— И Германия тоже, — неохотно соглашается профессор.
— Это очень важно. Вы обязательно должны сообщить нашему руководству.
— Уже.
— Как! Они знают?
— И вы тоже, — как-то холодно говорит Барченко и, кажется, смеется. Смеются глаза — они испускают энергию и проникают куда-то вглубь, от чего Ефим чувствует, как по телу пробегает электрический заряд.
Никита Назарович прав. Дьявол! Настоящий дьявол, а что полагается делать с Дьяволом? Осиновым колом, и сверху цементом, и чтобы ни одна живая душа не знала, а тех, кто знает, за ним в ту же яму и снова цементом, цементом, цементом…
— Было уже это все, — словно разочаровавшись, произносит профессор, — и на кострах жгли, и головы рубили, а еще в кипящей смоле топили — не помогло. Мысль убить невозможно, рубильником только щелкнуть, нарушить контакт, так она в другом месте даст о себе знать, новый проводник найдет. Я же — проводник, обыкновенный проводок, по которому она бежит.
— А почему у меня не бежит? Почему у вас? Вы что, особенный?
Самолет стоит на месте и натужено гудит, дрожит каждой заклепкой, каждым болтиком. И фонарь, пугаясь собственной тени, тоже дрожит, и Ефим.
— Спину свою береги, через спину к тебе придут. А девочку не трогай, в ней ничего нет.
— Какая еще девочка?
— Тебе лучше знать — какая. Вообще ее не трогай, ни до, ни после — забудь о ней. Как увидишь, тут и забудь.
Ефим забыл — вычеркнул из памяти весь разговор и профессора больше никогда не видел — сдал каким-то мрачным типам на аэродроме. И Москвы не увидел — его тем же вечером отправили обратно — вместе с какими-то коробками, ящиками и мешками.
Все что он запомнил — пять лет. Много это или мало? И много и мало.
* * *
Пять лет — именно столько длилась война, так, по крайне мере, принято считать в исторических хрониках. Хотя длилась она гораздо дольше, для некоторых — всю жизнь. Семен пропал, как сообщало письмо, что пришло в конце зимы. Не убили, не ранили, а пропал — испарился в неизвестность. Кроме неопределенности, которой и прежде хватало, новое чувство и еще большая уверенность — нужно ждать.
Вместо матушки у окна теперь стоит Даша — переняла пост, как впрочем, и заботы. Сейчас она ходит за дровами, отоваривает карточки и меняет на продукты все, что можно поменять. Мать заболела неожиданно — с вечера легла здоровой, а проснулась разбитой. Не выдержала, — поняла Даша, — или перестала верить. А еще Даша поняла, что матушка не собирается поправляться. Приговор прочитала по глазам — тусклым, пустым и равнодушным. Схватила письмо и принялась кричать — громко, надрывно, почти в истерике.
— Пропал без вести, — кричит она, — не убили, а без вести! Если он вернется, что я ему скажу? Как объясню? Смотри! — и тыкает пальцем в текст, — без вести!
Клавдия — тут же, забилась в угол. Стоит, даже когда на нее диким голосом кричит Даша.
— Уходи! Мне и без тебя тошно, чего ты ко мне прилипла? Иди к своему отцу, и бумаги у нас нет, и карандашей.
— У меня мама тоже без вести пропала — ее в поезде убили, — говорит ребенок.
— У-у-у-у-у-у-у-у — кричит Даша, — дура! Ее не могли убить — она пропала! Понимаешь, про-па-ла! Повтори!
— Про-па-ла, — повторяет Клавдия и гладит подругу по спине. Гладить по головке она боялась — слишком страшно кричала Даша. Иногда и она плакала — убегала во двор, пряталась и начинала плакать. Вместе плакать нельзя, вместе плачут на похоронах…
Она плачет — сидит на каких-то кирпичах и тихонько скулит.
— Потерялась?
Голос незнакомый и дяденька незнакомый — прежде Клавдия его не видела. Дяденька стоит и оглядывается по сторонам.
— Пойдем, — говорит он и протягивает руку.
Идут, но почему-то совсем в другую сторону.
— Не волнуйся — улыбается дяденька, — твоя мама у нас. Она как сказала, что ты потерялась, я сразу вспомнил. И говорю ей — твоей маме: маленькая такая девочка? В пальтишке и платочке сереньком? Как же, видел. Иду и думаю: а чего она одна делает? А тут твоя мама — понимаешь?
Дяденька держит за руку крепко, даже очень крепко — не вырваться.
— Понимаю, — отвечает Клавдия, — мама на рынок пошла, а я заблудилась.
— Точно, на рынок — так твоя мама и сказала: пошла на рынок, а дочурка моя пропала! Ничего, сейчас увидишь свою маму.
Дяденька чихает, скидывает к лицу руку — достаточно, чтобы броситься бежать. И она бежит — проваливается в снег, несется, что есть сил.
— Стой, — кричит дяденька, — ты куда, сучка?
Здесь она прежде ходила и гуляла — ковыряла палкой, пытаясь найти случайно оказавшееся под снегом полено. Осталось метров двадцать, однако оглядываться нельзя — дяденька, не спеша, следует за ней, посматривая по сторонам. Еще десять метров, пять — Клавдия ныряет и ползет, ползет вперед… ползет пока не оказывается зажатой в узкой дыре каменной расщелины.
— Дура! — слышит она злобный голос, — ты же там сдохнешь! Тебя никто не найдет! И мать твоя не найдет!
— Нет у меня мамы, ее в поезде убили.
Она лежит и медленно умирает, зажатой со всех сторон каменными плитами, а чтобы умирать не было скучно, начинает рисовать в своем воображение, хотя и без того, кто-то рисует за нее — искусный и талантливый художник. Красок много и все они радостные и безумно светлые, хочется петь.
Есть в мире уголок, — поет Клавдия,
Мать является нарядная в белом платье. Она что-то шепчет и улыбается, улыбается, улыбается.
Клавдию куда-то заботливо несут. Кто-то плачет — голос знакомый и родной. Она пытается вспомнить и не может — не получается.
— Дуреха, — говорит голос.
— Я умерла? — спрашивает Клавдия и открывает глаза.
* * *
Они бегут друг за другом — решительные, разгоряченные. Хлипкая преграда на пути отлетает в сторону — дверь падает, словно ее никогда тут и не было.
— На пол, подонки! — гремит выстрел, затем еще и еще.
Затравленные и перепуганные лица людей, или все же зверей — они их бьют, кто ногами, кто руками. Бьют, пока есть силы, затем садятся и тяжело дышат, хотя дышать еще сложней. Со звоном разлетается оконное стекло, и морозный воздух приходит на помощь. Так уже легче, сейчас, еще немного, они наберутся сил и будут вновь пинать и бить этих нелюдей.
— Хватит, — говорит старший — молодой парень лет двадцати трех, — выводи по одному.
— Кучеряво, по одному, — возражает кто-то, — давай их тут всех разом, каждому в штаны гранату или из окна выбросим? Точно! Выбросим из окна!
— Я сказал: по одному!
— Стрелять тоже по одному?
— Идите сюда!
Заходят — таращат глаза и принимаются вновь бить лежащих ногами. Никто не кричит.
— Хватит, прекратить! — говорит старший и неожиданно ломается пополам, склоняется над неподвижными изуродованными телами и начинает блевать — долго муторно и противно.
— По одному, — говорит он и вытирается рукавом.
— Зачитывать?
— Обязательно.
— Каждому?
— Каждому.
Волокут, пиная и матерясь, выталкивают из парадной и переводят дыхание — морозный воздух бодрит. От желающих стрельнуть — нет отбоя, каждый желает.
— Читай, — командует старший.
Из-за рта валит пар, читает выступающий плохо — без должного напряжения в голосе. К тому же он постоянно шмыгает носом.
— Ты чего, — спрашивает его старший, — простыл?
— Ага, есть малехо, ноги зябнут.
— Ноги — это плохо, — сочувствует еще кто-то, — лучше пускай руки зябнут, чем ноги. Руки можно в карманы спрятать, а куда спрячешь ноги?
Смеются, однако тут же вспоминает, с какой целью все вышли на воздух.
Звучит выстрел, первый падает. Кто-то подсказывает стрелку.
— Ты когда, Востриков, стреляешь, бери левее, понимаешь?
— Я левей и беру, — отвечает Востриков.
— Как левей, если у тебя пули по центру ложатся? Я же видел.
Выводят второго и вдруг видят, что это всего лишь пацан — молодой парень, которому и шестнадцати нет. Командир озабочен.
— Сколько? — спрашивает он.
— Пятнадцать, — отвечает парень.
— Пятнадцать пойдет, — успокоился командир, — и четырнадцать пойдет, нельзя только тринадцатилетних, если я не ошибаюсь. Читай.
— А может, того, без зачтения? — предлагает Востриков, — какая ему разница?
— Читай! — настаивает командир, и все слушают, затем стреляют.
Волокут женщину, которая отказывается стоять и постоянно падает.
— Чего делать-то будем? — спрашивает один из бойцов, — не стоит, ведьма, как ее заставишь?
— Вижу.
Командир озадачен, в поиске решения чешет голову. Остальные закуривают.
— Потом покурите!
— Табак нынче дорогой, — подсказывают ему и принимаются обсуждать, как лучше расстрелять женщину.
— Я так думаю, — говорит один, — Востриков ее подержит, а мы пальнем.
— Ну уж дудки! И почему Востриков?
— Да потому, что ты не знаешь, куда стреляешь. Знаешь, ты как стреляешь? Ружье выставишь вперед и глаза закроешь! Какая после этого кучность?
— Не ври! Нормально я стреляю, а может, ее того — штыком?
— В приказе сказано — мародеров и людоедов расстреливать на месте, — напоминает командир, — какие еще могут быть обсуждения?
Подъезжает фургон с красным крестом, из которого вылезают двое мужиков в грязных белых халатах. Подходят к командиру, здороваются — по очереди жмут руку.
— Закончили?
— Еще одна осталась, — объясняет командир.
— А чего она валяется?
— Так уже получилось, сопротивление оказала при задержании, а сейчас не хочет вставать.
Мужчина в белом халате нагибается, внимательно изучает тетку, после чего сообщает.
— Вроде, мертвая.
— Как мертвая? Не может быть! Минуту назад была живая и уже мертвая.
Подходит, смотрит и вдруг понимает, что женщина не только умерла, но и обмочилась.
— Тьфу! — ругается командир, — у меня же приказ! Расстреливать на месте, а как я ее расстреляю, если она умерла?
Мужчина в белом халате вытаскивает из кармана рукавицы.
— Давай, принимай решение, у нас еще один вызов. Леня, иди — помоги.
Вдвоем они берут парнишку и тащат к машине — проваливаются в неглубокий снег. Остальные смотрят и курят.
— А ты машину ближе подгони, — вдруг советует один из бойцов, — мужик-то тяжелей будет.
— И то верно, — соглашается второй санитар и лезет в кабину, — дверцу, ребята, прикройте, а то ненароком зацеплю.
Машина, дергаясь, медленно ползет назад.
— Хорош! — кричит один, второй помогает — громко и пронзительно свистит.
— Приказ, — говорит командир и стреляет в женщину — она не слышит, продолжает равнодушно смотреть стеклянными глазами на происходящее.
Машина вскоре отъезжает, кто-то сапогом заметает кровавые следы, втаптывает в снег стреляные гильзы. Молчат.
— Пацан соврал, — говорит кто-то, — нет ему пятнадцати.
— Как нет! — начинает волноваться командир, — вы же все слышали, сам сказал — мне пятнадцать.
— Ну и что? Он мог сказать, что ему тридцать! Думаю, со страха сказал — перепуталось у него все в голове. Если на твоих глазах отца шлепнут — еще не то скажешь.
— Подожди, подожди, ты чего несешь? Может, еще скажешь, что он тут и вовсе ни при чем? Ты на кухне был? Таз видел? А знаешь, что они в тазу готовили? А ну-ка,…
Командир тащит за шиворот бойца в парадную, затем вверх по лестнице. Слышится отборный мат и ругательства.
— Пожалел! — раздается через разбитое окно, — ты кого пожалел? Они же нелюди! Они хуже волков! Те убьют и тут же съедят, а эти на плиту… Востриков, они же детей, понимаешь, маленьких девочек…
* * *
Дарья Никитична сидит и смотрит в окно. Чай уже давно остыл — не дождался. И она не дождалась, и уже никогда больше не дождется — времени осталось катастрофически мало. Его вообще не осталось. Свое время она отжила, а сейчас доживает, что когда-то не дожил ее батюшка, поэтому чувства долга ни перед кем нет. Должны ей — за то, что рано повзрослела, увидела смерть, горе, что не могла вновь почувствовать себя молодой и счастливой, не смогла полюбить свою дочь — искренне и от всего сердца. Полюбить, как любила чужую и незнакомую Клавдию.
Крошки со стола рукой смахнуть нельзя — не будет достатка в доме. Дарья Никитична знала и не могла удержаться — эти крошки, что появляются неизвестно откуда, самое дорогое и любимое лакомство, как и прокисший залежалый хлеб. Она специально оставляла небольшой кусочек и позволяла ему превратиться в черствую корку, которую затем сосала, улетая в бездонную яму прошлого.
По дому ходит Александр Николаевич. Он уже почти поправился — выглядит замечательно и что-то напевает себе под нос. А прежде никогда не пел — тоже неплохой знак, вселяющий оптимизм. Подойдет к новой двери, в глазок посмотрит, ручку дернет, проверит и опять тихонько поет. Затем приходит на кухню, смотрит и говорит.
— А что, — говорит Александр Николаевич, — давайте-ка мы вам, Дарья Никитична, новый забор поставим. Хороший, капитальный забор, а потом покрасим. А желаете ворота — сделаем ворота, как прежде ставили, чтобы всякий мимо проходящий бросил взгляд и задумался.
— О чем — спрашивает Дарья Никитична, — он должен задуматься?
— Как о чем? Задуматься прохожий должен о том, что здесь он никому не нужен. Если он — прохожий, вот пускай и ступает дальше по своим делам, а здесь он не нужен. Без ворот нынче ну никак нельзя, ворота — это не только дверь, ворота сейчас — знак, символ,… видели, какую нам дверь поставили? И что самое интересное, мне совершенно не жалко денег. А деньги немалые. Пока ставили, признаюсь, были некоторые сомнения, а как она на место встала, тут я и понял — хорошо получилось. Замок там секретный и не один, гарантия небольшая, но гарантия. Поэтому думайте, время еще есть, хотите забор или ворота.
Александр Николаевич поднялся и замурлыкал песенку, однако тут же опустился на стул.
— Может, вы еще чего желаете? У каждого должна быть мечта.
— Или надежда, — подсказала старушка.
— Надежда — это когда скромно, без фантазии, без вдохновения, а мечта — нечто большее, о чем хочется подумать, а ты боишься. Поверить в мечту, поверить в себя. Я же прежде не мечтал, вздор, думаю, к чему себя напрасно тешить и обманывать? И скучный какой-то стал, не радует меня жизнь, не приносит удовольствия. Работа, дом, работа, футбол посмотрю, с сыном поговорю — так и должно быть. Так и все остальные живут, только обманывают, делают вид — вот как у них замечательно! И я делаю вид — таков житейский закон — всех обманывать. В результате получается, что дома мы живем одной жизнью, а на работе, в обществе — другой. Вывел я этот закон, и что вы думаете? Расстроился или огорчился? Нисколько! Привык, он даже стал мне нравиться, только чего-то всякий раз не хватало. Я и футболом увлекся — никогда прежде спорт меня не привлекал. С любимой командой определился, принялся болеть — все не то! Не хватает чего-то! А потом понял — мечты не хватает! Сел, с мыслями собрался, предался размышлению — если мечтать, думаю, так мечтать по-крупному! И фантазии не хватает, ей богу, чтобы на полную катушку. Лезут какие-то мыслишки недостойные, мелкие и почти все бытового характера. Хорошо бы, думаю, купить домик в деревне — аккуратный, из бруса, чтобы печь настоящая, сени вместительные, во дворе пес бегает — злющий, зараза, но меня любит и уважает. А что я там делать буду? В этом доме? — Жить, воздухом дышать, в огороде копаться, встречать зарю и провожать солнце. Машина нужна, чтобы в город съездить, а лучше две — навоз или дрова в багажник не засунешь. Получается уже два желания, а там третье, четвертое… глупости, говорю себе. Никогда в деревне не жил, и чего тебя вдруг под старость туда потянуло? Гляжу в телевизор — репортаж показывают из деревни. Такая меня тоска охватила! Невозможно нынче жить в деревне, хотя вижу — живут. И песни поют, и блины пекут, и радуются. Понимаю — не самый удачный вариант выбрал, деревня — явно не мое. Городской я человек, цивилизацией избалован, чтобы кран повернул, а там вода, хочешь — горячая, хочешь — холодная. Дрова? Так их расколоть нужно, а в нашем возрасте топориком махать — через пять минут умаешься. Не годится, плохая мечта — обременительная, и хлопот с ней еще больше. Продолжаю размышлять — выходит, отсутствие мечты не так и плохо? Не нужен тебе домик в деревне, и барбос не нужен — куда проще и спокойнее лежать на диване. И домик тебе никто не спалит, и злые люди в огород не залезут. А все однако чего-то хочется, вроде как пошалить, позволить мысли разбежаться. Не хочет! Дальше домика в деревне никуда не хочет бежать! На дорогу вышел. У меня в мыслях рядом с домиком дорога, чтобы удобно было. Соседей, конечно, никаких, вроде хуторка, но дорога обязательно. Стою и не знаю, куда идти — то ли направо, то ли налево…
— Саша, а к чему мне забор, если я в городской квартире живу?
Александр Николаевич минуту ничего не понимает — действительно, к чему бабке забор?
— Тьфу, — говорит он, — совсем того, запутался. Я же все время о домике мечтал, а какой домик без забора?
— А куда пошел, — спрашивает Дарья Никитична — налево или направо?
— Еще не решил, — честно признается Александр Николаевич, — говорю же, мысль дальше домика бежать отказывается…
Дорога начиналась и кончалась у дома. Если предстояло отправиться в город, дорога начиналась, а если возвращаться из города, заканчивалась у больших и крепких ворот, дальше пути не было. Получалось, что в одной точке сходились и начало и конец. И хотя дом уже давно прекратил свое существование, дорога осталась, вызывая удивление путника, случайно избравшего себе данный маршрут в качестве обыкновенной пешей прогулки. Дарья Никитична никогда об этом не задумывалась, а тут вдруг вспомнила и дом отца увидела — добротно сколоченную трехэтажную избу, с террасой по всему периметру.
— Забор, — неожиданно для себя, произнесла она, — можно и не ставить, а вот ворота обязательно. Мы их закрыли, когда уезжали, а чтобы открыть, следует заново отстроить, иначе не получится, иначе они навсегда останутся запертыми.
Александр Николаевич хмурится и начинает медленно соображать.
— А что, — говорит он, — если нам всем съездить? Отправиться вчетвером? Купить билеты, гостиницу заказать. Должны же у них быть хоть какие-то гостиницы?
— Постоялый двор, — подсказывает старушка, — прежде были постоялые дворы, там и лошадей овсом накормят, и обогреют, и щей предложат. Щи из капусты! Саша, ты любишь щи?
— А как же! И щи и борщ.