Чолпонбай и Сергей долго и молча смотрели на правый берег. Вернее, внимательно в бинокль смотрел Чолпонбай, а Сергей пытался представить себе, как воспримет его друг известие о гибели брата.

«Если мне так тяжело, то каково же будет ему? А если завтра, вернее, этой ночью перед рассветом что-нибудь случится со мной?.. Кто же тогда скажет ему? Нет, я должен, обязательно должен сказать правду...» —думал Сергей.

...Кажется, война сняла все заботы, кроме одной: быть хорошим солдатом-журналистом. Но сколько тревоги может уместиться в одном сердце, как рвется оно сейчас, при виде друга, который ничего не подозревает о беде, а ведь это вроде мины, подложенной на его пути. Даже не мины, а бомбы замедленного действия. Идут минуты, секунды, но сработает механизм — и всему конец.

Сколько атак повидал, не в одной побыл и вместе с Чолпонбаем, но вот эта атака, атака беззвучная, атака беды, не первая атака — она намного страшнее... Как выдержать ее? Как победить? А возможно ли вообще победить в такой атаке, в которой ты уже заранее побежден?..

И все-таки жизнь есть жизнь. Небо это, эти горы, лозняк, запах реки и чабреца... Запах земли в окопе... Довольно, довольно, а то и так Чолпонбай встревожился. Буду смотреть на реку, на Меловую гору.

Да, не первая схватка. А что ей противопоставить? Нельзя же так сдаться?! Чем укрепить себя и друга для новых других атак, в которых мы должны взять верх? Скажем, в завтрашней атаке... Может быть, мысль о том, как вел себя в бою Токош, до конца выполнивший свой долг, может, именно эта мысль, этот образ павшего, но не побежденного поможет и нам в нашей новой, грозной атаке...

Медленно поворачиваясь, заливаемая набегающими мелкими волнами, проплыла обугленная оконная рама. К ней, то прижимаясь, то отставая от нее, плыл обломок наличника... Потом показалось дерево. Вот оно все ближе, ближе. Это — береза, вырванная с корнем. Верно, вырвало взрывом. Еще остатки земли судорожно зажаты в скрюченных пальцах корней...

Камыш глухо шумит. Он точно машет прощально, тянется, клонится, как бы силясь уцепиться за ветви березы, за распластанные по воде пряди листвы, за эти скрюченные пальцы корней. Уцепиться, удержать, вернуть... Вернуть недавнее былое, покой этого Дона... Но сейчас, в августе 1942 года, этот покой неправдоподобно далек. И даже шорох камыша наполнен жалобой, упреком.

Камыш... Когда вслушиваешься в его шум, он как музыка — мелодичный, задушевный. Будто что-то шепчет, на что-то жалуется, грустит. Он, как и все живое, дышит, растет, имеет свои трудности и по-своему их преодолевает.

Камыш... Нам, деревенским хлопцам, он знаком с детства.

Весной, проходя мимо заросших берегов речушки, мы наблюдали, как острыми белесыми стрелочками выходит он из воды, с каждым днем становится все заметнее, все выше и зеленее. Потом раздваивается — выпускает острые, как лезвия ножниц, листья. К концу лета его длинные, тонкие и гибкие стебли достигают человеческого роста, начинают «колоситься» и цвести, чуть склоняясь к воде, будто хотят напиться. Глубокой осенью, в конце уборочной кампании, часто жали его пожелтевшие, звенящие, как железо, стебли. Вытаскивали на берег, укладывали в тачанки и развозили по домам. Что с ними делали? Разное. Одни покрывали камышом хаты, другие утепляли коровники, третьи скармливали скоту, когда зимой кончался корм. Ну, а мальчишки вырезали из камыша «водяные насосы» и разного рода дудочки, свисточки, на которых, словно на свирелях, исполняли незатейливые мелодии песенок. Вечерами эти самодельные духовые инструменты присоединялись к голосистой гармонике, к гитаре, балалайке... Молодежь пела и танцевала.

Береза и впрямь замерла перед окопом, чуть-чуть развернулась, пытаясь выпростать листву из воды, дернулась и выронила из пальцев-корней остатки земли. Почти невидимый, почти неслышный всплеск. И круги по воде — до самого берега, до самого камыша.

— Такой цвет у березы, как у снегов на наших горах... Так и кажется, что это наши снега, наши горы вырваны войной с корнем и плывут, и плачут, и стонут... — Чолпонбай отодвинул широкой ладонью автомат, будто оружие мешало ему в этот миг увидеть далёкую, родную Киргизию, знакомые с детства горы, свой аул, лица милых и родных ему людей...

Сергей Деревянкин как бы невзначай дотронулся до руки Чолпонбая. И ощутил сквозь побелевшую ткань выжженной солнцем и кострами гимнастерки тепло друга.

Августовская земля, серая от пепла, еще согревала, звала прижаться к ней, надолго прижаться и не покидать ее... А небо, странно безмятежное, лучилось, сверкало равнодушной лазурью, и на мгновение переставало вериться, что под этим, таким благополучным небом, по всему фронту бьют орудия, движутся танки, проносятся наши и вражеские самолеты. Гитлеровцы рвутся к Волге, к Кавказу, в Крым...

Сергей Деревянкин перевел взгляд с ослепительного неба на березу, стараясь запомнить черно-белые штрихи ее коры. Они, эти черно-белые штрихи, показались ему мелкими волнами, а потом вдруг вся река представилась поваленной березой, лесом его детства, его юности, его молодости. Он прищурился, потер глаза, тряхнул головой. С трудом проглотил слюну и снова задумался...

Лес! Какое это чудо природы! Когда думаешь о нем, то перед тобою встают и могучий сосновый бор с уходящими в небо стройными колоннами-стволами; и веселая, ослепительно белая березовая роща — краса и гордость наших лесов (родные русские березы всегда излучают радужный свет, и оттого в лесу кажется просторнее); и хмурый, мшистый, задумчивый ельник; и кряжистые столетние дубы-великаны — основа нашего лесного хозяйства; и нежная, всегда нарядная — весной в белых цветах, а осенью алеющая своими плодами рябина; и великое множество самых различных пород лиственных и вечнозеленых деревьев — пихтач, бузина, липняк, лиственник... Целый лесной океан — дивная краса наша, сила и богатство человека, зеленое золото страны.

А сейчас он, лес, как и большинство живых существ, — в страшной беде. Его так же варварски, как и безвинных советских людей, уничтожают фашисты. Бомбы, снаряды, пули наносят ему смертельные раны. Его беспощадно уничтожают пожары — наиболее частые и зловещие спутники войны. Жалко смотреть на все это. Сердце сжимается до боли...

Вспомнилось Деревянкину мирное время, когда он работал в районной газете. Бывало, не дождешься воскресенья. С утра — и в лес. Как приятно дышать его чистым, прохладным воздухом, зачарованно слушать успокаивающий и уносящий куда-то в далекие миры шелест листвы и разноголосое щебетание птиц...

Безмолвный и покорный лес. Ты всегда верно служил и служишь человеку. Вот и сейчас, в дни войны, сколько у тебя «профессий»? Великое множество! Людей укрываешь от вражеского глаза, от воздушных бомбардировок, артиллерийских и минометных обстрелов, от зимней стужи и яростных осенних дождей. А сколько согрел ты солдат в надежных землянках, покрытых двумя-тремя накатами из стволов деревьев!

А лесные завалы?! Сколько раз они преграждали путь врагу, задерживали движение его танковых колонн. Леса — союзники и верные друзья партизан. Они чувствуют себя в лесу как дома; немцы же боятся углубляться в них: там из-за каждого дерева, из-за каждого куста подстерегает смерть...

Деревянкин снова как-то неловко повернулся и зацепил Чолпонбая. Тот встрепенулся и посмотрел на политрука. Он как бы впервые увидел его лицо, посеревшее, усталое от бессонных ночей и переживаний, лицо, на котором жили одни глаза.

— Странные у вас глаза, товарищ политрук! Очень странные: то прямо стальные, то темные, а сейчас вроде светлые. А ведь ничего не боитесь, знаю. Сколько раз в атаки ходили! Что сегодня с вами? Вы снова чернее тучи. Скажите?!

— Талантливый ты, Чоке, коль русский язык так хорошо освоил. Прямо поэт! — отшутился Сергей, потом достал блокнот и что-то по давней привычке стал записывать в нем.

Чолпонбай с уважением следил за быстрой рукой Сергея, за карандашом, выводившим строку за строкой, точно бегущим по невидимой тропинке и оставлявшим за собой четкий след.

Немало рассказал Чолпонбай о себе, а вот сам ни о чем никогда не расспрашивал Сергея. Не то чтобы стеснялся, но как-то всегда хотелось самому рассказать о себе именно ему, Сергею. Чолпонбай еще тогда, на зимней снежной дороге, сразу выделил политрука Деревянкина. Этот журналист умел слушать людей так, что ты, не слыша его слов, улавливал ответные слова. Ты говорил о далекой Киргизии, а становился ближе он, Сергей — сын России. Он мог бы на минуту заглянуть в окоп, спросить фамилию, звание, номер роты и взвода, и все. Ведь заметки в дивизионной газете были очень короткими. Но нет, этот политрук ел с солдатами из одного котелка, да вот с ним, с Чолпонбаем, ел, спал в окопе, ходил в атаки, дважды заслонил его в штыковой, а после боя, когда все отдыхали, писал корреспонденции и бежал в редакцию, чтобы скорее снова вернуться в окоп.

Когда кто-то сказал, что трудно на войне солдату, Чолпонбай возразил: труднее политруку Деревянкину. И все во взводе с ним согласились. Они знали, что Деревянкин начал войну в первые же ее минуты, был комиссаром разведроты, на второй день получил ранение в голову, что нет добрее человека, чем Сергей Деревянкин.

— А Дон большой? Длинный? — вдруг спрашивает Чолпонбай и всматривается в медленно текущую реку, точно пытаясь определить ее длину.

— Почти две тысячи километров.

Чолпонбай некоторое время молчит, потом, как бы про себя, печально проговорил:

— И всюду кровь. Знаете, Сергей, на заре мне кажется, что река вся окровавленная, что не вода, а кровь клокочет в ней.

Оба смотрят на Дон. На медленно текущую воду, как и на огонь, можно смотреть бесконечно.

И каждый — о своем. И все об одном и том же.

Он, Сергей, старается не думать о письме-извещении, о гибели Токоша и вспоминает свое село, деревенских мальчишек. Вот ручеек, который они запруживают, чтобы в накопившейся воде отмачивать коноплю. Мать одна, совсем одна. Отец-солдат воевал в гражданскую здесь же, на Дону, и пал в бою, пал где-то неподалеку отсюда. Говорят, под Касторной... Оно и правда: Дон насыщался кровью не одного поколения... А ведь даже четкой фотографии отца не осталось, есть нечто смутное, какое-то расплывчатое изображение. Мама хранит карточку, иногда достанет, посмотрит молча на стершийся снимок и снова спрячет. И с утра до ночи на ногах: точно можно одинокой с двумя сопливыми карапузами убежать от бедности и неграмотности. Все бегом, да бегом, все жалеючи детей, все сама да сама. Зимой около ее веретена телок стоит, вздыхает...

Мама, мама — великая труженица. Вышла потом замуж второй раз, появились новые братья и сестры. Стало в семье семь детей, а достатка по-прежнему не прибыло. Топал Сережка в школу в обносках, а чуть снег стаивал, и вовсе босиком. Лишь бы учиться. Тянулся к знаниям как к свету, как к воздуху, как к солнцу.

Видно, жажда знаний, таившаяся в сердцах неграмотных и забитых прадедов и дедов — земляков, наполняла и Сережу, бурлила в нем, склоняла его над книжками. Попробовал он и сам сложить несколько слов в строку и поразился созвучию стиха... Мальчишка еще не знал, что он повторял недавно слышанные стихи, а потом не заметил, как произнес строчки свои... Как-то попробовал описать свое село, крестьян, ставших колхозниками ..

Потом два года пропустил, не учился. Не в чем было ходить в пятый класс: семилетка была в соседнем селе — в пяти километрах. Если бы не поддержка учителя... Наведался он однажды к матери и говорит:

— Анна Николаевна, надо Сереже учиться: способный мальчик, обязательно надо,..

И здесь опять изведал силу слова Сережа. И мама, и отчим послушались учителя. Как-то обернулись, затянули ремень потуже, а кончил он семилетку. Мать часами просиживала за прялкой, ткала свое рядно, кружилась еще быстрее, лишь иногда приговаривая: «Лихоманка ты этакий». Может, она обращалась так к жизни или к неудачам своим, но детей не бранила, не била их. Сидя за самодельным станком, нет-нет да и поглядывала на Сережу. Гордилась, когда сельчане замечали:

— Башковитый парень растет. Смотри, чуть не до первых петухов над книжками сидит. Все с тетрадями возится. Грызет гранит науки...

Кто знает, может, потому, что мать так гордилась им, Сережа учился все лучше и лучше, даже реже стал лазить за антоновкой в чужие сады...

Деревянкин словно очнулся. Почему-то так сладко и свежо вдруг запахло яблоками.

— Антоновка, белый налив, — вслух произнес Сергей, а сам все думает и думает о родном селе, о матери.

И локоть Чолпонбая тесней прижимается к его локтю.

— Яблоки такие! Знаю! Токош их очень любит, — улыбается Тулебердиев, и узкие глаза его еще больше сощуриваются, излучая добрый свет. Он тоже в мыслях только-только был в детстве и еще не вернулся оттуда. Ведь власть детства над нами так велика, хотя и неосознанная, что мы не раз и не два возвращаемся к своим истокам, сами не постигая того, какими силами питают они нас...

Медлителен, почти недвижим Дон, глубока и холодна вода его. Вот он тихо и мягко тычется волной в берег.

А Чолпонбай видит горную речку, себя, мальчишку, и своих товарищей. Они возятся, стараясь положить друг друга на лопатки. Вдруг Ашимбек неловко шагнул, оступился, сорвался в горную речку. А та словно того и ждала: подхватила, понесла, поволокла к водопаду. Но Ашимбек быстро уцепился за камень, и все радостно закричали: «Спасен!» Однако радоваться было рано. Мощный поток снова увлек мальчика, еще быстрее поволок к водопаду. Ребята растерялись. Пришли в себя, когда увидели, как замелькали пятки Чолпонбая на прибрежной тропинке, как он, все прибавляя шаг, словно тигр, ринулся в холодную воду бурлящей стремнины. И хотя плавал плохо — не струсил. Расшибая о камни до крови колени и локти, сумел за несколько метров до водопада подхватить тонувшего, захлебнувшегося уже товарища. Спасая, сам чуть не угодил в каменную бездну... Но не угодил! Уцелел! Зато потом ребята только его и выбирали командиром, когда играли в войну с басмачами.

И разве не пену бешеной горной речонки напоминала Чолпонбаю пена, срывающаяся с губ коня, когда на скачках в районном или областном центре он, еще безусый юнец, оставлял позади себя прославленных джигитов!

И казалось, что облаком курчавится, подобно пене, отара овец. Их пасет он каждое лето во время каникул вместе с братом Токошем в горах... Серой пенистой волной переваливаются через горы эти живые потоки, а чуть выше белеет застывшая вечная пена снегов, и обнимают их альпийские луга. Зовут к себе горы, горные долины.

А когда отец, бывало, заводил песню, рассказывал о тяжком бремени байской власти, давившей дехкан, тогда и раздолье, и богатство родного колхоза виделись особенно четко и хотелось сделать что-то такое, чтобы всем-всем вокруг стало хорошо, стало еще лучше оттого, что есть на свете он, Чолпонбай.

Чудилось, что белизной снегов отливают глаза сокола. Чолпонбай садится на коня, берет сокола на плечо. И пружинят поля, горы, летят навстречу краски родной земли, сливаясь в радугу счастья, а он, молодой охотник, чувствует, что и сам как сокол на плече земли, и вот-вот взлетит. А сокол срывался с его плеча, догонял птицу, подлетал под нее, подталкивал, как бы подпирал на миг, потом выныривал вверх и, ударяя под левое крыло, всаживал отлетный ноготь в птицу и мгновенно распарывал ее.

А охота на волков... Не думал, что так скоро придется целиться в живого врага, настоящего, еще более хищного, чем волк. Вслед за старшим братом Токошем ушел на фронт и он, Чолпонбай.

Еще больше сблизила его с товарищами солдатская форма. Он приобщился к могучему братству и радовался новым друзьям. Они согревали его, вдохновляли, окрыляли, делали стойким, смелым, мужественным воином Страны Советов.