Как всегда в апреле-мае, я приехал к вам с отцом в Нью-Йорк на Риверсайд-драйв. Квартиру ты отделала, вылизала и украсила цветной глиняной скульптурой: бюсты друзей и знакомых, Горького, Черчилля, Пастернака и Дон-Кихота. Делала по две-три штуки в год, на большее сил по старости не хватало. Ты грустно смирилась, но, сколько могла, творила. Не хотела быть, как сама говорила, "старой калошей". А еще старалась в память о своем учителе Архипенко. В этот раз ты долго о нем рассказывала, показывала письма, в которых он расточал тебе комплименты. Скромней, говорила ты, и бескорыстней не было человека. Все вокруг задирают нос, ни в ком ни на грош скромности, а это самое ценное, правда ведь, сыночка? Такая прелестная ты, слабенькая. Отвечать тебе я не решился, посмотрел на отца. В свои восемьдесят восемь с лишним лет старик хоть куда. Стал туг на ухо, а так в полном порядке. Одно смутило: вдруг взял и продал все свои марки, ни забот теперь, ни хлопот. Но, подумал я, лиши стариков любимого дела - сразу дают дуба. Никак не мог я отделаться от грустных мыслей. Каждая встреча с вами, может, последняя, и неизвестно, кто из вас кого переживет. Поэтому разговоры мои были безобидны, почти пусты. Ты спрашивала, о чем читал я лекции в Буффало и Рочестере. Читал о послевоенном французском театре, о модном у литературной европейской молодежи абсурде, об атомной бомбе и мировой поэзии. Отец тоже отделывался пустяками, рассказал, как ходит днем в кино, пользуясь пенсионерской скидкой. В кино хорошо: все забываешь, сидишь, сравниваешь прелести Брижит Бардо и Софи Лорен. Или кривлянье Митчема и Селлерса. Нехотя согласился старик тряхнуть стариной, вспомнил, как увлекался Жуковским, как впервые прочел Хлебникова, как пообщался раз в жизни с Алексеем Толстым в сочинском публичном доме. Болтовня и мне была палочкой-выручалочкой. Я, кажется, впервые подробно рассказал вам о своих лекторских гастролях - и этих, и прошлогодних в Милуоки. Устроил вам развлекаловку, нагородил чепухи. Очень детально описал современную библиотеку, потом студентов - негров и шведов. Шведы, говорю, нынче тоже косноязычны, наслушались Элвиса Пресли с битлами. Припомнил, как говорил о жизни или о политике годах в пятидесятых или в семидесятых. В городе Фее с арабом-чиновником, знавшим латынь. Или в Конго с министром, желавшим порвать с европейским влиянием. Или с немцем-пастором, шедшим из Тибета в Катманду переселить душу. Наплел вам с три короба, прикрылся чужими лицами и небылицами, вместо разговора по душам устроил кино. Распались мы на звук и кадры, и слова и чувства подменила звуковая картинка.

Отцов младший брат Михаил недавно овдовел. Ты уговорила отца поехать с ним в Адирондак или хоть в Лейквуд, где вы отдыхали с ним постоянно. Такие деревья, такие озера, так спокойно все! Что еще надо двум старикам? Вспомнят прошлое, поглядят друг на друга, помирятся, сдружатся, а то вот развела суета. Миша, конечно, не ангел, это нет, но дядька неплохой. И самое главное: Миша, дурак, не понимает, что без брата нельзя. Ты с ними не поедешь, не желаешь быть третьей лишней. Как, мол, сыночка, права я? Конечно, права, Лейквуд - самое место для мира и дружбы. А мне - в Париж, работа не ждет. И опять покидаю вас, опять у меня смутный страх. Прощания становятся все короче, все суше. По дороге в Париж мой "боинг" два раза падал в воздушную яму. В тряске ранило четырех пассажиров, поднялась паника, сердце у меня колотилось нехорошо. Ночью пришлось колоть успокоительное, однако лекарство помогло мало. Пятьдесят лет - не мальчик, но муж, и все же таких сюрпризов боялся и сам себе был противен. Следующая ночь - снотворные, и опять без толку. Наутро собрался к врачу, в десять звонок из Нью-Йорка огорошил: дядя Миша рыдал на том конце провода. Насилу разобрал я слова. За несколько часов до того их гостиница в Лейквуде загорелась. Пожар был недолго, но погибло пять человек. Сам он прыгнул в окно на пожарную простыню... Тут он застонал в трубку, крикнул, что страшно виноват, что ничего не мог сделать, что огонь был ужасный, что сомнений, увы, нет: труп опознать нельзя, но отец сгорел. Из-за глухоты не услышал тревоги, а Миша из-за сильного пламени не смог проникнуть к нему. И опять: виноват, страдает, не знает, что делать. Я утешал, задыхаясь.

Следующий час я обзванивал твоих ньюйоркцев: двоюродного брата, племянницу, друзей и отцовых коллег. Просил их перезвонить остальным, чтоб скорей шли к тебе. Пусть побудут с тобой. И непременно врача, он выпишет транквилизаторы. Мне всё обещали. При тебе подежурят неделю как минимум, до самых похорон. Затем мне удалось дозвониться до Марии. Она - за границей в командировке. Попросил поехать к тебе заменить меня и вообще действовать там вместо меня. Физических сил справиться с потрясением не было. Вдруг ледяной пот, озноб. Звонить тебе не могу. Нужные слова не найду. Сейчас позвонят тебе другие, меня от трагедии увольте. Пошел из кухни в гостиную и упал. Пролежал без сознания четыре часа. Очнулся - сам себе отвратителен: старею, стал малодушным, умыл руки и увильнул, когда больше всего тебе нужен. Нет, надо, надо лететь назад в Нью-Йорк. А пульс неровный... И я пошел к врачу. Лететь, не лететь - пусть решит медицина. А совесть не давала покоя. Нервы не в порядке, сказал врач и прописал душ и валерьянку, через неделю, говорит, все пройдет. Я мнусь, сомневаюсь. Можно, спрашиваю, лететь в Америку? Можно, отвечает, но для здоровья лучше не лететь. Объясняю про отца. Мне, говорю, не для здоровья, а для совести. Ответил он как-то сквозь зубы, что, дескать, совесть не в его компетенции, а пить валерьянку можно и в самолете.

До ночи я колебался. Успокоительных не пил, думал, пусть организм сам решит: быть или не быть. Надеялся, верно, на новый приступ. Он и случился. Я опять потерял сознание. Наутро, на рассвете, очухался: ноги ватные, сердце как молоток. Решил не ехать. Должен, думаю, набраться сил для тебя же, ведь мне теперь придется заботиться о твоей судьбе. Чтоб было не по-твоему, а по-моему. Я улыбнулся злорадно. Значит, никаких похорон, соплей, идиотских речей и букетов и моих собственных новых страданий. Но как же святой сыновний долг? В две минуты насочинял себе оправданий. Похоронный обряд - безобразная уступка обществу; скорбный вид друзей и близких - недопустимое лицемерие; отпевание - простая работа: священник за четверть часа до молитв и знать не знал усопшего. Иду, вернее, гоню себя палкой в поход на всю эту обрядовую пошлость. Ну до ваших ли мне ахов-охов? Без вас тошно. Но тошно от самого себя, что подлец я и трус. На другой день пришлось действительно успокаиваться. Для того написал тебе письмо: объяснил довольно сумбурно, что целых три врача категорически запретили лететь, так что, плюнь я на здоровье и прилети-таки, неизвестно, кто кого похоронит. Но, добавил, никогда не прощу себе, что не исполнил последнего сыновнего долга, не поцеловал отца в лоб, не постоял с тобой молча у гроба. Торжественно просил посланную мной Марию и дядю Мишу с семьей не оставлять тебя! Я - в Париже, болен, но, как только поправлюсь, сразу стану хлопотать. Тридцать пять лет жили порознь, хватит, пора съехаться и вместе чтить отцову память! Наши сердца, заключил я, скорбят. Общая скорбь основа нашей с тобой совместной жизни.

То ли искренне я писал, то ли спешил оправдаться. Сам не знал, что и думать. Но, как говорится, назвался груздем... Значит, как решил, так и будет: приедешь в Париж и станешь жить у меня. Как по заказу, в нашем доме продавалась квартирка. Я взял все свои сбережения, купил. Сразу и переедем с Марией, а тебе оставим нашу. Понимал, что поступаю неосторожно, но насколько - не подозревал. Не знал, как будем спорить и ссориться. Или знал, но решил, что со временем поставлю на своем. Ты - старуха, сил уже нет, будешь у меня ходить по струнке. Сказано - сделано, отступать некуда. И некогда советоваться с Марией. Поступил как любящий сын, позаботился о старухе матери, взялся скрасить твою вдовью долю. Впрочем, принуждать тебя не хочу: решай, писал тебе в новых письмах, сама. В Нью-Йорке у тебя друзья, квартира. Хочешь остаться - оставайся. Правда, я, дурак, из-за тебе разорился, все деньги пошли на твое парижское обустройство. Но ты, пожалуйста, оставайся, если хочешь, в Нью-Йорке, где жила так спокойно с отцом и почти счастливо. Что до практической стороны дела, тут ты была беспомощна, так что правил бал я. Мария руководила на месте. Надо было закрыть счет в одном банке, открыть в другом, избежать лишних налогов, подписать бумаги, вынести волокиту, продать мебель, заплатить за квартиру, возможно на время удержав за собой. Дела, по крайней мере, потребовали от тебя ответственности и отвлекли от горя.

Ты в ответ тоже написала. Писала теперь, как курица лапой. Спросила, почему не еду к тебе, когда поправился. Надо поклониться отцовой могиле, надо обсудить с тобой дальнейшее. Я ответил подчеркнуто сухо. Во-первых, готовлю тебе жилье. Во-вторых, не хочу давить на твое решение на месте. Потом же не оберусь упреков. Говорил сейчас, что думал. Потому что хотел, чтоб ехала ты как бы добровольно. А ты, может даже бессознательно, хотела ехать, как будто тебя заставили. Мы перебрасывались сомнениями, переживаниями, уловками, увертками. Я вроде покрепче тебя, я обсуждаю дело с твоими друзьями, они в один голос - конечно, надо ехать: овдовев, ты постарела в месяц на десять лет, единственный сын позаботится о тебе, будет тебе поддержкой и опорой. Четыре месяца спустя ты была готова. Все твои друзья сочли: сын заменит отца, иначе и быть не может. Сложив в огромные чемоданы старые безделушки, собственные скульптуры и бумаги отца, ты погрузилась на пароход "Франция". Я просил тебя взять до Гавра кого-нибудь из друзей в провожатые, но ты компании не захотела. Да, попробуй смени континент в восемьдесят три года. Покорилась, конечно, поддалась на уговоры, но в душе затаила что-то сердитое. Несправедлива к тебе судьба. Едва я увидел тебя на пароходе, понял: ты жаждешь мести. У тебя три врага: Мария, потому что отняла у тебя меня; я, потому что сорок лет был богом, а вблизи, день за днем, окажется, бог - обычный человек с человеческими достоинствами и недостатками; и ты, потому что будешь судить себя и осуждать: ты послала отца в Лейквуд, ты убила его! И отныне все - в жертву во имя искупления. Ничто не мило, даже мои заботы и ласки, неистощимое терпение и деланная веселость. Ты невольно раскрыла объятья, но тут же оттолкнула. Не тебе б эти розы, а отцу-покойнику! Отныне виновата во всем ты, а в краткие передышки - разумеется, я. Пощады не будет.