Немцы отошли было от холма на четыре-пять километров, теперь вернулись. Минометы и гаубицы дырявят голубизну. Воздух слегка сотрясается, отзываясь у меня в животе. Я равнодушен и в то же время изумлен, услышав крик командира:
- Жгите бумаги!
Что тут думать? Щелкаю затвором. Все суета сует, от пошлого моря с клочьями грязной пены до палатки, где генштабовское начальство разложилось с писаниной. Был я солдатом, стал бумажной душонкой. Воюешь ли - атакуя в подвале лондонского магазина, как дивизиями, флажочками и галочками на настенной карте? Стрельба все ближе. Запах гари мне тьфу. Даже приятно жечь секретные документы, в которых почти все знаешь наизусть. В тридцати метрах, за тощей дюной, скоро подкрепление с моря. Больше всего меня злит паника. Капитан Битти, в языке, как все оксфордцы, эстет и аккуратист, вдруг сорвался:
- А ну, живо! Ложись! Черт! Это приказ! Мне плевать!
А Этертону все смешно.
- Слава Богу, сапоги можно не чистить. Кругом песок, а скоро и кровь появится. Кровь-то польется, уж будьте спокойны. Так что грязи на сапогах не видно.
Крессети приглаживает усики, утирает пот и шепчет:
- Хорошо было занимать береговую оборону галочками на картах и квадратиками на фотографиях. А на деле хорошего мало.
Нас вызволят через час-два - так нам сказали. Нет ничего хуже тихого хаоса. Он как этот пляж, свалка обломков: доски, камни, железо, клочья гимнастерок, оторванная рука, синяя от соленой влаги мертвечина. Швыряю в огонь последнюю папку. Этертон потешается:
- Будет переживать-то! В Лондоне есть второй экземпляр.
- Правильно, мы подохнем, а наше дело продолжат.
- Дубина, кому оно нужно? Война - это всеобщее обновление.
Но мне не до смеха, я ничего не понимаю. Зачем было подставлять нас под первый же удар? Мурыжить в нормандских песках именно вечером 8-го июня - скажите, какая честь! Может, Вашингтону или Лондону охота доказать, что Генштаб ничем не хуже пехоты? И напрасно. И очень многое напрасно. Не могу глубоко дышать, но в то же время мне до боли не хватает воздуха, будто мои легочные мешки слишком велики для сырого дрянного морского ветерка. Я спокоен. Разве? Все мои записи и карты, все сведения о немецких оборонительных сооружениях на побережье в Нормандии, все, в чем я спец, псу под хвост! И сам я, значит, псу под хвост: младший лейтенантишка, сделал свое дерьмовое почетное дело - и гуляй, жди на пляже у моря погоды. Хороните уж лучше здесь: сыпанул поверх пару раз - и готово. А картины вокруг все безумней, картины смутные, бессмысленно вздутые. Прилетела чайка как посолыиа далекой державы. Торчит между двух пулеметов сапог, как памятник павшему другу. Или мы на другой войне, в ином месте, в прошлом веке? Крессети - маркиз де Лимузен. Он угощает барынь в корсетах крепчайшим кофием, какой пили в XVII веке корсары от Формозы до Курил. Ненавижу цвет хаки, обожаю синий времен Первой мировой, в которую, кажется, погиб мой дядя на Шмен-де-Дам. У меня отрыжка. Чертов паек, концентратная несъедобища. Небо низкое, как "мессеры" в сороковом. Именно: даже небо враг, вот-вот налетит и перестреляет нас всех до одного. Разве ж мой М-1 друг? Настоящий друг, какой, как говорится, познается в беде, - мой пес Медорка, мой кабысдох, друг и наперсник, и я расскажу ему всю историю Франции, если только Франция после всего еще существует. Господи, паника прошла, отрешенье не наступило, и в промежутке моя голова - просто чердак с барахлом, барахолка, рванье и хлам воспоминании.
Я спохватился. Капитан Битти проверил пепелище и перечел рапорт: "Секретные документы облиты бензином и уничтожены посредством огня". Выглядим мы прилично, но капитан говорит, что, раз уж вышла у спасателей задержка и у бошей тоже какая-то заминка в атаке, мы - только чтоб все начеку - должны побриться, потому что гладкие щеки и малость мыльца на коже - залог боевого духа, пусть хоть минут на пятнадцать-двадцать. Этертон пожал плечами, Крессети улыбнулся презрительно: ишь, мол, линкольнширский учителишка, плевать, что в погонах, смеет учить джентльмена, который у себя дома в именье не взял бы его и в дядьки своим благородным отпрыскам!
- В ста и в ста пятидесяти метрах от нас сражаются две части, говорит капитан Битти. - А вы здесь, с оружием или без, для обороны. Атаковать не сметь. Таков приказ. Подкрепление подойдет с дороги справа. На море смотреть нечего. Основные силы у Карантана и Уистреама.
Да что ты мне объясняешь? Объяснения твои - пустой звук. Почему зыбкая дюна не станет большой и надежной горой? Почему не станет твердью песок с галькой, бездонная вязкая каша земли, воды и неба, помутневшего за десять минут? Значит, война - зыбкость и мешанина стихий? И, будь я бесчувствен, как пень, все равно страшился бы не самим страхом, а страхом будущего страха, а будущим уже и не страшился бы. Нас человек тридцать-сорок. Мы не вместе, не порознь, неудобная для артиллерии мишень и не сплоченная для отпора, пусть хоть на четверть часа, сила. Как сознательный боец я унижен и оскорблен: целый год я пытался принести пользу, выполняя задачу, требующую знаний, ума, находчивости. Я готовил, скромно, но вдохновенно, в меру собственных возможностей, второй фронт: эта работа - мое детище. И с какой, непонятно, стати, я заслан сюда, загнан, как зверь, и отдан на заклание, как пушечное мясо, вовсе того не желая! Значит, даже Генштаб не щадит слишком самолюбивого, самоуверенного, горделивого умника.
- Как ты думаешь, Этертон, - спрашиваю, - это у них заговор или просто глупость?
- Глупость, как всегда, но на этот раз авось удачная.
- А если нет?
- Тогда глупость неудачная.
- Чем бы теперь заняться?
- Надо спросить у Крессети. Эй, Крессети, сыграем в покер?
- Вы рехнулись? На поле боя? Командир вас под трибунал, господа...
- Черта с два. Битти со страху в штаны наделал, это не командир.
- Командир. В критические моменты и такой сойдет.
- У тебя есть карты?
- Нет.
- Ты гляди, какой послушный, все карты пожег, даже игральные. А что, вот будет умора: все бросить и сесть в картишки. Сиди да приговаривай: "Я пас".
- Ты спутал покер с бриджем.
- Я, господа, спутал жизнь со смертью, это актуальней. Так что, если заявится бош, я дач ему карты, пусть тянет, а сам угадаю: семерка бубей. Кому что, а мне - генерал джокер.
В пятидесяти метрах громовая пальба. Я - плашмя, в обнимку с М-1. Снаряды. Не знаю, куда летят, где рвутся. Крики перемежают вой - то ли ветра, то ли моря. Боже, стихии-то за кого воюют? Вдруг ненавижу морскую пену, воду, зелень. Приподымаюсь на миг, смотрю: палатка горит. Вползаю в ложбинку между холмиками, не знаю, то ли чтоб скрыться, то ли чтоб от самого себя скрыть неизбежное: немцы прорвали линию обороны и с минуты на минуту появятся здесь. А где Битти? Новые снаряды вокруг как фонтанчики, грязно-красно-желтые на темно-сине-сером. Закапываюсь. Ненавижу мокрый песок, но странной ненавистью: он - мое продолжение, раб и защитник безгласный, а я все-таки жажду сорвать его с себя, как маску, стать наконец самим собой. Одно мне лекарство от страха - утешение философией, наблюдение за метаморфозами вещей и существ. Давай, зри, грезь до белой горячки, визионерствуй на всю катушку, забудь, кто ты, что ты, где ты, смени образ, время и место, убеди себя, что, мол, я не я и лошадь не моя.
Мои самовнушения меня же и сбили с толку. Снаряды тоже сбиты с толку, летят как Бог на душу положит, то недолет, то перелет, словно реплики, так сказать, артпереговоров, неизвестно, где происходящих. Цепляюсь за М-1, как за собственный скелет. Последние попытки борьбы с болью. Но она вот-вот одолеет, захватила почти всего меня, невыносимая, и легкая, как дыхание, и, наоборот, тяжелая, как близлежащий и близлетящий свинец. Хочу не хочу проверяю гланды и мускулы, потому что жду с возрастающим ужасом своего и их конца: а ну как откажут они или чужой волей, или своей, ополчась на хозяина-изверга. Первыми бунтуют плечи; да, ключицы жаждут вырваться из груды мяса и полетать на воле, как птицы, о Господи, тоже мне, сравненье, затертая метафора - для жизни, и смерти, и, чем черт не шутит, спасенья! Далее - коленные чашечки: потому, видите ли, что в двух-трех метрах пулеметная очередь, они размякли, раскисли, как кисель, тронь их прилипнут к пальцам. Вероятно, из-за этого пропали ступни и икры. Нет, кажется, не пропали, кажется, посинели, раздулись, обезобразились и онемели. Не будь я трус, так бы и истыкал их, гадов, ножом, чтоб пошевеливались. Про локти - действуют, нет - ничего не скажу, не знаю, знаю только, что сегодня они то ли из простого бетона, то ли из армированного, потому что весят они тонну и пригвождают меня, скрюченного, к земле.
Продолжаю проверку. В борьбе с самоомерщвлением хитрю и устраиваю тело как лабиринт пещерок и пейзажиков: ползешь в самом себе от сюрприза к сюрпризу, добровольно став не то червем, не то глистом, магическим своим альтер эго. Я - разлилипученный на сто лилипутов Гулливер. Я - это я, не-я и анти-я. Боже, какое счастье укрыться в отвлеченном идиотском философствовании и самоотрицаться! Я есмь тот, кем быть не могу, к тому ж семь во множестве. Определяюсь определениями неопределимыми, тем самым побеждаю время и сберегаю кости в дырявом мешке. В виске - метроном: влево - вправо, вправо - влево, тик-так, так-так, пятьдесят, сорок девять, сорок восемь, на счете один - кумпол взорвется. Вдруг вспоминаю о Валери: да, да, сюда, поэты, смените караул! Авось так еще продержусь минутку. Так, правильно, окружайте, прикрывайте, пока отступаю к морю. Первый ты, Рембо: сюда, ко мне на живот, ты же любитель голубых дел, паскудник. А ты, Бодлер, видать, мою фляжечку ищешь, плевать тебе, что она вся в грязи. Ну нет, сперва вызволи меня отсюда, а там упивайся, геройское рыло. Ба, папаша Гюго, вот не ждал, цветочная борода! Ну конечно, дорогой мэтр, принимайте командование, да нет, не у Битти, жалкий пляж не по вам, ваше место вместо генералов Эйзенхауэра и Брэдли, и маршала Тито, и старого плута Монтгомери. А тебе что здесь нужно, Ронсар? Мало тебе лаврового венка, еще захотел маршальских звезд, чтобы убедить красоток, что дряхлеют они быстрей тебя? Аполлинер, смир-но! Ты, конечно, солдат, артиллерист чертов, только думаешь - ранен в башку, значит, и хлебнул больше моего? Ладно, ладно, просто я не шлю сладких писем нежной Лу, только тем и горжусь. А вы, усатик Пеги, небось считаете, что я шут гороховый? По-вашему, триколор в зубы - и вперед в пекло за родину? И ура вам, надежда и мщенье? Знаешь, друг Ламартин, все мы в ... твоем, извини за выражение, озере! Но ты уж меня за грубость прости: посидишь с мое в глубокой жопе, трясясь от страха, получишь право облегчиться, не мытьем, так катаньем. Пардон и поклон, Малларме, ты тоже человек нежный, тебе бы цацки-шмацки и сослагательные "бы", чтобы не выражаться, верней, выражаться на свой лад, щегольски сюсюкая и профессорски кхекая... Водовороты. Этертон схватился за грудь. Он где-то ниже, вижу его смутно, в общей расплывчатой мешанине: если ранен, надо, наверно, ползти к нему. Сосредотачиваюсь и кладу руку на грудь: как там, сердце, ты живо? Кишки схватило, страх прорвал заграждения. И должен я сдержать натиск, иначе сидеть мне по уши в дерьме. Отсюда следует, что я не герой, а простой смертный, как-то: пролетарий умственного труда, крестьянин, обыватель, ноль без палочки, юноша из хорошей семьи, - все мы одна лавочка! Затишье. Солнце на закате дарует успокоение. Воспоминания, герои из сказок, сны и вымыслы, отбой! Да, но тогда - тет-а-тет с собственным телом, где засел краб - дикий страх. Ничего, свято место пусто не бывает. В утешение возникли женские лица. Сесиль Деваэт, привет тебе, длиннозубая, тонкорукая, жадногубая, первая моя учительница любви в кабинке на мариакерском пляже, то ли в 33-м, то ли в 34-м году. У тебя уже и морщинки на лбу, идол мой довоенный и довсяковоенный, потому что с радостью воображаю тебя и в небе над Креси, и в пекле под Аустерлицем, и на льду Березины, и у берегов Фарсалы. И ты, давай сюда, привиденьице милое, Жаклин Кольб, не бойся, утешительница моя безумным летом 40-го, когда был мне капут. Победило меня самолюбие, а я победил совесть и жаждал, сам, быть может, того не зная, забыть в твоих объятьях гибель Европы. Помню, говорила, что родина твоя - Эльзас, что в Эльзасе нет больше аистов, показывала на птичек, и груди твои, тоже, как птички, искали клювиками корм. Мы играли в детей и в любовь, которая "важней Франции". Ходили на гору Эгуаль по чернику и наедались, и нацеловывались досиня. Господи, сколько глаз теперь вокруг, сколько улыбок! Невесты мои однодневки, знай я, как вас звать, не так бы любил!
Извольте построиться! Шагом марш! Волшебным мановением пресечь огонь неприятеля! А ты, Валентина, первая подруга моложе меня, шестнадцатилетняя, с полудетским личиком, встань-ка сюда, на фоне красного закатного солнца, и расскажи, как весну сменяет лето, а утеху - боль. Сам уже не знаю, то ли мои вы героини, то ли экранные, плоские черно-белые каланчи, - ты, узконосая Флорель; и ты, Марсель Шанталь с глубокими, как ванны, подмышками; и ты, Симона Симон, вредная блошка, куснешь - и как ни в чем не бывало: больно, милый? - и ты, Мирей Бален, страстная "девушка в каждом порту" из ближнего Булонь-Бийанкура; и ты, Марта Эггерт, с песнями звездам, тем, что осыпаются с потолка, потому что сделаны из фольги и плохо наклеены! А дальше, полуупырь, полубогиня, от тебя помирал три-четыре экранные сцены, шесть пятьдесят билет, а не знаю, кто такая: ни Пола Негри, что вздыхает, как львица, ни Кэрол Ломбард, скрытая под челкой, ни Марлен Дитрих, которой слепо верят как шпионке, не важно чьей!
Бред приводит меня в чувство. Голоса приближаются. Вечность пробыл я в забытьи, свернувшись клубком. Или пару минут. Сейчас встану, отряхнусь, почищу перышки, дойду до Крессети и до Этертона, если сам он еще не доходит. Явлюсь в распоряженье настоящего. Закрываю глаза: последний бросок в прошлое. Хоть миг, да мой. Приглашаю тебя, родная-родимая, остальные все, бывшие, небывшие, вон. А ты явилась столикая и до такой степени - всякая, что - никакая. То одна, то другая, так что ни разу - неизменная, окончательная.
Или, может, окончательная ты - итог изменении и неоконченностей, едина в ста лицах, явная до наваждения, но прозрачная, словно чтоб раствориться и распуститься в потемках моей памяти, куда я по лености не заглядывал. Никакая явь тебе не привязка. Вот Брюссель, и ты в дряхлых креслах на подушках с открытой книгой на коленях рассказываешь мне о прогулках по Преображенке, где одесситы твоей детской поры останавливаются почесать язык и отведать пирожка, кто - стоя, кто - за круглым столиком акажу в кафе Фанкони. Нет, не Брюссель, а Кнокке-Хейст, и ты, все еще красавица в свои сорок, разве что малость толстушка, говоришь мне - не заходи в море далеко, волны сегодня опасные, поплавай пять минут, и хватит, вода холодная, семнадцать градусов; вы болтаете втроем с Розочкой Ром и Мельцихой и смотрите вслед усатому румыну-пианисту, у него сегодня концерт в "Мемлинг-отеле": это ж не музыка, а не знаю что, и туше у него как у взломщика сейфов, но Боже ж ты мой, какой мужчина! Нет, не Кнокке, а Нью-Йорк, ну наконец-то встретились, ты разглядываешь фриковскую коллекцию, здоровье у тебя ни к черту, настроение иногда ничего, а так тоже поганое, делать нечего, сплошные пустые мечты, мечтаешь, мечтаешь - все один пшик! На старости лет полюбила живопись, и ну скорей смотреть-изучать, в голове каша, Веронезе с Тулуз-Лотреком, Брака с Брейгелем, Делакруа с Веласкесом сравниваешь и умствуешь, и я покатываюсь со смеху, когда ты заявляешь:
- Не люблю Моне. У меня такое впечатление, что этот тип желает меня утопить.
Нет, ты в Лонг-Биче, на гнилых досточках пляжной дорожки. Плачешь на радостях, потому что получила от меня письмо, откуда-то из Европы, с фронта. Пишу кратко, без подробностей. Но жив, Боже, какое счастье! И тут же изменилась в лице: написано десять дней назад.
- Канадцы! Канадцы! - кричит Крессети.
Вылезаю из своей ямки. Смерть переносится на другое время.
- Без паники! - командует капитан Битти.
Слава Богу, перед спасителями мы не выглядим полными идиотами. Мы знали, что вызволят нас канадцы. Все ведь было заранее обдумано и продумано до мелочей. Чуть позже, ночью, мы решим так: начальство наше, как известно, все может. Волшебной палочкой запросто творит чудеса. Значит, и полтонны важнейших для ведения войны документов, сожженных только что, воскресит, офениксит из пепла.
- Путь на Гранвиль свободен, - хрипит Этертон, прижимая платок к красному пятну на груди, где легкое.