Как-то грустно. Стоило мне заболеть, и Олька тут же на Надьку Кондрашкину переключилась. Как перемена — они о чём-то шепчутся, секретничают. После уроков, если хора нет, бегут вместе к Барону, быстрее Пашки. Ну, Кондрашкиной-то неохота подолгу с конём находиться, она быстро сматывается. Может, запах не нравится, не знаю. А Олька там одна остаётся, в конюшне. К нам с Пашкой не идёт. И я одна его слушаю. Про компьютеры и всё такое. Интересно может рассказывать. Никогда бы не подумала, что так трудно сочинить компьютерную игру. Например, Пашка одну задумал, но пока у него не очень выходит. Где-то он там застревает. Я уже знаю об этом всё, вдоль и поперёк. И как он на уроке может вдруг забыть всё, даже если учил. Уставится на доску, и в голове у него формулы. Только формулы, и ничего больше. Или ночью лежит, заснуть не может. Всё думает о своей игре. А про Барона вообще забыл почти. Если бы не Олька, не представляю, что бы было с глазастым. Нет, ну мама Пашкина, наверно, ухаживала бы. Куда деваться.
Странно, что Олька всё с Кондрашкиной. Конечно, я тогда сильно на неё наорала, после праздника. Она такая жалкая была в одном сапоге, на тротуаре, а рядом лужа. Только я отдохнула от Олькиной глупости с поздравлением учителям, тут она выкинула ещё похлеще. Про Пашку начала спрашивать, нравится он мне или нет. Вот чепухи кусок! Пашка и Пашка. Довольно занудный парень, кстати. Как заведёт про телефон, так его не сдвинуть.
А вообще-то, если подумать, у Ольки странно голова устроена. Вроде бы она у всех про всё спрашивает, включает своё природное обаяние. И ничего ни про кого не знает. Как-то говорит мне:
— Странно, тётя Катя такая красивая женщина, а одинокая.
— Какая тётя Катя? — я ей говорю.
— Ну как, Пашкина мама.
— Так она не одинокая, у Пашки папа на Севере. Зарабатывает, чтобы ипотеку банку вернуть. Деньги за их дом.
— А я почему не знаю?
Все знают, она одна не знает. Как такое получается?
Я тоже раньше думала, что у Пашки родители разведены. Думала: а чего, зато никто не орёт, мамке не угрожает. Может, у него отец тоже пьющий, вот и разошлись. Я даже мамку спросила, может, мы тоже будем отдельно от отца жить? Спокойнее. Она посмотрела грустно, даже тоскливо, головой только помотала. Молчала, молчала, а потом говорит:
— Я хотела давно развестись, тебя ещё не было.
— И чего не развелась?
— Тогда бы ты и не появилась.
Да ясно же, это оттого, что он её спас когда-то. Она тогда была молодая, ещё в училище, приехала с подружками на наше озеро купаться. Шиховы были ещё далеко от города, все говорили, что тут чисто. Воздух, вода, природа. И правда, всё было чистым. И сейчас ещё нормальное. Три года назад мы стали считаться городом, хотя на самом деле до него десять километров. Мамка проехала тогда эти десять километров на автобусе. И всё для того, чтобы познакомиться с отцом. Как выяснилось. Потому что она начала тонуть в озере, а он её спас. Так бы не познакомились, мамка же городская была, на деревенских парней и не глядела. А тут, если уж спас, поневоле поглядишь. Отец симпатичный был. Он и сейчас нормальный, если в форме. Потом они поженились, мамка предлагала в город переехать ему. Но тут же свежий воздух, вода. А почему они потом не развелись, когда он начал сильно закладывать, я так и не поняла. Не расскажешь ведь это Ольке. Она спрашивала, я не стала отвечать. Сказала:
— Я иду по ковру.
А она сразу же:
— Ты идёшь по коврёшь!
Вот и все дела. У Ольки все вопросы тут же растаяли. Хоть у неё и странная голова, мы как-то привыкли друг друга понимать. Вот, например, мы знаем с ней про небо-не-поймёшь-какого-цвета. Это мы придумали такое название для осеннего неба. Для предгрозового. Для весеннего. Для разного. Однажды даже полосатое небо видели, в июле. Я Ольке позвонила, велела выйти посмотреть на не-поймёшь-какое-небо, она меня сразу поняла. А тут недавно мы с Пашкой шли к нему, и вдруг что-то случилось. Небо было тёмным, свинцовым — на плечах лежало, так тяжело. И тут — раз! — солнце где-то, не видно где. И небо стало таким радостным, почти как весной, только очень недолго. Пашка ничего не заметил. Не знаю, видела Олька или уже с Кондрашкиной была у Барона.
Как-то раз мы после уроков шли к Пашке. И вдруг Надька с Олькой мимо нас пронеслись куда-то. Я ещё удивилась, сегодня же хор. Куда им бежать? Пашка говорит:
— Так они же за Ефимом следят. Видела, как Кондрашкина сегодня все уроки ёрзала? Я слышал, она утром ещё Ольке сказала, что покажет что-то. Вот и бегут, наверно. Детский сад!
— Надо за ними! — я говорю Пашке.
— Слушай, тебе правда интересно, чем там этот дурачок занимается?
Это зря он так сказал. Дед Фима не дурак, он контуженный. Разные же вещи. Мы с Пашкой в тот день недолго посидели, мне как-то было не по себе. Позвонили с Пашкиного телефона Ольке, а у неё связи нет. Вот странно: в Шиховых везде телефоны ловят. У Надьки Кондрашкиной тоже телефон не отвечает, связи нет. Дело серьёзное. Я сказала Пашке, что пойду девчонок искать. Думала, он со мной пойдёт. Но он решил, что кто-то должен оставаться в штабе. И дал мне телефон, сказал, что будет ждать звонка на домашний. Тоже мне, штаб.
На улице было уже темно, включили фонари. Я всё время названивала Ольке и Надьке. Всё мне казалось, что телефон ответит каким-нибудь знакомым голосом. Но в трубке какая-то тётка всё время говорила: «Абонент временно недоступен. Перезвоните позже!»
В какой-то момент я не выдержала и заорала:
— Сама перезвони!
И через две минуты произошло чудо! Позвонила Олька. У неё голос был странный, будто её кто-то снова за шиворот держит.
— Помоги нам, — просипела она, — иди к голубятне.
У голубятни было совсем темно, свет фонарей сюда не пробивался. Никакого намёка. Хорошо, что у Пашкиного телефона есть фонарик, иначе я точно бы сломала себе ноги. Хотя бы одну.
Снег лежал ещё не очень глубокий, но намаяться хватит. Не по ковру идёшь. Хорошо, что была протоптана тропинка к задней стенке голубятни, той, что ближе к лесу. У стенки была яма. Темнее, чем темнота вокруг. Не знаю, можно ли так говорить, но она в самом деле была тёмная. Потому что глубокая. Я посветила телефонным фонарём. Олька стояла и смотрела вверх. А Надька сидела и смотрела вниз. И тихонько ревела. Ямы была выше их раза в два.
— Маринка, мы слезали, на нас лестница упала, мы её поднять не можем, — сказала Олька очень спокойно.
— На меня, — всхлипнула Кондрашкина.
— Да, на неё. У Надьки с ногой что-то. Ты потом посмотришь, у тебя же мама медсестра.
— Выбирайтесь!
— Мы не можем! Лестница тяжёлая. Может, ты притащишь верёвку?
— Ну какая верёвка?!
Надька заревела, но в её рёве слышался какой-то смысл.
— У Ефима на голубятне есть какая-то, — перевела Олька, — в каком-то ведре. Осторожнее там!
Чего только там не было, на этой голубятне! И вёдра, и лопаты, и кирпичи. Откуда что берётся? Еле-еле я отыскала верёвку. Хлипкой была та верёвка, честно говоря, ненадёжной.
— Кидай! — сказала Олька, когда я пришла. Я кинула. Зря. Потому что теперь мы не знали, чем она нам пригодится. Олька попыталась один конец забросить на край ямы, но ничего не получалось. Ненадёжная верёвка, точно. Ну, чем богаты…
Кондрашкина ревела всё громче. Говорить она не могла.
— Ну у вас же есть лестница! Раз она упала.
— Она тяжёлая, не поднять.
— Что же делать?
— Ты позвони Ефиму! — предложила Олька. — Его же яма.
И сказала его домашний номер. Но я позвонила Пашке.
Если позвонить деду Фиме, он может разволноваться, начнёт бегать, рвать волосы на голове. Контуженные так делают вроде. Пока я звонила, внутри у меня как будто появился какой-то голос. Он чётко сказал: «Ты идёшь, пока врёшь». Я не успела ничего понять, Пашка снял трубку.
— Пашка! — заорала я. — Что? Как ты сказал? Барона увозят? Когда?
И повесила трубку.
— Чего с Бароном? — спросила Олька. Надька затихла.
— Его увозят от Пашки. Прямо сейчас, Оль.
Сама не понимаю, как мне это в голову пришло. Надька перестала реветь, начала выть.
— Не ной! — сказала ей Олька. Подвинься.
Она что-то делала там, внизу, тащила, дёргала, ворочала, а сама всё говорила и говорила:
— Тут, понимаешь, стенки не просохли у него, он их штукатурил, убежище строит, представляешь, всё боится, что война опять начнётся, то есть снова начнётся. И вот и строил. Это Надька узнала, разговорила его, мы пошли проверить, тут на яме доски лежали, спустились по лестнице, и она взяла и упала, прямо Надьке на ногу. Вот она и ревёт, ты бы тоже ревела. Тяжёлая, я её на бок поставлю, к стенке прислоню, ты там Надьку принимай. Давай, Кондрашкина, поднимайся, осторожно. Свети, свети нам, Марин.
Она и правда как-то с этой лестницей управилась, поставила на бок, прислонила к стенке. Помогла встать Надьке, даже сама поставила её ногу на край лестницы. Я легла на край ямы и стала тянуться к Кондрашкиной. А она тянулась ко мне. Но мне чуть-чуть не хватало, чтобы схватить её за руку. Олька снизу пыталась вытолкнуть её, бедная. Надька же толстая. Вспомнили про верёвку, теперь мне смогли передать конец. Обвязали Надьку, но как её поднимешь? Я тянула изо всех сил. И тут пришёл Ефим! С ведром на санках. Охнул, вытащил у меня верёвку, но я снова схватилась. Так мы вдвоём Надьку вытащили. Еле-еле. Потом Ольку. А потом прибежал Пашка.
— Там… Барона… увозят, — он говорил медленно, потому что запыхался. — Игру… кобылу… продали…
— Бежим! — закричала Надька. А сама и идти не может.
Ефим посадил её на санки. Никогда мы так не бегали, особенно зимой, по темноте. У Пашкиного дома стоял специальный фургон, из калитки выходил наш любимый рыжий глазастый конь.
— Барон! — кинулась ему на шею Надька. Как с санок соскочила, как десять метров пробежала? Она долго гладила его морду, говорила, как его любит. Мы с Олькой подошли с двух сторон. Олька смотрела ему в левый глаз, а я — в правый.
— Прощай, любимый мой рыжий, — шептала Олька. Мне так жалко её было, даже больше, чем Барона.
Пашка не стал подходить к коню, сказал, что уже попрощался. Зато Ефим погладил тёмную гриву. Конечно, было темно, но мне показалось, что он плакал. Хотя темно было, конечно. Точно не скажешь.
Барона увезли. Надька снова сидела на санках и ревела. Сколько слёз у человека! Олька зато стояла молча. Но выглядела так бесконечно тоскливо. Я сказала:
— Знаешь что? Я тебе дарю эту зиму, эту весну, это лето и осень.
— Но ведь рано же, — ответила она.
— Всё равно.
— Ничего не получится. Посмотри, я вся в цементе. Теперь отец меня точно на год дома запрёт.
— Ничего не запрёт, — вдруг заговорил Пашка. — Пойдём ко мне, сейчас всё уберём.
— Но он же всё равно узнает. Надька вон ходить не может.
— Мало ли, просто упала, — заговорила человеческим голосом Надька.
Все посмотрели на Ефима. И он сказал:
— Нарушена гармония мира. Но мы никому не скажем. Яму я зарою. Никто ничего не узнает.
— Грядёт великая тайна! — Голос у Ольки был почти весёлый.
— Тайна сия великая есть. — Не помню, где я слышала эту фразу, но тут она пригодилась.
— Ух ты! — сказала Олька.