Когда я просыпаюсь, рот мой открыт. На зубах налет: лучше бы чистить перед сном, но никогда нет сил. В уголках глаз засохли слезы. Плечи больше не болят. Прямые волосы покрывают мне лоб. Растопыренными пальцами зачесываю их назад. Бесполезно: как страницы новой книги, волосы распрямляются и падают мне на глаза.

Поднимая голову, я чувствую, что щетина отросла: шею колет.

С нагревшимся за ночь затылком я лежу на спине, с открытыми глазами, подняв простыни до подбородка, чтобы не остыла постель.

Потолок в пятнах сырости: он так близок к крыше. Обои местами вздулись. Мебель у меня, как у старьевщиков на улице. Труба моей печки перевязана тряпкой, как колено. Над окном косо висит штора, окончательно сломанная.

Вытягиваясь, я ощущаю подошвами ног – вроде как танцор на канате – вертикальные перекладины моей железной кровати.

Одежда, которая давит на икры, плоская, теплая только с одной стороны. Шнурки ботинок потеряли наконечники.

Когда идет дождь, в комнате холодно. Можно подумать, что здесь никто не ночует. Вода, стекающая по всей ширине окон, выедает мастику и наделала лужу на полу.

Когда сверкает солнце, одинокое в небе, оно бросает золотой свет в середину комнаты. Тогда тени мух штрихуют пол тысячей линий.

Каждое утро соседка что-то напевает, передвигая мебель. Ее голос приглушен стеной. Впечатление, что играет граммофон.

Иногда мы встречаемся на лестнице. Она молочница. В девять утра возвращается делать уборку. Капли молока запятнали фетр домашних тапок.

Я люблю женщин в тапках: у ног их беззащитный вид.

Летом можно различить соски и бретельки сорочки под корсажем.

Я сказал, что я ее люблю. Она засмеялась, наверное, потому, что я беден и неважно выгляжу. Она предпочитает мужчин в военной форме. Ее видели на улице с рукой под белым ремнем республиканского гвардейца.

В другой комнате живет старик. Он тяжело болен: кашляет. На конце трости кусочек каучука. Лопатки, как два горба. Вена проступает на виске, между костью и кожей. Куртка не прикасается к бедрам: болтается, будто карманы пусты. Этот бедный человек шагает, переступая со ступеньки на ступеньку, держась за перила. Когда я его вижу, то набираю как можно больше воздуха, чтобы пройти мимо, не вдыхая.

В воскресенье его навещает дочь. Она элегантна. Подкладка пальто напоминает оперенье попугая. Это так красиво, что я спрашиваю себя, не наизнанку ли пальто надето. Шляпа очень дорогая, потому ради нее, когда идет дождь, она берет такси. От этой дамы пахнет духами, настоящими, не теми, что продаются в пробирках.

Жильцы моего дома ее ненавидят. Говорят, что вместо того, чтобы вести великосветскую жизнь, она могла бы вытащить отца из нищеты.

На той же площадке живет семейство Лекуан.

Будильник у них раздается рано утром.

Глава семьи меня не любит. Тем не менее, я с ним учтив. Он терпеть меня не может потому, что встаю я поздно.

Со свернутой рабочей одеждой под мышкой, он возвращается к семи вечера, куря сигарету английского табака – почему в доме и говорят, что рабочие хорошо зарабатывают.

Он высок и мускулист. Если ему польстить, можно использовать его силу. В прошлом году он спустил сундук одной дамы с третьего этажа, правда, с трудом, поскольку крышка плохо закрывалась.

Когда с ним говоришь, он внимательно смотрит тебе в лицо, думая, что над ним хотят посмеяться. И при малейшей ухмылке:

– Знаете? Я четыре года на фронте… Германцам не поддался… И не позволю вам…

Однажды, проходя мимо, он бросил мне шепотом: "Бездельник!" Я побледнел и не нашел, что ответить. От страха, что нажил себе врага, я целую неделю не мог спать. Мне казалось, что он хочет меня ударить, что он желает мне смерти.

Если бы господин Лекуан знал, как я люблю рабочих, какую жалость вызывает у меня их жизнь. Если бы он знал, каких лишений стоит мне моя маленькая независимость.

У него две дочери, которых он бьет только рукой, для их же блага. У них сухожилия на подколенках. Резинки удерживают их шляпки.

Я люблю детей, и когда встречаю этих малышек, я заговариваю с ними. Тогда они начинают пятиться, и внезапно, мне не отвечая, убегают.

Каждый вторник госпожа Лекуан моет лестничную площадку. Кран течет весь день. По мере наполнения ведер звук воды меняется. Юбка госпожа Лекуан вышла из моды. Пучок волос настолько тощ, что различимы все заколки.

Она часто останавливает на мне свой взгляд, но я ничем не отвечаю. Боюсь, что это может быть ловушка. К тому же, у нее нет грудей.

Откинув простыни, я сажусь на край кровати. Начиная с колен, мои ноги свисают. Поры ляжек черны. Ногти отросли и царапаются: другой человек нашел бы их уродливыми.

Я поднимаюсь. Голова кружится, но это скоро проходит. Когда светит солнце, облако пыли, выпущенное постелью, с минуту сверкает в лучах, как дождь.

Сначала носки – иначе горелые спички пристанут к ступням. Держась за стул, я влезаю в штаны.

Перед тем как обуться, бросаю взгляд на подошвы, чтобы определить долговечность ботинок.

Затем я ставлю на туалетное ведро таз со следами вчерашней грязной воды. У меня привычка мыться, нагнувшись и расставив ноги, – подтяжки при этом свисают сзади. В армии я мылся точно так же – из котелка для супа. Тазик такой маленький, что, когда опускаешь сразу обе руки, вода выплескивается. Мыло не мылится, настолько тонкое. Одно и то же полотенце служит мне для лица и рук. Разбогатей я, это бы не изменилось.

Помывшись, я чувствую себя лучше. Дышу носом. Зубы другие. Руки останутся белыми до полудня.

Я надеваю шляпу. Края ее согнулись от дождей. Узел ленты по моде: находится сзади.

Я приближаю лицо к зеркалу. Я люблю смотреть на себя анфас, на свету. Скулы, нос, подбородок освещены. Все прочее в тени. Как будто я сфотографирован на солнце.

Отдаляться от зеркала не следует, ибо оно плохого качества. Издали искажает облик.

Я внимательно изучаю ноздри, уголки глаз, зубы. В них кариес. Они не выпадают: они крошатся. С помощью другого зеркала взглядываю на свой профиль. Впечатление, будто раздвоился. Удовольствие, должно быть, знакомое актерам синема.

Я открываю окно. Дверь содрогается. Одна гравюра периода 1914-1918 колотится об стену. Я слышу, как выбивают ковры. Я вижу крыши голубого цинка, трубы, дым, который движется, когда его пронзает луч солнца, Эйфелеву башню с лифтом посредине.

Перед выходом бросаю взгляд на комнату. Постель уже выстудило. Несколько перьев вылезли из перины. На ножках стула дырки для поперечин. Оба сегмента круглого стола опущены.

Мебель эта моя. Один друг мне перед смертью подарил. Я сам ее дезинфицировал, с помощью серы, потому что боюсь заразных болезней. Несмотря на эту предосторожность, я опасался еще долго. Я хочу жить.

Я надеваю пальто, не без труда, потому что подкладка рукавов продралась.

В левый карман укладываю военную книжку, ключ, грязный платок, который трещит при разворачивании. Одно плечо у меня выше другого: тяжесть предметов должна их сбалансировать.

Дверь полностью не открывается. Чтобы выйти, я застегиваюсь и протискиваюсь боком.

Плитка на лестничной площадке расколота. С форточки свисает железная полоска с тремя дырками. Перила кончаются в стене без стеклянного шара.

Я спускаюсь вдоль стены, где ступеньки шире. Чтобы не испачкать руки, за перила не держусь. В скважинах покачиваются связки ключей.

Я легок, как в первый день, когда выходишь без пальто. Вода еще не высохла на ресницах и внутри ушей. Мне жалко тех, кто спит.

Всегда вижу консьержку. Она вешает половики на перила, чтобы подмести площадку, или желтой щеткой натирает коридор. Я говорю ей бонжур. Она едва отвечает, глядя мне на туфли.

После восьми часов утра ей бы хотелось быть одной в этом доме.