Воспоминания благовоспитанной девицы

Бовуар Симона де

«Воспоминания благовоспитанной девицы» — первая из трех мемуарных книг, написанных известной французской писательницей Симоной де Бовуар. Одна из самых ярких французских «феминисток», подруга и единомышленница Сартра, натура свободолюбивая и независимая, она порождала многочисленные слухи, легенды и скандалы, неизбежно сопровождающие жизнь знаменитых людей. Становление незаурядной личности, интимные переживания девочки-подростка, психологические проблемы перехода в новое столетие, причины «экзистенциальной тоски» 40–50 годов, многие события XX века, увиденные и описанные искренне и образно, живым и точным языком — вот что ждет читателя «Воспоминаний» Симоны де Бовуар.

 

«Воспоминания благовоспитанной девицы» были написаны на основе юношеских воспоминаний и являются первой частью автобиографической трилогии, включающей также книги «Сила зрелости» (1960) и «Сила вещей» (1963). Впервые книга вышла в издательстве «Галлимар» в 1958 году.

Издание осуществлено в рамках программы “Пушкин ” при поддержке Министерства иностранных дел Франции и посольства Франции в России.

Ouvrage réalisé dans le cadre du programme d’aide a la publication Pouchkine avec le soutien du Ministère des Affaires Etrangères français et de l’Ambassade de France en Russie.

Simone de Beauvoir Mémoires d’une jeune fille rangée

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Я родилась 9 января 1908 года, в четыре часа утра, в комнате, обставленной белой лакированной мебелью и выходящей на бульвар Распай. На семейных фотографиях, сделанных следующим летом, я вижу молодых дам в длинных платьях, в шляпах, украшенных страусовыми перьями, и мужчин в канотье и панамах: все они улыбаются какому-то младенцу. Это мои родители, дед, мои дядья и тетки, а младенец — я сама. Отцу было тридцать лет, матери — двадцать один, и я была их первенцем. Переворачиваю страницу в альбоме: мама держит на руках младенца, но это уже не я; я наряжена в плиссированную юбку и берет, мне два с половиной года, а младенец — моя новорожденная сестра. Судя по всему, я ревновала, но недолго. Насколько себя помню, я всегда гордилась тем, что старшая: первая. В наряде Красной Шапочки, с корзинкой в руках — пирожок и горшочек масла — я чувствовала, что интересней, чем лежащее в колыбели дитя. У меня была принадлежащая мне младшая сестра: сама я этому существу не принадлежала.

От своих первых лет я сохранила лишь смутное впечатление чего-то красного, черного и теплого. Красной была квартира, красными были ковер, столовая в стиле Генриха II, гофрированный шелк на застекленных дверях и бархатные шторы у отца в кабинете; мебель в этой священной пещере была из черной груши. Я забиралась в нишу под письменным столом, пряталась от света; там было сумрачно и тепло; красный цвет ковра слепил мне глаза. Так прошло мое самое раннее детство. Я смотрела, щупала, изучала мир из укрытия.

Надежностью своего повседневного существования я была обязана Луизе. Она одевала меня по утрам, раздевала вечером и спала со мной в одной комнате. Она была молода и лишена красоты и загадочности, поскольку жила лишь для того — во всяком случае, я так считала, — чтобы нянчить меня и мою сестру. Она никогда не повышала голос, никогда не ругала меня без особой нужды. Ее спокойный взгляд оберегал меня, когда я делала куличики в Люксембургском саду или качала куклу по имени Бландина, спустившуюся с небес однажды на Рождество с целым чемоданчиком приданого. Когда наступал вечер, Луиза усаживалась рядом со мной, рассказывала истории и показывала картинки. Ее присутствие было для меня столь же необходимо и воспринималось мной столь же естественно, как земля под ногами.

Моя мать, недосягаемая, изменчивая, вызывала во мне влюбленный восторг: я устраивалась у нее на коленях, в благоухании нежных объятий, и осыпала поцелуями ее молодую гладкую кожу; иногда она появлялась ночью около моей кроватки, прекрасная как картинка, в пене зеленых кружев, украшенных сиреневым цветком, или в своем сверкающем черном платье. Когда она сердилась, то делала «страшные глаза»; я боялась этого гневного блеска, лишавшего ее лицо красоты. Мне нужна была ее улыбка.

Что до отца, то его я видела редко. Каждое утро, зажав под мышкой портфель, набитый неприкосновенными бумагами, которые назывались «документы», он отправлялся во «Дворец». Он не носил ни бороды, ни усов, и глаза у него были голубые и веселые. Возвращаясь вечером домой, он приносил маме пармские фиалки, родители целовались и смеялись. Со мной отец тоже смеялся; мы с ним пели «Серую машину» или «У ней была из дерева нога», и я млела от изумления, когда он доставал у меня из-под носа монетку в сто су. Отец меня забавлял, я радовалась, когда он со мной возился, но сколько-нибудь определенной роли в моей жизни он не играл.

Главной задачей Луизы и матери было меня кормить; это не всегда оказывалось легко. Ртом я воспринимала мир гораздо интимней, нежели глазами и руками. Я не могла принять его целиком. От безвкусных вязких каш, клейкой овсянки, протертых супов слезы выступали у меня на глазах; маслянистость жира, склизкая внутренность раковин вызывали во мне протест. Я рыдала, кричала, меня рвало. Мое отвращение к еде было на редкость устойчивым, так что мама с Луизой отчаялись меня переломить. Зато я упоенно пользовалась привилегией детства, для которого красота, роскошь и счастье относятся к категории съедобного; я замирала перед кондитерской на улице Вавен, зачарованная прозрачным сверканием засахаренных фруктов, приглушенными переливами мармелада, цветочной пестротой красной, зеленой, оранжевой, лиловой карамели: я вожделела пестроты красок не меньше, чем тех наслаждений, которые они сулили. Часто мне везло, и вожделенное созерцание заканчивалось реальным блаженством. Мама толкла в ступке засахаренный миндаль, смешивала его с желтым кремом; розовый цвет карамели расходился восхитительными полутонами: моя ложка утопала в солнечном закате. В те вечера, когда у родителей бывали гости, огни хрустальной люстры повторялись в зеркалах гостиной. Мама садилась к роялю; одна дама, задрапированная в тюль, играла на скрипке, наш кузен — на виолончели. Я надкусывала хрустящую корочку фруктов из миндального теста, пузырик света лопался у меня на языке, наполняя рот соком черной смородины или ананаса: тогда мне принадлежали все цвета и все огни, газовые шарфы, кружева, бриллианты; весь праздник целиком становился моим. Райские реки из молока и меда никогда не казались мне притягательными, но я завидовала госпоже Тартинке с ее спальней, устроенной внутри сдобной пышки. Если бы мир, в котором мы живем, весь был съедобный, как легко было бы в нем жить! Уже когда я стала взрослой, меня порой одолевало желание ощипать и съесть цветущий миндаль или откусить кусочек от карамельно-миндального заката. Неоновые вывески на фоне темного нью-йоркского неба казались мне огромных размеров лакомствами, которые, увы, невозможно проглотить.

Еда была не только познанием и завоеванием, но и первейшей из моих обязанностей. «Ложечку за маму, ложечку за бабушку… — говорили мне. — Ешь, а то расти не будешь». Меня прислоняли к стене в передней, проводили над головой черту и сравнивали ее с предыдущей; оказывалось, что я выросла на два-три сантиметра. Меня поздравляли, я страшно этим гордилась. Иногда, правда, мне вдруг делалось страшно. Солнце ластилось к навощенному паркету и лакированной мебели. Я смотрела на мамино кресло и думала: «Когда-нибудь я не смогу больше сидеть у нее на коленях». И внезапно из ниоткуда выплывало будущее, которое превратит меня в кого-то другого, кто будет говорить «я», но мной уже не будет. Я уже предугадывала рабство, самоотступничество, самозабвение и все мои многочисленные смерти. «Ложку за дедушку…» И все же я ела и гордилась тем, что расту. Я вовсе не собиралась оставаться всю жизнь малышкой. Должно быть, для меня это была серьезная проблема, потому что я во всех подробностях помню большую книжку с картинками, которую мне читала Луиза: историю Шарлотты. Однажды утром Шарлотта обнаружила на стуле подле своей кровати розовое сахарное яйцо, почти такое же большое, как она сама. Это яйцо мне тоже казалось соблазнительным. Оно походило на живот и на колыбель одновременно, и в то же время было съедобным. Шарлотта перестала есть всякую другую еду и только грызла свое яйцо; теперь она уменьшалась день ото дня. Как-то она едва не утонула в кастрюле с водой; в другой раз кухарка по ошибке выбросила ее в помойное ведро, и крошку утащила крыса. Но ее спасли. Шарлотта была напугана и горько раскаивалась; она начала есть и уписывала все подряд с такой жадностью, что пухла как на дрожжах. Наконец она превратилась в шароподобное чудище, и мать отвела ее к врачу. На меню, предписанное доктором, я смотрела с умеренным аппетитом: в книжке были нарисованы чашка шоколада, яйцо в мешочек и подрумяненная котлетка. В конце концов Шарлотта снова становилась собой, и я, живая и невредимая, выпутывалась из этой истории, в которой успевала побыть и козявкой, и дородной матроной.

Я продолжала расти и уже знала, что обречена на одиночество. Утешения я искала в собственном отражении. По утрам Луиза накручивала мои волосы на палку, и я с удовлетворением созерцала в зеркале свое обрамленное локонами лицо. Брюнетки с голубыми глазами не так часто встречаются, сказал мне кто-то, — и я поняла, что ценится то, что редко. Друзья родителей подпитывали мое тщеславие: они делали мне вежливые комплименты, хвалили мои достоинства. Я любила прижиматься к пушистому меху, к шелковистым дамским корсажам. Мужчины вызывали во мне иные чувства: их усы, запах табака, низкие перекаты голоса, сильные руки, отрывающие меня от пола, внушали уважение. Во что бы то ни стало я старалась их заинтересовать: принималась дурачиться, затевала возню, ловя их реакцию, которая должна была вырвать меня из тисков моего младенческого небытия и доказать, что я действительно существую в их недоступном взрослом мире. Однажды вечером к нам зашел приятель отца: я наотрез отказалась есть тушеный салат и упрямо отталкивала от себя тарелку. Уехав отдыхать, он прислал родителям открытку, где пошутил в мой адрес: «А что Симона, по-прежнему обожает тушеный салат?» Написанное имело для меня еще больший вес, чем сказанное: я ликовала. В следующий раз мы встретили месье Дарделя у входа в Нотр-Дам-де-Шан. Я была готова к веселому подтруниванию с его стороны, пыталась привлечь к себе внимание — никакой реакции. Я удвоила усилия — меня заставили замолчать. Тогда я с горечью поняла, насколько эфемерна слава.

Правда, такого рода разочарования случались не часто. Любое событие у нас в семье сопровождалось пространными комментариями; мои рассказы охотно выслушивали, мои слова повторяли. Бабушки-дедушки, тети-дяди, кузены и кузины — вся наша бесчисленная родня убеждала меня в моей значимости. Более того: целый сонм неземных существ склонялся надо мной с заботливым участием. Едва я начала ходить, мать привела меня в церковь; она показала мне восковые, гипсовые и просто написанные на стене фигуры: это были младенец Иисус, Господь Бог, Пресвятая Дева и ангелы. Один из них, подобно Луизе, специально был приставлен ко мне, чтобы за мной следить. Мое детское небо светилось мириадами добрых, внимательных глаз.

На земле обо мне неустанно пеклись родные моей матери: мои бабушка и тетка. У бабушки были розовые щеки, белые волосы и бриллианты в ушах; она сосала пастилки для горла, твердые и круглые, которые зачаровывали меня своей многоцветной прозрачностью. Я любила бабушку за то, что она старая; я любила также тетю Лили, потому что она была молода. Как маленькая, она жила со своими родителями, и от этого казалась мне доступней, чем другие взрослые. У деда было красное лицо, блестящая лысина и серая щетина на подбородке. Он исправно качал меня на кончике ноги, но у него был такой хриплый голос, что я никогда не знала, шутит он или ругается. Каждый четверг я ходила к ним на второй завтрак. Бабушка подавала к столу всякие лакомства: слоеные пирожки, сладкие груши, пышные воздушные пирожные. Когда трапеза оканчивалась, дед садился в штофное кресло и дремал, а я забиралась под стол и тихонько играла. Потом дед уходил, и бабушка доставала из буфета металлический волчок: пока он крутился, на него надо было бросать кольца из разноцветного картона. Позади свинцовой фигурки, которую называли «папаша Колик», бабушка зажигала что-то в белой чашечке, и над ней начинал куриться коричневатый дымок. Мы с бабушкой играли в домино или в карты, иногда в бирюльки. Столовая казалась мне тесной и душной, так много в ней было вещей: она походила скорее на антикварную лавку. На стенах не оставалось ни сантиметра свободного пространства: всё сплошь гобелены, фаянсовые тарелки, картины невероятного колорита; на одной из них среди вороха зеленой капусты валялась убитая индюшка. Столики были покрыты бархатом, плюшем или гипюром; в медных кашпо томились аспидистры. От всего этого мне делалось тоскливо.

Иногда тетя Лили выводила меня гулять; уж не знаю, по какому случаю, но несколько раз мы ходили с ней на скачки. Однажды с трибун Иссиле-Мулино мы увидели покачивающиеся в небе бипланы и монопланы. С тетей Лили мы ладили прекрасно. Одно из самых ранних и радостных моих воспоминаний — это как мы ездили с ней в Шатовиллен, на Верхнюю Марну, к одной из бабушкиных сестер. Престарелая тетя Алиса в незапамятные времена потеряла мужа и дочь и теперь, одинокая и глухая, доживала свой век в огромном доме, окруженном садом. Городок был маленький, с узкими улочками и низенькими домами; он казался картинкой из детской книжки. Ставни с вырезанными сердцами и трефами держались на петлях в виде разнообразных фигурок; дверные молотки имели форму руки. Огромные ворота распахивались в парк, по которому бродили лани; в зарослях дикого шиповника тонула каменная башня. Местные старые девы были со мной приветливы. Мадемуазель Лиза угощала меня пряниками-сердечками. А у мадемуазель Марты был стеклянный ящик с волшебной мышью; в специальную щелочку надо было просунуть бумажку с написанным вопросом; мышь пробегала по кругу, тыкалась носом в одну из ячеек, и там вас ждал ответ, напечатанный на листке бумаги. Но что приводило меня в совершенный восторг, это разрисованные углем яйца — получалось, будто такими их несли куры доктора Масса; поскольку находила я их сама, то впоследствии убежденно заявляла недоверчивой подруге: «Да я их собирала собственными руками!» В тети-Алисином саду мне нравились аккуратно подстриженные тисовые деревья, благочестивый запах букса, а в беседке — предмет столь же восхитительный по своей невозможности, как, скажем, мясные часы: то был каменный стол — кусок скалы в роли мебели. Однажды утром разразилась гроза. Мы с тетей Лили играли в столовой, как вдруг в дом ударила молния. Это было настоящее событие, и я преисполнилась гордости: всякий раз, как со мной случалось что-нибудь необычное, я чувствовала, что не просто какая-нибудь заурядная девочка. Знала я и более изысканные радости. На стене одного из дворовых строений выросли цветки ломоноса; как-то утром тетя Алиса подозвала меня строгим голосом: один цветок был сорван и валялся на земле. В этом преступлении обвинили меня. Я отлично знала, что рвать цветы в саду строго запрещено, и, поскольку была не виновата, стала оправдываться. Тетя Алиса мне не поверила. Тогда за меня горячо вступилась тетя Лили. Она являлась представительницей моих родителей и единственная имела право меня судить. У старой Алисы все лицо было в родинках; она казалась мне одной из тех злых волшебниц, что мучают маленьких детей; я с интересом наблюдала, как силы добра сражаются за меня против клеветы и несправедливости. По приезде в Париж репутация моя была окончательно восстановлена: родители-бабушки-дедушки глубоко возмутились и разом приняли мою сторону.

Я была очень жизнерадостным ребенком: меня холили, баловали, я радовалась бесконечному разнообразию мира. И все же что-то во мне было не так. В припадке ярости я вдруг могла броситься на пол и, посинев, забиться в конвульсиях. Мне было три с половиной, мы завтракали на террасе большой гостиницы в Дивон-ле-Бен; светило солнце. Кто-то дал мне пурпурную сливу, и я начала сдирать с нее кожицу. «Не надо», — сказала мама; я с воплями упала на цементный пол. В другой раз я вопила все время, пока мы с Луизой шли по бульвару Рас-пай, потому что меня увели из сквера Бусико, где я делала куличики. В подобные моменты ни гневный взгляд матери, ни строгий голос Луизы, ни выходящее за рамки обыденности вмешательство отца, — ничто не достигало моего сознания. Я орала так громко и так подолгу, что порой в Люксембургском саду меня принимали за истязаемого ребенка. «Бедная крошка!» — сказала мне одна дама, протянув конфетку. В ответ я пнула ее ногой. Этот случай наделал много шуму; одна из моих теток, толстая и усатая, не чуждая сочинительства, написала даже рассказ в детский журнал «Примерная куколка». Я испытывала то же благоговение перед напечатанным текстом, что и мои родители: когда Луиза читала мне теткин рассказ, я почувствовала, что кое-что значу; через некоторое время, правда, мне сделалось не по себе. Тетка писала: «Частенько бедная Луиза горько плакала, сокрушаясь о своих овечках». Но Луиза никогда не плакала; у нее не было овечек, и меня она любила. Да и как можно сравнивать маленькую девочку с овцами? С этого дня я начала подозревать, что литература имеет к реальности весьма отдаленное отношение.

Потом я часто спрашивала себя, почему случались и что значили эти приступы. Думаю, отчасти их можно объяснить моей неукротимой жизненной силой и экстремизмом, который я так никогда и не изжила до конца. Отвращение доходило у меня до рвоты, страстные желания разрастались до навязчивых идей; между тем, что я любила, и тем, что не любила, зияла пропасть. Я не могла с равнодушием принять провал из полноты в пустоту, из блаженства в гадливость. Если он казался мне неизбежным, я смирялась; вещь сама по себе никогда не вызывала во мне протеста. Но я не желала подчиняться неосязаемой силе, заключенной в словах: когда я слышала небрежно брошенные «нужно» или «нельзя», мгновенно разрушавшие то, к чему я стремилась или чем собиралась насладиться, я бунтовала. Неожиданность приказов и запретов, встававших на моем пути, доказывала их необоснованность: вчера я содрала кожицу с груши — почему сегодня нельзя ободрать сливу? Почему нужно отрываться от игры именно в эту минуту? На каждом шагу меня подстерегали ограничения, необходимость которых я не могла понять.

За каменной неумолимостью тяготевшего надо мной закона я чувствовала головокружительную пустоту и с душераздирающими криками проваливалась в эту бездну. Цепляясь за землю и дрыгая ногами, я пыталась противопоставить живой вес моего тела невесомому могуществу этого нестерпимого гнета. Я желала сделать его материальным. Меня хватали и запирали в темный чулан, где среди щеток и метелок для пыли я могла сколько угодно биться о настоящие стены. Все ж лучше, чем сражаться с невидимой волей. Я знала, что это ни к чему не приведет. Я была побеждена уже в тот момент, когда мама забирала из моих рук сочащуюся сливу, а Луиза совала в сумку мои лопатку и формочки; тем не менее я не сдавалась. Я довершала собственное поражение. Мои припадки и слепившие меня слезы останавливали время, разрушали пространство, уничтожали разом объект моего желания и препятствия, его от меня отдалявшие. Я падала во тьму бессилия; все исчезало, кроме моего беззащитного Я, которое прорывалось в истошных криках.

Взрослые не только не считались с моей волей — они делали меня жертвой собственного восприятия. Иногда их сознание было льстивым зеркалом, в другой раз оно оказывалось хуже колдовства. Взрослые могли превратить меня в вещь, в зверушку. «Какие красивые икры у этой малышки!» — заметила одна дама и наклонилась меня пощупать. Если бы только я умела сказать: «Какая дура эта дама — принимает меня за собачку!» — я была бы спасена. Но в три года я чувствовала себя безоружной перед умильным голосом и плотоядной улыбкой и в ответ лишь бросалась оземь с дикими воплями. Позже я научилась защищаться, но и требования мои возросли. Меня глубоко оскорбляло, когда со мной обходились как с маленькой; я мало знала и мало что могла, но тем не менее считала себя полноправной личностью. Однажды, шагая по площади Сен-Сюльпис за руку с моей тетей Маргерит, которая не очень-то понимала, о чем со мной говорить, я вдруг подумала: «А какой она меня видит?» Я испытала острое чувство превосходства: я-то знала, какая я внутри, а она — нет. Она была введена в заблуждение моим неразвитым телом и даже не подозревала, что внутри я такая же, как все взрослые. Я поклялась себе, что когда вырасту, ни за что не забуду, что в пять лет ребенок — уже сложившаяся личность. Своей снисходительностью взрослые перечеркивали мою индивидуальность, оскорбляли меня. Я была ранима, как калека. Если бабушка поддавалась, играя со мной в карты, или если тетя Лили задавала мне слишком легкую загадку, у меня начиналась истерика. Иногда мне казалось, что взрослые играют комедию; я слишком верила им и не догадывалась, что комедия нужна не столько для меня, сколько для них самих: я полагала, что все сговорились, чтобы надо мной посмеяться. Как-то в конце обеда дедушка решил со мной чокнуться — я забилась, точно в припадке падучей. В другой раз Луиза, увидев, что я забегалась, взяла в руки платок промокнуть мне лоб — я принялась злобно отбиваться, потому что ее жест показался мне наигранным. Как только у меня возникало подозрение, обоснованное или нет, что, пользуясь моей наивностью, от меня хотят чего-то добиться, я вставала на дыбы.

Мои припадки ярости пугали взрослых. Мне выговаривали, но наказывали нестрого; по щекам меня били крайне редко. «Симону нельзя тронуть: она становится лиловой», — говорила мама. Один мой дядя, потеряв терпение, просто отошел в сторону; я была так ошеломлена, что моя истерика мигом стихла. Думаю, укротить меня было несложно, но родители не принимали мои выходки всерьез. Папа, пародируя кого-то и шутя, любил повторять: «Это некоммуникабельный ребенок». Еще про меня говорили с ноткой гордости: «Симона упряма как осел». Я этим воспользовалась и начала капризничать; я не слушалась исключительно ради удовольствия не слушаться. На семейных фотографиях я запечатлена то с высунутым языком, то повернутая спиной; а вокруг все смеются. Эти маленькие победы научили меня, что все преодолимо: правила, общепринятые нормы, обыденность; в дальнейшем это переросло в своеобразный оптимизм, который выдержал все испытания.

Что касается моих поражений, то я не чувствовала после них ни унижения, ни злобы. Устав рыдать и кричать, я капитулировала, и у меня не оставалось сил обижаться; иногда я даже забывала, из-за чего бунтовала. Мне становилось стыдно за свою выходку, и, не находя себе оправдания, я мучилась угрызениями совести. Но прощения я добивалась легко, поэтому угрызения рассеивались быстро. В конечном счете, мои вспышки компенсировали несправедливость навязываемых мне законов; они избавляли меня от молчаливого, злопамятного смакования обид. Всерьез я никогда не сомневалась в правомочности власти. Поведение взрослых казалось мне подозрительным только в той мере, в коей отражало сложность моего детского положения. Собственно, именно против него я и восставала. Но догмы и ценности, которые мне внушались, сами по себе протеста во мне не вызывали.

Два главнейших понятия, на которых строился мой мир, были Добро и Зло. Я жила в обители Добра, где, неразрывно связанные между собой, царили счастье и добродетель. Я знала, что такое незаслуженная боль: это когда я ушибусь или оцарапаюсь. Или когда однажды у меня на лице прорвался нарыв, и доктор прижег все гнойники ляписом; я кричала. Но подобные неприятности быстро забывались и не могли поколебать моей веры: радость и горе являлись воздаянием людям по их заслугам.

Постоянно соприкасаясь с Добром, я скоро узнала, что у него есть градации и нюансы. Я была хорошей девочкой, но случалось, совершала ошибки; тетя Алиса много молилась и, без сомнения, должна была отправиться на небеса; это, однако не помешало ей отнестись ко мне несправедливо. Среди людей, которых мне полагалось любить и почитать, были такие, кого мои родители осуждали. Даже бабушка с дедушкой не могли избежать их критики, потому что были в ссоре с родственниками, которые часто виделись с мамой и очень нравились мне. Я не любила слово «ссора»: оно ассоциировалось у меня с хрустящими крошками под ногами. Почему люди ссорятся? Как? Мне казалось, что ссориться жалко. Я открыто принимала мамину сторону. «У кого вы вчера были?» — спрашивала тетя Лили. «Не скажу, — отвечала я, — мне мама запретила». И они с мамой обменивались долгим взглядом. Иногда бабушка с дедушкой тоже позволяли себе нелестные замечания в мамин адрес: «Что твоя мама, все по гостям бегает?» Их недобрые слова больше вредили им, чем моей матери, но не уменьшали моей к ним привязанности. Я находила вполне естественным и в некотором смысле успокаивающим, что эти второстепенные в моей жизни персонажи были не столь безукоризненны, как высшие божества: Луиза и мои родители, обладавшие исключительным правом на безгрешность.

Огненный меч разделял Добро и Зло. Со Злом я никогда не сталкивалась. Порой голос моих родителей становился жестким; по их негодованию или возмущению я догадывалась, что даже среди наших близких знакомых встречаются черные души; я не знала, кто они и в чем их вина. Зло держалось на расстоянии. Злодеи для меня были сказочными персонажами: дьявол, злая фея Карабос, Золушки-ны сестры; я никогда не видела их во плоти и потому судила о них по их сущности. Злодей грешит так же естественно, как огонь горит, и нет ему ни снисхождения, ни прощения. Ад — это место, где он живет, пытка — его участь, и было бы святотатством с моей стороны его жалеть. По правде говоря, раскаленные железные башмаки, в которые гномы обули Белоснежкину мачеху, или пламя, на котором поджаривается Люцифер, никогда не вызывали у меня видений истязаемой плоти. Людоеды, ведьмы, демоны, мачехи и палачи были лишь абстрактными символами неведомого мне мира, а их страдания — абстрактной иллюстрацией их заслуженного наказания.

Когда Луиза повезла нас с сестрой в Лион, я лелеяла надежду встретиться с Врагом лицом к лицу. Нас пригласили к себе дальние родственники, жившие на окраине города в доме с большим парком. Мама предупредила, что у маленьких Сирмионов умерла мать, что они не всегда хорошо себя ведут и редко молятся. Мама говорила, чтцбы я не стыдилась, если они будут надо мной смеяться, застав за молитвой. Вот я и решила, что их отец, старый преподаватель медицины, — закоренелый богоненавистник. Мысленно я облачилась в белую сорочку святой Бландины и приготовилась ко встрече со львами. Но меня постигло разочарование: никто на меня не посягал. Дядя Сирмион, выходя из дому, бормотал на прощание сквозь бороду: «До встречи. Храни вас Бог». Значит, он не был язычником. Мои кузены — семеро братьев от десяти до двадцати одного года, — те и вправду вели себя не совсем обычно: через решетку парка бросались камнями в уличных мальчишек, дрались, издевались над слабоумной сироткой, жившей в их доме; ночью, чтобы ее попугать, они вытаскивали из отцовского кабинета скелет и заворачивали его в простыню. Их чудачества, хоть и приводили меня в замешательство, все же казались вполне безобидными. В них не было непостижимой черноты зла. Безмятежно играя в зарослях гортензий, я не замечала оборотной стороны мира.

И все же как-то вечером земля качнулась у меня под ногами.

Это случилось, когда родители приехали навестить нас. Луиза повела меня и сестру на благотворительную ярмарку, где мы от души повеселились. Это было днем. Домой мы возвращались уже под вечер. Мы болтали, смеялись, я грызла лакричного стрижа — одно из моих любимых лакомств-игрушек. Вдруг на повороте дороги показалась мама; голова ее была обмотана зеленым муслиновым шарфом, верхняя губа распухла. «В котором часу вы возвращаетесь!» — накинулась она на нас. Мама была старше, она была «хозяйка» и имела полное право бранить Луизу; но мне не нравились выражение ее лица и голос. Мне не понравилось, что в терпеливых глазах Луизы мелькнул недружелюбный огонек. В тот же вечер — или, может, в другой, но моя память неразрывно связывает оба события, — я находилась в саду вместе с Луизой и еще кем-то, не помню точно с кем; была ночь, на темном фасаде дома светилось распахнутое окно. Я различала в комнате две фигуры и слышала взволнованные голоса. «Во, хозяйка с хозяином грызутся!» — сказала Луиза. Мир вокруг меня пошатнулся. Возможно ли, чтобы папа с мамой враждовали и Луиза тоже стала их врагом? Когда невозможное все же свершилось, небо смешалось с преисподней, тьма со светом. Я провалилась в хаос, который предшествовал Творению.

Мой кошмар продлился недолго: на следующее утро родители улыбались и говорили своими обычными голосами. Насмешливое замечание Луизы оставило неприятный осадок, но я старалась не думать о нем: вокруг меня происходило много всего, что я охотно хранила под покровом тумана.

Эта способность обходить молчанием иные события, на которые тем не менее я живо реагировала и которые потом навсегда оставались в моей памяти, поражает меня, когда я вспоминаю свои ранние детские годы. Мир, который мне преподносили, гармонично строился вокруг неизменных координат и неколебимых истин. Нейтральные понятия из него исключались: не было середины между предателем и героем, между вероотступником и мучеником. Если плод был несъедобен, значит — ядовит. Меня убеждали, что я «люблю» всех членов большой семьи, включая самых далеких и убогих троюродных бабушек. Но когда я начала лепетать первые слова, мой опыт опроверг этот «субстанциализм». Белое редко оказывалось только белым; чернота зла тускнела; меня окружала непромытая гризайль. И все же каждый раз, когда я пыталась различить в этом сером мареве оттенки, мне приходилось прибегать к словам, — и тут я снова оказывалась в плену жестко разграниченных понятий. Все, что я видела и чувствовала, должно было, хочешь не хочешь, укладываться в эти рамки; мифы и штампы оказывались сильнее правды. Я была не способна установить истину и потому умышленно не придавала ей значения.

Думать без посредства слов мне не удавалось, из чего я заключила, что слова в точности отражают реальность. В этот мир меня ввели взрослые, и я считала их обладателями абсолютной истины. Указывая мне на вещь, они выражали ее сущность словами, будто выжимали сок из плода. Между предметом и обозначающим его словом я не чувствовала ни малейшего зазора, в который могла бы закрасться ошибка. Так вот и вышло, что я подчинилась Глаголу безоговорочно, безоглядно, хотя обстоятельства подталкивали меня к сомнению. Двое моих кузенов Сирмионов сосали яблочную карамель. «Это слабительное», — сказали они с издевкой. Они хихикали, и я поняла, что надо мной смеются. Тем не менее слово слилось для меня с белесыми палочками; я перестала их хотеть, они уже казались мне результатом сомнительного компромисса между лакомством и лекарством.

Помню, однако, случай, когда слово меня не переубедило. Я проводила каникулы в деревне, и меня иногда возили играть к каким-то дальним родственникам. Мой кузен жил в красивом доме, посреди огромного парка, и мне с ним было весело. «Он несчастный идиот», — сказал про него папа. Сандри был много старше меня и казался мне совершенно нормальным — настолько я к нему привыкла. Не знаю, может, мне кто-нибудь показывал идиотов или рассказывал, как они выглядят, но я считала, что у них должна быть блаженно-слюнявая улыбка и пустой взгляд. Когда я вновь увидела Сандри, то попыталась соединить нарисованный мною образ с его лицом; у меня ничего не вышло. Возможно, где-то внутри он и был идиотом, но внешне выглядел нормальным, и я отказывалась в его ненормальность верить. Поддавшись желанию выяснить правду и втайне сердясь на отца, оскорбившего товарища моих детских игр, я подступила с расспросами к бабушке: «Это правда, что Сандри идиот?» «Ну что ты!» — ответила та с обиженным видом. А она хорошо знала своего внука. С другой стороны, разве могло случиться, чтобы папа ошибся? Я была озадачена.

Вскоре я забыла Сандри и этот случай: он меня удивил, но по-настоящему не тронул. Черная магия слов была бессильна надо мной, если не достигала сердца.

Мама надела новое платье модного темно-оранжевого цвета «танго». Луиза поделилась с соседской горничной: «Видали, как хозяйка-то вырядилась? Вот уж оригиналка!» В другой раз Луиза болтала в холле с дочкой консьержки, когда на третьем этаже мама села за фортепьяно и запела. «Ну вот опять, — сказала Луиза, — опять хозяйка надрывается». «Оригиналка», «надрывается». Для моих ушей эти слова звучали чудовищно: каким образом могли они относиться к моей маме, такой красивой, нарядной, музыкальной? К тому же произнесены они были Луизой; мне трудно было им противостоять. Я научилась защищаться от чужих, но Луиза была воплощением правды и правоты; я уважала ее настолько, что не могла судить. Усомниться в ее вкусе — это тоже не спасало; чтобы нейтрализовать ее враждебность, надо было допустить, что всему причиной дурное настроение, а следовательно, признать, что она не всегда ладит с мамой. Но в этом случае одна из них не права! Нет. Я хотела, чтобы обе были непогрешимы. Я попыталась выбросить смысл из Луизиных слов: просто ее рот по непонятной для меня причине произвел странные звуки. До конца мне это так и не удалось. Теперь, когда мама надевала что-нибудь чересчур экстравагантное или пела в полный голос, мне делалось не по себе. С другой стороны, помня о том, что нельзя прислушиваться ко всему, что говорит Луиза, я уже не столь внимательно, как прежде, относилась к ее словам.

Избегая задумываться над вопросами, ставящими под удар мою безопасность, я охотно размышляла над тем, что мне ничем не грозило. Тайна деторождения не слишком меня занимала. Сначала мне объяснили, что папа с мамой детей покупают. Мир был столь велик и полон таких невиданных чудес — вполне могло оказаться, что где-то существует хранилище младенцев. Мало-помалу эта картинка стерлась, и я удовлетворилась более туманным объяснением: «Детей создает Господь». Он извлек землю из хаоса и Адама из праха, что же удивительного, если в плетеные колыбельки он кладет новорожденных? Версия Божьей воли усмиряла мое любопытство: она объясняла мир в целом. Что касается деталей, в них я думала разобраться со временем. Но что действительно меня интриговало, так это старания моих родителей скрыть от меня предмет их разговоров: как только я подходила к ним, они понижали голос или замолкали. Значит, были на свете вещи, которые я могла понять, но знать которые не имела права. Что это за вещи? Почему их от меня скрывали? Мама запрещала Луизе читать мне сказки мадам де Сегюр, ссылаясь на то, что мне будут сниться кошмары. Что же такое происходило с юношей, одетым в звериные шкуры, которого я видела на картинках? Ответа на свои вопросы я не получала. «Медвежонок» представлялся мне воплощением тайны.

Великие церковные таинства были слишком далеки и сложны, чтобы поразить мое воображение. Но привычное рождественское чудо заставило меня призадуматься. Мне казалось непристойным, что всемогущий маленький Иисус развлекается, спускаясь ночью по каминной трубе, точно какой-нибудь трубочист. Я долго думала над этим самостоятельно и в конце концов открылась родителям. Те рассказали мне все без утайки. Меня поразило, что я несокрушимо верила в вымысел: значит, убеждения могут являться заблуждениями. Практических выводов из этого открытия я не сделала. Я не сказала себе, что родители меня обманули и могут обмануть еще раз. Вероятно, я не простила бы им ложь, если бы она сопровождалась разочарованием или больно меня задела. Я бы взбунтовалась, перестала им доверять. Но я чувствовала себя обманутой не больше, чем зритель, перед которым иллюзионист раскрывает секрет невероятного фокуса. Более того, я пришла в такой восторг, обнаружив подле своего башмака куклу Бландину на сундучке с приданным, что даже прониклась к родителям благодарностью за их обман.

Возможно также, что я не простила бы им, узнай я правду из чужих рук, но они сами признались и тем доказали свою искренность. Они говорили со мной, как со взрослой; я была горда своим новым статусом и сочла извинительной ложь по отношению к тому маленькому ребенку, которым быть перестала. Мне казалось естественным, что моей младшей сестре продолжают рассказывать небылицы. Я перешла в лагерь взрослых и полагала, что отныне правда мне гарантирована.

Родители с готовностью отвечали на мои вопросы; мое неведение рассеивалось в тот самый миг, когда я облекала его в слова. Впрочем, у меня был один серьезный недостаток, который я сознавала: для взрослых черные значки на листе бумаги складывались в слова; я тоже на них смотрела, видела, но прочесть не могла. Играть в буквы меня приучили с ранних лет. В три года я знала, что о это о; s для меня было s, как стол был столом; алфавит я знала в основном весь, но печатные страницы продолжали молчать. Однажды у меня в голове что-то щелкнуло. Мама раскрыла на столе букварь Режимбо. Я смотрела на изображение коровы и две буквы, s и h, которые вместе должны произноситься как «ш». Вдруг я поняла, что у этих букв нет имени, как у предметов, а есть только звук. Я поняла, что такое знак. После этого я быстро научилась читать. Но по дороге к цели мысль моя спотыкалась. В графическом символе я видела точное отображение соответствующего звука: вместе они являлись принадлежностью вещи, которую обозначали, их единство не было случайным. Однако, разумность знака не убедила меня в разумности условного обозначения вообще. Я отчаянно сопротивлялась, когда бабушка затеяла обучать меня нотам. Спицей она указывала мне кружочки, нарисованные на нотных линейках, и говорила, что каждая линия соответствует определенной клавише фортепьяно. Как? Почему? Я не видела никакой связи между линованной бумагой и клавиатурой. Я бунтовала, когда меня без видимых причин к чему-нибудь принуждали. Я отвергала истину, если она не была абсолютной. Только необходимость могла заставить меня смириться. Чужие решения казались мне прихотью, они были недостаточно весомы, чтобы заставить меня повиноваться. Прошло немало дней, прежде чем я перестала упрямиться и выучила гамму. Правда, у меня осталось чувство, что я просто подчинилась правилам игры, так ничего и не постигнув. Зато арифметика шла у меня легко: я верила в реальное существование чисел.

В октябре 1913-го — мне было тогда пять с половиной — меня решили отдать в частную школу с заманчивым названием «Дезир», (желание). Директриса начальных классов звалась мадемуазель Файе; она приняла нас в нарядно обставленном кабинете с обитыми дверями. Разговаривая с мамой, она непрестанно гладила меня по волосам. «Мы здесь не учительницы, мы — воспитательницы», — объяснила она. На ней была блузка со стойкой и длинная юбка. Дама показалась мне не в меру слащавой; я любила, чтобы вещи хоть немного сопротивлялись. И все же накануне моего первого учебного дня я скакала от радости в передней: «Завтра я иду в школу!» «Это не всегда будет так уж весело», — заметила Луиза. На этот раз она ошибалась, тут у меня не было никаких сомнений. Мысль о том, что у меня появится собственная жизнь, опьяняла меня. До сих пор я росла в тени взрослых; отныне у меня будет собственный портфель, собственные книги, тетради, домашние задания. Мои дни и целые недели будут строиться в соответствии с моим собственным расписанием. Я уже предвкушала будущее, которое не только не отнимет меня у меня самой, но напротив, навсегда отпечатается в моей памяти: я стану школьницей и год от года буду делаться старше и умнее. Рождению этой школьницы я и радовалась.

Я не обманулась в своих ожиданиях. Каждые среду и субботу в течение часа я участвовала в священной церемонии, торжественность которой наполняла смыслом все остальные дни недели. Ученицы размещались вокруг овального стола; восседая за неким подобием кафедры, мадемуазель Файе открывала собрание; из своей рамы на нас свысока взирала горбунья Аделина Дезир, которую в высоких инстанциях собирались причислить к лику блаженных. Наши матери вязали или вышивали, рас-положившись на обитых черным молескином диванах. Оценивая наше поведение за прошедшие дни, они выставляли нам оценки, которые мы громогласно объявляли в конце занятия. Мадемуазель заносила их в свой журнал. Мама всегда ставила мне 10, наивысшую оценку, — девятка явилась бы позором для нас обеих. Мадемуазель выдавала нам похвальные листы, которые в конце каждого триместра мы обменивали на книги с золотым обрезом. Прощаясь, мадемуазель Файе становилась в дверях и, запечатлевая поцелуй на лбу каждой ученицы, одаривала ее советом. Я умела читать, писать и немного считать. Я была гордостью нулевого класса. Под Рождество меня нарядили в белое платье, украшенное золотой мишурой: я должна была изображать маленького Иисуса; остальные девочки становились передо мной на колени.

Мама проверяла мои уроки, заставляла подробно их пересказывать. Учиться мне нравилось. Священная история казалась мне куда интересней, чем сказки Перро: ведь описанные там чудеса произошли на самом деле. Еще я приходила в восторг от атласа с картами. Меня зачаровывали одиночество островов, бесстрашие мысов, тонкость перешейков. Тот же географический экстаз я испытала, будучи уже взрослой, когда увидела из окна самолета Корсику и Сардинию, затерянные в морской синеве; а потом в Халкисе, залитом настоящим солнцем: то был идеальный образец перешейка, стиснутого морем. Четко очерченные формы, выточенная из мрамора история веков — мир казался мне альбомом с яркими картинками, который я в упоении листаю.

Главной причиной, почему я так любила учиться, была неудовлетворенность будничной жизнью. Я жила в центре Парижа, где все было создано рукой человека, все было скучным и обыкновенным: улицы, дома, фонари, трамваи, предметы. Все было плоским, как понятия, и сводилось к своей функции. Люксембургский сад с его неприступным дворцом и заповедными лужайками был для меня лишь местом для игр. Порой эти нарисованные декорации рвались, и в прорехе зияли пугающие бездны. Тоннели метро уносились в бесконечность, в сокровенные недра земли. На бульваре Монпарнас, там, где ныне стоит ресторан «Куполь», в те времена теснились угольные склады «Жюглар»; оттуда выходили люди с черными лицами и нахлобученными на голову джутовыми мешками; там над сваленными в кучу коксом и антрацитом среди бела дня стояла копоть, точно в горящей печи, и царила тьма, которую Господь отделил когда-то от света. Но я не замечала этого. Мне было уютно в моем благоустроенном мире, я ничему не изумлялась, ибо не ведала, где начинается и где кончается власть человека. Взрослые больше моего дивились самолетам и дирижаблям, бороздившим парижское небо. Что до развлечений, то их в моей жизни было не много. Помню, родители водили меня на Елисейские поля смотреть проезд английских царствующих особ. Кроме того, я несколько раз участвовала в средопостном шествии и один раз видела похороны генерала Галлиени. Крестный ход да аналой — вот и все. В цирк меня почти не водили, в кукольный театр — изредка. Я играла в игрушки, немногочисленные, но мало что из них действительно меня занимало. Мне нравилось смотреть в стереоскоп, так, чтобы две фотографии сливались в трехмерное изображение. Или наблюдать, как в кинетоскопе начинает двигаться лента неподвижных картинок и лошадь пускается в галоп. Мне подарили альбомы, которые надо было быстро листать, отпуская большой палец, и тогда замершая на картинках девочка начинала прыгать, а боксер — махать кулаками. Игра теней, картинки диапроектора — в оптических иллюзиях меня больше всего привлекало то, что они появлялись и исчезали у меня на глазах. В целом скудные радости моего городского существования не шли ни в какое сравнение с богатствами, таящимися в книгах.

Но все менялось, стоило мне покинуть город и перенестись в мир животных и растений, полный неожиданных чудес.

Лето мы проводили в Лимузене, в кругу папиной родни. Мой дед по отцовской линии жил недалеко от Юзерша, в поместье, купленном еще его отцом. Он носил седые бакенбарды, каскетку и орден Почетного легиона в петлице. Весь день напролет он что-нибудь напевал. Дед учил меня, как называются деревья, цветы и птицы. Перед домом, прячущимся в зарослях глициний и бегоний, раскрыв веером хвост, гулял павлин; в вольере красовались пунцовоголовые кардиналы и золотые фазаны. «Английская речка», в которой плавали водяные лилии и красные рыбки, плескалась на искусственных порогах и, разливаясь, огибала островок, соединенный с парком двумя бревенчатыми мостиками. Парк был обнесен белой изгородью. Он был невелик, но чего в нем только не было: кедры, секвойи, пурпурные буки, карликовые японские деревца, плакучие ивы, магнолии, араукарии; хвойные и широколиственные великаны; заросли кустарника и непроходимые чащобы. Я не уставала обследовать эти кущи. В середине каникул мы отправлялись в гости к папиной сестре, вышедшей замуж за местного землевладельца. У них было двое детей. Дядя с тетей приезжали за нами в «большом бреке», запряженном четверкой лошадей. Следовал семейный обед, после которого мы устраивались в повозке на синих кожаных банкетках, пахнувших солнцем и пылью. Дядя сопровождал нас верхом. Имение Грийер находилось в двадцати километрах от Мериньяка. Уродливый дом с башенками и аспидной крышей был окружен парком, больших размеров, чем у деда, но однообразным и запущенным. Тетя Элен относилась ко мне равнодушно. Дядя Морис носил усы, сапоги и хлыст; он то молчал, то кипел гневом; я его немного побаивалась. Зато мне нравилось общество Робера и Мадлен, которые были пятью и тремя годами меня старше. У тетки в поместье, как и у деда, мне позволяли свободно бегать по всем лужайкам и трогать все что угодно. Я ковырялась в земле, месила грязь, обрывала листья и лепестки, полировала конские каштаны, давила каблуком созревшие семенные коробочки. Я познавала то, чему не могли научить меня ни книги, ни авторитет: это были лютики и кашки, сладкие цветки флоксов и сиреневатые вьюнки, бабочки и божьи коровки, лоснящиеся дождевые червяки, роса и натянутая между ветками или парящая в воздухе паутина. Я узнала, что пунцовые ягоды остролиста по цвету ярче, чем лавровишня или рябина; что осень раскрашивает персики золотом, а листья — медью; что солнце всходит и заходит, но никто ни разу не видел, как оно движется. Я ликовала от обилия оттенков и запахов. В зеленых водах затона, в зыбящихся луговых травах, в зарослях колючего папоротника и на лесных полянах — всюду меня поджидали сокровища, которые мне не терпелось отыскать.

С тех пор, как я пошла учиться, отец начал интересоваться моими успехами и достижениями; он стал гораздо больше значить в моей жизни. Мне он казался не таким, как все остальные мужчины. В эпоху поголовного увлечения бородами и усами его гладко выбритое лицо с выразительной мимикой вызывало удивление. Друзья утверждали, что он похож на Ригадена. Отец заметно отличался от всех, кого я знала: он был веселый, интригующий, блистательный; он прочел невероятное количество книг и знал на память несметное количество стихов; он спорил с таким жаром, как никто другой. Отец говорил подолгу, прислонясь спиной к камину и сильно жестикулируя; его слушали. В кругу родных и близких соперничать с ним не мог никто: он читал наизусть целые монологи, «Обезьяну» Замакоиса, и все аплодировали. Но главной папиной особенностью было то, что в свободное время он играл в комедиях. Я смотрела на его фотографии в костюмах Пьеро, официанта, новобранца или трагической актрисы — и он казался мне волшебником. Я до слез смеялась, когда в женском платье, белом переднике и чепчике, с вытаращенными голубыми глазами, он изображал тупую кухарку по имени Розали.

Каждый год на три недели родители уезжали в Дивон-ле-Бен, где труппа актеров-любителей выступала на сцене казино. Они развлекали отдыхающих, и директор Гранд-Отеля не брал с них денег за постой. В 1914-м Луиза повезла нас с сестрой дожидаться родительского возвращения в Мериньяк. Там мы застали дядю Гастона, старшего папиного брата, тетю Маргерит, чья худоба и бледность озадачивали меня, и мою кузину Жанну, которая была младше меня на год. Их семья жила в Париже, поэтому виделись мы часто. Моя сестра и Жанна покорно сносили мой деспотизм. В Мериньяке я запрягала их в тележку, и они бегом возили меня по аллеям парка. Я давала им уроки, учила проказничать, но благоразумно останавливала шалости на середине. Однажды утром мы играли в дровяном сарае на куче свежих опилок, когда зазвонил набат: началась война. Слово «война» я впервые услышала в Лионе, годом раньше. Мне сказали, что во время войны люди убивают друг друга, и я задумалась: куда же мне деваться? Потом папа объяснил, что война — это когда страну захватывают иностранцы, и я стала бояться японцев, которых тогда было много в Париже: на перекрестках они торговали веерами и бумажными фонариками. Нет, растолковали мне, наши противники — немцы в остроконечных касках, они уже отобрали у нас Эльзас и Лотарингию. Немцев я видела в альбомах карикатур Анси: они были комично-уродливы.

Теперь я знала, что на войне убивают друг друга только солдаты. В географии я тоже разбиралась прилично, поэтому сообразила, что Лимузен далеко от границы. Никто вокруг меня не казался испуганным; не беспокоилась и я. Папа с мамой приехали неожиданно, все в пыли, и оживленно рассказывали, как провели в поезде двое суток. На дверях каретного сарая вывесили приказ о реквизиции, и дедушкиных лошадей угнали в Юзерш. Всеобщее волнение и крупные заголовки газеты «Курье дю сантр» воодушевили меня: я всегда радовалась, когда происходило что-нибудь необычное. Я придумала игры, соответствующие ситуации: сама я изображала Пуанкаре, кузина — Георга V, сестра — русского царя. Под сенью кедров мы устраивали конференции и рубили пруссаков направо-налево.

Сентябрь мы провели в Грийере, где я училась исполнять свой патриотический долг. Я помогала маме щипать корпию и вязать для солдат теплые шлемы. Тетя Элен закладывала двуколку, и мы отправлялись на ближайший вокзал раздавать яблоки высоким индусам в чалмах; взамен мы получали по горсти гречки. Еще мы кормили раненых бутербродами с сыром и с паштетом. Местные женщины толпились на перронах с продуктами в руках и выкрикивали: «На память! На память!» В обмен на еду солдаты давали им кто пуговицу от шинели, кто стреляную гильзу. Как-то одна из женщин налила вина раненому немцу. По толпе прошел ропот. «Но ведь они тоже люди», — сказала женщина. Толпа зароптала пуще. Священный гнев сверкнул в обычно рассеянных глазах тети Элен. Я понимала: немцы — это отпетые злодеи, они не стоят даже негодования: что толку негодовать на воплощение черных сил?

Их должно ненавидеть. Но предатели, шпионы, неправоверные французы вызывали сладостное возмущение в наших добродетельных сердцах. Я с подчеркнутой враждебностью воззрилась на женщину, которую в тот момент раз и навсегда окрестили «немкой». Наконец-то зло материализовалось.

Всей душой я встала на защиту добра. Отец, прежде освобожденный от воинской повинности из-за больного сердца, теперь был призван и зачислен в зуавы. Мы с мамой ездили к нему в Вильтанёз, где он проходил подготовку. Он отпустил усы и надел феску; строгость его лица поразила меня. Я должна была показать себя дочерью, достойной такого отца. Мой патриотизм выразился в том, что я немедля растоптала целлулоидного пупса, сделанного в Германии, — пупс, впрочем, принадлежал моей сестре. Меня едва уговорили не выбрасывать в окно серебряную подставку под приборы, отмеченную тем же позорным клеймом: «made in Germany». По всем вазам я расставила флаги союзников. В играх я представляла бесстрашного солдата или маленького героя. Я писала цветными карандашами: «Да здравствует Франция!» Взрослые оценили мое усердие. «Симона страшная шовинистка», — говорили они в шутку, но не без гордости. Я глотала их усмешку и смаковала похвалу. Кто-то подарил маме отрез форменного серого офицерского сукна; из него портниха сшила нам с сестрой пальто шинельного фасона. «Посмотрите, даже с хлястиками», — говорила мама своим восхищенным, изумленным знакомым. Ни у кого из детей не было такого оригинального, такого французского наряда. Я почувствовала свое высокое предназначение.

Ребенку немного надо, чтобы превратиться в дрессированную мартышку. Было время, когда я охотно демонстрировала свои дарования, хотя и отказывалась участвовать в комедии, разыгрываемой взрослыми. Теперь, слишком большая для того, чтобы принимать их неумеренные ласки, я все же очень нуждалась в одобрении. Они предложили мне роль легкую и как нельзя более для меня подходящую; я приняла ее безоговорочно. Одетая в серую шинель, я отправилась собирать пожертвования на бульвар перед Франко-бельгийским домом, который возглавляла одна мамина подруга. «Для маленьких бельгийских беженцев!», — говорила я. Монеты дождем сыпались в мою украшенную цветами корзинку, а улыбки прохожих подтверждали, что я выгляжу прелестной маленькой патриоткой. Какая-то женщина в черном, оглядев меня, спросила: «Почему для бельгийских? А как же французские?» Я растерялась: бельгийцы — наши героические союзники, но если уж быть истинным патриотом, то предпочтение, конечно, надо отдавать французам. Я поняла, что разбита на голову. За этим последовали другие разочарования. Когда с наступлением сумерек я вернулась в Бельгийский дом, меня снисходительно похвалили. «Наконец-то я смогу заплатить за уголь», — сказала директриса. «Но ведь это деньги для беженцев», — возразила я. Мне трудно было уловить связь между двумя такими несовместимыми, на мой взгляд, вещами; я мечтала о более ощутимой помощи. Кроме того, мадемуазель Фев-рие обещала медсестре весь сбор целиком, а сама утаила половину. «Целых двенадцать франков — это замечательно!» — вежливо сказала медсестра. Я пришла в ярость: ведь собрала-то я двадцать четыре! Меня недооценили. Я считала себя главной героиней дня, а оказалась лишь орудием в руках взрослых. Я была жестоко обманута.

И все же тот день я вспоминала с гордостью и осталась патриоткой. Вместе с другими девочками мы ходили под сводами Сакре-Кёр, качали хоругвями и пели. Мы читали литании и молитвы за наших доблестных воинов. Я повторяла все лозунги, скрупулезно исполняла все предписания. В метро и трамваях были расклеены предупреждения: «Молчите! Будьте бдительны! Враг слышит вас!» Рассказывали, будто шпионы втыкали иголки женщинам в ягодицы, а детям раздавали отравленные конфеты. Я стала играть в осторожность. Как-то после уроков мать моей одноклассницы хотела угостить меня конфетами-гумми; я наотрез отказалась. Запах духов, накрашенные губы, перстни на пальцах не внушили мне доверия. К тому же звали ее мадам Мален, что было одновременно созвучно с хитростью и именем черта. Я вовсе не думала, что предлагаемые мне конфеты отравлены, но лишний раз проявить бдительность казалось мне достойным всяческих похвал.

Школу Дезир частично переоборудовали под госпиталь. В коридорах установился терпкий запах аптеки и мастики для пола. Учительницы облачились в белые покрывала с красным крестом; в таком виде они представлялись мне святыми, и я умилялась, когда их губы касались моего лба. В нашем классе появилась новенькая, из семьи беженцев с севера. Испытания не прошли для нее даром: она страдала нервными тиками и заиканием. Мне много рассказывали про маленьких беженцев, и я горела желанием помочь им и утешить. Я придумала складывать в коробку все лакомства, которые мне доставались. Когда коробка до верху наполнилась зачерствелыми пирожными, пересохшим черносливом и подернутым белой патиной шоколадом, мама помогла мне ее перевязать, и я отнесла дар в школу. Учительницы поблагодарили меня довольно сдержанно, но над моей головой пронесся шепот одобрения.

На меня напала добродетельность: ни вспышек гнева больше, ни капризов. Мне объяснили, что от моего послушания и благочестия зависит, спасет ли Господь Францию. А когда за меня взялся школьный священник, то я и вовсе превратилась в паиньку. Священник был молод, бледен и бесконечно слащав. Он посвятил меня в премудрости закона Божия и открыл радости исповеди. В маленькой часовне я становилась перед ним на колени и старательно отвечала на вопросы. Не помню, что именно я ему говорила, но впоследствии он благодарил маму за мою прекрасную душу — так рассказала мне сестра, присутствовавшая при разговоре. В эту свою душу я буквально влюбилась; она представлялась мне белой и сияющей, точно просфора в дароносице. Я принялась коллекционировать добродетели. Незадолго до Рождества аббат Мартен раздал нам картинки с изображением маленького Иисуса. Совершив доброе дело, мы должны были проколоть булавкой дырочку в контуре рисунка, намеченном лиловыми чернилами. На Рождество картинки надо было сложить в ясли, сиявшие в глубине большой часовни. Каких только я ни придумывала себе умерщвлений плоти, жертвоприношений, душеспасительных подвигов ради того, чтобы на моей картинке было побольше дырочек. У Луизы мои деяния вызывали раздражение. Мама и учительницы, напротив, поощряли меня. Я вступила в детское братство «Ангелов Страсти», что давало мне право носить аналав и налагало обязанность размышлять о семи скорбях Пречистой Девы. В соответствии с последним указом папы Ния X я готовилась к индивидуальному причастию: я должна была предаваться уединению. Я не очень понимала, почему фарисеи, загадочным образом созвучные парижанам — pharisiens, parisiens, — так ополчились на Иисуса, но искренне ему сочувствовала. Разодетая в кисейное платье и шляпку из ирландских кружев, я прошла обряд первопричастия. После этого события мама стала водить меня причащаться три раза в неделю в церковь Нотр-Дам-де-Шан. Я любила слушать, как в серой утренней дымке наши шаги звенят на плитах тротуара. Я вдыхала запах ладана и, разнеженная жарким пламенем свечей, с удовольствием падала перед распятием на колени, помня в глубине души о том, что дома меня ждет чашка горячего шоколада.

Это религиозное сообщничество очень сблизило меня с мамой; она прочно заняла в моей жизни главное место. У Луизы мобилизовали братьев, и она вернулась к родителям помогать обрабатывать землю. В нашем доме ее сменила новая няня, Раймонда, вся в завитушках, претенциозная и медоточивая, к которой я отнеслась с презрением. Мама теперь почти никуда не выходила, принимала редко и много времени посвящала нам с сестрой. Я разделяла ее жизнь гораздо полнее, нежели Пупетта. В своей семье мама тоже была старшим ребенком, и все говорили, что мы с ней очень похожи. Мне казалось, что она в первую очередь принадлежит мне, а потом уже всем остальным.

В октябре папу отправили на фронт. Я помню коридоры метро и идущую рядом со мной маму: у нее красивые карие глаза, полные слез; две слезы катятся по щекам. Я страшно встревожилась тогда. И все же я так до конца и не осознала, что отец мог погибнуть. Раненых я видела и знала, что война и смерть как-то связаны между собой. Но я не верила, что эта всеобщая авантюра может близко коснуться нас тоже. Да и вообще я нисколько не сомневалась, что Бог будет специально охранять моего отца. Я была не способна вообразить себе несчастье.

Дальнейшие события только укрепили мой оптимизм: у отца случился сердечный приступ и его отправили в военный госпиталь в Куломье, а потом прикомандировали к министерству обороны. Он сменил форму и сбрил усы. Приблизительно к тому же времени из деревни вернулась Луиза. Жизнь снова вошла в привычное русло.

Я же окончательно превратилась в благонравное создание. Поначалу я себя придумывала. В ответ я слышала столько похвал, что вошла во вкус и в конце концов стала тем, что изображала. Я перевоплотилась в свою героиню. Моя вспыльчивость исчезла; быстрый рост и перенесенная корь истощили мой организм. Теперь я принимала серные ванны и пила укрепляющие средства. Я уже не пугала взрослых своей необузданностью. Более того, мои вкусы пришли в полное соответствие с тем образом жизни, который я вела, так что мне мало в чем отказывали. Если все же возникали конфликты, то теперь я умела и спросить, и поспорить. Иногда, правда, я слышала: «Так не делают. Если я говорю нет, значит нет». Но даже в этом случае я не чувствовала себя ущемленной. Я убедила себя в том, что родители желают мне добра. К тому же их устами вещал Господь; он меня создал, он отдал за меня жизнь и мог требовать от меня безоговорочного подчинения. Я чувствовала на своих плечах успокоительный гнет необходимости.

Так я добровольно отказалась от независимости, которую отстаивала в раннем детстве. На долгие годы я превратилась в послушное повторение своих родителей. Пришла пора рассказать о них, что знаю.

О детстве отца мне известно не так много. Прадед мой был налоговым инспектором в Аржантоне. Своим сыновьям он оставил, должно быть, порядочное состояние, потому что младший впоследствии жил на ренту. Старший сын, то есть мой дед, унаследовал, кроме прочего, владение площадью двести гектаров; в жены он взял юную девицу с севера Франции из многодетной буржуазной семьи. То ли по склонности, то ли потому, что завел троих детей, он поступил на службу в Париж; служил долго, выбился в начальство, дослужился до ордена. Жил он с размахом, превышающим его положение. Детство мой отец провел в богатой квартире на бульваре Сен-Жермен и привык если не к изобилию, то, во всяком случае, к комфорту и достатку. У него были старшая сестра и старший брат, бездельник, шалопай, грубиян и забияка. Отец мой, напротив, был хрупким ребенком, не переносил насилия и свою физическую слабость компенсировал обаянием; он был любимцем матери и учителей. В своих вкусах и склонностях он упрямо противостоял старшему брагу. Равнодушный к спорту и физическим упражнениям, он страстно любил читать и учиться. Мать поддерживала его, опекала; он же во всем ее слушался. Бабушка моя родилась в строгой буржуазной семье, неколебимо верившей в Бога, труд, долг и добродетель. Она требовала от сына, чтобы он прилежно учился; каждый год Жорж исправно получал первую премию в коллеже Станисласа. Летом он набирал себе класс среди фермерских детей и занимался их обучением. Сохранилась фотография: отец запечатлен посреди двора в Мериньяке, окруженный десятком других детей — мальчиков и девочек, горничная в переднике и белой наколке держит поднос со стаканами, в которых разлит оранжад. Бабушка умерла, когда моему отцу было тринадцать; он безмерно страдал от тоски и одиночества. Мать была для него воплощением правопорядка. Дед же мой оказался не способен взять на себя эту роль. Он, конечно, был благомыслящим: ненавидел коммунаров, декламировал стихи Деруледа, — но больше думал о своих правах, нежели о долге. Он занимал срединную позицию между аристократом и буржуа, между землевладельцем и служащим, с почтением относился к церкви, но церковных обрядов не соблюдал; он не чувствовал себя незаменимым членом общества и не брал на себя никакой ответственности. Дед исповедовал умеренное эпикурейство. Спорт для себя он выбрал почти столь же изысканный, как фехтование — так называемую «тросточку», и даже получил в этой области звание «прево», чем несказанно гордился. Дед не любил ни споров, ни хлопот и детям своим предоставил самим решать, как устраиваться в жизни. Поэтому Жорж продолжал блистать лишь по тем предметам, которые его интересовали, то есть по латыни и литературе, первые же награды получать перестал — бросил стараться.

После выплаты определенных компенсаций Мериньяк должен был перейти в собственность к моему дяде Гастону. Уверенный в надежности своего положения, Гастон ничем в жизни не занимался. У моего отца на будущее не было никаких гарантий; младший в семье, любимец покойной матери и первый ученик в классе, он вынужден был отстаивать свою индивидуальность. Он знал, что талантлив, и собирался пустить свой талант в дело. Карьера адвоката казалась ему заманчивой, поскольку предполагала публичные выступления, а отец уже в то время любил красиво говорить. Он поступил на юридический факультет, но впоследствии я неоднократно слышала от него, что, если бы не правила приличия, он записался бы в Консерваторию актерского искусства. Это не были пустые слова: отец действительно больше всего на свете любил театр. В студенческие годы он открыл для себя авторов, которыми в те годы зачитывались все, и по ночам с восторгом глотал Альфонса Доде, Мопассана, Бурже, Марселя Прево, Жюля Леметра. Но еще большее наслаждение он испытывал, когда сидел в партере «Комеди Франсез» или «Варьете». Он пересмотрел все пьесы, был влюблен во всех актрис, боготворил всех великих актеров. Чтобы быть на них похожим, он брил бороду и усы. В ту эпоху в гостиных была мода на домашние комедии; отец стал брать уроки дикции, постиг гримерное искусство и начал играть в любительских спектаклях.

Необычное увлечение моего отца объясняется, на мой взгляд, его социальным положением. Благородное имя, семейные связи, дружеские контакты детских и юношеских лет — все как будто подтверждало его принадлежность к аристократическому кругу. Он воспринял нормы и принципы этого круга; любил красивые чувства, благородные манеры, элегантные жесты, изысканную непринужденность, блеск, легкомыслие, утонченную иронию. Тяжеловесная добродетельность буржуазии повергала его в уныние. Благодаря великолепной памяти он шутя сдавал экзамены и годы учения потратил большей частью на удовольствия: театры, бега, кафе, светские салоны. Такая низменная вещь, как успех в делах, мало его заботила; получив диплом, он не стал утруждать себя написанием научных работ и поступил в апелляционный суд секретарем к одному известному адвокату. Все, что достигается трудом и потом, внушало ему презрение; он считал, что ум, талант, благородство, привлекательность либо даны человеку от рождения, либо не даны вовсе. К несчастью, внутри той касты, к которой он себя причислял, он ничего не значил: хотя имя его и предворяла благородная частица, он не мог похвастаться знатным происхождением — посему клубы и великосветские салоны были для него закрыты; жить на широкую ногу не хватало средств. Он мог бы занять солидное положение в буржуазной среде, стать видным адвокатом, отцом семейства, уважаемым гражданином — но он этого не ценил. Отец пришел в жизнь с пустыми руками и презирал все, что надо было приобретать. В его положении выход был один: производить впечатление.

Но, чтобы производить впечатление, нужны зрители; природу и уединение отец не любил: ему требовалось общество. Профессия адвоката забавляла его возможностью говорить, выступать перед публикой. В молодости он уделял огромное внимание своему внешнему виду и выглядел совершенным денди; он с детства постиг науку очаровывать и имел репутацию блестящего собеседника и покорителя сердец. Впрочем, столь скромные успехи не могли удовлетворить его: они поднимали его до весьма невысокого ранга в светских салонах, где прежде всего ценились богатство и древность родословной. Чтобы переиначить систему ценностей, принятую в тех кругах, надо было бросить вызов обществу, а коль скоро низшие классы в глазах отца вовсе не существовали, ему пришлось занять положение вне общества. Одним из способов свести счеты с реальностью, подчинить ее воображению является литература; но отец, хоть и был страстным читателем, все же понимал, что писать книги не каждому по плечу: это занятие требует специального таланта, долготерпения и напряженного труда. Это работа затворническая, публика присутствует в ней лишь умозрительно. Театр, напротив, предлагал отцу идеальное решение всех его проблем. Актер от мук созидания избавлен; его ждет уже созданный другими мир, где ему уготовано место. Он входит в этот мир телесно, на глазах у публики, которая тоже присутствует на зрелище телесно и которой отведена роль зеркала, покорно воспринимающего и отражающего образ. Актер на сцене — полновластный господин, он существует взаправду и чувствует себя поистине всемогущим. Особое удовольствие доставлял отцу ритуал преображения: надевая парик или приклеивая бакенбарды, он прятался за ними, исключая возможность прямого контакта с миром. Он не был ни аристократом, ни плебеем; неопределенность положения научила его гибкости; отказавшись от реального существования, он мог стать кем угодно; он сумел превзойти всех.

Само собой разумеется, отец и не думал становиться профессиональным актером, позабыв о классовых предрассудках. Он играл потому, что не желал мириться со своим скромным положением; он не желал сдаваться. И победил дважды. Общество не хотело его признавать — он взял его штурмом. Благодаря его актерскому дарованию перед ним распахнулись двери гораздо более изысканных и мене строгих кругов, чем та среда, в которой он вырос: здесь ценились умные мужчины, красивые женщины и изысканные удовольствия. Как актер и светский человек отец все-таки нашел себя. Комедии и пантомиме он посвящал все свое свободное время. Он играл в спектакле даже накануне собственной свадьбы. После свадебного путешествия он приобщил к сценическому искусству мою мать, чья неопытность с лихвой компенсировалась красотой. Я уже говорила, что они ежегодно играли в любительской труппе, выступавшей в Дивон-Ле-Бен. Родители часто ходили в театр. Отец выписывал «Комедию» и был в курсе всех закулисных толков и пересудов. В числе его близких друзей я помню актера театра «Одеон». Лежа в госпитале в Куломье, отец сочинил и поставил ревю; помогал ему в этом молоденький куплетист Габриэлло, который впоследствии приходил к нам в гости. Со временем на светскую жизнь у отца не стало средств, но он все же не упускал случая принять участие в каком-нибудь спектакле, хотя бы благотворительном.

В этой упрямой страсти проявлялась отцовская самобытность. По воззрениям он был типичным представителем своей эпохи и своего класса. Идею реставрации монархии он считал утопией, но в то же время не мог принять республику. Он не был членом «Аксьон франсез», но имел друзей среди «Королевских молодчиков»; он восторгался Моррасом и Доде. Отец не терпел, чтобы при нем оспаривались принципы национализма; если кто-то по неосторожности вступал с ним в дискуссию, он отвечал хохотом: его любовь к Родине была выше слов и доводов. «Это моя единственная религия», — говорил он. Отец терпеть не мог иностранцев и возмущался, что евреев допустили к участию в государственных делах. Виновность Дрейфуса не вызывала у него и тени сомнения — как у матери идея существования Бога. Отец читал утреннюю газету «Матен» и пришел в негодование, когда однажды кто-то из его кузенов Сермионов принес в дом «Эвр», «эту паршивую газетенку», как он выразился. В Ренане он видел великого мыслителя, но почитал церковь и ненавидел законы Эмиля Комба. В основе его нравственного чувства лежал культ семьи и преклонение перед женщиной как матерью. От жены, по его представлениям, требовалась верность, от девушки — невинность; мужчина же сохранял право на личную свободу и мог снисходительно относиться к так называемым женщинам легкого поведения. Как это нередко бывает, идеализм прекрасно уживался у отца со скептицизмом, едва ли не с цинизмом. Он трепетал от «Сирано», восторгался Клеманом Вотелем, был без ума от Капюса, Донне, Саши Гитри, Флера и Кайяве. Его, националиста и поклонника театра на Бульварах, одинаково привлекали величие и фривольность.

Когда я была маленькой, меня завораживали его веселье и умение рассказывать; потом я подросла и стала оценивать папу серьезней: меня восхищали его ум, знания, неизменный здравый смысл. Его главенство в семье сомнению не подвергалось — наоборот, охотно и всецело поддерживалось моей матерью, которая была восемью годами моложе; отец ввел ее в жизнь, привил вкус к чтению. «Женщина является творением мужа, именно муж должен формировать женщину», — любил повторять отец. Он читал маме вслух «Происхождение современной Франции» Тэна и «Эссе о неравенстве человеческих рас» Гобино. Он не позволял себе самоуверенных высказываний — напротив, гордился тем, что знает, где надо остановиться. С фронта он привез сюжеты для небольших рассказов, которые матери необычайно нравились, но так и не решился их обработать, опасаясь проявить себя посредственностью. Результатом все той же робости была трезвость взглядов, заставлявшая отца в каждом отдельном случае формулировать категорические суждения.

По мере того как я росла, отец занимался мной все больше. Особое внимание он уделял моей орфографии; когда я писала ему, он исправлял ошибки и отсылал письма обратно. Во время каникул он устраивал мне каверзные диктанты из Виктора Гюго. Но я много читала и ошибок делала мало. Отец с удовлетворением отмечал, что у меня врожденная грамотность. Он взялся формировать мой литературный вкус и учредил некое подобие антологии: в тетрадь из черного молескина он записывал «Евангелие» Коппе, «Игрушку маленькой Жанны» Банвиля, «Увы, если бы я знал!» Эжезиппа Моро и еще кое-какие стихотворения. Он научил меня рассказывать их с правильной интонацией. Отец читал мне вслух французскую классику: «Рюи Блаза», «Эрнани», пьесы Ростана, «Историю французской литературы» Лансона, комедии Лабиша. Вопросов я задавала множество, и отец с готовностью отвечал на все. Он не вызывал во мне робости, я ничуть его не стеснялась, но никогда не пыталась сократить дистанцию, нас разделявшую. Существовала масса тем, на которые мне бы и в голову не пришло с ним говорить. Он видел во мне не тело и не душу, но разум. То, что нас связывало, относилось к возвышенной сфере, не терпящей диссонансов. Отец не снисходил до меня, но поднимал меня до своего уровня, так что я гордилась, чувствуя себя взрослой. Когда я опускалась до своего земного существования, мной занималась мама, и я от нее зависела. Отец отдал ей на откуп мою физическую жизнь и мое нравственное формирование.

Мама родилась в Вердене, в богатой и богопослушной буржуазной семье. Ее отец, получив образование у иезуитов, стал банкиром. Мать ее воспитывалась в монастыре. Мою маму звали Франсуазой, у нее были младшие брат и сестра. Бабушка, душой и телом преданная мужу, к детям своим относилась сдержанно. Дед предпочитал младшую, Лили. Моя мать страдала от недостатка любви. Она жила на полупансионе в монастыре Дез-Уазо и находила утешение в сердечном участии монахинь; свою юность она посвятила учению и молитвам. Получив диплом начальной школы, она продолжила образование под руководством матери-настоятельницы. Мама пережила много разочарований в свои детские и юношеские годы и всю жизнь потом не могла их забыть. В двадцать лет, плотно запеленутая в монашеские одежды, приученная сдерживать душевные порывы и молчать о своих горьких секретах, мама была очень одинокой и ни в ком не находила понимания; при всей своей красоте она была невеселой и неуверенной в себе. Однажды ее повезли в Ульгат знакомиться с неизвестным молодым человеком. Мама со смирением подчинилась воле родителей, но молодые люди друг другу понравились. Отец мой был эмоционален, экспансивен, и те чувства, которые он начал выказывать своей невесте, изменили ее. Мама моя расцвела. По раннему детству я помню смеющуюся энергичную женщину. После замужества в ее характере проявились категоричность и властность. Отца она, тем не менее, слушалась, так как была убеждена, что женщина должна слушаться мужчину, а еще потому, что безмерно его уважала. С нами, то есть с Луизой, моей сестрой и мной, она была авторитарной, порой выходила из себя. Если кто-то из близких перечил ей или оскорблял чем-нибудь, она отвечала вспышками гнева и безудержной прямолинейностью. С чужими, однако, она держалась робко. После провинции привыкнуть к столичному обществу было непросто. Молодость, неопытность, любовь к моему отцу делали ее уязвимой; из страха, что ее осудят, она очень старалась «делать как все». Новое окружение скептически относилось к ценностям, внушенным ей в монастыре. Не желая прослыть ханжой, мать отказалась от своих прежних убеждений и решила раз и навсегда подчиниться общим правилам приличия. Лучший друг отца жил со своей подругой без брака, то есть во грехе; это не мешало моим родителям часто принимать его дома — правда, одного, без подруги. Моя мать никогда, ни прямо, ни косвенно, не выражала протеста против непоследовательности общепринятых норм. Она решилась на многие компромиссы, не затрагивавшие ее принципов. Возможно даже, она именно потому и была внутри себя столь принципиально-непримирима, что чувствовала потребность компенсировать эти уступки. Без сомнения, в первые годы супружества она была счастлива, но едва ли отличала чувственность от греха. Плоть раз и навсегда была для нее греховна. Коль скоро в обществе было принято закрывать глаза на некоторые провинности сильного пола, всю свою суровость моя мать направила на женский пол. Для нее не существовало нюансов между «честными женщинами» и «распутницами». Вопросы физиологии были для нее настолько отвратительны, что она никогда не говорила со мной на эти темы, вплоть до того, что не предупредила о неожиданностях, подстерегавших меня на пороге полового созревания. Во всех остальных областях она разделяла идеи моего отца, легко уживавшиеся в ней с религиозностью. Отец дивился парадоксам человеческого сердца, загадкам наследственности, тайнам сновидений. Не помню, чтобы чему-нибудь удивлялась мать.

Насколько отец избегал ответственности, настолько мать относилась серьезно к своим обязанностям воспитательницы. Она консультировалась в обществе «Христианские матери» и часто беседовала с его представительницами. Она сама водила меня в школу, присутствовала на уроках, проверяла задания. Она выучила английский и взялась штудировать латынь, чтобы помогать мне в случае необходимости. Она подбирала для меня книги, водила к мессе и к причастию; вместе со мной и сестрой читала вслух вечерние и утренние молитвы. Она была со мной рядом в каждое мгновение моего существования и следила за каждым движением моей души. Для меня не было разницы между ее взглядом и всевидящим Божьим оком. Никто из моих теток, даже тетя Маргерит, воспитывавшаяся в Сакре-Кёр, не отдавался религии с такой полнотой. Мать часто причащалась, истово молилась, постоянно читала духовную литературу. Вела она себя соответственно своим убеждениям: была всей душой предана близким и в любую минуту готова пожертвовать собой. Святой она мне не казалась, потому что я к ней привыкла и потому что она часто сердилась, но ее пример был от этого не менее убедительным: я могла, а значит, должна была стараться стать такой же добродетельной и благочестивой, как она. Ее горячая привязанность к нам искупала частые перемены настроения. Будь она безупречной, но далекой, она не оказала бы на меня такого влияния.

Ее авторитет во многом был результатом нашей близости. Отец обращался со мной как с уже сложившейся личностью; мать окружала заботой ребенка, которым я в тот момент являлась, и относилась ко мне снисходительно: когда я дурачилась или говорила глупости, она находила это естественным; отец же сердился. Мать забавляли мои выходки, мои каракули; отец не видел в них ничего забавного. Я желала, чтобы со мной считались, но гораздо важнее было, чтобы меня принимали такой, какая я есть, со всеми недостатками моего возраста. Своей нежностью мать всецело оправдывала меня. Конечно, похвалы отца казались мне более лестными, но когда он ругал меня за то, что я перевернула все на его столе, или восклицал: «Ох уж эти безмозглые дети!», я не воспринимала всерьез его упреки, которым он и сам не придавал значения. Зато если мне делала замечание мать — или просто нахмуривала брови, — я чувствовала, что моя безопасность под угрозой. Лишенная ее поддержки, я не имела права на существование.

Материнское недовольство действовало на меня тем сильнее, что я привыкла к ее благожелательности. В семи-восьмилетнем возрасте я ее совершенно не стеснялась и говорила все, что мне приходило в голову. Помню один случай. После кори у меня обнаружился легкий сколиоз, и врач, как на доске, начертил на моей спине прямую линию вдоль позвоночника. Мне прописали шведскую гимнастику, и я стала ходить на частные уроки к высокому светловолосому преподавателю. Однажды, ожидая его, я залезла на шест. Оказавшись наверху, я почувствовала странный зуд между ног. Это было приятно и одновременно раздражало. Я слезла, потом взобралась снова; ощущение повторилось. «Как странно», — сказала я маме и в точности описала свои ощущения. Сделав равнодушный вид, мать перевела разговор на другую тему, и я подумала, что в очередной раз сказала какую-нибудь глупость, не заслуживающую внимания.

Впрочем, со временем мое поведение изменилось. Когда пару лет спустя я задумалась о «кровном родстве», которое часто упоминалось в литературе, а также о словах «плод чрева твоего» из молитвы «Богородице Дево, радуйся», я не стала обращаться к матери за разъяснениями. Возможно, что к этому времени она уже несколько раз ответила молчанием на мои вопросы, — не помню. Собственно, в основе моей сдержанности лежали более серьезные причины: я стала себя контролировать. Мать редко меня наказывала и даже если, случалось, хлестала по щекам, мне было не больно. Я по-прежнему сильно ее любила, но стала побаиваться. Было у нее одно выражение, от которого мы сестрой впадали в столбняк. «Это смешно», — говорила мать. Мы часто слышали эти слова, когда они с папой обсуждали кого-то чужого. Обращенный против нас, этот приговор исторгал нас из семейного рая и бросал на самое дно общества, где прозябало остальное человечество. Мы были не в силах предугадать, какой жест, какая реплика повлечет за собой страшную для нас реакцию. Любая инициатива была чревата последствиями; из осторожности мы предпочитали помалкивать. Помню наше с сестрой изумление, когда, попросив разрешения взять с собой на каникулы кукол, мы услышали: «Почему нет?» Много лет подряд мы не решались даже заикнуться об этом. Главной причиной моей нерешительности был страх почувствовать мамино презрение. Кроме того, когда ее глаза вспыхивали гневом или когда она просто поджимала губы, я, кажется, в равной степени боялась моего собственного падения в ее глазах и грозы, бушевавшей в ее душе. Если бы она уличила меня во лжи, я бы острее переживала мамино негодование, нежели собственный позор; мысль об этом была столь для меня невыносима, что я всегда говорила правду. Я, разумеется, не могла понять, что, отвергая все незнакомое и новое, мать защищала себя от смятения, в которое повергло бы ее малейшее возражение; тем не менее я чувствовала, что непривычные слова, неожиданные решения нарушали ее спокойствие. Я чувствовала на себе ответственность, а значит, зависела вдвойне.

Так мы и жили, слитые воедино, и хотя специально я не старалась походить на мать, она сформировала меня по своему образу и подобию. От нее унаследовала я чувство долга, у нее научилась самоотверженности и бережливости. Отец был не прочь порисоваться; мать научила меня держаться скромно, следить за тем, что я говорю, сдерживать желания и вообще произносить и делать то, что надо. Я никогда ничего не просила и мало на что отваживалась.

Согласие, царившее между родителями, усиливало то уважение, которое я питала к обоим. Оно помогло мне справиться с проблемой, которая могла бы оказаться для меня неразрешимой: папа не ходил в церковь и посмеивался, когда тетя Маргерит рассуждала о чудесах в Лурде; он был неверующим. Его скептицизм не задевал меня — настолько сильно я чувствовала ежеминутное Божественное присутствие; с другой стороны, отец никогда не ошибался. Как же объяснить, что он не видел очевидного? Я не смела посмотреть правде в глаза. Тем не менее моя набожная мать как будто находила это естественным; следуя ее примеру, я относилась к поведению отца спокойно. Постепенно я привыкла к тому, что моя интеллектуальная жизнь, направляемая отцом, и духовная, протекающая под руководством матери, никак не связаны между собой и взаимодействие между ними невозможно. Святость была явлением совершенно иного порядка, чем интеллект; все, связанное с человеческой деятельностью — культура, политика, деловая сфера, обычаи и привычки, — не имело никакого отношения к религии. Я поместила Бога вне мира, что впоследствии оказало огромное влияние на мое развитие.

В своей семье я занимала приблизительно то же положение, что и мой отец, когда был маленьким: словно между небом и землей, между стихийным скептицизмом деда и буржуазной правоверностью бабки. В моем случае индивидуализм отца и его антиклерикальные представления о морали противоречили строгим нравственным нормам, вполне традиционным, преподаваемым мне матерью. Со временем эта дисгармония начала вызывать во мне протест, который во многом объясняет то, что я стала интеллектуалкой.

Но пока что я чувствовала себя сохранно, меня заботливо направляли как в земном существовании, так и в запредельных высях. В то же время я радовалась, что власть надо мной взрослых не безгранична: я не была единственным ребенком, рядом со мной жил человек, на меня похожий, — моя сестра, которая к шести годам начала играть в моей жизни значительную роль.

Ее звали Пупетта; она была на два с половиной года меня младше. Все говорили, что она пошла в папу: белокурая, с голубыми глазами, которые на детских фотографиях всегда подернуты слезной пеленой. Ее рождение оказалось для семьи большим разочарованием: ждали мальчика. Разумеется, никто ее никогда ни в чем не упрекнул, но, пожалуй, немаловажно, что все вздыхали над ее колыбелькой. С нами старались обращаться одинаково, мы носили одинаковые платья, выходили почти всегда вместе и имели одну жизнь на двоих. И все же поскольку я была старше, то имела кое-какие преимущества. У меня была своя комната, в которой спала также Луиза, своя большая кровать с деревянным резным изголовьем под старину, а над кроватью — репродукция «Успения» Мурильо. Сестра спала в кровати с сеткой, которую ставили в узком коридоре. К тому же я имела право сопровождать маму на свидания с отцом, когда тот служил в армии. Сестра была обречена на второстепенную роль «младшей» и чувствовала себя почти лишней. Я олицетворяла для родителей новый опыт; Пупетта не могла уже ничем ни удивить их, ни озадачить. Меня не сравнивали ни с кем, сестру же непрестанно сравнивали со мной. В школе Дезир преподавательницы имели обыкновение ставить старших в пример младшим. Что бы Пупетта ни сделала, по прошествии некоторого времени легенда поворачивала события так, будто я сделала лучше. Никакое усилие, никакое достижение не позволяли ей подняться выше определенного уровня. Над ней висело какое-то необъяснимое проклятие, она мучилась и по вечерам плакала, присев на низенький стульчик. Ее ругали за то, что она всем недовольна; это была очередная несправедливость. Пупетта вполне могла меня возненавидеть, но, как ни странно, она была довольна собой только со мной рядом. Мне же было хорошо в роли старшей; правда, единственное, чем я гордилась, — это возрастное преимущество. Я находила Пупетту весьма развитой для своего возраста и относилась к ней со всей справедливостью: то есть как к себе подобной, но лишь чуть-чуть помоложе. Она была благодарна мне за уважение и отвечала полнейшей преданностью. Она была моим доверенным лицом, моим вторым я, моим двойником. Мы не могли друг без друга.

Я жалела детей, у которых не было братьев и сестер; одинокие забавы казались мне безынтересными: зря потраченное время. Игра вдвоем, будь то мяч или классики, превращалась в целую затею, серсо — в настоящее соревнование. Даже чтобы раскрашивать или переводить картинки, мне нужна была сообщница. Мы помогали друг другу и в то же время соперничали; результат был всегда предназначен для другой. Значит, наши занятия уже не были бессмысленными. Больше всего я любила игры, в которых приходилось исполнять какую-нибудь роль — тут без единомышленника не обойтись. Игрушек у нас с сестрой было мало. Лучшие из них — тигр, который умел прыгать, и слон, поднимавший ноги, — были заперты родителями в шкаф; их доставали, чтобы продемонстрировать гостям. Я не жалела об этом. Мне нравилось владеть вещами, приводившими в восторг взрослых. Ценность этих сокровищ была для меня важнее их доступности. Так или иначе, набор для игры в магазин, в доктора, игрушечные кухонные принадлежности мало давали воображению. Чтобы истории, которые я придумывала, ожили, нужен был партнер.

Обычно разыгрываемые нами события или ситуации были вполне банальны, и мы это сознавали. Когда мы продавали шляпки или героически шли под немецкими пулями, присутствие взрослых нам не мешало. Хотя предпочитали мы другие сценарии — те, которые требовали уединения. С виду они были совершенно невинны, но наполняли наше детство особым смыслом, предвосхищали будущее и удовлетворяли жажду чего-то тайного, интимного. Ниже я расскажу о самых значимых, с моей точи зрения, играх. Инициатором, как правило, была я, а сестра лишь покорно исполняла роли, которые я ей предлагала. В час, когда тишина, сумерки и скука сгущались в вестибюлях буржуазных особняков, я выпускала на волю свои фантазии. Мы старались воплотить их голосом и жестом; порой нам удавалось околдовать друг друга, и мы покидали реальный мир; мы отсутствовали, пока чей-нибудь властный голос не возвращал нас к действительности. На следующий день все начиналось сызнова. «Будем играть в это?» — спрашивали мы друг друга. Потом наступал момент, когда прежний сюжет, слишком часто повторяемый, переставал занимать нас, и мы выдумывали новый, от которого не могли оторваться несколько часов или несколько недель подряд.

Сестре я обязана тем, что она «проиграла» многие мои фантазии и тем усмирила их. Она также спасла мою повседневную жизнь от безмолвия — благодаря ей я научилась общению. Когда ее не было рядом, я металась между двумя крайностями: либо я была одна, и тогда мои слова превращались в бессмысленный поток звуков, производимых ртом; либо я обращалась к родителям, и тогда это был серьезный шаг. Когда же мы болтали о чем-нибудь с Пупеттой, слова имели смыл, но не были чрезмерно весомы. Правда, радость делиться переживаниями осталась для меня неизведанной, потому что у нас с сестрой все было общее; тем не менее события и треволнения дня становились ценнее, когда мы их обсуждали вслух. Наши беседы не содержали ничего недозволенного, но мы придавали им столь большое значение, что они переросли в сообщничество, обособлявшее нас от взрослых. У нас с сестрой был свой собственный тайный мир.

Это было для нас чрезвычайно полезно. Семейные традиции вынуждали нас подчиняться множеству неприятных обязанностей, особенно под Новый год: ездить с визитами к многочисленным тетушкам, присутствовать на нескончаемых семейных обедах, посещать каких-то пыльных престарелых дам. Спасаясь от скуки, мы нередко прятались в вестибюлях и играли «в это». Летом дедушка любил устраивать походы в Шавийский или Медонский лес; изнемогая от скуки, мы искали утешения в болтовне. Мы строили планы, перебирали в памяти разные случаи. Пупетта любила спрашивать; я рассказывала ей эпизоды из римской и французской истории или просто все, что приходило в голову.

В наших отношениях я больше всего ценила мою реальную власть над сестрой. Сама я всецело зависела от взрослых, и даже когда заслуживала похвалы, то хвалить или нет, все равно решали они. Иногда мать сердилась, если я делала что-нибудь не так, — но с моей стороны это всегда получалось непреднамеренно. С сестрой же у нас все было всерьез и по-настоящему. Мы ссорились, она плакала, я начинала злиться, мы бросали друг другу в лицо самые страшные оскорбления: «Дура!» Потом мы мирились. Если она плакала, то искренне, если смеялась, то от души. Она была единственной, кто признавал мой авторитет. Взрослые, случалось, уступали мне; Пупетта подчинялась.

В наших с ней отношениях одной из самых прочных оказалась связь учитель — ученик. Я очень любила учиться, и учить мне нравилось не меньше. Уроки куклам не приносили большого удовлетворения: мне нужно было не копировать чьи-то действия, а в самом деле передавать знания.

Обучая сестру чтению, письму и счету, в шесть лет я познала гордость достижения намеченной цели. На чистых листах бумаги я любила писать фразы, делать рисунки: в то время я умела создавать лишь видимость вещей. Обращая неведение в знание, запечатлевая истину на чистом листе сознания, я создавала нечто реальное. Я не старалась подражать взрослым — я поднималась на их уровень и, если добивалась чего-то, то этим бросала вызов их благодушному удовлетворению. Мной руководило нечто большее, чем просто тщеславие. Если раньше я ограничивалась накоплением знаний, которые в меня вкладывали, то теперь впервые в жизни я не брала, а давала. Я освободилась от детской пассивности, влилась в общечеловеческий круговорот, где каждый, как мне казалось, должен быть полезен другим. С того момента, как я начала всерьез заниматься, время перестало утекать сквозь пальцы, оно оставляло во мне свой отпечаток. Я делилась знаниями и таким образом дважды спасала их от забвения.

Благодаря моей сестре — сообщнице, «вассалке», моему творению — я отстаивала свою независимость. Вполне понятно, я признавала лишь «равенство различия», что являлось своего рода утверждением моего превосходства. Внутри себя я не выражала это словами, но предполагала, что родители согласны с такой иерархией и отдают предпочтение мне. Комната моя выходила в коридор, где спала сестра, дальше находился кабинет; лежа в кровати, я слышала полуночные разговоры родителей, и тихий звук их голосов убаюкивал меня. Однажды мое сердце замерло: спокойно, безо всякого любопытства в голосе, мама спросила: «Какую из девочек ты любишь больше?» Я ждала, что папа назовет мое имя, но он замялся, и эти мгновения показались мне вечностью. «Симона серьезней, но Пупетта такая ласковая…» — сказал он наконец. Родители продолжали взвешивать наши достоинства и недостатки, говоря вслух все, что лежало на сердце; в конце концов они сошлись во мнении, что любят одинаково нас обеих. Это соответствовало тому, что я читала в книгах: родители всегда одинаково привязаны ко всем своим детям. И все же я была несколько разочарована. Я бы не вынесла, если бы кто-то из них предпочел мне Пупетту; я смирилась с делением родительской любви на равные части, но лишь потому, что перевес, как мне казалось, был все равно на моей стороне. Я была старше, образованней, умнее сестры, и если папа с мамой любили нас с одинаковой нежностью, то, вне всяких сомнений, уважали больше меня, потому что я была ближе к ним по возрасту.

Мне несказанно повезло, считала я, что небо дало мне именно этих родителей, эту сестру, эту жизнь. Без сомнения, у меня была масса причин радоваться тому, что я имела. Вдобавок я обладала, что называется, счастливым характером: реальность всегда значила для меня больше, нежели миражи. Так что самым очевидным для меня было то, что мне принадлежало. Значение, которое я придавала этому, спасало меня от разочарований, сожалений, ностальгии. Любовь к привычному оказывалась сильнее самых страстных желаний. Кукла Бландина была старой, полинявшей и обтрепанной, но я ни за что не променяла бы ее ни на каких умопомрачительных красавиц, выставленных в витринах. Моя привязанность к ней делала ее единственной и незаменимой. Ни на какой рай я бы не променяла парк в Мериньяке, ни на какой дворец — нашу квартиру. Мысль, что Луиза, моя сестра, мои родители могли бы быть другими, не посещала меня ни разу. Я и себя не могла бы представить с другим лицом, с другой внешностью. Мне было хорошо в моей оболочке.

От удовлетворения один шаг до самодовольства. Я была довольна местом, которое занимала в мире, оно казалось мне исключительным. Мои родители были людьми необыкновенными, а наша семья — образцовой. Папа любил подтрунивать, мама — критиковать; они мало о ком отзывались благосклонно. Но я ни разу не слышала, чтобы кто-нибудь говорил плохо о моих родителях: значит, их образ жизни являлся единственно правильным. Их превосходство отражалось и на мне. В Люксембургском саду нам запрещали играть с незнакомыми девочками — вероятно, мы были скроены из более тонкого материала. Нам запрещали пить, как простым смертным, из металлических стаканов, прикованных цепью к уличным колонкам; для питья бабушка подарила мне перламутровую чашечку-раковину, единственную в своем роде, как и наши серые шинельки. Помню также, что однажды на карнавале наши сумочки были набиты лепестками роз, в то время как всем остальным детям родители дали с собой конфетти. В выборе кондитеров мама также была скрупулезна; пирожное, выставленное в обыкновенных булочных, казалось мне не более съедобным, чем гипсовые имитации; это говорило об изнеженности наших желудков. Большинство детей, которых я знала, получали детский журнал «Неделя Сюзет-ты», я же была подписана на «Ноэлистскую звезду», которую мама находила более подходящей для меня с точки зрения нравственности. Училась я не в лицее, а в частном заведении, отличавшемся множеством оригинальных особенностей, к примеру нумерацией классов: нулевой, первый, второй, третий-первый, третий-второй, четвертый-первый и так далее. Закон Божий я изучала в школьной часовне, а не вместе с другими детьми нашего прихода. Я принадлежала к элите.

Тем не менее в избранном кругу родительских друзей были и такие, которые обладали серьезным преимуществом: богатством. Как солдат второго класса отец зарабатывал пять су в день, так что жили мы весьма скромно. Время от времени нас с сестрой приглашали на ослепительные детские праздники. В просторных квартирах, увешанных люстрами, украшенных атласом и бархатом, толпа детей набивала рот сливочным мороженым и печеньем; в дом приглашали кукольный театр и фокусника; мы водили хоровод вокруг елки. Другие девочки щеголяли переливающимися шелковыми нарядами и кружевами, на нас же с сестрой были блеклые шерстяные платья. Я чувствовала себя неуютно. Но когда праздник кончался и я, усталая, потная, объевшаяся, оказывалась наконец дома, то с отвращением вспоминала ковры, хрусталь, драгоценные ткани; я была рада вернуться. Меня воспитывали в сознании, что добродетель и образование важнее, чем деньги. Мои собственные наклонности утверждали меня в том же. Я спокойно воспринимала нашу бедность. Будучи упрямой оптимисткой, я даже уверила себя в том, что наше положение завидно. Мы были средние, значит — лучшие. Нищие и негодяи находились для меня вне общества, но принцы и богачи в силу своего особого положения тоже оказывались за пределами истинной жизни. Я полагала, что мне открыт доступ как в самые высокие, так и в низшие сферы общества. По правде говоря, и вверх и вниз путь мне был заказан.

Мало что смущало мое спокойствие. Жизнь виделась мне веселым приключением. От страха смерти меня избавляла вера. Я закрывала глаза — и тут же, подобно вспышке молнии, ко мне протягивались белоснежные руки ангелов и уносили меня на небо. В одной книге с золотым обрезом я нашла притчу, рассеявшую мои последние сомнения: на дне пруда жила крохотная личинка, которая очень беспокоилась, когда ее подружки одна за другой исчезали во тьме подводного неба; куда они девались? Вдруг личинка обнаружила, что тоже перенеслась по ту сторону тьмы; у нее выросли крылья, и она стала порхать в ласковых лучах солнца среди прекрасных цветов. Аналогия показалась мне бесспорной; легкий лазоревый покров отделял меня от райских высей, где разливался истинный свет. Я любила ложиться на ковер, закрыв глаза и сложив на груди руки; я приказывала своей душе покинуть тело. Это была не более чем игра; если бы я поняла, что и в самом деле пришел мой последний час, то завопила бы от ужаса. Но идея смерти как таковая меня не пугала. Хотя однажды вечером я все же ощутила дыхание бездны. На берегу моря, прочла я, умирала маленькая русалочка, умирала от любви к прекрасному принцу; она отдала за него свою бессмертную душу и должна была превратиться в морскую пену. Голос внутри нее, повторявший все время: «Я здесь, я здесь», — смолк навеки. Мне показалось вдруг, что весь мир погрузился в безмолвие. Нет, не может быть. Бог обещал мне вечность. Никогда я не перестану видеть, слышать, говорить с собой. Конца не будет никогда.

Тем не менее было начало, и это порой смущало меня. Я считала, что дети рождаются святым духом, но, вопреки всем учениям, власть Всевышнего не представлялась мне безграничной. Было во мне что-то, утверждавшее, что я — это я; оно ни от кого не зависело, ничему не подчинялось, и невозможно, чтобы кто-то, пусть даже сам Господь Бог, его создал; он лишь дал мне оболочку. В запредельном пространстве витали мириады крошечных душ, невидимых, неосязаемых, ждущих своего воплощения. Я была когда-то одной из них, но забыла об этом. Они — те, что витают между небом и землей, — тоже забудут. Я со страхом сознавала, что такая потеря памяти равносильна небытию: все было так, точно, прежде чем родиться, я не существовала вовсе. Необходимо было это исправить; я должна поймать на лету эти блуждающие огоньки, чей призрачный свет ничего не освещает; я отдам им свои глаза, рассею тьму вокруг них, и дети, которые родятся завтра, будут помнить… Я терялась в своих тщетных мечтаниях до тех пор, пока у меня не начинала кружиться голова, но упрямо не желала признавать возмутительного несоответствия между моим Я и течением времени.

Постепенно я выбралась из потемок, но вещи вокруг меня оставались во тьме. Мне нравились сказки, в которых длинная стрелка думала длинными острыми мыслями, а буфет — деревянными. Но это были только сказки. Вещи были непроницаемы и существовали на земле, сами о том не ведая; они не умели прошептать: «Я здесь». Где-то я уже рассказывала, как в Мериньяке я долго созерцала старый пиджак, забытый на спинке стула. Я пыталась сказать за него: «Я старый поношенный пиджак»; ничего не получалось. Меня охватила паника. Во времени, которое ушло, в молчании неодушевленных созданий я предчувствовала собственное небытие, призрачно замаскированную реальность смерти.

Мой взгляд излучал свет. Я любила делать открытия, особенно во время каникул; но порой меня мучили сомнения: мне казалось, что при моем появлении внешний мир не раскрывается мне навстречу, а, наоборот, прячет свое лицо. Я, разумеется, не верила, что, когда я сплю, цветы отправляются на бал или что безделушки в витрине питают друг к другу нежные чувства, но временами у меня возникало ощущение, что знакомая роща ведет себя, точно заколдованный лес, преображающийся с появлением непрошеного гостя: под ногами прохожего рождаются миражи, он теряет дорогу; лужайки и вековые деревья оберегают свою тайну. Я пряталась за какой-нибудь ствол, безуспешно пытаясь подкараулить уединение природы. Большое впечатление на меня произвела книжка «Валентин, или Демон любопытства»: фея-крестная катала Валентина в карете; она говорила, что за окном открываются дивные дали, но шторы кареты были опущены, и поднимать их крестная запретила. Демон любопытства заставил Валентина ослушаться; только мальчик ничего не увидел: за окном было темно; одного его взгляда хватило, чтобы убить все, о чем он мечтал. Продолжение истории было мне неинтересно: пока Валентин боролся со своим демоном, я отчаянно воевала с темнотой неведения.

Мои страхи накатывали на меня внезапно, но быстро рассеивались. Взрослые обещали мне готовое мироздание, и я редко пыталась проникнуть в его тайны без их помощи. Мне больше нравилось путешествовать вместе с ними по специально для меня выдуманным мирам.

Иногда я садилась в прихожей напротив нормандского шкафа и резных деревянных часов, во чреве которых висели две покрытые медью шишечки-гирьки и прятался сумрак времен; в стене зияла пасть калорифера. Сквозь его решетку до меня долетал тошнотворный запах преисподней. Эта бездна, эта тишина, отсчитываемая мерным тиканьем часов', приводили меня в трепет. Книги, напротив, давали мне уверенность: они рассказывали все без утайки. Я их не трогала — и они молчали; открывала — и они говорили в точности то, что в них было написано. Если я что-нибудь не понимала, мама объясняла мне. Я ложилась ничком на красный ковер и читала мадам де Сегюр, Зенаид Флёрио, сказки Перро, братьев Гримм, мадам д’Онуа и каноника Шмидта; я листала альбомы Тёпфера, Бекассину; я проглатывала приключения семейства Сельдерей и сапера Камамбера, «Без семьи», романы Жюля Верна, Поля д’Ивуа, Андре Лори и всю серию «Розовой библиотеки» издательства «Ларусс», в которой были собраны легенды всех стран мира. В годы войны я читала про героев.

Мне давали только детские книги, тщательно отобранные и утверждавшие принципы, которых придерживались мои родители и учительницы школы. Добро в них всегда торжествовало, зло было наказано; беды случались только с людьми нелепыми и глупыми. С меня было довольно, если эти основные заповеди соблюдались; как правило, я не искала соответствий между вымыслом и реальностью; книги меня забавляли, как кукольный театр, — на расстоянии. Поэтому, хотя взрослые и находили какой-то скрытый смысл в романах мадам де Сегюр, меня они ничем не удивляли. Мадам Бонбек, генерал Дуракин, месье Криптогам, барон де Крак, Бе-кассина оставались для меня условностью, марионетками. Рассказ был вещью в себе, наделенной особым очарованием, как, скажем, театр кукол или картинка; я чувствовала необходимость этих композиций, в которых есть начало, определенный порядок и конец, а слова и фразы в них сверкают, как краски на полотне. Иногда книги довольно сбивчиво рассказывали мне о мире, который меня окружал, или обо мне самой; тогда я начинала мечтать или задумывалась, и мои представления готовы были пошатнуться. Андерсен научил меня грусти; все вещи в его сказках старели, страдали, разбивались или ломались, и всегда незаслуженно; Русалочка, прежде чем исчезнуть навеки, страшно мучилась: каждый шаг причинял ей такую боль, как если бы она ходила по горящим углям, — но ведь она не совершила ничего дурного. Ее страдания и смерть вызвали у меня почти физическое недомогание. Другая книга, потрясшая меня до глубины души, — я прочла ее в Мериньяке, — называлась «Охотник в джунглях». Автор рассказывал невероятные приключения своего героя настолько живо, что я в них словно участвовала. У охотника был друг по имени Боб, жизнерадостный и преданный толстяк; он понравился мне с первых строчек. Оба приятеля попали в плен к индусам, но, сидя в тюрьме, нашли подземный ход; по нему мог продвигаться только один человек, да и то ползком; Боб полез первым; вдруг из тоннеля донесся леденящий душу крик: Боб встретил питона и тот его проглотил. Сердце мое бешено колотилось, ладони стали мокрыми; эта страшная история долго не давала мне покоя. Уже одного того, что змея проглотила человека, было достаточно, чтобы кровь застыла в жилах; но потрясение было тем сильнее, что Боб был хорошим. Это противоречило всем правилам; выходило, что в этом мире случиться может что угодно.

Несмотря на конформизм, книги расширяли мой кругозор. Кроме того, я простодушно дивилась колдовству, превращавшему печатные знаки в текст, в рассказ. У меня возникло желание попробовать обратный процесс. Я села за свой маленький столик и стала записывать фразы, приходившие мне в голову; чистый лист бумаги начал покрываться лиловыми строчками; получалась история. Тишина прихожей вокруг меня обратилась торжественным безмолвием: я священнодействовала. Я не искала в литературе связи с реальностью, поэтому мне не пришло в голову пересказывать то, что со мной случилось или что я видела во сне. Мне нравилось строить из слов, как я строила когда-то из кубиков. В своих опытах я опиралась только на книги, никогда — на мир в сыром виде; я подражала. Первый мой опус назывался «Несчастья Маргерит». Героическая эльзасская девочка, потерявшая отца и мать, переправлялась через Рейн в сопровождении своих младших братьев и сестер; они пытались добраться до Франции. Я с разочарованием узнала, что Рейн протекает не там, где мне было надо, и роман застопорился. Тогда я взяла за образец «Семейство Сельдерей», которое в нашем доме очень любили: месье и мадам Сельдерей с двумя дочерьми соединяли в себе все отрицательные черты нашего собственного семейства. Однажды вечером мама с одобрительным смехом прочла папе мой опус, который я назвала «Семейство Корнишон»; папа улыбнулся. Дедушка подарил мне толстую, по-настоящему сброшюрованную книгу в желтом переплете, но с чистыми страницами; тетя Лили переписала в нее мое творение своим четким почерком пансионерки. Я с гордостью рассматривала эту почти настоящую вещь, которая была обязана мне своим появлением на свет. Потом я сочинила еще пару историй, но они не имели того же успеха. Иногда я придумывала только названия. На каникулах в деревне я играла в книжный магазин: серебристый лист березы назывался у меня «Лазурная королева», блестящий лист магнолии был «Цветком снегов»; я со вкусом раскладывала книги на воображаемом прилавке. Я сама не знала, чего бы я больше хотела в будущем, писать книги или продавать их, но для меня во всем мире не было ничего более ценного. Мама брала книги в читальном зале на улице Сен-Пласид. Нескончаемые коридоры от пола до потолка, заставленные толстыми томами, терялись в глубинах библиотеки, подобно тоннелям метро; они были отделены от посетителей непреступными барьерами. Работавшие там старые девы в блузках с высокой стойкой всю свою жизнь таскали взад-вперед черные фолианты, помеченные оранжевым или зеленым треугольником, на котором было написано название; я завидовала им. Все, что когда-либо было написано, пряталось под этими однообразными сумрачными обложками и ждало своего часа, своего прочтения. Я мечтала потеряться в пыльных лабиринтах библиотеки и никогда не выходить наружу.

Приблизительно раз в год мы ходили в театр «Шатле». Муниципальный советник Альфонс Девиль, у которого папа в годы их общей адвокатской карьеры служил секретарем, предоставлял в наше распоряжение муниципальную ложу. Из нее я увидела «Погоню за счастьем», «Вокруг света за восемьдесят дней» и другие феерические постановки. Я была в восторге от пунцового занавеса, огней, декораций, балерин в пачках, подобных распустившимся цветам; сюжет того, что происходило на сцене, мало занимал меня. Актеры казались мне одновременно и слишком и недостаточно реальными. Самые пышные театральные костюмы меркли в сравнении с драгоценными камнями, описанными в сказках. Я хлопала в ладоши, бурно выражала свой восторг, но в глубине души предпочитала тихое уединение с текстом.

Кино родители считали вульгарным развлечением. Чарли Чаплина они находили чересчур ребячливым даже для детей. И все же, когда один папин друг раздобыл нам пропуск на частный просмотр и мы увидели фильм «Дружище Фриц», все сошлись во мнении, что это очень мило. Еще через несколько дней мы точно так же попали на «Короля Камаргии». Герой был помолвлен с крестьянкой, нежной и белокурой; однажды, прогуливаясь верхом по берегу моря, он повстречал цыганку, совершенно нагую, со сверкающими глазами; цыганка ударила по морде скакуна, отчего наездник долго не мог прийти в себя; потом он закрылся с черноволосой красоткой в избушке посреди болота. Тут я заметила, что мама с бабушкой испуганно переглядываются; их беспокойство насторожило меня, и я догадалась, что фильм не предназначен для моего возраста, — почему, я так и не поняла. Откуда мне было знать, что, пока белокурая невеста бегала по болоту и тонула, в хижине совершался страшнейший из всех грехов. Гордое бесстыдство цыганки оставило меня равнодушной: я встречалась с более чувственной наготой в «Золотой легенде» и в сказках каноника Шмидта. Так или иначе, в кино мы больше не ходили.

Я не жалела об этом; у меня были мои книги, мои игры и повсюду — объекты для созерцания куда более интересные, чем плоские картинки: настоящие, живые мужчины и женщины. В отличие от безмолвных предметов люди были наделены сознанием и не внушали мне беспокойства: они были на меня похожи. Когда по вечерам фасады домов становились прозрачными, я искала глазами освещенные окна. Там не происходило ничего особенного, но, если какой-нибудь ребенок садился за стол и читал книгу, у меня возникало ощущение, что я, как на сцене, вижу собственную жизнь. Женщина накрывала на стол; двое разговаривали — домашние сцены разворачивались вдалеке, озаряемые светом люстр, и вполне могли соперничать с самыми пышными феериями «Шатле». Я чувствовала свою к ним причастность; мне казалось, что при всем разнообразии декораций и актеров перед моими глазами разыгрывается всегда один и тот же спектакль. Моя собственная жизнь, перемещаясь из дома в дом, из города в город, добавляла новые нюансы к бесконечному разнообразию этого действа; она распахивалась в бескрайний мир.

Днем я любила подолгу сидеть на балконе, куда выходила столовая: у моих ног шелестели кроны деревьев, затенявших бульвар Распай, я провожала глазами прохожих. Привычки взрослых я знала недостаточно хорошо, чтобы пытаться угадать, на какое все они спешат свидание, но меня зачаровывали их лица, силуэты, звук их голосов. По правде говоря, я и теперь не очень понимаю, как объяснить то ощущение счастья, которое они мне давали, но когда родители решили переехать в дом № 5 по улице Ренн, я, помню, пришла в отчаяние: «Как, не видеть больше людей, что гуляют по улице!» Меня хотели отделить от мира, обрекали на изгнание! За городом уединение не пугало: там вполне хватало природы; в Париже нужно было человеческое присутствие. Сущность города — в его обитателях. Близких друзей у меня не было — так хотя бы видеть чужих. Время от времени у меня стало возникать желание вырваться за пределы моего круга. Меня пленяли походка, жест, улыбка; иногда хотелось побежать за незнакомцем, который вот-вот повернет за угол и исчезнет навсегда. Однажды в Люксембургском саду я увидела девушку: она крутила веревку, через которую прыгали дети. Девушка была высокая, в светло-зеленом костюме, с розовыми щеками и нежным, как будто искрящимся смехом. Вечером я заявила сестре: «Я знаю, что такое любовь!» Я и в самом деле предугадала что-то новое. Отец, мать, сестра — я любила их, но они изначально были моими. Я впервые почувствовала, что сердце может быть поражено сиянием, приходящим извне.

Эти мимолетные порывы не нарушали моей крепкой привязанности к «фундаменту». Выказывая интерес к чужим, я, однако, не мечтала о другой судьбе и никогда не жалела о том, что родилась девочкой. Как я уже говорила, стараясь не терзать себя мечтами о несбыточном, я с легким сердцем принимала то, что было мне дано. Да и вообще не видела никаких причин роптать на судьбу.

Поскольку братьев у меня не было и я не могла сравнивать себя с мальчиками, мне не приходило в голову, что иные раздражавшие меня запреты объясняются моей половой принадлежностью. Я восставала исключительно против ограничений, связанных с возрастом. Меня возмущало, что я маленькая, но не то, что я девочка. Мальчики, которых я знала, ничем особенным не отличались. Самым умным из них был Рене, которого в порядке исключения приняли в начальный класс школы Дезир; оценки у меня все равно были лучше. Что касается души, то моя была для Господа Бога не менее драгоценна, чем души мужчин. Так чему же завидовать?

Наблюдая за взрослыми, я делала двоякие выводы. С некоторых точек зрения папа, дед и мои дядья казались мне значительнее, чем их жены. Однако в моей повседневной жизни первые роли принадлежали Луизе, маме и школьным учительницам. В книгах мадам де Севинье и Зенаид Флёрио героями всегда были дети, взрослым отводилось второстепенное место. Отцы — те вовсе не шли в расчет, но матери так или иначе занимали главенствующее положение. Взрослых я оценивала с точки зрения их причастности к детству — тут женщины котировались выше. В играх, мыслях, мечтах я никогда не представляла себя мужчиной. Мое воображение обыгрывало женское предназначение.

Это предназначение я видела по-своему. Не знаю отчего, но физиологическая сторона вопроса очень скоро перестала меня занимать. В деревне я помогала Мадлен кормить кур и кроликов, но это быстро мне наскучило. Нежность их шерстки и пуха не будила во мне ничего. Я никогда не любила животных. Красные сморщенные младенцы с мутными глазами тоже не интересовали меня. Если я и переодевалась в медсестру, то лишь затем, чтобы подобрать раненых на поле боя, — никогда, чтобы их лечить. Правда, однажды в Мериньяке, держа в руках резиновую грушу, я понарошку делала клизму моей кузине Жанне; ее неуверенная улыбка и пассивность пробуждали во мне садистские инстинкты. Не помню других сцен того же рода. В детских играх я соглашалась на роль мамы только при условии, что мне не нужно будет никого выкармливать. Мы с сестрой презирали других детей, которые, вопреки логическому ходу времени, предавались подобным забавам. Наши куклы были похожи на нас, они умели говорить, рассуждать и жили в том же времени, что и мы, старея ежедневно на двадцать четыре часа. В реальной жизни я была скорее пытлива, чем систематична, скорее усердна, чем мелочна, но я с шизофреническим упорством играла в строгость и экономию, тренируясь на кукле Бланди-не. Я была образцовой мамой замечательной дочки и давала ей самое совершенное воспитание, приносившее огромную пользу, — так, играя в необходимость, я оправдывала рутинность повседневной жизни. Я терпела ненавязчивое участие сестры, но сама, когда речь шла о воспитании ее детей, вела себя на редкость авторитарно. Мужчины тоже не должны были вмешиваться в столь важные для нас дела, поэтому наши воображаемые мужья путешествовали. В жизни — я знала — всё совсем не так: подле матери семейства непременно существует супруг, и жизнь ее от этого полна тоскливейших обязанностей. Когда я размышляла о своем будущем, то непременные ограничения свободы виделись мне столь тягостными, что я заранее отказывалась заводить собственных детей; для меня важнее было формировать умы и души. «Значит, я стану учительницей», — решила я.

Однако методы, применяемые в школе Дезир, не давали воспитателю реальной власти над учениками. Я же хотела, чтобы воспитанник принадлежал мне целиком; я бы планировала его жизнь до мелочей, исключила бы из нее все случайное; умело чередуя занятия и развлечения, я бы использовала каждое мгновение его существования. Мне виделся только один способ воплотить задуманное — стать воспитательницей в какой-нибудь семье. Родители переполошились. Я же не понимала, как это воспитатель может быть ниже по рангу, чем родители. Я видела, какие успехи делала моя сестра, и гордилась тем, что именно я превратила пустоту в богатство. Я не представляла в будущем более достойного для себя занятия, чем формировать человеческую личность. Но не безразлично какую. Теперь я понимаю, что мое будущее возможное творение, как и кукла Бландина, было бы отображением меня самой. Смысл моего призвания заключался в следующем: когда я буду большая, я вернусь в собственное детство и сотворю из него абсолютный шедевр. Я видела себя основой своего Я и его же апофеозом.

Таким образом, и в настоящем, и в будущем я жаждала быть полновластной хозяйкой собственной жизни. Тем не менее религия, история, мифы давали многочисленные примеры других судеб. Иногда я воображала себя Марией-Магдалиной и обтирала своими длинными волосами ноги Иисуса. Большинство героинь, реальных или вымышленных — святая Бландина, Жанна д’Арк на костре, Гризелидис, Женевьева Брабантская, — достигали счастья и славы в этом мире либо за его пределами, только пройдя через мучительные испытания, уготованные им мужчинами. Я любила играть в жертву. Порой я сдвигала смысл в сторону ее победы: тогда палач превращался в ничего не значащее звено между мучеником и его триумфом. Мы с сестрой соревновались, кто выдержит больше истязаний: щипали друг друга щипцами для сахара, скребли древками наших игрушечных флажков. Задача состояла в том, чтобы умереть, не отрекшись от веры. Я нещадно жульничала и умирала от первой же царапины, а так как моя сестра держалась стойко, я утверждала, что она еще жива. Я изображала монашку в застенке и назло моему тюремщику громко распевала гимны. Покорность, которой требовала моя принадлежность к слабому полу, я обращала в вызов. Роль истязаемой доставляла мне удовольствие: я смаковала состояние несчастья, унижения. Набожность подталкивала меня к мазохизму: распростертая у ног молодого белокурого Бога или преклонив колени в темной исповедальне перед елейным аббатом Мартеном, я впадала в сладостный экстаз; слезы струились по моим щекам, я отдавала себя на волю ангелов. Я умела доводить это состояние до наивысшей точки, когда изображала святую Бландину в окровавленной рубашке, раздираемую львами на глазах у завороженной толпы. Или, вдохновляемая примерами Гризелидис и Женевьевы Брабантской, я перевоплощалась в истязаемую супругу. Тогда моя сестра брала на себя роль Синей Бороды и безжалостно изгоняла меня из замка; я блуждала, одинокая, в чащобе, пока моя невиновность не становилась для всех очевидной. Случалось, я немного меняла сценарий и воображала себя повинной в каком-то таинственном злодеянии — с тем, чтобы потом покаяться в нем перед прекрасным, безгрешным и страшным человеком. Побежденный моим раскаянием, самоуничижением и моей любовью, грозный судья клал руки на мою склоненную голову, и я чувствовала, как силы оставляют меня. Некоторые из моих фантазмов не выдерживали дневного света; я предавалась им тайно. Я чувствовала необычайное возбуждение, представляя себе древнего плененного царя, которого восточный тиран использовал в качестве подножки, садясь на коня. Иногда я воображала себя на его месте: полуобнаженная, трепещущая, я чувствовала, как острая шпора впивается мне в спину.

Во всех моих фантазиях так или иначе присутствовало обнаженное тело. Сквозь разодранную рубаху святой Бландины виднелась ее белоснежная кожа, и только волосы прикрывали наготу Женевьевы Брабантской. При этом взрослых я всегда видела одетыми тщательнейшим образом. Меня научили никогда себя не разглядывать — когда я мылась, Луиза терла меня с таким усердием, что было просто не до созерцания, — и менять белье, не раздеваясь до конца. В мире, где я жила, плоть не имела права на существование. И все же я помню ласку маминых рук. А в декольте дамских платьев я замечала иногда тенистое начало ложбинки, которая меня смущала и притягивала. Я была не столь изощренна, чтобы пытаться вернуть приятные ощущения, испытанные во время гимнастических упражнений, но если порой что-то пушистое касалось моей кожи или чья-то рука мягко скользила по шее, меня пробирала дрожь. Будучи несведущей в этих вопросах, я не могла представить себе, какими бывают ласки, но чувственность моя находила окольные пути. Благодаря образу человека-подножки я открыла метаморфозу, превращающую человеческое тело в предмет. Эта метаморфоза происходила и со мной, когда я падала на колени перед всесильным владыкой. Даруя прощение, он клал мне на темя свою милостивую ладонь — вымаливая прощение, я будила в нем чувственное желание. И все же, отдаваясь приступам сладостно-томительного унижения, я ни на секунду не забывала, что это не более чем игра. В действительности никто не имел надо мной власти: я была и намеревалась всегда оставаться единственной хозяйкой своего Я.

Я даже была склонна воспринимать себя — по отношению к другим детям, во всяком случае, — как Исключительную. Контактная по природе, я с удовольствием общалась с некоторыми сверстниками. Мы играли в карты — в «желтого гнома» — или в лото, обменивались книгами. Но в целом я никого из моих друзей по-настоящему не ценила: ни мальчиков, ни девочек. Я хотела, чтобы мы играли всерьез, по строгим правилам, и ревниво оспаривали друг у друга победу, но моим требованиям отвечала только сестра; остальные партнеры раздражали меня своей беспомощностью. Думаю, что порой они тоже с трудом меня выносили. Одно время я взяла привычку приходить в школу за полчаса да начала занятий; я попадала как раз на перемену полупансионерок; однажды, когда я шла через двор, какая-то девочка красноречиво поскребла себе подбородок и сказала: «Опять эта! Как же она надоела!» Говорившая была некрасива, глупа и носила очки; я удивилась, но не обиделась. В другой раз мы отправились за город, к родительским друзьям, дети которых, как и мы, играли в крокет. В Грийере это было наше любимое развлечение, так что во время полдника и прогулки я только и говорила, что о крокете: мне не терпелось поиграть. Дети друзей пожаловались моей сестре: «Все уши прожужжала со своим крокетом!» Вечером сестра передала мне их слова, но меня это не задело. Я не могла обижаться на детей, открыто демонстрировавших свою неполноценность и не разделявших моей страсти к крокету. Мы с сестрой упрямо хранили верность нашим общим вкусам, принципам и привычкам, других же детей считали недалекими. Взрослые высокомерно-снисходительно относят всех детей к одной категории, внутри которой нет различий между личностями; до чего же меня это бесило! Как-то в Грийере я ела лесные орехи; учительница моей кузины Мадлен, старая дева, заключила менторским тоном: «Дети обожают орехи». Мы с Пупеттой долго потом над ней смеялись. Вкусы мои никак не зависели от моего возраста; я не была «одной из детей»; я — это была я.

Будучи моей «вассалкой», сестра тем не менее пользовалась равными со мной правами, но на мое место старшей не посягала. Думаю, что если бы мне пришлось с кем-то делить первенство, жизнь потеряла бы для меня всякий смысл. В классе, где я училась, были две близняшки; они отлично ладили между собой. Я не понимала, как можно жить с одной внешностью на двоих; мне казалось, что на их месте я бы чувствовала себя лишь половиной личности. Кроме того, меня не покидало бы чувство, что моя жизнь, досконально повторенная в ком-то еще, перестает принадлежать только мне. Сестра-близнец лишила бы мое существование главного: его торжествующей неповторимости.

В течение первых восьми лет моей жизни я знала лишь одного ребенка, мнение которого что-то для меня значило; мне повезло: он относился ко мне по-дружески. Моя усатая двоюродная бабка, писавшая для «Примерной куколки», частенько в качестве прототипов использовала своих внуков, Титит и Жака. Титит была старше меня на три года, Жак — на шесть месяцев. Отец их погиб в автокатастрофе; мать снова вышла замуж и жила в Шатовиллене. В год, когда мне исполнилось восемь, мы летом долго гостили у тети Алисы. Наши дома почти соприкасались. Я присутствовала на уроках, которые давала моим кузенам очаровательная белокурая девушка. Немного отставая от них по возрасту и образованию, я восторгалась блестящими сочинениями, которые писал Жак. его знаниями и уверенностью в себе. Щеки у Жака пылали алым румянцем, глаза искрились золотом, а волосы блестели, как полированная кожура каштана; это был очень красивый мальчик. На лестничной площадке второго этажа стояли книжные шкафы, в которых Жак выбирал для меня книги; мы садились рядом на ступеньки и читали: я — «Приключения Гулливера», он — «Популярную астрономию». Когда мы спускались в сад, инициатором игр был он. Жак затеял строительство самолета и заранее назвал его «Старина Шарль» в честь Гинемера; чтобы ему помочь, я подбирала на улицах строительный материал — пустые консервные банки.

Строить самолет Жак так и не начал, но в моих глазах от этого ничуть не упал. В Париже он жил не в каком-нибудь доме, а в старинном особняке, где делали витражи, — на бульваре Монпарнас. Внизу находились бюро, выше — квартира, еще выше — мастерские, а под крышей — выставочные залы. Дом принадлежал Жаку, и он мне его показывал с гордостью молодого хозяина; он объяснял, как делают витражи и чем они отличаются от примитивно раскрашенного стекла; с рабочими он беседовал покровительственно. Я слушала его разинув рот, и мне казалось, будто этот мальчик руководит целой бригадой взрослых. Я относилась к нему с огромным пиететом. Со старшими он держался на равных и вводил меня в смущение тем, что грубил бабушке. О девчонках Жак отзывался с презрением, так что его дружбу я особенно ценила. «Симона — не по годам развитый ребенок», — заявил он однажды. Мне был лестен такой отзыв. Как-то он своими руками изготовил самый настоящий витраж из синих, красных и белых ромбов, вставленных в свинцовый каркас; на витраже красовалась надпись черным: «Симоне». Никогда я не получала более дорогого подарка. Мы с Жаком решили, что «повенчаны любовью», и я стала называть его «мой жених». Мы даже совершили свадебное путешествие — на деревянных лошадках в Люксембургском саду. Нашу помолвку я восприняла всерьез, но тем не менее, расставаясь с Жаком, я забывала о нем думать. Когда мы встречались снова, я была рада, но не скучала по нему никогда.

Итак, на пороге сознательного возраста я была, насколько себя помню, рассудительной, счастливой и изрядно заносчивой девочкой. Несколько случаев доказывают, впрочем, что этот портрет не вполне точен: я думаю, мою самоуверенность было легко поколебать. В восемь лет я уже не отличалась бойкостью, как в раннем детстве, — я была скорее хилой и робкой. Для уроков гимнастики, о которых я уже писала, на меня надевали уродливый и тесный тренировочный костюм; одна из моих теток сказала маме: «Она в нем похожа на обезьянку». К концу курса занятий преподаватель соединил меня с группой мальчиков и девочек, появлявшихся в зале под предводительством гувернантки. Девочки были одеты в костюмы из бледно-голубого джерси с короткими плиссированными юбочками; все в них было безукоризненно: гладкие блестящие косички, голоса, движения. Это не мешало им бегать, прыгать, резвиться и хохотать так же свободно и смело, как могли, в моем понимании, разве только хулиганы. Я вдруг почувствовала себя нескладной, уродливой и трусливой: обезьянка. Наверняка этим красивым детям я представлялась именно такой; они меня презирали — хуже того, они меня просто не замечали. Я растерянно наблюдала их триумф и мое уничижение.

Несколько месяцев спустя одна родительская знакомая, дети которой не слишком мне нравились, взяла меня на море, в Виллер-сюр-Мер. Я впервые рассталась с сестрой и чувствовала себя от этого почти калекой. Море не вызвало у меня никакого интереса; купание оказалось пыткой: от контакта с водой на меня нападал страх, перехватывало дыхание. Однажды утром, еще не успев встать, я вдруг расплакалась. Мадам Роллен неловко усадила меня к себе на колени и спросила, в чем дело. Мне показалось, что мы обе разыгрываем какую-то дурацкую комедию, я не знала, что отвечать; нет, лепетала я, никто меня не обидел, все такие милые. На самом деле, разлученная с семьей, лишенная любви, являвшейся для меня доказательством того, что я хорошая, а также правил и ориентиров, определявших мое место в мире, я не знала, что с собой делать и зачем я вообще живу. Мне нужны были жесткие рамки, соблюдая которые я оправдывала бы собственное существование. Я отдавала себе в этом отчет и боялась перемен. Я не пережила в детстве ни утраты близких, ни разлуки с родным домом — от этого я надолго сохранила детскую требовательность.

И все же в последний год войны мое безоблачное счастье на некоторое время померкло.

В ту зиму стояли страшные холода, угля не хватало; в плохо отапливаемой квартире я безуспешно пыталась согреться, держась заледеневшими, распухшими пальцами за радиатор. Лимит вводился на всё. Хлеб был либо серый, либо слишком белый. Вместо какао мы пили по утрам какое-то мутное варево. Мать готовила омлеты без яиц и десерты на маргарине, в которые вместо сахара клала сахарин. Мы покупали замороженное мясо, ели бифштексы из конины и некое подобие овощей: японский чис-тец, топинамбуры, лиственную свеклу, патиссоны. Экономя вино, тетя Лили делала отвратительную настойку из фиговых ягод, которую мы называли «фигет». Еда уже не была веселым застольем. По ночам то и дело выли сирены; тогда на улицах гасли фонари и окна, раздавались торопливые шаги и сердитый голос ответственного за наш квартал месье Дарделя: «Свет!» Несколько раз мать заставляла нас прятаться в подвал, но так как отец продолжал упрямо лежать в кровати, в конце концов она решила не двигаться с места. Некоторые жильцы верхних этажей спускались пережидать бомбежку к нам в прихожую; им выносили кресла, и они дремали. Иной раз друзья родителей, застигнутые врасплох воздушной тревогой, оставались у нас ночь-заполночь и коротали время, играя в бридж. Мне нравилась эта неразбериха, замаскированные окна, молчание города за ними и его внезапное пробуждение, когда звучал отбой. Одна беда: бабушка с дедушкой, жившие на шестом этаже в доме неподалеку от Бельфорского льва, относились к тревогам всерьез и всякий раз укрывались в подвале; наутро нам приходилось навещать их, чтобы удостовериться, что все в порядке. Когда же до Парижа донеслись первые залпы «толстой Берты», дед проникся уверенностью, что немцы непременно войдут в город, и отправил жену и дочь в приют Шарите-сюр-Луар, а сам собирался, когда настанет страшный день, пешком идти в Лонжюмо. Бабушка так устала от безумств мужа, что заболела. Она нуждалась в лечении, поэтому ее снова перевезли в Париж, а так как в ее теперешнем состоянии она не могла при каждой тревоге спускаться в подвал, то ее устроили у нас. Она прибыла в сопровождении медсестры. Увидев ее красные щеки и пустой взгляд, я испугалась: бабушка не могла говорить и меня не узнавала. Поместили ее в моей комнате, а мы с сестрой и Луизой временно перебрались в гостиную. Тетя Лили и дед столовались теперь у нас. Своим зычным голосом дед предрекал всякие беды, а то вдруг заявлял, что в руки ему свалилось с неба целое состояние; его беспросветный, тревожный пессимизм чередовался со вспышками ликующей радости. Когда-то у него был банк в Вердене, потом в результате неудачных операций банк лопнул, поглотив все дедовы капиталы вместе с капиталами многочисленных вкладчиков. Это не мешало ему верить в свою счастливую звезду и свой безошибочный нюх. Теперь он руководил обувной фабрикой, на которой до поры до времени, благодаря военным заказам, дела шли неплохо. Но это скромное предприятие не могло удовлетворить дедовых амбиций: ему нужен был размах. К несчастью для себя, дед уже не имел права распоряжаться никакими ценностями без согласия жены и детей; он искал поддержки у моего отца. Однажды он принес домой небольшой слиток золота, который, по его словам, какой-то алхимик получил из куска свинца у него на глазах; секрет золота должен был превратить нас в миллионеров, если, конечно, мы согласимся выдать аванс изобретателю. Папа в ответ только улыбался, дед распалялся все больше, мама и тетя Лили высказывали каждая свое мнение, все кричали. Такого рода сцены повторялись довольно часто. Измученные, мама и Луиза быстро «вскипали», говорили «резкости». Случалось, мама ссорилась с папой; она ругала нас с сестрой и, когда не выдерживали нервы, раздавала нам пощечины. Я уже не была пятилетним ребенком. Прошло то время, когда от родительской ссоры земля уходила у меня из-под ног. Я больше не путала раздражение и несправедливость. И все же, когда по ночам из-за стеклянной двери, отделявшей гостиную от столовой, до меня долетали гневные голоса, сердце мое мучительно сжималось, и я с головой залезала под одеяло. Я думала о прошлом как о потерянном рае. Вернется ли оно? Мир перестал казаться мне безопасным.

Мое взрослеющее воображение делало этот мир еще более зловещим. Из книг, которые я читала, из «коммюнике» и разговоров, которые слышала, я начинала понимать, какая она, война: это холод, грязь, страх, кровь, боль, предсмертные агонии. У нашей семьи на фронте погибли друзья, родственники. Что бы ни обещало мне небо, я задыхалась от ужаса, думая о смерти, которая уже здесь, на земле, разлучает любящих. Про нас с сестрой иногда говорили: «Хорошо, что они маленькие. Они не понимают…» Про себя я возмущалась: «Ничего-то эти взрослые о нас не знают!» Случалось, что на меня накатывала такая горечь, такая безысходность, что никому, я была уверена, такое и не снилось. «Зачем столько страданий?» — спрашивала я себя. В Грийере жили немецкие военнопленные и молодой бельгийский беженец, которого не взяли на фронт из-за тучности; они ели суп на кухне бок о бок с французскими работягами и прекрасно с ними ладили. В конце концов немцы были людьми; они тоже страдали и умирали. Зачем? Я принялась отчаянно молиться, чтобы это несчастье кончилось. Мир казался мне важнее, чем победа. Однажды мы поднимались с мамой по лестнице, и разговаривали; мама сказала, что война, возможно, скоро кончится. «Да! — воскликнула я с жаром. — Скорей бы уже она кончилась, неважно как, только бы кончилась!» Мама вдруг остановилась и с ужасом посмотрела на меня: «Не говори так! Франция должна победить!» Мне сделалось стыдно, что я ляпнула подобную глупость, более того, что это вообще пришло мне в голову. И все же мне трудно было согласиться, что мысль можно вменить в вину. Под нашей квартирой, напротив тихого кафе «Дом», где месье Дардель играл в домино, открылось новое, шумное — «Ротонда». Туда приходили коротко стриженные, ярко накрашенные женщины и необычно одетые мужчины. «Это притон иностранцев и пораженцев», — сказал папа. Я спросила у него, кто такие пораженцы. «Это плохие французы, которые думают, что Франция проиграет», — ответил он. Я не поняла. Мысли сами собой приходят в голову, и если кто-то что-то думает, то это не специально. Сердитый гон отца и негодующее лицо матери заставили меня сделать вывод, что нельзя произносить вслух иные смутные мысли, которые и прошептать-то страшно.

Мой робкий пацифизм не мешал мне гордиться патриотизмом моих родителей. Напуганные воем сирен и грохотом «толстой Берты», большинство учениц моей школы покинули Париж, не дождавшись конца учебного года. В классе нас осталось двое: я и одна двенадцатилетняя дылда; мы садились за большой пустой стол напротив мадемуазель Гонтран. Та занималась в основном со мной. Я вошла во вкус этих уроков, торжественных, как публичные лекции, и доверительных, как частные занятия. Однажды, явившись на улицу Жакоб, мы с мамой и сестрой нашли здание школы пустым: все попрятались в подвал. Мы долго потом смеялись. Положительно, наша смелость и бесшабашность лишний раз доказывали, что мы не как все.

К бабушке вернулся рассудок, и она снова стала жить у себя. Во время летних каникул и в первые дни нового учебного года все много говорили о двух предателях, которые хотели продать Францию Термании: Мальви и Кайо. Однако, их не расстреляли, как полагалось, а лишь расстроили их замыслы. 11 ноября, когда под маминым присмотром я занималась музыкой, в Париже зазвонили колокола: было объявлено перемирие. Папа переоделся в гражданское. Мамин брат, едва демобилизовавшись, скончался от испанки. Впрочем, я плохо его знала, и, когда мама перестала его оплакивать, счастье, во всяком случае для меня, засияло вновь.

Дома у нас ничего не пропадало: ни корочки хлеба, ни обрывка веревки, ни контрамарки, ни возможности получить что-либо бесплатно. Платья мы с сестрой снашивали буквально до дыр. Мать никогда не теряла ни секунды: за чтением она вязала, разговаривая с отцом или друзьями, она шила, штопала или вышивала; в метро, трамвае она плела целые километры кружев «фриволите», которыми потом обшивала нам юбки. Вечером она записывала расходы: на протяжении многих лет каждый сантим, проходивший через ее руки, фиксировался ею в большой черной тетради. Я полагала, что не только в моей семье, но и вообще в мире время и деньги относятся к такой категории, что их надобно отмеривать с величайшей тщательностью. Эта идея была мне по вкусу, потому что от мира я хотела размеренности и порядка. Мы с Пупеттой часто играли в исследователей, затерявшихся в пустыне, в потерпевших кораблекрушение и попавших на необитаемый остров путешественников; или же мы спасались от голодной смерти в осажденном городе; мы проявляли чудеса изобретательности, чтобы максимально использовать самые скудные запасы. Это была одна из наших самых любимых тем. Использовать все — вот принцип, который я старалась применять на деле. В тетради, куда я записывала расписание уроков, я принялась выводить мельчайшие буквы, стараясь не оставлять пробелов. Учительницы удивились и спросили у мамы, не отличаюсь ли я скупостью. Вскоре я оставила эту идею: экономить только ради экономии противоречит здравому смыслу, это неинтересно. Но я сохранила убеждение, что каждую вещь и себя самое надо использовать до предела. В Грийере часто случалось, что до или после еды или же после мессы нечего было делать; я начинала маяться. «Что этот ребенок, совсем не может ничего не делать?» — спросил выведенный из терпения дядя Морис. Мы с родителями рассмеялись: они тоже не любили праздность. Ничегонеделание я находила тем более предосудительным, что от него мне становилось скучно. Мой долг сливался для меня с удовольствием. Именно поэтому моя жизнь, в тот период была такой счастливой: мне достаточно было следовать моим естественным наклонностям — и все были от меня в восторге.

Учебное заведение, носившее имя Аделины Дезир, включало пансионат, полупансионат, полуэкстернат и просто учебный курс, который, подобно мне, посещали многие дети. Два раза в неделю с нами проводили занятия по общей культуре; каждое такое занятие длилось два часа. Кроме того, я изучала английский, фортепьяно и закон Божий. Мои первоначальные восторги ничуть не померкли со временем; как только мадемуазель входила в класс, время становилось на вес золота. Преподаватели не рассказывали нам ничего особо увлекательного: мы отвечали урок, они исправляли домашние задания. Но мне от них и не нужно было ничего другого, кроме как официально санкционировать мое существование. Все мои успехи заносились в классный журнал и таким образом сохранялись навечно. Всякий раз я чувствовала себя обязанной если не превзойти самое себя, то во всяком случае остаться на должном уровне. Партия разыгрывалась каждый раз наново; проигрыш меня бы убил, победа — окрыляла. Мой год был размечен такими звездными минутами: каждый день был прожит мной не зря. Я жалела взрослых, у которых безликие недели пролетали незаметно, лишь изредка разбавляемые тусклой непохожестью воскресений. Жить, ничего не ожидая, — это было ужасно.

Я ждала чего-то, что-то ждало меня. Каждую секунду моего существования я заполняла необходимыми действиями, избавлявшими меня от размышлений о том, зачем я есть. Сидя за папиным столом, переводя с английского или переписывая сочинение, я занимала свое место в мире и делала то, что от меня требовалось. Мой розовый бювар окружало множество нужнейших предметов, которые участвовали в действе: пепельницы, чернильницы, ножи для разрезания бумаги, карандаши, перьевые ручки; то, что я делала, приобретало мировое значение. Мне казалось, что, сидя в рабочем кресле, я чувствую гармонию мироздания.

Однако не все мои обязанности я выполняла с одинаковым усердием. Мой конформизм не умерил силу моих вожделений и отвращений. Когда в Грийере тетя Элен подавала к столу кушанье из тыквы, я в слезах уходила из-за стола, но отказывалась прикоснуться к блюду; ни угрозы, ни тумаки не могли бы заставить меня съесть хоть кусочек сыра. Были у меня и более серьезные проблемы. Я не переносила скуку — она мгновенно перерастала в уныние; потому-то, как я уже говорила, я не любила ничего не делать. Но занятия, предполагавшие спокойное сидение на одном месте и не занимавшие при этом мой разум, вызывали во мне ту же опустошенность. Бабушке удалось заинтересовать меня плетением ковров по канве: пряжу и нитки надо было подбирать в соответствии с рисунком, и это меня увлекло на некоторое время. Я смастерила около дюжины подголовий на кресла и даже жуткий коврик для стула в моей комнате, но наотрез отказалась подрубать или обметывать край, делать фестоны, плести макраме, штопать и вышивать крестом или гладью. Чтобы подстегнуть мое трудолюбие, мадемуазель Файе рассказала мне историю: одному молодому человеку стали сватать в жены юную особу, обладавшую множеством всяких достоинств — и музыкантша она, и науки знает, и каких только талантов у нее нет, «А шить она умеет?» — спросил жених. Несмотря на мое уважение к рассказчице, я сочла глупым принимать в расчет прихоти какого-то неизвестного молодого человека. Я осталась непреклонна. За что бы я ни бралась, мне нравилось постигать — но в равной степени мне казалось скучным повторять и исполнять. Открывая учебник английского, я словно отправлялась в путешествие и училась с азартом; но у меня так и не хватило терпения выработать правильное произношение. Мне нравилось разбирать сонатину; учить ее наизусть я терпеть не могла. С грехом пополам разучивая гаммы и упражнения, на фортепьянных конкурсах я неизменно занимала одно из последних мест. Я усердно штудировала теорию на уроках сольфеджио, но пела фальшиво и из рук вон плохо писала музыкальные диктанты. Почерк у меня был безобразный, напрасно его старались исправить дополнительными упражнениями. Если нужно было обозначить на карте течение реки или границы государства, я оказывалась столь косорукой, что меня даже не решались ругать. Эта моя особенность осталась со мной навсегда. Едва дело доходило до практики, я проявляла редкую беспомощность; довести что-либо до совершенства казалось мне непосильной задачей.

Я не была равнодушна к своим недостаткам, мне хотелось блистать во всем. Но они коренились слишком глубоко, чтобы усилия воли оказалось достаточно для их преодоления. Научившись размышлять, я решила, что власть моя безгранична, а препятствия незначительны. Когда я засыпала, мир исчезал; чтобы быть увиденным, познанным, понятым, он нуждался во мне; я чувствовала свое высокое предназначение, которое с гордостью исполняла; но я не предполагала, что в осуществлении этой миссии будет участвовать мое несовершенное тело: стоило ему вмешаться, все шло насмарку. Чтобы музыкальная пьеса начала существовать в реальности, надо было умело передать все ее тончайшие нюансы. Я понимала, что мои пальцы при всем моем желании не смогут воссоздать ее совершенство, так чего ради упорствовать? Развивать зачаточные, сомнительные способности — бесполезность этих усилий вызывала во мне протест. Мне, чтобы прикоснуться к абсолютной истине, надо было смотреть, читать, рассуждать. Переводя с английского текст, я открывала в нем универсальный смысл, всеохватный и единственный, в то время как английское «Ш» в моих устах было ничего не значащим звуком, одним из тысячи — оно не стоило моего внимания. Неотложность моей миссии не позволяла мне задерживаться на мелочах: меня столько всего ждало! Надо было воскресить прошлое, охватить вниманием все пять континентов, спуститься в недра Земли и облететь вокруг Луны. Когда меня принуждали делать бесполезные упражнения, мой мозг начинал требовать пищи, и я нервничала, что теряю драгоценное время. Мучаясь и одновременно чувствуя себя виноватой, я старалась поскорее покончить с нудным заданием. Всякая поставленная передо мной задача разбивалась о мое нетерпение.

Насколько я помню, роль исполнителя виделась мне малозначащей, потому что, как мне казалось, он создает лишь видимость. Смысл сонаты, в моем понимании, был записан на бумаге; он был вечным и неизменным, как напечатанный в книге текст «Макбета». Создавать — это было нечто иное. Меня восхищало, если в мир привносили что-нибудь новое, реальное. Но единственная область, в которой я могла себя попробовать, была литература. Рисование я понимала как копирование; оно мало привлекало меня, тем более что рисовала я плохо: я воспринимала весь предмет целиком и не умела различить в нем деталей; даже просто нарисовать цветок было для меня непосильно. Зато я умела пользоваться языком, а коль скоро он отражал сущность вещей, то этим я ее выявляла. Моим спонтанным порывом было рассказать все, что со мной происходило: говорила я много, писала с удовольствием. Если в сочинении я воспроизводила эпизод из собственной жизни, то тем уберегала его от забвения; он становился интересен другим людям и тем спасен окончательно. Еще я любила сочинять истории; они опирались на мой собственный опыт и его оправдывали. Как таковые эти истории ничего собой не представляли, но они были единственные в своем роде, незаменимые, они существовали, и я гордилась тем, что извлекла их из небытия. По той же причине я уделяла много внимания сочинениям по французскому; лучшие из них я даже переписывала в «золотую книгу».

В июле, когда начинались каникулы, я без сожаления расставалась со школой Дезир. Но наступала осень, и я, вернувшись в Париж, с нетерпением ждала возобновления занятий. Усевшись в кожаное кресло рядом с книжным шкафом из мореной груши, я гнула в руках новые учебники, вдыхала их запах, рассматривала картинки, карты, пробегала глазами иную страницу истории; мне хотелось одним взглядом оживить всех персонажей сразу, воскресить все пейзажи, прячущиеся между черно-белыми страницами. Меня завораживало их скрытое присутствие и моя власть над ними.

Помимо учебы самым серьезным делом моей жизни было чтение. Теперь мама брала для меня книги в библиотеке Кардиналь на площади Сен-Сюльпис. Посреди огромной залы стоял стол, заваленный газетами и журналами; отсюда звездой расходились уставленные книжными шкафами коридоры, по которым имели право прогуливаться читатели. Однажды мама объявила, что открыла для меня персональный абонемент; это был один из счастливейших дней моего детства. Я подошла к табличке, на которой было написано «Книги для юношества», увидела выстроившиеся в ряд сотни томов и, оторопев, подумала: «Неужели это все мое?» Реальность превзошла самые смелые мои ожидания: передо мной открывался доселе невиданный рай изобилия. Я принесла домой каталог и вместе с родителями стала выбирать из тех наименований, что были помечены буковкой «ю»; я составила список. Каждую неделю я переживала мгновения упоительного смятения перед многочисленными соблазнами. Кроме того, мама изредка водила меня в маленький магазинчик около школы покупать английские романы; их мне хватало надолго, потому что разбирала я их медленно. Мне очень нравилось, пользуясь словарем, приподнимать непроницаемую завесу смысла над словами: описания и события делались понятнее, но таинственная дымка не рассеивалась. Оригинальные английские тексты казались мне более чарующими и глубокими, чем их переводы.

В тот год отец подарил мне «Аббата Константена», красивое издание с иллюстрациями Мадлен Лемер. В одно из воскресений он повел меня в «Комеди Франсез» смотреть пьесу, поставленную по этой книге. Я впервые очутилась в настоящем театре для взрослых; благоговейно замерев на красном откидном сиденье, я во все уши слушала, что происходит на сцене. Актеры меня слегка разочаровали: крашеные волосы и наигранные интонации Сесиль Сорель совсем не соответствовали образу миссис Скотт, который я создала в своем воображении. Впрочем, два-три года спустя, забыв обо всем на свете, я уже плакала на «Сирано», рыдала на «Орленке» и трепетала на «Британике»; я безоглядно отдавалась колдовским чарам театрального искусства. Но в тот вечер мой энтузиазм был вызван не столько самой пьесой, сколько присутствием отца: мы были с ним вдвоем на спектакле, который он сам для меня выбрал, и от этого в течение нескольких часов меня не покидало волшебное ощущение близости между нами — будто он принадлежал мне одной.

В то время я начала испытывать к отцу пылкую привязанность. Он часто выглядел озабоченным. Он говорил, что маршал Фош дал обвести себя вокруг пальца, что надо было наступать на Берлин; он много рассуждал о большевиках, которые его разорили, — и это слово имело опасное созвучие с «ботами», то есть немцами. Ничего хорошего от жизни отец уже не ждал и даже не решался возобновить адвокатскую практику. Он согласился на пост содиректора обувной фабрики своего тестя: выбора у него не было, так как из-за банкротства моего деда мамино приданое так и не было выплачено. Итак, карьера отца не состоялась; большая часть его капитала, находившаяся в России, пропала; скрепя сердце он перешел в категорию «новых бедняков». Отец сохранял ровное настроение и охотней вздыхал о том, что мир приходит в упадок, чем над собственной судьбой. Мне было больно, что такой человек покорно мирится со своими неудачами. Однажды я увидела его в благотворительном спектакле по пьесе Куртелина «Мир в доме». Он играл бедного литератора, измученного денежными проблемами и дорогостоящими капризами избалованной жены. Героиня ничем не походила на маму, но отец слился для меня со своей ролью: он играл ироническую разочарованность и растрогал меня едва не до слез; в его покорности было столько горечи! Тайный надлом, который я в нем угадала, повысил его авторитет в моих глазах. Моя любовь к отцу исполнилась романтизма.

В погожие летние вечера он иногда водил нас гулять в Люксембургский сад; мы ели мороженое на террасе какого-нибудь кафе на площади Медичи и возвращались домой опять через Люксембург, в то время как дворцовые часы возвещали его закрытие. Я завидовала тем, кто оставался на ночь в здании Сената: они могли подглядывать полуночные сны пустынных аллей. Неукоснительность моего жизненного распорядка была сродни неизбежной смене времен года: любое отклонение от расписания становилось исключительным событием. Поэтому возвращение домой в тихий сумеречный час, когда мама обычно запирала входную дверь, было так же неожиданно и волшебно, как цветущий боярышник среди зимы.

Помню один необычный вечер, когда мы пили шоколад на террасе «Прево» напротив освещенного здания газеты «Матен». Бегущая световая дорожка комментировала матч между Карпантье и Демпси, проходивший в Нью-Йорке. Перекресток казался черным от скопившегося народа. Поединок закончился нокаутом Карпантье, и я увидела, что многие мужчины и женщины плачут. Домой я вернулась гордая тем, что присутствовала на таком важном событии. Но не меньше я любила наши привычные тихие вечера в уютном папином кабинете; отец читал нам вслух «Путешествия месье Перишона». Иногда мы просто сидели рядом и читали каждый свое. Я смотрела на родителей, сестру, и в сердце моем делалось тепло и покойно. «Мы вчетвером! — думала я блаженно. — Как нам хорошо вместе!»

Единственная мысль омрачала порой мое счастье: я знала, что рано или поздно оно кончится. Это казалось невероятным. Как можно, пролюбив двадцать лет своих родителей, не умереть от горя, покидая их ради какого-то незнакомца? И как можно вдруг, ни с того ни с сего, полюбить кого-то чужого, без кого спокойно обходился двадцать лет? Я спросила у папы; он ответил: «Муж — это совсем другое», — и слегка улыбнулся; но мне его улыбка ничего не объяснила. К замужеству я всегда относилась отрицательно. Рабства в нем я не усматривала, потому что мама вовсе не казалась угнетенной, но я видела шокирующую близость, которая заранее была мне неприятна. «Вечером в кровати даже нельзя спокойно поплакать, если захочется!» — думала я с тревогой. Не знаю, действительно ли мое счастье перемежалось с приступами грусти, только по ночам я нередко плакала: для удовольствия. Подавлять в себе желание поплакать было равносильно отказу от элементарной свободы, совершенно мне необходимой. Весь день я чувствовала на себе посторонние взгляды; я любила всех, кто меня окружал, но, забравшись вечером в постель, испытывала облегчение оттого, что могу побыть наконец одна; я могла думать о чем угодно, вспоминать, мечтать, прислушиваться к тихим звукам, которые обычно заглушает присутствие взрослых. Я бы не вынесла, если бы меня лишили этих моментов интимности, возможности хоть ненадолго вырваться из-под опеки и спокойно поговорить с собой так, чтобы никто не прерывал.

Я была очень набожной; дважды в месяц ходила на исповедь к аббату Мартену, трижды в неделю причащалась; каждое утро читала главу из книги «По стопам Иисуса Христа». В перерыве между занятиями я пряталась от всех в школьной часовне и подолгу молилась, опустив голову на руки; даже просто в течение дня я несколько раз взывала к Богу. Маленький Иисус перестал меня интересовать, зато я всей душой обожала теперь взрослого Христа. Между строчек Евангелия я читала увлекательный роман, в котором Христос являлся главным героем; я мысленно любовалась его печальным и нежным лицом; влюбленными глазами следила за тем, как мелькает на холмах среди олив его белый хитон; я обливала слезами его усталые ноги, и он улыбался мне, как улыбался Магдалине. Я обнимала его колени, оплакивала его окровавленное тело и наконец отпускала его на небеса, где он сливался в единое целое с еще более таинственным существом, которому я была обязана жизнью и которое однажды и навеки ослепит меня своим сиянием.

Было утешительно знать, что на небе есть Бог. Мне сказали, что он любит каждое свое творение так, как если бы оно было единственным; он ни на секунду не спускал с меня своего взора, и никто не мог нарушить нашего с ним нерасторжимого единства. Всех остальных я в расчет не брала: в мире были только Он и я; я чувствовала себя необходимой для его величия, моя жизнь имела для него неизмеримую ценность. Ничто не ускользало от его внимания: гораздо вернее, чем в журналах моих учительниц, в его памяти отпечатывались все мои поступки, помыслы, достижения; мои недостатки также не ускользали от него, но, очищенные моим раскаянием и его добротой, они сверкали почти так же, как достоинства. Я без устали любовалась собой в этом чистом бездонном зеркале. Мое отражение сияло, радуя сердце Господне, и утешало меня после всех земных разочарований; оно спасало меня от безразличия, несправедливости, человеческого непонимания. Ибо Бог всегда принимал мою сторону; даже если я была не права, в тот момент, когда я просила у него прощения, он дул на мою душу, и она начинала сиять с новой силой. Но чаще всего, представленные на его суд, мои провинности изглаживались; его суд меня оправдывал. Бог был наивысшей инстанцией, и перед его лицом я была всегда права. Я любила его со всей страстностью, которую вкладывала в жизнь.

Раз в год я предавалась уединенному духовному созерцанию; целый день с самого утра я слушала наставления проповедника, присутствовала на службе, перебирала четки и медитировала. Ела я в школе; во время трапезы надзирательница читала нам житие какой-нибудь святой. Вечером дома мама оберегала мое молчаливое уединение. Я записывала в дневник мои душевные порывы и решения стать святой. Всей душой я стремилась к Богу, но не знала, что для этого надо сделать. Мое поведение почти не оставляло желать лучшего, исправлять мне было нечего; впрочем, я задавалась вопросом, какое это имеет отношение к Богу. Большинство провинностей, за которые мать выговаривала нам с сестрой, касались нашей нерасторопности или рассеянности. Пупетту однажды строго отчитали за то, что она потеряла меховую пелеринку. А когда я ловила раков вместе с моим дядей Гастоном и свалилась в «английскую речку», то безумно струсила, готовясь к нагоняю; впрочем, он так и не последовал. Все эти казусы никакого отношения к грехопадению не имели и, стараясь исправиться, я была далека от самосовершенствования. Что меня озадачивало — это что Бог много всего запрещал, но не требовал ничего определенного, кроме, разве что, кое-каких молитв и ритуалов, не менявших равномерного течения моих дней. Мне казалось странным, что люди, едва причастившись, снова погружаются в свою повседневную рутину; я тоже делала, как они, но меня это смущало. В сущности, и верующие, и неверующие жили одинаково. Я все больше убеждалась, что в мирской жизни нет места духовности. И все же именно духовная жизнь была важна: только она. Однажды утром я вдруг ясно поняла, что христианин, уверенный в будущем блаженстве, не должен придавать значения вещам преходящим. Как же такие люди могут жить в современном мире? Чем больше я думала, тем больше дивилась. Я решила, что ни за что не буду жить как все: я сделала выбор между мимолетностью и бесконечностью. «Уйду в монастырь», — решила я. Но деятельность сестер милосердия казалась мне бессмысленной; в жизни не может быть другого разумного занятия, кроме как созерцать величие Бога. Значит, я стану кармелиткой, заключила я. Я никому не стала рассказывать о своих планах — никто бы не принял их всерьез. Я ограничивалась тем, что уверенно заявляла: «Замуж я не выйду!» Отец улыбался: «Посмотрим, что она скажет в пятнадцать лет». Внутри себя я тоже улыбалась. Я знала, что, подчиняясь неоспоримой логике, не смогу не выбрать монастырь: как всему предпочесть ничто?

Придуманное мной будущее оказалось для меня удобным прикрытием. Многие годы я без зазрения совести наслаждалась всеми радостями этого мира.

Счастье мое достигало наивысшей точки, когда летом на два с половиной месяца я уезжала в деревню. Мамин характер становился ровнее, чем в Париже; папа уделял мне больше внимания; я могла читать и играть с сестрой сколько душе угодно. По школе Дезир я совсем не скучала: осмысленность, которую учение придавало моей жизни, распространялась и на каникулы. Время не подчинялось больше строгому регламенту, зато перед моим любопытным взглядом распахивались необозримые просторы. Я делала самостоятельные открытия: наконец-то посредничество взрослых не прятало от меня мир. Я до одурения наслаждалась одиночеством и свободой, которые на протяжении года мне отмеряли по крупицам. Все, чего я хотела, было у меня разом: привязанность к прошлому соединялась с жаждой новизны, любовь к родителям не противоречила стремлению к независимости.

Для начала, как правило, мы несколько недель гостили в Грийере. Так называемый «замок» казался мне огромным, старинным — на самом деле ему было не более пятидесяти лет, но все вещи, попавшие в дом за эти полвека, будь то предметы обстановки или какая-нибудь мелочь, остались там навсегда. Ни одна рука не отваживалась стряхнуть прах времен: там стоял запах навеки угасших жизней. В выложенном плитами вестибюле на стенах сверкала коллекция медных охотничьих рогов, обманчиво, насколько я могу судить, напоминавших об утехах старинной псовой охоты. В «бильярдной», где все обычно собирались по вечерам, чучела лис, сарычей и коршунов также увековечивали эту кровавую традицию. Бильярда в бильярдной не было, зато возвышался монументальный камин, а кроме того, имелся книжный шкаф, старательно запертый на ключ, и большой стол, заваленный выпусками журнала для охотников «Шассёр франсе»; на маленьких столиках и этажерках теснились пожелтевшие фото, охапки павлиньих перьев, какие-то камни, глиняные горшки и вазы, барометры, остановившиеся часы и навеки потухшие лампы. Кроме столовой, где ели, в доме было много комнат, почти не использовавшихся: пропахшая нафталином большая гостиная, малая гостиная, классная комната, что-то вроде кабинета с вечно закрытыми ставнями, который служил кладовой. Еще была комнатушка, хранившая терпкий запах кожи, — там жили целые поколения всякой обуви. Две лестницы вели на верхние этажи, где в коридоры выходило не менее дюжины комнат, чаще всего заброшенных и заваленных всяким пыльным хламом. В одной из таких комнат жили мы с сестрой: стены у нас были увешаны застекленными репродукциями, вырезанными из журнала «Иллюс грасьон»; кровати были с колоннами.

Самым оживленным местом в доме была кухня: она занимала половину полуподвала. Здесь я по утрам завтракала: кофе с молоком и пеклеванный хлеб. В окно было видно гуляющих кур, цесарок, собак, изредка — человеческие ноги. Мне нравился массивный деревянный стол, скамейки, низкие буфеты. Чугунная плита дышала жаром; сверкала медь — кастрюли всевозможных размеров, жбаны, тазы, шумовки, грелки. Мне было весело смотреть на эмалированные блюда, раскрашенные в «детские» цвета, разнокалиберные чашки, кружки, стаканы, миски, блюдца, кувшины, графины. А сколько там было чугунков, ковшей, сковородок, горшков и горшочков, супниц, салатников, сотейников, подносов, противней, дуршлагов, ситечек, мясорубок, мельниц, ступок, толкушек — из чугуна, глины, фаянсовых, фарфоровых, оловянных, алюминиевых! По другую сторону коридора, в котором ворковали горлицы, находилась сыроварня: глазурованные плошки и крынки, деревянные лоснящиеся маслобойки, огромные куски масла, круги свежего творога, прячущие свою скользкую мякоть под покровом белого муслина, — эта медицинская нагота и младенческий запах гнали меня прочь. Хорошо мне было в амбаре, где в плетеных корзинах дозревали яблоки и груши, или в погребе — среди бочек и бутылок, подвешенных окороков, колбас, вязанок лука и сушеных грибов. Вся прелесть Грийера заключалась в этих подвалах. Парк был так же скучен, как и дом: ни цветников, ни садовых стульев, ни уютного живописного уголка. Напротив парадного крыльца был затон, в котором служанки время от времени вальками стирали белье; лужайка круто спускалась под гору к заброшенному строению, более старому, чем «замок»; его называли «нижний дом»; в нем не было ничего, кроме конской упряжи и паутины. Неподалеку стояла конюшня, откуда доносилось ржание нескольких лошадей.

Мои дядя с тетей и их дети вели существование, соответствовавшее этому антуражу. Тетя Элен с шести утра приступала к ревизии своих шкафов. Она держала многочисленный штат прислуги, хозяйством не занималась, еду готовила редко, не шила, не читала и все жаловалась, что у нее нет ни минуты свободного времени: весь день она сновала из подвала на чердак и обратно. Дядя спускался к девяти утра; он заходил в башмачную комнату, начищал до блеска гетры и отправлялся седлать лошадь. Моя кузина Мадлен возилась с животными. Робер спал. Ко второму завтраку собирались поздно. Перед тем, как сесть за стол, дядя Морис тщательно заправлял салат, перемешивая его деревянными лопатками. В начале застолья все с жаром обсуждали достоинства дыни; в конце — сравнивали вкус различных сортов груш. В промежутке много ели и мало говорили. После завтрака тетя возвращалась к своим шкафам, а дядя, со свистом крутя хлыст, — в конюшню. Мадлен отправлялась играть в крокет со мной и Пупеттой. Робер обычно ничего не делал, лишь изредка ходил ловить форель; осенью немного охотился. Престарелые учителя, нанятые по дешевке, старались внушить ему основы счета и орфографии. Старая дева с желтым лицом занималась с Мадлен, которая была менее строптива и единственная из всей семьи читала. Она в неимоверном количестве поглощала романы и мечтала стать очень красивой и очень любимой. По вечерам все собирались в бильярдной; папа требовал света. Тетя протестовала: «Еще светло!» В конечном счете она уступала, и на стол приносили керосиновую лампу. После обеда в темных коридорах еще долго раздавались ее шаги. Робер и дядя оставались неподвижно сидеть в своих креслах, глядя в одну точку и молча ожидая, когда настанет время идти спать. Изредка один из них мог немного полистать «Шассёр франсе». Назавтра повторялся тот же самый день. Лишь в воскресенье, накрепко заперев все двери и усевшись в двуколку, все отправлялись слушать мессу в Сен-Жермен-ле-Бель. Тетя никого не принимала и сама ни к кому не ездила.

Меня этот образ жизни вполне устраивал. Светлое время суток я проводила с сестрой и кузиной на площадке для игры в крокет или за чтением. Иногда мы втроем ходили в каштановую рощу за грибами. Мы не брали чахлые луговые грибы: сыроежки, лисички, волнушки; старательно обходили сатанинский гриб с розовой ножкой и ложные белые, которые мы распознавали по тусклой шляпке и чересчур прямым очертаниям. Перестоявшие белые, поросшие зеленой плесенью, с дряблой ножкой, мы тоже не трогали. Мы собирали молодые и крепкие боровики, пузатые, с красивой бархатистой шляпкой, темно-коричневой или чуть лиловой. Ковыряя мох, раздвигая листья папоротника, мы искали «дедушкин табак», который лопался, когда на него наступали, выпуская облако противной серой пыли. Иногда мы с Робером ловили раков или, чтобы покормить павлинов, вместе с Мадлен отправлялись ворошить лопатой муравейник и на тачке привозили домой горку белых муравьиных личинок.

«Большой брек» уже не покидал каретного сарая. Чтобы добраться до Мериньяка, мы в течение часа тряслись в пригородном поезде, который останавливался каждые десять минут; затем мы складывали чемоданы в тележку, запряженную ослом, и пешком, через поля, шли к имению. Я не представляла себе, где на свете может быть лучше, чем в Мериньяке. В некотором смысле наша жизнь там была унылой. У нас с Пупеттой не было ни крокета, ни других игр под открытым небом; мама не позволила отцу купить нам велосипеды; плавать мы тоже не умели, да и речка Везер находилась довольно далеко. Иногда на парковой аллее вдруг слышался шум автомобиля; тогда тетя Маргерит и мама спешили в дом, чтобы привести себя в порядок; но детей гости никогда с собой не привозили. Я легко обходилась без развлечений. Чтение, прогулки, игры, которые мы придумывали сами, — этого мне хватало.

Одним из первых блаженных ощущений было, встав рано утром, увидеть пробуждение лугов. Взяв с собой книгу, я выходила из спящего дома, толкала калитку. В траву не сядешь — она покрыта белой патиной инея. Я шла по аллее вдоль поля, на котором росли специально подобранные дедом деревья — пейзажный парк; на ходу я читала и кожей чувствовала, как утренняя свежесть сменяется теплом; налет изморози, покрывавший землю, медленно таял. Пурпурный бук, синие кедры, серебристые тополя сверкали такой новизной, словно это было первое утро в раю и я единственная, кому открывалась красота мира и величие Бога. Это ощущение дополнялось сосанием под ложечкой и мечтой о горячем шоколаде и жареном хлебе. Когда принимались жужжать пчелы и зеленые ставни распахивались в напоенный солнцем и ароматом глициний воздух, то с этим днем, который для других только начинался, меня уже связывало долгое тайное воспоминание. После семейных приветствий следовал первый завтрак, потом я садилась под катальпой и делала «задания на каникулы». Мне нравилось так сидеть, будто и впрямь за уроками — только задания были легкие, — и прислушиваться к летним звукам: жужжанию ос, квохтанию цесарок, тревожному крику павлинов, шороху листвы; благоухание флоксов смешивалось с запахом карамели и шоколада, временами долетавшим из кухни; на тетради плясали солнечные зайчики. Весь мир и я вместе с ним были сосредоточены в этом мгновении, которое растягивалось в вечность.

К полудню, со свежевыбритым подбородком между белыми бакенбардами, в гостиную спускался дед. Вплоть до завтрака он читал «Эко де Пари». Он любил хорошую кухню: куропатку с капустой, слоеный пирог с курятиной, фаршированную оливками утку, заячью спинку, паштеты, воздушные мясные запеканки, фруктовые пироги, франжипаны, блины и десерты. Пока дно музыкального блюда не переставало играть «Корневильские колокола», дед перекидывался с папой шутками; на протяжении всего завтрака, перебивая друг друга, они смеялись, пели, декламировали; все что-нибудь вспоминали, рассказывали анекдоты, выстреливали цитатами, остротами, повторяли перлы семейного фольклора. После завтрака мы с сестрой отправлялись гулять; мы обдирали ноги в зарослях колючего утесника, царапали руки о кусты ежевики, бродили по каштановым рощам, по полям и ландам. Мы проходили обычно по много километров. Каждая прогулка сопровождалась каким-нибудь открытием: то озеро, то водопад, то посреди зарослей вереска мы вдруг обнаруживали глыбы серого гранита и забирались на них, чтобы разглядеть вдалеке голубую полоску Монедьер. Мы наедались лесных орехов, плодов земляничника, тутовых ягод, которыми были усеяны живые изгороди, кислых ягод кизила и барбариса; мы пробовали яблоки со всех попадавшихся нам яблонь. Правда, молочай мы все же не сосали и остерегались трогать красивые ярко-красные колоски, которые носили важное и загадочное название «Соломонова печать». Одурманенные запахом свежескошенных трав, жимолости, цветущей гречихи, мы падали на мох или в траву и читали. Иногда я уходила днем одна в пейзажный парк и читала там, позабыв про все на свете, лишь изредка поглядывая на все удлиняющиеся тени и порхающих бабочек.

В дождливые дни мы оставались дома. Страдая от принуждений, навязываемых мне людьми, я спокойно относилась к тем, которые складывались в силу обстоятельств. Мне нравилось сидеть в гостиной за стеклянными дверями, затянутыми желтым муслином, уютно устроившись в обитых зеленым плюшем креслах. На мраморной каминной полке, на столах и буфетах окончательно умирали уже мертвые вещи: набитые соломой птицы роняли перья, сухие цветы осыпались, раковины тускнели. Подставив табурет, я рылась в книжном шкафу и непременно находила что-нибудь из Фенимора Купера или какой-нибудь еще не листанный мной «Мага-зен питтореск» с тронутыми ржавчиной страницами. В гостиной стояло расстроенное фортепьяно, некоторые клавиши его молчали; мама открывала на пюпитре ноты «Великого Могола» или «Свадьбы Жанетты» и пела любимые дедушкины арии; мы вместе с ним подтягивали припевы.

После обеда в ясные вечера я уходила в парк; глядя на Млечный Путь, я вдыхала патетический запах магнолий и искала глазами падающие звезды. Потом с подсвечником в руке я поднималась к себе. В Мериньяке у меня была своя комната; она выходила во двор, на дровяной склад, прачечную и каретный сарай, в котором доживали свой век всеми забытые «виктория» и «берлина». Теснота комнаты меня восхищала: в ней помещались только кровать, комод и некое подобие сундука, на котором стояли тазик и кувшин с водой. Это была келья, будто специально созданная по моей мерке, как норка у папы под столом, куда я пряталась маленькая. Хотя присутствием сестры я никогда не тяготилась, уединение приводило меня в восторг. Когда на меня нападали приступы святости, я спала на голом полу. Но главное, прежде чем лечь, я подолгу стояла у окна, а иногда даже вставала среди ночи — чтобы услышать ровное дыхание природы. Я наклонялась и опускала руки в свежую листву лавровишневого дерева; в фонтане журчала, падая на позеленевшие камни, вода; порой корова била копытом в дверцу стойла; я угадывала запах соломы и сена. Монотонное и упрямое, как биение сердца, раздавалось стрекотание кузнечика. От бесконечности тишины, от бездонности неба казалось, будто вся земля вторит голосу во мне, который шепчет не переставая: «Я есть». Его живое тепло и ледяной огонь звезд над моей головой наполняли трепетом сердце. Там, вверху, был Бог, он на меня смотрел; меня ласкал ветерок, опьяняли запахи, и ощущение ликования в крови распахивало передо мной вечность.

Взрослые часто повторяли одну фразу: «Это неприлично». Что именно относилось к разряду неприличного, было не очень ясно. Поначалу я придавала этому смысл грубой непристойности. В «Каникулах» мадам де Сегюр один персонаж рассказывает о своем кошмаре: привидение, испачканные простыни. Эта история шокировала меня, как, впрочем, и моих родителей; неприличное я связала с низменными отправлениями организма. Впоследствии я узнала, что тело неприлично все целиком: его надобно прятать. Выставлять на всеобщее обозрение свое белье или кожу — кроме некоторых, вполне определенных, мест — являлось нарушением приличий. Кое-какие детали туалета, некоторые позы были столь же непристойны, как и бесстыдная демонстрация тела. Все эти запреты касались главным образом женщин. Дама «комильфо» не должна была чрезмерно обнажать грудь, носить короткие юбки, красить или стричь волосы, пользоваться косметикой, сидеть развалясь на диване, целовать мужа в метро; если она отступала от вышеперечисленных правил, это называлось «дурной тон». Нарушение приличий еще не являлось грехом, но заслуживало большего порицания, чем смешной вид или нелепое поведение. Мы с сестрой чувствовали, что за внешней безобидностью кроется нечто важное, и, ограждая себя от этой тайны, спешили поднять ее на смех. В Люксембургском саду, проходя мимо влюбленных парочек, мы подталкивали друг друга локтем. «Неприличное» связывалось в моем сознании, хотя и довольно смутно, с другой загадкой: запрещенными книгами. Иногда, прежде чем дать мне какой-нибудь роман, мама скрепляла вместе несколько страниц; так, например, в «Войне миров» Уэллса оказалась запретной целая глава. Я никогда не заглядывала в эти страницы, но часто спрашивала себя, в чем там может быть дело. Это казалось странным. Взрослые говорили в моем присутствии совершенно свободно; я беспрепятственно ходила везде, где хотела; и все же за этой кажущейся прозрачностью что-то скрывалось. Но что? где? Я тщетно искала тайную область, которую ничто от меня не заслоняло, но которая оставалась невидимой.

Однажды, занимаясь за папиным столом, я увидела на расстоянии вытянутой руки книгу в желтом переплете. Это был «Космополис». Я устала; не успев даже подумать, я машинально открыла книгу; читать ее я не хотела, но мне показалось, что даже не соединяя слова в предложения, а просто заглянув внутрь, я пойму, в чем ее секрет. Сзади подошла мама: «Что ты делаешь?» Я что-то пролепетала. «Не надо! — сказала мама. — Никогда не трогай книги, которые не для тебя». В ее голосе звучала мольба, а лицо выражало тревогу, более убедительную, чем упрек. Я поняла, что на страницах «Космополиса» меня подстерегает страшная опасность. Я поспешно обещала не нарушать запрета. Этот эпизод неразрывно слился в моей памяти с более ранним: еще совсем маленькая, я сидела в том же кресле и вдруг сунула палец в дырку электрической розетки — удар тока заставил меня вскрикнуть от неожиданности и боли. То ли оттого, что, пока мать толковала мне про книгу, я смотрела на дырочку этой самой розетки, то ли два воспоминания слились для меня позже, но у меня осталось впечатление, что контакт с книгами Золя и Бурже неминуемо произведет на меня эффект электрического разряда. Подобно рельсу метро, который завораживал меня тем, что взгляд скользил по его гладкой поверхности, не различая заключенной в нем смертоносной энергии, старые книги с потрепанными корешками внушали мне боязнь тем более сильную, что ничто не предвещало их пагубного воздействия.

Во время поста, предварявшего мое торжественное причастие, священник, дабы отвратить нас от соблазнов любопытства, рассказал нам одну поучительную историю. К нему на исповедь пришла девочка, на удивление умная и развитая, но находящаяся на попечении легкомысленных родителей; она прочла такое количество вредных книг, что в конце концов потеряла веру и вкус к жизни. Священник попытался вернуть ей надежду, но отчаяние слишком глубоко укоренилось в ней; недавно он узнал о том, что бедняжка покончила с собой. Первым движением моей души было ревнивое восхищение этой девочкой, которая всего лишь на год была меня старше. Потом меня одолели сомнения. Вера была моей надежной защитой против ада: я так его боялась, что ни за что на свете не совершила бы смертный грех; но если перестаешь верить, то перед тобой разверзаются все бездны; могло ли такое ужасное несчастье произойти с кем-то, кто его не заслужил? Маленькая самоубийца не была повинна даже в непослушании — она всего лишь по неосторожности позволила темным силам завладеть своей душой. Почему Бог не спас ее? И каким образом слова, придуманные людьми, могут разрушить очевидность Божественного присутствия? Чего я никак не могла понять — это почему знания умножают скорбь. Священник не стал нас убеждать, что вредные книги представляют жизнь в ложном свете, а ведь он легко мог бы доказать их ошибочность; трагедия девочки, которую ему не удалось спасти, заключалась в том, что она слишком рано увидела истинное лицо жизни. «Так или иначе, — говорила я себе, — настанет день, и я тоже узнаю жизнь, встречусь с ней лицом к лицу — но от этого я не умру». Мысль о том, что существует возраст, когда правда может убить, противоречила моему рационализму.

Впрочем, возраст не был единственным препятствием для познания; тетя Лили имела право читать только книги «для девушек». А мама как-то выхватила из рук Луизы «Клодину в школе» и вечером, рассказывая папе о происшествии, обронила: «К счастью, она ничего не поняла». Получалось, что замужество было единственным противоядием, позволявшим безбоязненно срывать плоды с древа познания; я не пыталась понять, почему. Я никогда не обсуждала эти проблемы с моими подружками. Одну девочку отчислили из школы за то, что она вела «нехорошие разговоры»; я добросовестно убеждала себя в том, что, если бы она завела подобную беседу со мной, я не стала бы ее слушать.

Тем не менее моя кузина Мадлен читала все подряд. Папа возмутился, увидев в руках двенадцатилетней племянницы «Трех мушкетеров»; тетя Элен только рассеянно пожала плечами. Проглотив множество романов «не для своего возраста», Мадлен как будто вовсе и не помышляла о самоубийстве. В 1919 году мои родители нашли на улице Ренн квартиру дешевле, чем наша прежняя на бульваре Монпарнас. Чтобы спокойно переехать, нас с сестрой оставили в Грийере на первую половину октября. Дни напролет мы играли и болтали с Мадлен. Однажды, между двумя партиями крокета, безо всякой причины я вдруг спросила, о чем говорится в запрещенных книгах. Я вовсе не хотела, чтобы Мадлен пересказывала мне их содержание, мне всего лишь было интересно знать, почему они запрещены.

Отложив в сторону молотки, мы сидели на краю площадки с расставленными воротцами. Мадлен помедлила с минуту, потом прыснула и стала объяснять. Она приподняла своего пса и указала нам на «шарики» у него между ног. «У мужчин такие же», — сказала она. В сборнике под названием «Повести и рассказы» она прочла одну мелодраматическую историю про маркизу, ревновавшую своего мужа; пока он спал, она приказала отрезать ему эти «шарики», отчего тот умер. Урок анатомии показался мне бессмысленным и, сама того не замечая, я завела «нехороший разговор». Я спросила у Мадлен, что же еще есть в книгах. Тогда она растолковала значения слов «любовник» и «любовница»: если бы, например, мама и дядя Морис любили друг друга, они были бы любовниками. Мадлен не уточнила смысл глагола «любить», так что ее объяснения показались мне нелепыми; они сбили меня с толку, ничего не прояснив. Интересно мне стало только тогда, когда она рассказала, как рождаются дети. Версия о Божественной воле меня уже не удовлетворяла, потому что я знала, что чудеса чудесами, но Бог всегда действует посредством естественных явлений: все, что происходит на земле, нуждается в земном объяснении. Мадлен подтвердила мои предположения, что дети заводятся в материнской утробе; за несколько дней до этого кухарка стала потрошить крольчиху и обнаружила у нее в животе шестерых крошечных крольчат. Когда женщина ждет ребенка, про нее говорят, что она беременна, и живот у нее раздувается. Никаких других подробностей Мадлен нам не сообщила. В заключение она сказала, что через пару лет у меня начнутся «белые выделения», а потом каждый месяц будет идти кровь и мне придется носить между ног что-то вроде повязки. Я ответила, что, вероятно, эти кровотечения должны называться «красными выделениями», а сестра забеспокоилась, как с этими повязками двигаться и как ходить в туалет. Ее вопрос рассердил Мадлен; она назвала нас идиотками, пожала плечами и ушла кормить кур. Возможно, она осознала всю глубину нашей инфантильности и сочла нас недостойными более углубленного курса. Я была озадачена: мне казалось, что тайны, так ревниво оберегаемые взрослыми, должны быть гораздо возвышенней и серьезней. Да и тон, доверительно-насмешливый, каким с нами говорила Мадлен, не вязался с путанными и мало значащими вещами, которые она рассказала; что-то тут было не так. Я не понимала, что. Мадлен не коснулась вопроса о зачатии, над которым я размышляла в последующие дни. Догадавшись, что причина и следствие должны непременно быть явлениями одного порядка, я не могла допустить, что в результате церемонии бракосочетания в животе у женщины зарождается живое тело: между родителями должно происходить что-то органическое. Поведение животных могло бы навести меня на мысль: я видела, как к маленькой самке фокстерьера по имени Крикетта прицепился задней своей частью огромный волкодав и Мадлен плакала, пытаясь их разнять. «Щенки будут слишком большие, Крикетта умрет!» — твердила она. Но я не могла соединить собачьи забавы, а также спаривание домашних птиц или насекомых с поведением человека. Выражения «кровные узы», «моя плоть и кровь», «в его венах течет моя кровь» подсказывали мне другой образ: мне виделось, что в день свадьбы кровь мужа и жены раз и навсегда соединяются путем вливания. Я представляла себе новобрачных, торжественно стоящих перед священником в присутствии нескольких избранных свидетелей; правое запястье жениха привязано к левому запястью невесты.

Болтовня Мадлен, хоть и не оправдала наших ожиданий, все же должна была порядком нас взбудоражить, потому что мы с сестрой пустились в страшный словесный разгул. Присутствие тети Элен, доброжелательной и не склонной к нравоучениям, нисколько нас не смущало. Иногда она садилась к фортепьяно в гостиной с зачехленной мебелью и пела с нами песни 1900 года — их у нее была целая коллекция. Мы выбирали самые рискованные и распевали их с веселым озорством. «Твои белые груди слаще спелой малины — к ним приникнув губами, жадно пью молоко…» Нас очень интриговало начало этого романса: следовало ли понимать его буквально? Бывает ли, что мужчины пьют женское молоко? Является ли это любовным ритуалом? В чем не было никаких сомнений, это что куплет относился к разряду «неприличных». Мы пальцем писали слова романса на запотевшем стекле, громко декламировали его в присутствии тети Элен, засыпали ее нелепыми вопросами, давая при этом понять, что нас не проведешь. Думаю, наша беспорядочная ажитация на самом деле имела вполне определенную цель: таиться от взрослых мы не привыкли и хотели предупредить, что раскрыли их тайны, — но так как признаться в этом у нас не хватало смелости, мы демонстрировали друг перед другом свою бесшабашность; наша прямолинейность вылилась в браваду. Цели своей мы достигли. По возвращении в Париж сестра, более решительная, чем я, отважилась заговорить на эту тему с мамой: она поинтересовалась, действительно ли дети выходят из пупка. «К чему эти вопросы? — ответила мама сухо. — Вы и так все знаете». Значит, тетя Элен ей все рассказала. Испытав облегчение оттого, что первый шаг сделан, мы продолжали задавать вопросы; мама дала нам понять, что дети рождаются через анус и совершенно безболезненно. Говорила она это с отрешенным видом; на том наша беседа и кончилась; никогда больше я не задавала матери подобных вопросов, и она этой темы никогда больше не касалась.

Не помню, чтобы я долго размышляла над физиологией беременности и родов или соотносила их с собственным будущим; замужество и материнство меня не привлекали, поэтому я смотрела на них как на что-то меня не касающееся. В нескладном посвящении в таинство деторождения меня смутило другое: многие загадки так и остались неразрешенными. Какая связь, например, между столь серьезным делом, как рождение ребенка, и «неприличными» вещами? Если этой связи нет, то почему насмешливый тон Мадлен и упрямое молчание мамы заставляют предполагать обратное? Мать объясняла нехотя, в общих чертах, так и не затронув темы брака. Вопросы физиологии — такая же наука, как вращение Земли, почему нельзя было объяснить нам это доступно? Кроме того, если запрещенные книги содержали, как намекала наша кузина, одни лишь курьезные непристойности, то что в них было такого опасного? Я не могла отчетливо сформулировать эти вопросы, но они меня беспокоили. Какая опасность должна скрываться в самом теле, чтобы любой намек на него, серьезный или фривольный, представлялся рискованным.

Догадываясь, что молчание взрослых должно иметь причину, я не обвиняла их в том, что они создают проблемы из пустяков. Тем не менее я потеряла все иллюзии относительно природы этих секретов: они не открывали доступ в таинственное царство, где свет был бы ярче, а горизонт раздольней, чем в моем собственном мире. Мое разочарование вернуло миру и людям их будничность, банальность. Я поняла это не сразу, но мое уважение к старшим заметно уменьшилось.

Мне внушили, что тщеславие суетно, а мелочи ничтожны; что стыдно придавать большое значение внешнему виду и подолгу смотреться в зеркало. И все же, когда обстоятельства позволяли, я глядела на свое отражение с удовольствием. Несмотря на робость, я, как и прежде, жаждала играть видную роль. В день моего торжественного причастия я ликовала: принятие святых даров не было для меня внове, и я без зазрения совести смаковала земные радости праздника. Платье мое, одолженное у одной из кузин, ничем особенным не отличалось, зато вместо классической тюлевой шляпки в школе Дезир был узаконен венок из роз. Эта деталь означала, что я не принадлежу к толпе обыкновенных приходских детей: аббат Мартен причащал только тщательнейшим образом отобранную элиту. Более того, меня назначили от лица всех первопричастниц вновь произносить торжественные клятвы, данные за нас в день нашего крещения, согласно которым мы отрекались от сатаны, его дел и соблазнов. Тетя Маргерит устроила в мою честь праздничный завтрак, на котором я сидела во главе стола. Дома был организован полдник, и я разложила на рояле полученные мной подарки. Все меня поздравляли, я чувствовала себя красавицей. Вечером мне было жаль расставаться со своим нарядом; в утешение я на минуту переменила взгляды в пользу замужества: однажды настанет день, сказала я себе, когда в белом шелковом платье, под звуки органа, при свете свечей, я снова превращусь в королеву.

На следующий год я с удовольствием исполнила более скромную роль — подружки невесты. Тетя Лили вышла замуж. Церемония прошла довольно скромно, но мой наряд выглядел прелестно: на мне было шелковистое, из голубого фуляра платье, локоны были схвачены черной бархатной лентой, а на голове красовалась широкополая шляпа из серой соломки, украшенная маками и васильками. В качестве кавалера ко мне приставили красивого девятнадцатилетнего юношу, который разговаривал со мной, как со взрослой; я нисколько не сомневалась, что он находит меня очаровательной.

Я начала задумываться о том, какой стану в будущем. Кроме серьезных книг и приключенческих романов, которые я брала в читальном зале, я проглатывала тома «Библиотеки моей дочери», скрасившей когда-то отрочество моей матери и занимавшей целую полку в моем шкафу. В Грийере я имела доступ к серии «Загородные вечера» и коллекции «Стелла», которыми зачитывалась Мадлен. Кроме того, мне давали книги Делли, Ги Шангеплёра, «Молитвенный обет Колетты», «Мой дядя и мой кюре». Эти благонравные идиллии занимали меня лишь отчасти: героини были глупы, а их воздыхатели — скучны. Но однажды мне попался роман, в котором, как мне показалось, я узнала себя и свою будущую судьбу: «Little Women» Луизы Элкотт. Сестрички Марч были протестантками, их отец служил пастором; в качестве настольной книги мать подарила им не «По стопам Иисуса Христа», как моя мать — мне, a «The Piligrim’s Progress». Небольшие различия лишь сильнее подчеркивали то общее, что нас связывало. Мег и Джо, с волнением читала я, отправились на утренник, надев скромные платья из коричневого поплина, в то время как все остальные дети были разряжены в шелка; им, как и мне, внушали, что культура и нравственность превыше богатства; бедный дом этих девочек, как и наш собственный, отличался от других: в нем было что-то особенное. Я страстно желала походить на Джо, с которой чувствовала внутреннее сходство. Она была умна и много знала; резкая, угловатая, она читала, забравшись на дерево. В ней было больше мальчишеского, больше отваги, чем во мне; нас связывала ненависть к шитью и ведению хозяйства, а также любовь к книгам. Моя героиня писала; в подражание ей я тоже решила тряхнуть стариной и сочинила несколько рассказов. Не знаю, в самом ли деле я мечтала вернуть мою старую дружбу с Жаком или это было безотчетное стремление стереть границу, отделявшую меня от мальчишеского мира, но отношения Джо с ее другом Лори пришлись мне по сердцу. Я не сомневалась, что со временем дети поженятся; вдруг обещания, данные в детстве, все же сбываются в зрелом возрасте? Эта мысль вдохнула в меня надежду. Но что мне понравилось больше всего, это что писательница, как и я, отдавала Джо предпочтение. Я уже говорила, что терпеть не могла, когда взрослые своим снисходительным отношением уравнивали детей между собой. Писатели тоже наделяли своих героев случайными качествами, которые потом бесследно исчезали: все дети, вырастая, становились порядочными людьми; впрочем, друг от друга они отличались только характером, никогда — интеллектом. Получалось, что в интеллектуальном плане возраст делает всех одинаковыми. Джо, напротив, выделялась среди своих сестер: те были добродетельней или красивей — ее же отличала жажда знаний и способность мыслить. Превосходство Джо, столь же очевидное, как у иных взрослых, обещало ей блестящее будущее: она была отмечена. Мне показалось, что я тоже имею право расценивать мою любовь к книгам и школьные успехи как гарант моей будущей значительности. Я стала воспринимать себя как героиню романа. Но развитие сюжета требует препятствий и падений — я их себе придумывала. Однажды мы играли в крокет: Пупетта, Жанна, Мадлен и я. На нас были бежевые холщовые фартуки с красной оборкой и вышитыми вишнями. Кроны лавровых деревьев сверкали на солнце, земля чудесно пахла. Вдруг я замерла: это была первая глава книги, а героиней являлась я сама. Моя героиня только-только вступила в пору отрочества; затем нам предстояло вырасти: моя сестра и кузины будут красивее, стройнее, нежнее меня, они будут нравиться и найдут себе мужей. Я — нет. Но я не буду испытывать от этого горечи, ибо такое распределение будет справедливо; потом что-то произойдет, и я возвышусь сверх всяких ожиданий. Я не знала, как это случится и кто меня оценит, но это обязательно должно было случиться. Я представляла себе, что кто-то окидывает взглядом крокетное поле и четырех девочек в бежевых фартуках; взгляд останавливается на мне, и голос тихо произносит: «Эта не похожа на других». Конечно, было смешно столь торжественно сравнивать себя с сестрой и кузинами, не предъявлявшими никаких претензий на своеобразие. Но в тот момент они воплощали для меня всех остальных девочек. Я утверждала этим, что буду, что уже есть не такая, как все.

Впрочем, горделивым мечтам я предавалась нечасто: мне хватало того, что меня уважали. Даже если порой я сознавала свою исключительность, то не настолько, чтобы мнить себя единственной. В скором времени мое самодовольство смягчилось привязанностью, направившей мои чувства вовне. Мне посчастливилось найти подругу.

В первый день занятий в четвертом-первом — мне шел тогда одиннадцатый год — я обнаружила, что на табурете рядом со мной сидит новенькая: невысокая, чернявая, с короткой стрижкой. В ожидании мадемуазель мы разговорились, после урока продолжили разговор. Мою соседку звали Элизабет Мабий, мы были ровесницы. Сначала Элизабет училась дома, затем вынуждена была прервать занятия из-за несчастного случая: за городом, вороша в костре печеную картошку, она подпалила себе платье, вспыхнувшую ткань удалось потушить не сразу, Элизабет получила ожог третьей степени. Она кричала несколько ночей подряд. Весь год она пролежала в кровати, и даже теперь под плиссированной юбкой бедро ее было опухшим. Со мной ничего подобного никогда не случалось; эта девочка сразу показалась мне незаурядной личностью. Меня удивила также ее манера разговаривать с преподавателями: естественность ее тона контрастировала с принужденными интонациями других учениц. В течение следующей недели Элизабет покорила меня окончательно: она блестяще пародировала мадемуазель Боде и все, что она говорила, было либо интересно, либо забавно.

Несмотря на пробелы в образовании, причиной которых было вынужденное бездействие на протяжении года, Элизабет быстро выбилась в число первых; по сочинениям я обгоняла ее едва-едва. Такое соревнование понравилось учительницам, и они стали поощрять нашу дружбу. На празднике, который устраивали каждый год под Рождество, нам двоим поручили сыграть короткую пьесу. С локонами и в розовом платье, я изображала мадам де Севи-нье в детстве; Элизабет играла ее неугомонного кузена. Мальчишеский костюм очень шел моей подруге, она очаровала зрителей своей живостью и непосредственностью. Репетиции вдвоем и огни рампы, отделявшие сцену от зала, сблизили нас еще больше; нас стали называть «неразлучные».

Мои родители долго наводили справки относительно всех ответвлений рода Мабий, о которых только слышали, и в результате установили, что имеют с родителями Элизабет каких-то общих знакомых. Месье Мабий был очень высокопоставленный инженер путей сообщения. Его жена, урожденная Ларивьер, принадлежала к династии воинствующих католиков; у нее было девять человек детей, кроме того, она углубленно изучала произведения святого Фомы Аквинского. Время от времени мадам Мабий появлялась в нашей школе на улице Жакоб. Это была красивая сорокалетняя дама, черноволосая, с огненным взглядом и неизменной улыбкой на устах; вокруг шеи она носила бархатную ленту, заколотую старинной брошкой. Свою царственную непринужденность она смягчала подчеркнутой любезностью. Маму она очаровала тем, что назвала ее «мадам, голубушка» и отметила, что та больше походит на мою старшую сестру, нежели на мать. Нам с Элизабет разрешили играть вместе и ходить друг к другу в гости.

Когда мы с сестрой впервые пришли на улицу Варенн, то были страшно напуганы. У Элизабет, которую близкие называли Заза, были старшая сестра, старший брат, шестеро младших братьев и сестер, а также армия кузенов и их приятелей. Все это с гиканьем бегало, прыгало, дралось, лазило по столам и роняло мебель. Ближе к вечеру в гостиную входила мадам Мабий; она поднимала упавший стул, с улыбкой вытирала кому-нибудь потный лоб; к моему удивлению, она не обращала внимания на шишки, пятна и разбитые тарелки; она никогда не сердилась. Мне не очень нравились эти сумасшедшие игры, Заза от них тоже уставала. Тогда мы спасались в кабинете месье Мабийя и беседовали. Это было совершенно новое удовольствие. Мои родители со мной говорили, и я говорила с ними, но мы никогда друг с другом не беседовали; между мной и сестрой тоже не было достаточной дистанции для обмена мнениями. С Зазой мы вели настоящие беседы, как папа с мамой по вечерам. Мы разговаривали о школе, книгах, приятельницах, преподавателях, о том, что знали о мире, — но только не о себе. Наши беседы никогда не выливались в откровения. Мы не позволяли себе ни малейшей фамильярности: церемонно обращались друг к другу на «вы» и никогда не целовались — разве что в письмах.

Заза, как и я, любила читать и учиться; в придачу она обладала уймой талантов, которых у меня не было. Иногда, приходя на улицу Варенн, я заставала ее за приготовлением песочного печенья или карамели; она накалывала на спицу дольки апельсина, финики, чернослив и окунала их в кастрюлю, где кипел сироп с запахом горячего уксуса; ее засахаренные фрукты выглядели так же аппетитно, как лакомства в витринах кондитерских. Еще она сочиняла и собственноручно переписывала едва ли не в десяти экземплярах «Семейную хронику», рассылаемую затем бабушкам, дядям и тетям, живущим далеко от Парижа. Я восхищалась не только живостью ее слога, но и умением делать газеты, похожие на настоящие. Заза вместе со мной стала заниматься музыкой, но очень скоро перешла в следующий класс. Будучи довольно тщедушной и тонконогой, она тем не менее хорошо владела своим телом. В первые теплые дни, когда все зацвело, мадам Мабий повезла нас двоих за город, кажется в Нантер. Заза принялась делать на траве колесо, шпагат и всевозможные кувырки; она лазила по деревьям, висела на ветках, зацепившись ногами. За что бы она ни бралась, ей все удавалось с легкостью, приводившей меня в восторг. В десять лет она ходила по улицам одна, без провожатых. В школе Дезир она так и не переняла натянутую манеру держать себя; к преподавателям она обращалась вежливо, но непринужденно, почти как к равным.

В какой-то год на фортепьянном прослушивании она позволила себе вольность, граничившую со скандалом. Торжественная зала была полна народа. В первых рядах, потряхивая бантами, кудрями и локонами, ждали очереди блеснуть талантами разодетые в свои лучшие платья девочки. Позади них в шелковых блузках и белых перчатках восседали преподавательницы и надзирательницы. В глубине залы расположились родители и приглашенные. Заза, одетая в платье из голубой тафты, играла пьесу, которую мадам Мабий считала слишком сложной для своей дочери; обычно Заза смазывала несколько тактов, но на этот раз исполнила все без ошибки. Бросив на мать торжествующий взгляд, она высунула язык. Расфранченные девочки испуганно съежились; лица учительниц выразили порицание. Но когда Заза спустилась с эстрады, мать поцеловала ее так весело, что никто не осмелился ее ругать. В моих глазах это был подвиг, окруживший Зазу ореолом славы. При всей моей послушности правилам, нормам, предрассудкам, мне импонировали новизна и непринужденность. Бойкость и независимость Зазы меня завораживали.

Я долго не понимала, какое место эта дружба заняла в моей жизни; как и в раннем детстве, я не умела назвать происходившее во мне. Меня приучили смешивать то, что есть, с тем, что должно быть: я не искала, что кроется за словами. Мне внушили, что я испытываю нежную привязанность ко всем членам семьи, включая самых дальних кузенов и кузин. Что касается родителей и сестры, то их я любила: это слово соединяло в себе все. Оттенки чувств, их изменчивость не имели права на существование. Заза была моей лучшей подругой — к этому нечего было добавить. В разумном сердце дружба занимает достойное место, но она лишена таинственного сияния Любви или благородства дочерних чувств. Я не пыталась нарушить эту иерархию.

В тот год, как и во все предыдущие, октябрь принес с собой радостное оживление начала занятий. Новые книги хрустели в руках и дивно пахли. Сидя в кожаном кресле, я упоенно мечтала о будущем.

Мои ожидания не оправдались. Люксембургский сад встретил меня запахами и ржавыми цветами осени, но они меня больше не трогали; небесная синева поблекла. На уроках мне было скучно; я покорно выполняла задания, но в двери школы входила без радости. Я вновь обрела все, что оставила, но ничего не узнавала: моя прежняя жизнь как будто выцвела, потеряла вкус. У меня было все, но руки мои были пусты. Шагая рядом с мамой по бульвару Распай, я вдруг с ужасом подумала: «Что же будет дальше? Неужели в этом и состоит моя жизнь? Неужели так будет всегда?» При мысли, что всю жизнь я буду однообразно нанизывать друг за другом недели, месяцы, годы без малейшего проблеска надежды, ожидания чего-то, у меня перехватило дыхание. Точно мир вдруг взял да и умер. Я не знала, как назвать эту тоску.

Неделю-другую я так и жила, коротая время день за днем, нехотя волоча ноги. Однажды я раздевалась в вестибюле школы, как вдруг появилась Заза. Мы заговорили. Сразу пошли рассказы, комментарии; слова кипели у меня на губах, а в груди кружились тысячи солнц. Вне себя от радости, я подумала: «Вот кого мне не хватало». Я так плохо разбиралась в собственном сердце, что мне даже не приходило в голову сказать себе: «Мне плохо потому, что ее нет». Чтобы осознать, как она мне нужна, потребовалось ее присутствие. Для меня это было молниеносным прозрением. Все условности, приличия, шаблоны вдруг разлетелись вдребезги, и на меня нахлынули чувства, не предусмотренные никаким сводом законов. Я парила над землей, поднимаемая волной радости бурной и чистой, как родник, и несокрушимой, как гранит. Несколько дней спустя я пришла в школу раньше, с недоумением посмотрела на табурет моей подруги. «Если она никогда больше не будет на нем сидеть, — подумала я, — если она умрет, что со мной станется?» И снова во мне как молния сверкнуло: «Я не могу без нее жить». Это немного пугало: она ходила, что-то делала вдалеке от меня, и все мое счастье, вся моя жизнь были сосредоточены в ее руках. Я представляла, как мадемуазель Гонтран входит в класс, метя пол длинной юбкой, и произносит: «Помолитесь, дети мои, этой ночью Господь призвал к себе вашу подругу Элизабет Мабий». Ну что ж, подумала я, в таком случае я немедленно умру: соскользну с табурета и останусь лежать бездыханная. Это решение ободрило меня. Всерьез я не верила, что Бог милостью своей может лишить меня жизни; но я также не верила в то, что Заза может умереть. Просто я поняла, насколько моя привязанность к Зазе делала меня от нее зависимой; я даже не решалась подумать о возможных последствиях.

Мне не нужно было, чтобы Заза испытывала по отношению ко мне те же чувства: меня устраивало положение ее лучшей подруги. Восхищение, которое я к ней питала, не принижало меня в собственных глазах. Любви чужда зависть. Для меня не было большего счастья, чем, оставаясь собой, любить Зазу.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Итак, мы переехали. Наша новая квартира по расположению и планировке напоминала старую, и обставили ее так же, только была она меньше и не такая удобная. Здесь у нас не было ванной, а лишь туалет; не было водопровода; раз в день отец выносил тяжелый сливной бак, стоявший под умывальником. Отопления тоже не было; зимой квартира промерзала, только в папином кабинете мама топила печку. В этом кабинете мне приходилось заниматься даже летом. Комната, в которой спали мы с сестрой — Луиза ночевала теперь на седьмом этаже, — была слишком тесной, чтобы там можно было находиться днем. Вместо просторной прихожей, в которой я любила сидеть, у нас был коридор. Встав утром с кровати, я не знала, куда деться; у меня не было даже стола, на который я могла бы сложить свои вещи. В кабинете мама часто принимала гостей; там же она беседовала с отцом по вечерам. Я научилась готовить уроки под шум голосов. Хуже всего, что мне негде было уединиться. Мы с сестрой завидовали другим девочкам, у которых были отдельные комнаты; наша комнатушка могла служить не более чем спальней.

Луиза нашла себе жениха; он был кровельщиком. Однажды я застала их на кухне: она неуклюже сидела на коленях у рыжеволосого мужчины; кожа у Луизы была белая, щеки у кровельщика — пунцовые. Не знаю почему, но мне вдруг сделалось грустно. Луизин выбор, тем не менее, одобрили: ее суженый, хоть и был рабочим, но мыслил вполне благонадежно. Луиза от нас ушла. Ее сменила Катрин, юная, свежая и разбитная крестьянка, с которой я когда-то играла в Мериньяке. Мы с ней были почти подружки, но по вечерам она «гуляла» с пожарными из казармы напротив. Мама взялась было читать ей нравоучения, потом рассчитала ее и решила, что обойдется вообще без прислуги, потому что папины дела шли все хуже. Обувная фабрика зачахла. Благодаря протекции дальнего, но влиятельного родственника отец стал заниматься «финансовой рекламой»; сначала он служил в «Голуа», затем в других газетах, но заработок его был невелик, а работа скучна. Чтобы развеяться, он стал выходить по вечерам: играл в бридж у друзей или в кафе; летом целые воскресенья проводил на скачках. Мама часто оставалась одна. Она не жаловалась, хотя терпеть не могла хозяйство и плохо переносила бедность; она сделалась крайне раздражительной. Постепенно и отец утратил свой ровный характер. Всерьез родители не ссорились, но громко кричали по любому поводу; нам с сестрой тоже нередко доставалось.

Перед взрослыми мы с Пупеттой держались очень сплоченно; если кто-то из нас опрокидывал чернильницу, то вина считалась общей и наказание мы принимали вместе. И все же отношения наши изменились с тех пор, как моем классе появилась Заза. Я души не чаяла в новой подруге. Заза надо всеми смеялась; не щадила она и Пупетту; она называла ее «малявкой», я за ней повторяла. Сестра реагировала болезненно и начала противиться моему влиянию. Однажды, сидя в папином кабинете, мы поругались, и она заявила трагическим голосом: «Я должна кое в чем тебе признаться!» Открыв учебник английского и водрузив его на розовый бювар, я уже собиралась погрузиться в изучение урока, поэтому едва повернула голову. «Так вот, — сказала сестра, — мне кажется, я люблю тебя меньше, чем прежде». Спокойным голосом она принялась объяснять, насколько охладело ее сердце; я слушала молча, но по щекам у меня катились слезы. Сестра вскочила. «Это неправда, неправда!» — воскликнула она, бросаясь мне на шею. Мы обнялись, и я вытерла слезы. «А знаешь, — сказала я, — на самом деле я тебе не поверила!» Тем не менее ее признание было почти что правдой; она начала восставать против своего положения младшей, а так как я от нее отвернулась, то бунт ее был отчасти направлен и против меня. Пупетта училась в одном классе с нашей кузиной Жанной; Жанну она любила, но вкусы ее не разделяла и была недовольна, что ее заставляют общаться с Жанниными подружками. Это были пустые и претенциозные девочки, сестра их не выносила и злилась, что их считают достойными ее дружбы; только никто не обращал на это внимания. В школе Дезир Пупетту продолжали считать бледным и несовершенным подобием старшей сестры; порой это было унизительно. Про нее говорили, что она высокомерна, поэтому все мадемуазель, считая это тонким воспитательным приемом, изо всех сил старались еще больше ее унизить. Ссылаясь на то, что я умнее и сообразительнее, отец занимался больше со мной. Пупетта не переняла моего обожания к отцу, но страдала от предвзятости его суждений. Однажды летом, в Мериньяке, пытаясь доказать, что ее память ничуть не хуже моей, она выучила наизусть перечень всех Наполеоновских маршалов с именами и титулами; она отбарабанила их одним духом — родители в ответ только улыбнулись. Дойдя до отчаяния, она стала ловить мои промахи. Меня злило, что сестра, хоть и робко, но осмеливается соперничать со мной, критиковать меня, не слушаться. Ссорились мы с ней всегда, потому что я была резка, а она плаксива; теперь она плакала реже, но размолвки наши стали серьезней: в них было замешано самолюбие; каждая хотела, чтобы последнее слово осталось за ней. Правда, в конечном итоге мы всегда мирились: мы были нужны друг другу. Наше отношение к учителям, подружкам, родителям совпадало; мы ничего друг от друга не скрывали и по-прежнему любили играть вместе. Когда вечером папа с мамой уходили куда-нибудь, мы ликовали: мы готовили пышный омлет и съедали его на кухне, потом с гиканьем переворачивали вверх дном всю квартиру. А поскольку спали мы теперь в одной комнате, то уже лежа в кроватях подолгу играли и разговаривали.

В год, когда мы переехали на улицу Ренн, я стала плохо спать. Возможно, на меня не лучшим образом подействовали откровения Мадлен. Лишь тонкая перегородка отделяла меня теперь от постели родителей, и я слышала иногда, как храпит отец. Вполне вероятно, меня смущало это соседство. Мне начали сниться кошмары. Какой-то человек прыгал на мою кровать и упирался коленом мне в живот; я задыхалась; мне чудилось, что я просыпаюсь, но тут же я снова погружалась в сон, и незнакомец снова пытался раздавить меня. В тот же период мне стало мучительно трудно вставать по утрам; когда вечером, засыпая, я думала об этом, у меня сжималось горло и делались мокрыми ладони. По утрам, когда я слышала мамин голос, мне ужасно хотелось заболеть — лишь бы не выходить из ночного оцепенения. Днем со мной случались приступы головокружения; у меня началась анемия. Мама и врачи говорили: «Созревание». Я ненавидела это слово и те таинственные процессы, которые происходили в моем организме. Я завидовала «взрослым девушкам» и их свободе, но с отвращением думала о том, что скоро мой торс начнет пухнуть. В детстве я слышала, как мочатся взрослые женщины: это напоминало шум водопада; я представляла себе наполненный водой бурдюк, который они носят в животе, и испытывала тот же ужас, что и Гулливер, когда юные великанши обнажили перед ним груди.

С тех пор, как я узнала тайны взрослых, запретные книги стали меньше пугать меня; порой я даже разглядывала обрывки газет, приколотые в уборной. Однажды я обнаружила там фрагмент одного романа с продолжением, в котором герой припадал жадными губами к белой груди героини. Этот поцелуй меня словно обжег: я была одновременно и мужчиной, и женщиной, и тайным свидетелем происходящего; я целовала сама, подставляла себя поцелуям, смотрела во все глаза. Вероятно, тело мое уже проснулось, раз это произвело на меня такое впечатление. Кристаллизация моих видений в дальнейшем происходила вокруг этого поцелуя; не знаю, сколько раз я мысленно возвращалась к нему, засыпая. Я придумывала и другие образы: откуда только я их брала? То, что муж и жена спят едва одетые в одной постели, никогда прежде не наводило меня на мысль об объятиях и ласках: думаю, что образы рождались по мере того, как я начинала испытывать в них потребность. Некоторое время я пребывала во власти мучительных желаний; с пересохшим горлом я вертелась с боку на бок, мечтая, чтобы мужское тело прильнуло к моему, чтобы мужские руки ласкали мою кожу. «До пятнадцати лет нельзя выходить замуж!» — соображала я в отчаянии. Но это был нижний возрастной предел; я понимала, что придется ждать долгие годы, прежде чем кончится моя пытка. Подступала она незаметно; сначала я ощущала уютное тепло постели и шум крови в ушах; потом являлись видения, и сердце мое принималось упоительно биться; фантазмы становились все явственней, мне казалось, они вот-вот материализуются, — но нет, они исчезали; ничьи ладони, ничьи губы не остужали моего распаленного тела; мадаполамовая рубашка превращалась на мне в отравленную тунику. От видений избавлял меня сон. Эти наваждения никогда не соединялись для меня с понятием греха; я не столько ими наслаждалась, сколько страдала от их грубости и чувствовала себя в большей степени жертвой, нежели преступницей. Я никогда не интересовалась, мучились ли, как я, другие девочки. Я не привыкла ни с кем себя сравнивать.

В середине влажного, душного июля мы гостили у друзей. Проснувшись как-то утром, я в смятении обнаружила, что рубашка моя испачкана. Застирав ее, я переоделась; и снова на моем белье появились пятна. Я позабыла туманные предостережения Мадлен и терялась в догадках, какая постыдная болезнь могла со мной приключиться. Снедаемая беспокойством и смутно чувствуя себя виноватой, я рассказала о случившемся матери. Та объяснила, что я стала «девушкой» и упаковала меня самым неудобным образом. Зато мне стало легче оттого, что я ни в чем не повинна; кроме того, как всегда, когда со мной случалось что-нибудь серьезное, я почувствовала нечто похожее на гордость. Едва ли меня смутило, что мать перешептывается со своими подругами. Но когда вечером мы вернулись домой и папа, шутя, намекнул на мое состояние, я готова была провалиться сквозь землю. Я полагала, что женская половина человечества старательно скрывает от мужчин свой тайный изъян. К тому же для папы, как мне казалось, я была воплощением чистого разума; к моему великому ужасу теперь я перешла в разряд живого организма. Я решила, что навеки пала в его глазах.

Я подурнела, нос у меня стал красным, на лице и на затылке повылезали прыщи, которые я беспрестанно нервно щупала. Мать, измученная домашней работой, одевала меня кое-как; мешковатые платья подчеркивали мою нескладность. Тело мешало мне, у меня стали развиваться фобии: к примеру, я не могла пить из стакана, из которого только что уже пила. Кроме того, у меня появились тики: я ежеминутно пожимала плечами и теребила нос. «Не ковыряй прыщи, оставь в покое нос», — повторял мне отец. Безо всякого злого умысла, но и не щадя моего самолюбия, он постоянно отпускал замечания по поводу цвета моего лица, угрей, моей неуклюжести — от этого мне становилось только хуже.

Богатый родственник, нашедший для папы работу, устроил детский праздник и по этому случаю сочинил ревю в стихах. Мою сестру выбрали ведущей. В платье из синего тюля, усеянном звездами, с распущенными по спине волосами, она изображала Ночную Красавицу. Обменявшись несколькими поэтическими репликами с луноподобным Пьеро, она рифмованными куплетами представляла череду гостей, выходивших на эстраду в маскарадных костюмах. Одетая испанкой, обмахиваясь веером, я должна была пройтись по сцене, пока моя сестра пела на мотив популярного опереточного припева:

А вот другая дама, Она из Барселоны. Она спину держит прямо, Отвечая на поклоны. Дерзкий взгляд и кастаньеты, Пасо допле, взмах руки…

и так далее.

Взгляды всех присутствующих были обращены на меня; щеки мои пылали; это была настоящая пытка. Некоторое время спустя я присутствовала в Аррасе на бракосочетании какой-то дальней кузины. Если во время свадьбы тети Лили я была собой довольна, то на этот раз собственное отражение повергло меня в уныние. Мама только утром обнаружила, что новое платье из бежевого крепдешина самым непристойным образом облегает мою грудь, в очертаниях которой не осталось ничего детского. В результате меня так спеленали, что весь день я не могла отделаться от ощущения, будто под лифом платья прячу какое-то невообразимое уродство. Церемония оказалась нудной, банкет тянулся бесконечно долго, и на протяжении всего дня я с тоской сознавала то, о чем красноречиво говорят фотографии: одетая незнамо как, совершенная нескладеха, я была не ребенком и не женщиной; я остановилась где-то на полпути превращения.

Со временем ко мне вернулся ночной покой. Зато непостижимым образом изменился мир вокруг. Зазы, правда, это не коснулось: она была личностью, не вещью. Но классом старше в нашей школе училась девочка, представлявшаяся мне прекрасным божеством: она была вся розовая, смеющаяся и белокурая; звали ее Маргерит де Терикур. Отец ее был одним из самых богатых людей Франции. В школу она приезжала, сопровождаемая гувернанткой, в большом черном авто, за рулем которого сидел шофер; в свои десять лет она носила безукоризненно завитые локоны, аккуратные, ладно сидящие платья и перчатки, которые снимала, только входя в класс; мне она казалась маленькой принцессой. Постепенно Маргерит превратилась в красивую барышню с длинными светлыми прямыми волосами, прелестной улыбкой и глазами, точно из фаянса. Меня восхищали ее непринужденность и сдержанность, спокойный мелодичный голос. Училась Маргерит хорошо, со всеми мадемуазель говорила необыкновенно учтиво; те, ослепленные ее богатством, души в ней не чаяли. Со мной Маргерит всегда была приветлива. Рассказывали, что ее мать тяжело больна; это создавало вокруг нее романтический ореол. Иногда мне думалось, что, пригласи она меня к себе домой, я бы умерла от радости. Но я не смела даже мечтать об этом: она жила в мире, столь же для меня недосягаемом, как английский королевский двор. Впрочем, я и не желала близкой дружбы с Маргерит — все, что мне было нужно, это любоваться ею с чуть более близкого расстояния.

По мере того, как я взрослела, мое чувство к этой девочке становилось определенней. В конце третьего класса — он у нас назывался «шестой-первый» — я присутствовала на торжественном экзамене, который сдавали в рамках школы ученицы второго класса; венчал этот экзамен «диплом Аделины Дезир». Маргерит была в элегантном платье из серого крепдешина, сквозь рукава которого чуть просвечивали красивые округлые плечи: эта целомудренная нагота потрясла меня. Неопытность и благоговейный восторг мешали мне распознать эротичность моего волнения; я не могла даже представить себе, чтобы чья-нибудь рука решилась осквернить прикосновением эти белоснежные плечи, но на протяжении всего экзамена я не сводила с них глаз, и горло мое сжималось от чего-то незнакомого.

Тело мое менялось; менялась моя жизнь, прошлое отодвигалось все дальше: мы переехали, Луиза ушла. Однажды мы с сестрой смотрели старые фотографии, и я вдруг поняла, что очень скоро навсегда потеряю Мериньяк. Дедушка стар и скоро умрет; когда имение перейдет к дяде Гастону — а он уже был его формальным владельцем, — я перестану чувствовать себя там как дома; сначала я буду приезжать туда в гости, затем вовсе перестану приезжать. Я загрустила. Родители часто повторяли — и собственный их пример был тому подтверждением, — что детская дружба не может длиться всю жизнь. Неужели я забуду Зазу? Мы с Пупеттой в тревоге гадали, сохраним ли мы, когда вырастем, нашу взаимную привязанность. Старшие не участвовали в наших играх и развлечениях. Я вообще не помню, чтобы кто-нибудь из них радовался жизни. «Жизнь не такая уж веселая штука», «Жизнь — не роман», — твердили они в один голос.

Мне всегда было жаль взрослых, живущих столь однообразно; когда я поняла, что скоро сама стану такой, меня охватила тоска. Как-то я помогала маме по хозяйству: она мыла посуду, я вытирала; в окно были видны стена пожарной части и кухни других квартир. В каждом окне была женщина, которая мыла кастрюли или чистила овощи. И так изо дня в день: завтрак, обед, очередное мытье посуды; каждый день одно и то же, всякий раз все сначала, непонятно ради чего. Неужели и я буду так жить? В моей голове сложился образ до отчаяния четкий, я до сих пор его помню: узкая дорожка, мощеная одинаковыми серыми плитами, которые тянутся до самого горизонта, уменьшаясь согласно законам перспективы: это были дни, недели, годы. С тех пор как я родилась, я день ото дня становилась богаче; каждый вечер, засыпая, я оказывалась умнее и лучше, чем накануне. Если впереди меня ждет такое серое однообразие и не будет цели, к которой стремиться, то зачем вообще всё?

Ну уж нет, — решила я, устанавливая в шкаф стопку тарелок, — моя жизнь куда-нибудь меня да приведет. К счастью, мне не грозит участь домохозяйки. Отец мой был против эмансипации женщин, ему импонировала мудрость романов Колетт Ивер, в которых и адвокатша, и докторша в конечном счете жертвовали своей карьерой ради семейного счастья. Но законы диктует необходимость. «Вы, девочки мои, замуж не выйдете, — частенько говорил наш отец. — У вас нет приданого. Вам придется работать». Перспектива иметь профессию радовала меня куда больше, чем идея замужества: она позволяла надеяться. Ведь есть же на земле люди, которые что-то делают; я тоже буду делать. Что именно, я еще не знала. Астрономия, археология, палеонтология возбуждали поочередно мой интерес; кроме того, я продолжала смутно надеяться, что буду писать. Мои планы ни на чем конкретном не основывались, я сама в них недостаточно верила, чтобы без страха смотреть в будущее. Прошлое я похоронила заранее.

Это отторжение прошлого я особенно сильно почувствовала, когда в руки мне попал роман Луизы Элкотт «Good Wives», «Добрые жены», являвшийся продолжением «Маленьких женщин». С тех пор как я рассталась с моими любимыми Джо и Лори, радостно глядящими в будущее, полное обещаний и надежд, прошло больше года. Я открыла наугад том из коллекции «Tauhnitz», в котором эта история завершалась, и попала на место, где Лори женится на младшей сестре Джо, белокурой, никчемной и глупенькой Эми. Я отшвырнула книгу, точно она обожгла мне пальцы. В течение нескольких дней я не могла опомниться от горя, поразившего меня в самое сердце: человек, которого я любила и который, как мне казалось, тоже любил меня, променял меня на какую-то дуру. Я возненавидела Луизу Элкотт. Позже я узнала, что Джо сама отказала Лори. После долгих лет одиночества, ошибок и испытаний, она встретила одного преподавателя; он был старше ее, опытнее и умнее; он понимал Джо, утешал, давал советы; они поженились. Этот сильный человек, появившийся в романе неожиданно и со стороны, гораздо больше, нежели юный Лори, походил на Верховного Судью, о благоволении которого я некогда мечтала; тем не менее его вмешательство меня раздосадовало. Давным-давно, читая «Каникулы» мадам де Сегюр, я переживала, что Софи вышла замуж не за Поля, друга детских игр, а за владельца какого-то замка. Любовь и дружба были в моих глазах чувствами окончательными и вечными, а не случайной авантюрой. Я не хотела, чтобы в будущем меня подстерегали разлуки; прошлое должно быть частью будущего.

Сопровождавшее мои детские годы ощущение безопасности ушло; взамен ему не появилось ничего. Родители держались со мной по-прежнему авторитарно, но во мне стал просыпаться критический дух; переносить их давление становилось все труднее. Визиты к родственникам, семейные обеды и другие тоскливейшие обязанности, манкировать которыми, по мнению мамы и папы, было невозможно, казались мне абсолютно бессмысленными. Ответы вроде «Так надо» или «Так не принято» больше не удовлетворяли меня. Материнская опека раздражала. У мамы были «свои представления», которые она не считала нужным комментировать; порой она принимала решения, казавшиеся мне совершенно необоснованными. Однажды мы с ней сильно поспорили по поводу молитвенника, который я должна была подарить сестре к ее торжественному причастию: я хотела переплести его в рыжую кожу, как у большинства моих подружек; мама считала, что голубой матерчатый переплет будет ничуть не хуже; я говорила, что имею право израсходовать содержимое моей копилки на что хочу; мама возражала, что не стоит тратить на переплет двадцать франков, когда можно обойтись четырнадцатью. Мы препирались все время, пока были у булочника, пока шли до дома, поднимались по лестнице. В конце концов я сдалась, но в душе у меня все кипело от возмущения, и я клялась себе, что никогда не прощу ей этого злоупотребления властью. Если бы мать часто навязывала мне свою волю, я думаю, в конце концов я бы взбунтовалась. Но в действительно важные вопросы, такие, как учеба, выбор друзей, мать практически не вмешивалась. Она не тревожила меня, когда я занималась, и даже старалась не лишать меня свободного времени; мои домашние обязанности сводились к минимуму — помолоть кофе, вынести помойку. Со своей стороны я привыкла к послушанию и считала, что в целом именно этого хочет от меня Бог. До открытых конфликтов у нас не доходило, хотя подспудно я ощущала их возможность. Воспитание и среда убедили мать, что для женщины нет завидней доли, чем материнство; но она не могла играть свою роль, если я отказывалась играть свою; что до меня, то, как и в пять лет, я не желала участвовать в спектакле, разыгрываемом взрослыми. В школе Дезир, наставляя к торжественному причастию, нам велели броситься в ноги нашим мамам и просить у них прощения за все проступки, когда-либо совершенные; я не только этого не сделала, но отговорила сестру, когда пришел ее черед. Мама рассердилась. Она угадывала во мне строптивость, которая ее раздражала, и часто меня ругала. Я же злилась, что она ставит меня в зависимое положение и заявляет на меня какие-то права. Кроме того, я не могла смириться с тем, что она занимает первое место в сердце папы; отца я любила все более страстно.

Чем хуже шли у него дела, тем ослепительней казалось мне его превосходство; оно не зависело ни от богатства, ни от успеха — я убедила себя, что отец нарочно пренебрег ими. Тем не менее я его жалела: он представлялся мне непризнанным гением, никем не понятой жертвой какой-то таинственной драмы. Я была ему благодарна за вспышки веселья, которые в то время случались еще довольно часто. Отец рассказывал старые истории, высмеивал всех подряд, сыпал остротами. Если вечером он оставался дома, то читал нам Гюго и Ростана, говорил о своих любимых писателях, театре, исторических событиях и вообще о высоких материях — и я оказывалась за тридевять земель от будничного однообразия жизни. Я не представляла себе, что на свете может быть кто-то умнее папы. Какой бы при мне ни завязался спор, последнее слово всегда оставалось за отцом; если он разбирал по косточкам отсутствующих, то стирал их в порошок. Он пылко восхищался некоторыми выдающимися личностями, принадлежавшими к таким высоким сферам, что мне они казались героями мифов, — и тем не менее выходило, что все эти герои небезупречны; более того, чем гениальней они были, тем глубже были их заблуждения; ослепленный сознанием собственного величия, герой не замечал своих промахов и ошибок. К этой категории относился Виктор Гюго, которого отец с упоением декламировал; его сгубило тщеславие. Золя, Анатоль Франс и многие другие не избежали подобной участи. Их заблуждениям отец противопоставлял невозмутимую беспристрастность. Даже те, кого отец бесконечно уважал, даже их произведения оказывались по-своему ограниченны. Отец говорил живо, за мыслью его было не угнаться; он был неиссякаем; люди и события представали ярко, явственно — и отец выносил им свой окончательный приговор.

Отцовское одобрение давало мне уверенность в себе. В течение многих лет папа расхваливал меня на все лады. Я обманула его надежды, войдя в переходный возраст: в женщинах он ценил прежде всего красоту и изящество. Он не только не скрывал своего разочарования, но стал больше внимания уделять моей сестре, которая по-прежнему оставалась хорошенькой. Он весь светился гордостью, когда она изображала на сцене Ночную Красавицу. Иногда отец участвовал в спектаклях своего друга Жанно, который с воодушевлением руководил христианским театром, дававшим благотворительные спектакли в пригороде; Пупетта играла вместе с отцом в «Аптекаре» Макса Море; по плечам у нее лежали белокурые косы. Папа научил ее читать басни — не торопясь, с паузами, интонационно выделяя нужные места. Сама себе боясь в этом признаться, я страдала от их сообщничества и в глубине души злилась на сестру.

И все же главной моей соперницей была мать. Я мечтала о том, чтобы у нас с отцом были собственные, ни от кого не зависящие отношения, но даже те редкие мгновения, когда мы оставались вдвоем, мы разговаривали так, точно мама была рядом. Обратись я к отцу в случае конфликта, он ответил бы: «Делай, как говорит мама!» Один раз мне все же понадобилась его поддержка. Родители повезли нас в Отёй на скачки; газон был черен от народа; стояла жара, скачки всё не начинались, и я скучала. Вдруг прозвучал сигнал старта, зрители повалили к барьеру; их спины загородили мне беговую дорожку. Отец взял нам напрокат складные стулья, и я хотела влезть на свой ногами. «Нет», — сказала мама, ненавидевшая толпу, раздраженная давкой. Я настаивала. «Нет и еще раз нет», — повторила она. Мать занялась сестрой, а я повернулась к отцу и выпалила в сердцах: «Это смешно! Почему мама не разрешает мне влезть на стул?» Отец только смущенно пожал плечами.

Этот неопределенный жест позволил мне, тем не менее, предположить, что в глубине души отец находил мою мать излишне императивной; я верила в молчаливый сговор между ним и мной. Но это была иллюзия, и я ее утратила. Как-то за завтраком речь зашла об одном нашем взрослом кузене, который считал идиоткой собственную мать; мой отец подтвердил, что, на его взгляд, это соответствует истине, но тотчас с жаром добавил: «Сын, который судит свою мать, сам идиот». Я покраснела и, сославшись на недомогание, вышла из-за стола: ведь я судила собственную мать. Отец нанес мне двойной удар: выразил свою солидарность с мамой и косвенно назвал меня дурой. Но что повергло меня в наибольшее смятение, это то, что я осудила самою произнесенную отцом фразу; если глупость мой тетки так очевидна, почему ее сын должен закрывать на это глаза? Разве это плохо — видеть правду, тем более что обычно люди делают это не нарочно; в данным момент, например, как я могу запретить себе думать то, что думаю? Неужели это преступление? В определенном смысле — нет, и все же отцовские слова уязвили меня так сильно, что, несмотря на уверенность в собственной безгрешности, я стала чувствовать себя чудовищем. Впоследствии — а возможно, отчасти, и в результате этого инцидента — отец перестал быть для меня непререкаемым авторитетом. И все же родители сохранили надо мной власть: они умели внушить мне чувство вины. Я подчинялась их вердиктам, хотя видела себя другими глазами. Мое внутреннее Я принадлежало в равной степени и им и мне; но мое самоощущение могло вдруг, парадоксальным образом, оказаться в их глазах ложным, ошибочным. Было только одно средство избежать смешения истин: скрывать от родителей то, что они не в состоянии были понять. Следить за тем, что я говорю, давно вошло у меня в привычку; я удвоила бдительность. Переступила еще одну черту. Если так или иначе существовали вещи, которые я вынуждена была скрывать, почему бы не решиться на то, в чем вообще нельзя признаться? Я научилась жить двойной жизнью.

Читаемая мной литература подвергалась такой же строгой цензуре, как и прежде; помимо книг, написанных специально для детей или адаптированных с поправкой на возраст, мало что попадало мне в руки. Как и прежде, родители запрещали мне заглядывать в отдельные места и целые главы; папа сделал купюры даже в «Орленке». Но, желая показать, что они мне доверяют, родители не запирали книжные шкафы на ключ. В Грийере они позволили мне унести к себе серию «Петит Иллюстрасьон», указав предварительно, какие произведения «мне можно». Но во время каникул мне всегда не хватало книг; докончив «Мальву» или «Шутов», я с жадностью смотрела на испещренные буквами страницы, колышущиеся в траве на расстоянии вытянутой руки, на расстоянии взгляда. Я уже практиковала некоторые безобидные нарушения запретов: так, мать запрещала мне есть в неположенное время, и все же в деревне я каждый день прятала в карманы фартука добрую дюжину яблок. Никакая болезнь не постигла меня вследствие этого ослушания. После моих разговоров с Мадлен я стала подозревать, что Саша Гитри, Флер и Кайаве, Капюс, Тристан Бернар не столь уж опасны. Я отважилась ступить на запретную территорию и даже расхрабрилась настолько, что влезла в Бернстена и Батайя; никакого вреда мне это не принесло. В Париже, притворяясь, будто читаю только «Ночи» Мюссе, я раскрыла большущий фолиант полного его собрания; я прочла все его пьесы, «Ролла», «Исповедь сына века». Теперь, оставшись дома одна, я бесстрашно рылась на книжных полках. Затем я удобно устраивалась в кожаном кресле и проводила упоительные часы за чтением серии девяностосантимовых романов, которые пленяли в юности отца: Бурже, Альфонс Доде, Марсель Прево, Мопассан, Гонкуры. Они просветили меня в сексуальном плане, но довольно беспорядочно. Любовный акт мог длиться целую ночь, а мог — несколько минут; он представлялся то пошлым и банальным, то до невероятности сладострастным; порой он был исполнен тончайших вариаций и изощренных наслаждений, которые я даже не могла себе представить. Двусмысленные отношения Фарреровских колонизаторов с их «боями» и Клодины с ее подругой Рези запутали меня еще больше. То ли из-за отсутствия к этому склонности, то ли потому, что знала я одновременно слишком много и слишком мало, но никто из этих авторов не взволновал меня так, как некогда каноник Шмидт. Эти книги никак не соотносились с моим собственным опытом; я понимала так, что они описывают общество в основном отжившее; кроме «Клодины» и «Мадемуазель Дакс» Фаррера, героини были сплошь глупыми и пустыми светскими дамами или барышнями; они мало меня интересовали. Мужчины выглядели посредственностями. Ни один из этих романов не давал способного меня удовлетворить представления о любви или о моем собственном возможном будущем. Я и не искала в них предвосхищения этого будущего. И все же я получала то, что хотела: другой мир. Путешествуя по этому сложному, беспокойному и полному неожиданностей миру, я высвобождалась из тисков детства. Когда нас с сестрой оставляли по вечерам одних дома, я до поздней ночи предавалась этим недозволенным радостям, в то время как Пупетта мирно спала, откинувшись на мою подушку. Потом в двери поворачивался ключ, и я быстро тушила свет, а утром, убрав кровать, совала книгу под матрац и ждала удобной минуты, чтобы поставить ее на место. Не думаю, чтобы мама разгадала мои хитрости, но порой мысль, что она может найти у меня в кровати «Мнимых девственниц» или «Женщину и марионетку», заставляла меня дрожать от страха. Я считала, что в моем поведении нет ничего предосудительного: ведь чтение меня развлекало, развивало; родители желали мне добра, а коль скоро книги не приносили мне вреда, то выходит, я не делала ничего, что противоречило бы их желанию. Однако, стань мои проделки известны, они превратились бы в преступление.

Как это ни парадоксально, но именно дозволенная книга повергла меня в ужас предательства. На уроке я комментировала «Сайлес Марнер», поэтому мама перед тем, как отправить меня на каникулы, купила мне роман «Эдам Бид». Укрывшись в пейзажном парке дедовского имения, я несколько дней подряд терпеливо следила за развитием довольно скучной истории, как вдруг незамужняя героиня книги, прогулявшись в лесочке, оказалась беременной. Сердце мое бешено застучало: только бы мама это не прочла! Если она это прочитает, то поймет, что я все знаю, — эта мысль была мне невыносима. Я не боялась, что она будет меня ругать, — ругать меня было не за что. Но я смертельно боялась того, что она подумает. А вдруг она решит, что со мной необходимо побеседовать? От такой перспективы я пришла в ужас: по тому молчанию, каким мама окружала эти вопросы, я могла догадаться о степени ее отвращения к ним. Для меня же существование незамужних матерей было реальным фактом, смущавшим меня не больше, чем существование антиподов. Но если бы мама это узнала, в ее глазах моя осведомленность была бы равносильна скандалу, и это оскорбило бы нас обеих.

Несмотря на снедавшее меня беспокойство, я отказалась от самого простого решения: потерять книгу в лесу. В нашем доме потерять что-либо, пусть даже зубную щетку, являлось поводом для таких сцен, что решения моей проблемы я опасалась больше, нежели самой проблемы. С другой стороны, хоть мысленно я и оправдывала свои правонарушения, на откровенную ложь я бы не решилась: я бы начала заикаться и краснеть и выдала бы себя с головой. Так что я приложила все усилия, чтобы «Эдам Вид» не попал маме в руки. Ей же не пришло в голову его прочесть, и мое смятение понемногу улеглось.

Таким образом, мои отношения с семьей сильно осложнились. Сестра перестала относиться ко мне с прежним обожанием, отец считал дурнушкой и вменял мне это в вину, а мать недоверчиво приглядывалась, угадывая во мне тайные перемены. Услышь родители, что я думаю, они пришли бы в ужас; их взгляд уже не означал для меня спасение — он нес с собой опасность. Но и сами они много потеряли в моих глазах; правда, пока что я не спешила опровергать их суждения. Напротив, я чувствовала себя вдвойне уязвимой: я уже не жила в престижном месте, моя безупречность дала трещину. Я лишилась уверенности в себе, меня было теперь легко ранить. Неизбежно должны были измениться мои отношения с окружающими.

Таланты Зазы выявлялись все ярче: она замечательно для своего возраста играла на фортепьяно и начала осваивать скрипку. Почерк ее, в отличие от моего, детски-корявого, изумлял своим изяществом. А стиль ее писем и живость беседы не меньше, чем я, ценил мой отец; он обращался с Зазой шутливо-церемонно, и га без стеснения принимала условия этой игры. Переходный возраст не портил ее; одевалась и причесывалась она без кокетства, но имела непринужденные манеры взрослой девушки, не умалявшие при этом ее мальчишеского задора; во время каникул она скакала верхом по ландовым лесам, не замечая хлеставших ее веток. Она побывала в Италии и, вернувшись, принялась рассказывать мне о памятниках, скульптурах, картинах, которые ей полюбились; я завидовала тем впечатлениям, которые она привезла из этой сказочной страны, и с восхищением глядела на черноволосую головку, хранившую столь дивные образы. Оригинальность моей подруги приводила меня в восторг. Я не стремилась формулировать суждения — просто интересовалась всем подряд; Заза выбирала. Она обожала древних греков, а римлян находила скучными; несчастья французской королевской династии оставляли ее равнодушной, зато о Наполеоне она говорила с благоговением. Ей нравился Расин; Корнель — раздражал; она терпеть не могла «Горация» и «Полиэвкта», — и в то же время любила «Мизантропа». Заза всегда была насмешницей; между двенадцатью и пятнадцатью годами иронию она превратила в систему; она высмеивала почти всех, кого знала, а также существующие обычаи и идеи, которые вычитывала в книгах; «Максимы» Ларошфуко стали ее настольной книгой, и она по любому поводу заявляла, что людьми движет интерес. У меня относительно всего человечества не было сложившегося мнения, и я переняла ее воинствующий пессимизм. Многие из ее суждений подрывали общепринятые истины; она шокировала всю школу, выступив в каком-то сочинении в защиту Альсеста против Филинта; в другой раз она поставила Наполеона выше Пастера. Ее дерзость приводила в негодование некоторых преподавателей; кого-то, напротив, это забавляло, и они списывали выходки Зазы на счет ее возраста. Для одних она была бельмом на глазу, для других — кумиром. По успеваемости я, как правило, обгоняла ее даже на уроках французского — тут мне давали первое место «за основательность»; но, подозреваю, это первое место Заза просто презирала. Работы ее оценивались ниже моих, но в них чувствовалась естественность, дававшая нечто такое, чего я не могла добиться всем своим прилежанием. Про Зазу говорили, что у нее есть индивидуальность: в этом было ее главное преимущество. Смутное самодовольство, когда-то мной владевшее, лишило меня контуров; мой внутренний мир был размыт и малозначим. Заза казалась мне неисчерпаемой, как родник, твердой, как мраморная глыба, и четко прорисованной, как портреты Дюрера. Я сравнивала ее с моей внутренней пустотой и исполнялась отвращения к себе. Но не сравнивать я не могла, потому что моему усердию Заза противопоставляла беззаботность, моим совершенствам, над которыми она охотно подтрунивала, — свои недостатки. Я частенько становилась объектом ее сарказма.

«У меня нет индивидуальности», — думала я уныло. Я была любопытна ко всему, что меня окружало; я верила в абсолютность истины, в непреложность нравственного закона; мои мысли подчинялись предмету размышления; если порой они меня удивляли, то лишь потому, что отражали что-нибудь удивительное. От добра я искала добра, из двух зол выбирала меньшее и презирала то, что принято было презирать. Я не видела в себе ничего, что было бы присуще только мне. Я мечтала не знать границ — а стала бесформенной, как беспредельность. Парадокс заключался в том, что этот недостаток я заметила в себе в тот самый момент, когда у меня проявилась индивидуальность: стремление к универсальности казалось мне до той поры чем-то само собой разумеющимся — теперь оно превратилось в черту характера. «Симона интересуется всем». Я вдруг почувствовала ограниченность отрицания границ. Мое поведение, идеи, которые я спонтанно усвоила, в действительности являлись результатом моей пассивности и всеядности. Вместо того чтобы оставаться чистым разумом, помещенным в центре Мироздания, я ограничилась самовоплощением: это было неприятное открытие. Внезапно увиденное собственное лицо разочаровало меня, жившую, подобно Богу, вообще без лица. Вот почему я с такой поспешностью ударилась в самоуничижение. Если я была всего лишь одной из многих, то любое мое отличие от других могло оказаться не подтверждением моего превосходства, а проявлением ущербности. Родители перестали быть моим надежным гарантом. Зазу я любила так сильно, что она казалась мне реальней, чем я сама. Я была ее негативом. Я не отстаивала свою индивидуальность, а нехотя с ней мирилась.

К тринадцати годам я прочла книгу, надолго ставшую для меня аллегорической. Это был «Афинский школьник» Андре Лори. Теаген, серьезный. старательный, рассудительный мальчик, был покорен юным аристократом Эуфорионом — утонченным, элегантным, блистательным, остроумным и дерзким, приводившим в восторг и товарищей, и учителей, хотя последние нередко корили его за беспечность и развязность. Эуфорион умер в расцвете юности, а Теаген, пятьдесят лет спустя, рассказал эту историю. Заза виделась мне юным златовласым эфебом, себя же я идентифицировала с Теогеном. Люди вообще делились на две категории: одни были одарены свыше, другие должны были заслужить свое место — и именно к этой второй категории я относила себя.

Скромность моя была двусмысленной; «заслуженные» должны были восхищаться «одаренными» и выказывать им преданность. Но в конце концов именно Теаген пережил своего друга и поведал о нем; он воплотился в память, в сознание, в главный Субъект. Если бы мне предложили стать Зазой, я бы отказалась: мне больше нравилось владеть вселенной, чем собственным лицом. Я продолжала верить, что только я смогу обнажить реальность, не исказив ее и не умалив. И все же, сравнивая себя с Зазой, я горько сокрушалась по поводу моей заурядности.

Отчасти я стала жертвой миража: себя я ощущала изнутри, Зазу видела снаружи — игра была неравной. Мне казалось невероятным, что Заза не может притронуться к персику или даже просто посмотреть на него без того, чтобы по коже у нее не пробежали мурашки; в то же время мое отвращение к устрицам казалось мне чем-то само собой разумеющимся. Больше никто из моих приятельниц меня не удивлял. Заза поистине была существом исключительным.

Из девятерых детей четы Мабий Заза была третьим по счету ребенком и второй девочкой; у матери не было времени долго с ней нянчиться; с ранних лет Заза разделяла жизнь своих братьев, их друзей и кузенов и переняла мальчишеские повадки; ее рано начали считать взрослой и возлагали на нее ту же ответственность, что и на старших. Мадам Мабий вышла замуж двадцати пяти лет за истого католика и, сверх того, своего кузена; к моменту рождения Зазы она уже прочно утвердилась в положении матроны; будучи типичной представительницей правоверной буржуазии, она шла по однажды выбранному пути со спокойной уверенностью великосветской дамы, которая настолько хорошо знает этикет, что позволяет себе в случае необходимости отступить от него. Мадам Мабий легко прощала своим детям невинные шалости; непосредственность и внутренняя свобода Зазы были отзвуком горделивой непринужденности ее матери. Меня потрясло, что посреди экзамена по фортепьяно Заза осмелилась высунуть язык, — это значило, что она уверена в материнской снисходительности; посторонние для них не существовали, к приличиям ни та, ни другая не относились всерьез. Если бы я позволила себе какую-нибудь вольность, моя мать сгорела бы со стыда: моя законопослушность была отражением ее робости.

Месье Мабий не слишком мне нравился; он ничем не был похож на моего отца и, кстати, тоже не вызывал у него симпатии. Он носил длинную бороду и пенсне, причащался каждое воскресенье и досуг свой большей частью посвящал служению общественности. Шелковистая растительность на лице и христианские добродетели делали его женоподобным и принижали в моих глазах. В начале нашей дружбы Заза рассказывала, что он так читал и изображал «Мнимого больного», что дети хохотали до слез. Позже, когда он водил нас по большой галерее Лувра, рассуждая о красоте Корреджо, или после просмотра «Трех мушкетеров» предсказывал, что кино уничтожит Искусство, Заза слушала его с почтительным вниманием. Она умиленно поведала мне о том, как ее родители, только поженившись, сидели рука об руку, среди ночи, на берегу озера и слушали баркаролу: «Дивная ночь — о, ночь любви…» Со временем тон ее рассказов изменился. «Папа ужасно серьезный!» — сказала она мне однажды с досадой. Ее сестра Лили была похожа на отца — такая же дисциплинированная, дотошная, непреклонная; она блистала в математике и прекрасно ладила с месье Мабийем. Старшую сестру Заза не любила за ее положительность и правильность. Мадам Мабий выказывала к этому эталону упорядоченности величайшее уважение, но порой наружу прорывались их взаимная враждебность и затаенное соперничество. Мадам Мабий не скрывала, что больше любит Зазу; «Это мой вылитый портрет», — говорила она счастливым голосом. Заза, со своей стороны, любила мать всем сердцем. Она рассказала, что месье Мабий несколько раз безуспешно просил руки своей кузины. Гита Ларивьер, красивая, живая, пылкая, с опаской относилась к своему двоюродному брату, суровому выпускнику Политехнической школы, но жила она в южном захолустье, у подножия Пиренеев, где женихов было не много; в двадцать пять лет, уступив настоятельным уговорам матери, она смирилась и ответила согласием. Еще Заза как-то проговорилась, что ее мать, будучи прелестной девушкой с чуткой душой и ярким воображением, в молодости очень страдала, выйдя замуж за человека скучного, как сборник задач по алгебре; об остальном она знала, но молчала. Теперь я понимаю, что она испытывала к отцу физическое отвращение. Мадам Мабий очень рано и без прикрас рассказала дочери о половых отношениях, из чего Заза не замедлила сделать вывод, что с первой же ночи и на всю жизнь ее мать возненавидела супружеские ласки. Свою неприязнь к отцу Заза распространяла на родню по отцовской линии. При этом она обожала другую свою бабушку, и когда та приезжала в Париж, охотно делила с ней свою кровать. Дед Ларивьер в молодости много сотрудничал в провинциальных газетах и журналах бок о бок с Луи Вейо; после себя он оставил несколько статей и изрядную библиотеку. В пику своему отцу и его пристрастию к математике Заза стала заниматься литературой. Но дед умер, его вдова и мадам Мабий не проявляли большого интереса к вопросам культуры, так что некому было формировать литературный вкус Зазы и подсказывать ей критерии оценки; она вынуждена была думать и решать сама. По правде говоря, оригинальности в ней было немного; она, как и я, мыслила в основном категориями своей среды. Но и в школе Дезир, и дома мы были до того задавлены предрассудками и банальными представлениями, что малейшее проявление индивидуальности, любая свежая мысль повергали нас в изумление.

Что меня поражало в Зазе больше всего, так это ее цинизм. Когда, много лет спустя, она объяснила мне его причины, я точно прозрела. Заза вовсе не разделяла того высокого мнения, которое я о ней составила. Мадам Мабий, обремененная многочисленным потомством, бесконечными «общественными делами» и утомительными светскими обязанностями, не могла каждому из своих отпрысков уделить достаточно внимания; ее долготерпение и улыбки скрывали, как мне кажется, глубокое равнодушие. В раннем детстве Заза чувствовала себя очень одинокой; со временем мадам Мабий начала отдавать ей предпочтение перед другими детьми, хотя довольно сдержанно. Страстная любовь, которой Заза отвечала на внимание матери, была скорее ревнивой, чем счастливой. Не знаю, возможно, в ее неприязни к отцу была доля обиды, ибо то, что месье Мабий больше любил Лили, не могло оставлять Зазу равнодушной. В любом случае, третий ребенок в многодетной семье чувствует себя одним из многих; он получает от родителей лишь определенную часть заботы, предназначенной всем, что не способствует его ощущению себя как значимой личности. Девочки Мабий были не робкого десятка: они слишком высоко ставили свою семью, чтобы конфузиться перед чужими; но когда моя подруга забывала о клановом чувстве и становилась просто собой, то обнаруживала в себе уйму недостатков: и некрасива она, и окружающим неприятна, и судьбой обделена, и не любит ее никто. Свои комплексы она пыталась компенсировать насмешливостью. Тогда я этого не замечала, но она никогда не шутила над моими недостатками — только над достоинствами; и никогда не выставляла напоказ собственные таланты — она демонстрировала только слабости. На пасхальные каникулы в тот год, когда нам было по четырнадцать, она написала мне, что никак не может сесть за физику и очень боится провалить ближайшую контрольную: «Вам меня не понять, потому что если бы вам нужно было готовиться к контрольной, вы бы не мучились, как я, а сели бы и все выучили». Меня огорчили эти строки, выставлявшие в смешном свете мои наклонности паиньки, но их потаенная агрессивность означала, что Заза недовольна собственным безволием. Ее раздражение объяснялось тем, что она считала меня одновременно и правой, и неправой: в противовес моим совершенствам она без особой радости отстаивала ту невезучую девочку, которой себя считала.

Обида сквозила и в ее презрении к человечеству: себя она ни во что не ставила, но и мир в целом не казался ей достойным уважения. Заза была очень набожной: не находя любви на земле, она искала ее на небе. Атмосфера, в которой она росла, заключала в себе меньше противоречий, чем та, которая окружала меня; религиозные ценности в семье Зазы утверждались единодушно и с пафосом — тем горше оказывалось разочарование от столкновения с реальностью. Семья Мабий жертвовала деньги на благотворительные цели. Ежегодно в дни всеобщего паломничества они отправлялись в Лурд, где мальчики таскали носилки, а девочки мыли в богадельнях посуду. В том обществе много говорили о Боге, о милосердии, об идеале; но Заза быстро догадалась, что для всех этих людей важны только деньги и чины. Подобное лицемерие вызвало в ней такую бурю негодования, что она отгородилась от всех цинизмом. А я так и не заметила ни надлома, ни горечи в том, что школьные мадемуазель называли «парадоксами» Зазы.

Своим подружкам Заза, как правило, говорила «ты»; в Тюильри она играла с кем попало, вела себя вольно, даже несколько развязно. Но наши с ней отношения отличались чопорностью: ни объятий, ни дружеских шлепков. Мы упорно говорили друг другу «вы» и беседовали, сохраняя дистанцию. Я знала, что Заза привязана ко мне меньше, чем я к ней; конечно, она предпочитала меня другим подружкам, но школьная жизнь значила для нее не так уж много. Она любила свою семью, свой образ жизни, занятия музыкой, свободу каникул; какое место в ее жизни принадлежало мне, не знаю. Сначала меня это не беспокоило, потом я задумалась; я понимала, что мое прилежание и послушливость должны наводить на нее скуку; насколько она меня ценила? Раскрыть перед ней мои чувства — об этом не могло быть и речи; расспрашивать о том, что чувствует она, я тоже не могла. Внутренне мне удалось избавиться от штампов, которые детям навязывают взрослые. Я перестала сдерживать свои эмоции, мечты, желания. Я даже стала позволять себе некоторые слова. Но я не представляла, чтобы с кем-то можно было говорить абсолютно искренне. В книгах герои пространно рассуждают о любви, о ненависти и душу изливают в словах; в жизни никто не произносит действительно весомых слов. То, что «принято говорить», и то, что «принято делать», подчиняется одинаковым условностям. Верхом условности была наша с Зазой переписка. Моя подруга лишь более изящно, чем я, использовала общие места; но ни я, ни она не решались коснуться того, что на самом деле нас волновало. Письма с обеих сторон читались матерями: такая цензура к откровениям не располагала. Даже в беседах мы соблюдали какие-то негласные правила; это было больше, чем целомудрие, — мы чувствовали, что наша внутренняя жизнь ни в коем случае не может являться предметом обсуждения. Таким образом, о многом мне приходилось лишь догадываться; малейшая похвала со стороны Зазы вызывала у меня приступ ликования; ее иронические улыбки заставляли меня терзаться сомнениями. Счастье, которое давала мне наша дружба, в отроческие годы нередко омрачалось страхом: вдруг Зазе что-то во мне не понравится?

Однажды во время летних каникул ирония Зазы обернулась для меня настоящей пыткой. Мы всей семьей отправились смотреть Жимельские водопады. На их узаконенную живописность я отреагировала стереотипным воодушевлением. Переписка относилась ко внешней стороне моего существования, поэтому, само собой, я умолчала о радостных минутах уединения, которые дарила мне деревенская жизнь; зато я решила во всей красе расписать моей подруге нашу экскурсию и мои восторги. Но плоскость стиля лишь подчеркнула неправдоподобность моей экзальтации. Заза ответила письмом, в котором язвительно замечала, что, вероятно, я по ошибке прислала ей заданное на каникулы сочинение; получив ее ответ, я плакала. Я чувствовала, что предметом ее иронии является не только мой нелепый, напыщенный слог: за что бы я ни бралась, я все равно оставалась все той же неисправимой примерной школьницей. Это было отчасти правдой. Но правдой было и то, что Зазу я любила самозабвенно и никакие трафареты, никакие принятые нормы не властвовали надо мной. Я не была той девочкой, которую Заза во мне видела. Я не знала, как стереть этот ложный образ и раскрыть перед ней душу. Недопонимание приводило меня в отчаяние. Сочиняя Зазе ответ, я в шутку пожурила ее за суровость; должно быть, она поняла, что обидела меня, потому что в следующем письме извинилась: «Я стала жертвой дурного настроения». Это меня немного утешило.

Заза не подозревала, с каким пиететом я к ней относилась; не знала она и того, что рядом с ней я забывала о всякой гордости. Однажды на благотворительном базаре в школе Дезир дама-графолог взялась проанализировать наши почерки. В почерке Зазы она усмотрела раннюю зрелость, ранимость, высокую культуру и редкие художественные способности; в моем она увидела одну лишь ребячливость. Я смирилась с этим приговором: пусть так, я — прилежная ученица, пай-девочка и не более того. Заза же стала так горячо и так громко возмущаться, что на сердце у меня отлегло. Отвечая еще на одно мое письмо, в котором я поделилась с ней результатами другого нелестного анализа, Заза набросала мой портрет: «Некоторая сдержанность; определенная интеллектуальная зависимость от общепринятых норм и представлений; добавлю к этому величайшую душевность, а также невероятное ослепление и снисходительность по отношению к подругам».

Мы довольно редко высказывались друг о друге столь открыто. Возможно, виновата в этом была я сама, ведь Заза деликатно намекала на мою «сдержанность», — вероятно, в наших отношениях ей не хватало открытости и простоты. Моя привязанность к ней была фанатической, привязанность Зазы ко мне — умеренной. Но все же в чрезмерной сдержанности, я думаю, мне некого было винить, кроме себя.

Эта сдержанность мне и самой была в тягость. Резкая и язвительная по натуре, Заза тем не менее была ранимой. Однажды она пришла в школу с заплаканными глазами: накануне ей сообщили о смерти какого-то далекого троюродного братика. Мое поклонение ее бы растрогало; мне вдруг сделалось невыносимо от того, что она ни о чем не догадывается. Но словами я это выразить не могла и потому решилась на один шаг. Тут был определенный риск: мама могла счесть мою затею смешной или сама Заза восприняла бы мой поступок с удивлением. Однако мне так не терпелось выразить свои чувства, что я решила не обращать на это внимания. Я рассказала о своей задумке маме, и та ее одобрила. Было решено: на день рождения я подарю Зазе сумочку, которую сошью своими руками. Я купила кусок красно-голубого, расшитого золотом шелка, который представлялся мне пределом роскоши, нашла в «Мод пратик» выкройку, натянула ткань, согласно описанию, на плетеный каркас, а внутри сделала подкладку из вишневого атласа. Свое творение я завернула в папиросную бумагу и, когда настал долгожданный день, подкараулила Зазу в вестибюле и протянула ей подарок. Сначала она посмотрела на меня с недоумением, потом покраснела и изменилась в лице; мгновение мы стояли друг против друга, смущенные собственным волнением, не способные найти подходящих слов, подходящего жеста. На следующий день наши матери встретились. «Поблагодари мадам де Бовуар, — сказала мадам Мабий со своей обычной любезностью, — это все благодаря ее стараниям». Она пыталась вписать мой поступок в обычный круговорот взрослого ритуала учтивости. В этот момент я ясно осознала, что не люблю ее. Впрочем, попытка ее не удалась.

Что-то все же изменилось, и это нельзя было перечеркнуть.

Описанный случай, впрочем, не уменьшил моей настороженности. Даже когда Заза держалась со мной вполне миролюбиво, даже когда было совершенно очевидно, что ей со мной нравится, я все равно боялась сделать что-нибудь не так. От таинственной «индивидуальности», которая в ней скрывалась, мне перепадали лишь ничтожные крупицы; к нашим беседам наедине я относилась с почти религиозным трепетом. Однажды я отправилась на улицу Варенн за книжкой, которую Заза обещала мне одолжить. Зазы не оказалось дома; меня провели в ее комнату и просили подождать. Я стала рассматривать обитые голубыми обоями стены, «Святую Анну» Леонардо да Винчи, распятие; на письменном столе была раскрыта одна из ее любимых книг — «Эссе» Монтеня. Я попробовала было прочесть страницу, на которой Заза остановилась и к которой должна была вернуться: что же там такое? Буквы показались мне еще загадочней, чем в те далекие времена, когда я не умела читать. Я попыталась взглянуть на комнату глазами Зазы, услышать слова, которые она сама себе говорит, — у меня ничего не вышло. Я могла прикасаться к вещам, хранившим печать ее присутствия, но они не выдавали ее; они заявляли: да, она здесь, — но прятали ее от меня; они меня словно дразнили, и я понимала, что никогда не постигну предмет моего напряженного внимания. Жизнь Зазы показалась мне герметично-неприступной, для меня просто не было в ней места. Я взяла приготовленную книгу и сбежала. Когда мы встретились с Зазой на следующий день, она казалась очень удивленной: почему я ее не дождалась? Я не смогла ничего объяснить. Я сама себе боялась признаться, какими лихорадочными муками платила за счастье, которое она мне дарила.

Большинство знакомых мальчиков казались мне непривлекательными и тупыми, при этом — я знала — они принадлежали к числу избранных. Я была готова, едва лишь увижу в них проблеск сообразительности и обаяния, признать их авторитет. Но единственным, чей авторитет я признавала, был по-прежнему мой кузен Жак. Он жил с сестрой и старой нянькой на бульваре Монпарнас и часто заходил к нам по вечерам. В тринадцать лет у него были манеры молодого человека; он ни от кого не зависел, проявлял самоуверенность в спорах и выглядел вполне взрослым; я находила естественным, что он обращается со мной как с младшей сестрой. Мы с Пупеттой страшно радовались, узнавая его звонок. Однажды он пришел, когда мы уже легли; в ночных рубашках мы выскочили в папин кабинет. «Это еще что? — сказала мама. — В таком виде нельзя! Вы уже большие!» Я удивилась. Жака я воспринимала почти как брата. Он помогал мне делать латинские переводы, критиковал книги, которые я читала, декламировал стихи. Однажды вечером на балконе он принялся читать мне «Печаль Олимпио», и у меня заныло сердце: ведь когда-то мы были помолвлены. Серьезные беседы Жак вел теперь только с моим отцом.

Жак учился экстерном в коллеже Станисласа, где блистал по всем предметам. Лет в четырнадцать-пятнадцать он вдруг проникся пылкой симпатией к учителю литературы, который научил его предпочитать Малларме Ростану. Мой отец сперва пожимал плечами, потом начал сердиться. Жак поносил «Сирано», не умея объяснить, чем он плох, или в упоении декламировал непонятные строки, не поясняя, чем они так хороши; в конце концов я согласилась с родителями, что Жак просто рисуется. Но хоть я и не разделяла его вкусов, меня зачаровывала самоуверенность, с какой он отстаивал свои позиции. Он знал множество поэтов и писателей, о которых я слыхом не слыхивала. Приходя в дом, Жак приносил с собой отголосок недосягаемого для меня мира — как я хотела в него проникнуть! Папа любил повторять: «У Симоны мужской ум. Симона — мужчина». Но обращались со мной как с девочкой. Жак и его приятели читали настоящие книги, были в курсе серьезных проблем, жили и дышали свободно; меня же родители не пускали дальше детской. Но я не отчаивалась. Я верила в свое будущее. Женщинам тоже удавалось знаниями и талантом отвоевать себе место в мире мужчин. Правда, меня тяготило это вынужденное ожидание. Когда я, случалось, проходила мимо коллежа Станисласа, у меня замирало сердце: мне представлялись таинства, свершающиеся в этих стенах, класс, в котором сидят одни мальчики; я чувствовала себя отверженной. У них преподавателями были мужчины, блиставшие умом и передававшие своим ученикам знания во всей их совершенной полноте. Мои же престарелые учительницы внушали мне оскопленные, пресные, безжизненные постулаты. Меня пичкали суррогатом и держали в клетке.

На преподававших мне старых дев я уже не смотрела как на царственных жриц храма Знаний; они превратились для меня в нелепых святош. Принадлежа некоторым образом к ордену иезуитов, они, пока ходили в послушницах, причесывались на косой пробор и заменяли его на прямой после того, как давали обет. Благочестие их выражалось главным образом в экстравагантности костюма: они носили блузки из переливающейся тафты, рукава буфами, зауженные к манжету, и апостольники на китовом усе; подолами юбок они мели пол. Добродетелей у этих дев было больше, чем дипломов. Гордостью школы считалась мадемуазель Дюбуа, высокая усатая брюнетка, умудрившаяся получить степень лиценциата по английскому. А мадемуазель Бийон, особу лет тридцати, видели как-то в Сорбонне, когда она, в перчатках и красная от смущения, сдавала устный экзамен на степень бакалавра. Отец мой не скрывал, что считает этих святош весьма недалекими. Он страшно сердился, когда меня заставляли в конце каждого сочинения, в котором речь шла о празднике или прогулке, непременно благодарить Господа «за этот чудесный день». Он любил Вольтера, Бомарше, много знал на память из Виктора Гюго и не понимал, как можно изучение французской литературы заканчивать XVII веком. Он даже предложил маме перевести нас с сестрой в лицей: мы бы учились более серьезным предметам и стоило бы это дешевле. Но я с жаром воспротивилась папиному предложению. Если бы мня разлучили с Зазой, я бы уже не смогла радоваться жизни. Мама меня поддержала. Впрочем, мои желания на этот счет были противоречивы. Я хотела остаться в школе Дезир — и в то же время мне там не нравилось. Училась я по-прежнему с воодушевлением, но поведение мое изменилось. Директриса старших классов мадемуазель Лежён — высокая, сухопарая, живая и словоохотливая — внушала мне уважение. В остальных учительницах мы с Зазой и другими одноклассниками находили много смешного и потешались над ними. Надзирательницы не могли заставить нас сидеть тихо. Перемены между уроками мы проводили в просторной комнате, которая называлась «учебной залой»: мы болтали, хихикали и дразнили дежурную мадемуазель, призванную следить за порядком, которую мы звали «воробьиное пугало». Моя сестра дошла до того, что стала выводить ее из себя демонстративно. С подружкой, которую она сама себе выбрала — ее звали Анн-Мари Жандрон, — Пупетта учредила газету «Эхо школы Дезир». Заза одолжила ей типографскую краску, а я время от времени выступала в роли помощницы: мы сочиняли оскорбительные памфлеты. Нам перестали выставлять оценки за поведение и все чаще жаловались на нас маме. Мать это беспокоило, но так как папа смеялся вместе с нами, она оставляла эти жалобы без комментариев. Нравственная сторона моих проделок меня нимало не интересовала: как только я осознала, что все мадемуазель школы Дезир глупы, они лишились в моих глазах права судить о добре и зле.

Что касается глупости, то когда-то мы с сестрой приписывали ее детям, с которыми нам было скучно; теперь мы причисляли к разряду глупцов многих взрослых и, в частности, учительствующих дев нашей школы. Слащавые нравоучения, церемонное переливание из пустого в порожнее, громкие слова, елейные кривляния — все это относилось к разряду глупости; глупостью было также придавать значение мелочам, ни на шаг не отступать от устоявшихся традиций, предпочитать банальность и предрассудки разумной очевидности. И уж верхом глупости было полагать, что мы попадемся на эту удочку и примем показную добродетель за чистую монету. Глупость вызывала у нас приступы веселья, она составляла главный предмет наших насмешек; но было в ней и нечто пугающее. Если бы глупость победила, мы бы потеряли право думать, насмешничать, по-настоящему чего-то хотеть, по-настоящему чему-то радоваться. Значит, надо было либо бороться — либо отказаться жить.

В конце концов учителя возмутились моей строптивостью и дали мне это почувствовать. Школа Аделины Дезир делала все возможное, чтобы не походить на светские учебные заведения, шлифующие умы, но оставляющие без внимания души. Вместо того чтобы в конце года вручать нам премии в соответствии с нашими школьными успехами — что могло создать между ученицами отношения ложного соперничества, — нам присуждали награды уже в марте и раздавали медали, венчающие наше прилежание, послушание, а также давность нашего пребывания в стенах школы. Мартовское собрание происходило в зале Ваграм, с большой помпой и под председательством епископа. Высшей наградой была «почетная грамота»; ее присуждали в каждом классе нескольким избранным, которые блестяще успевали по всем предметам. Остальные ученицы удостаивались лишь «особой отметки». В этот год, после того как в торжественной тишине прозвучало мое имя, я с изумлением услышала голос мадемуазель Лежён, произносивший: «Особо отмечена по математике, истории и географии». Среди моих одноклассниц кто ахнул, кто удовлетворенно вздохнул — врагов у меня тоже хватало. Я с достоинством снесла это унижение. Когда мы выходили из залы, к маме подошла преподавательница истории: на меня дурно влияет Заза, заметила она, нам не следует сидеть вместе на уроках. Как я ни сдерживалась, глаза мои наполнились слезами. Мадемуазель Гонт-ран это доставило удовольствие, так как она решила, что я плачу из-за «почетной грамоты»; я же задыхалась от злости, потому что меня хотели разлучить с Зазой. В сущности, отчаяние мое коренилось еще глубже. В этом унылом коридоре я вдруг смутно ощутила, что детство мое кончилось. Взрослые еще опекали меня, но покой и смятение моего сердца от них уже не зависели. Меня отделяла от них свобода; я не гордилась ею, я переживала ее в одиночестве.

Над миром я уже не царствовала; фасады домов, безучастные взгляды прохожих будто отталкивали меня. В результате моя любовь к природе окрасилась в мистические тона. Едва лишь я приезжала в Мериньяк, стены рушились, горизонт становился шире. Я растворялась в окружающем мире, оставаясь при этом собой. Я чувствовала на своих веках теплые лучи солнца, сияющего для всех, но именно здесь и сейчас нежащего только меня. Ветерок кружил вокруг тополей: он прилетал издалека, отовсюду, попирал пространство, и я, замерев, кружилась вместе с ним в вихре, достигающем самых границ земли. Когда на небо выкатывалась луна, я сливалась в едином дыхании с далекими городами, с пустынями и морями, с маленькими деревеньками, которые одновременно со мной купались в волнах ее света. Я уже не чувствовала себя свободным разумом, абстрактным взглядом — но буйным запахом гречихи, сокровенным ароматом вереска, плотным и жарким воздухом юга или зябкой дрожью сумерек; я была весома — и в то же время могла раствориться в небесной синеве, стать беспредельной.

Мой жизненный опыт был невелик, я не на все умела взглянуть с правильной точки зрения, не все выразить в словах — поэтому не все понимала. Природа давала мне примеры — видимые, ощутимые — других способов существования, с которыми я никогда прежде не сталкивалась. Я приходила в восхищение от величественного уединения дуба, который царил в пейзажном парке; меня огорчало совокупное одиночество травинок. Я познала невинность утренних часов, печаль сгущающихся сумерек, торжество и падение, возрождение и предсмертную агонию. Что-то во мне отзовется однажды запахом жимолости. Каждый вечер я уходила в одно и то же заветное место и из зарослей вереска любовалась волнообразными контурами голубых Монедьер; и каждый вечер солнце садилось за один и тот же холм, только краски — пунцовый, кармин и пурпур, переливы розового и лилового — не повторялись никогда. Во внешне неизменных лугах от зари до зари кипела вечно обновляющаяся жизнь. Под вечно меняющимся небом постоянство не было повторяемостью и стареть вовсе не значило изменять себе.

Я снова была единственной, я была нужна; необходим был мой взгляд, чтобы пунцовый цвет бука соединился с синевой кедра и серебром тополей. Когда я уходила, пейзаж распадался, он больше ни для кого не существовал: он не существовал вообще.

Я гораздо явственней, чем в Париже, ощущала во всем Божественное присутствие; в Париже его скрывали от меня люди, нагромождения этажей; в деревне я видела травы и облака такими, какими Господь извлек их из хаоса; на них была его печать. Чем ниже я приникала к земле, тем ближе к нему становилась, и каждая прогулка превращалась для меня в акт поклонения. Величие Бога не умаляло моей самостийности. Бог знал все по-своему, то есть абсолютно; но мне казалось, что в некотором смысле он нуждается в моих глазах — чтобы у деревьев появился цвет. Жар солнца, прохлада росы — как чистый разум может воспринять их, если не через мое тело? Бог создал землю для людей, а людей — чтобы они стали свидетелями ее красоты; мое предназначение, которое я всегда смутно ощущала, было возложено на меня Богом. Бог не только не свергал меня с моего пьедестала — напротив, он гарантировал мое царствование. Лишенное моего присутствия, его творение тонуло в глубоком сне; я пробуждала мир к жизни и тем исполняла священный долг; взрослые же своим безразличием сводили на нет Божественный замысел. Когда утром я выбегала за белую изгородь и спешила в лес, меня звал сам Бог. Он милостиво смотрел на меня, глядящую на этот мир, созданный для того, чтобы я его видела.

Даже если меня мучил голод, даже когда я уставала читать и витать в своих мыслях, мне не хотелось возвращаться в собственное тело, в замкнутое пространство, в окаменевшее время взрослых. Однажды вечером я по-настоящему забылась. Было это в Грийере. На берегу пруда я долго читала жизнеописание Франциска Ассизского; когда начало смеркаться, я закрыла книгу и осталась лежать в траве, глядя на луну; это она сверкала над Умбрией, умытой первой вечерней росой; все кругом было исполнено такой ласки, что я едва дышала. Мне хотелось удержать это мгновение, запечатлеть его на бумаге словами; будут и другие мгновения, говорила я себе, и я научусь их сохранять. Я лежала, не в силах подняться, устремив глаза к небу. Когда я открыла дверь бильярдной, все уже отобедали. Что тут началось! Даже папин голос громко звучал в общем негодующем хоре. В наказание мама запретила мне на следующий день выходить за пределы парка. Я не решилась ослушаться в открытую. Назавтра я весь день провела сидя на лужайке или бродя по аллеям с книгой в руке и яростью в сердце. А там, на пруду, без меня, вообще без единого свидетеля морщилась и расправлялась водная гладь, и дневной свет горел то ярче, то смягчался; это было непереносимо. «Если бы еще хоть шел дождь, если бы действительно была какая-нибудь причина, — думала я про себя, — это еще можно было бы стерпеть». И снова, как в былые времена, я чувствовала, что все во мне восстает против принуждения; случайно брошенное слово могло отравить радость, разбить ощущение полноты. Но главное: это оскудение мира, обнищание меня самой никому не приносили пользы. К счастью, больше меня так не наказывали. От меня требовалось только являться ко второму завтраку и к обеду, в остальное время я была свободна.

Летом, в каникулы, радость созерцания никогда не была для меня сопряжена со скукой. В парижских музеях я, случалось, хитрила; во всяком случае, разница между восторгом по принуждению и искренним чувством была мне известна. Я поняла также, что, для того чтобы проникнуть в суть вещей, нужно отдаться им целиком. Как правило, любопытство мое было всеядным; мне казалось, что, если я что-то знаю, я этим владею, а для получения знания достаточно было пробежать по верхам. На природе же, чтобы приручить какой-нибудь уголок, я дни напролет бродила по нехоженым тропинкам, часы простаивала у какого-нибудь дерева — и тогда малейшее движение воздуха, тончайшие нюансы осенних перемен становились близки и понятны.

Привыкать после деревни к Парижу было нелегко. Я выходила на балкон и видела перед собой одни крыши; небо сжималось до пропорций геометрической фигуры; воздух утрачивал благоухание и ласку, он превращался в ничем не занятое пространство. Шум, поднимавшийся с улицы, ничего мне не говорил. Я стояла на балконе с тоской в душе и слезами на глазах.

В Париже я снова должна была подчиняться воле взрослых и безропотно принимать их версию мироздания. Трудно представить себе более целенаправленное воспитание, чем то, что получала я. Школьные учебники, книги, уроки, беседы — все было ориентировано на то, чтобы внушить мне определенные представления. Никогда, даже издалека, даже краем уха мне не давали услышать чужеродного звука.

Историю я учила так же доверчиво, как географию, не предполагая, что она может являться предметом дискуссии. Будучи совсем маленькой, я с волнением созерцала в музее Гревена восковые фигуры мучеников, отданных на растерзание львам, или исполненную величия фигуру Марии-Антуанетты. Императоры, преследовавшие христиан, вязальщицы и санкюлоты были для меня чудовищным воплощением Зла. Добро стояло на стороне Церкви и Франции. На уроках я изучала правление пап и церковные соборы, но история моей страны интересовала меня куда больше: у нас дома много говорили о прошлом, настоящем и будущем Франции; отец с упоением комментировал труды Мадлена, Ленотра и Функ-Брентано; мне давали читать огромное количество исторических романов и повестей, включая все собрание «Мемуаров» в обработке мадам Каретт. В девять лет я сокрушалась над несчастной судьбой Людовика XVII и восторгалась героизмом Шуанов. Идею монархии я отвергла довольно рано: как можно, чтобы власть передавалась по наследству и регулярно оказывалась в руках дураков? На мой взгляд, было бы правильным доверять управление государством людям компетентным. Но во Франции, я знала, к сожалению, дело обстоит иначе: над нами висит какое-то проклятие, страной вечно правят негодяи, поэтому Франция, изначально стоящая выше всех остальных наций, не занимает на мировой арене подобающего ей положения. Некоторые папины друзья спорили с ним, утверждая, что главным историческим врагом Франции является не Германия, а Англия. Но дальше этого разногласия не заходили. Существование любой другой страны расценивалось как недоразумение, представляющее опасность для Франции. Наша страна была жертвой преступного идеализма Вильсона, ее будущему угрожал грубый реализм «бошей» и большевиков, а так как во главе страны не хватало лидера с крепким кулаком, то она шла к своей погибели. Впрочем, погибнуть предстояло всей культуре. Отец мой, проедавший собственный капитал, предрекал конец всего человечества; мама ему вторила. Повсюду нас подстерегала опасность: красная, желтая; со всех концов земли и со дна общества должно было прийти новое варварское племя; неизбежная революция повергнет мир в хаос. Отец предсказывал беды с такой горячей убежденностью, что на меня накатывала тоска: будущее, рисуемое в столь мрачных тонах, — это было мое будущее. Но я любила жизнь и не могла смириться с тем, что она заранее сводится к бесконечным стенаниям. Однажды, вместо того чтобы покорно пропустить мимо ушей поток фраз, живописующих ужасы нашего будущего существования, я сказала себе: «В любом случае победят люди». Послушать моего отца, так получалось, что человечество готовится к натиску каких-то безобразных монстров. Но ведь оба лагеря состоят из людей. В конце концов, думала я, победа будет за большинством; недовольные останутся в меньшинстве; если счастье перейдет в другие руки, разве это катастрофа? И Другие перестали видеться мне абсолютным воплощением Зла: я уже не понимала, почему интересы, которые называют моими, должны быть важнее, чем интересы Других. Я снова обрела способность дышать. Опасность, нависшая над землей, миновала.

К такому решению подтолкнул меня страх; я нашла средство против отчаяния, потому что страстно желала его найти. Но надежность моего быта и спасительные иллюзии делали меня нечувствительной к социальным проблемам. Я была бесконечно далека от того, чтобы оспаривать существующий порядок.

Мало сказать, что право собственности казалось мне священным; как прежде между словом и вещью, так теперь между собственником и собственностью я видела неразрывную связь. Словосочетания «мои деньги», «мая сестра», «мой нос» во всех трех случаях заключали в себе связь, которую ничья воля не в состоянии была нарушить, потому что эта связь существовала безусловно. Мне рассказали: чтобы протянуть к Юзершу железную дорогу, государство экспроприировало многих крестьян и землевладельцев. Я была так потрясена этой новостью, точно их заставили пролить кровь. Мериньяк принадлежал моему деду так же безоговорочно, как его собственная жизнь.

Правда, я совершенно не допускала, чтобы какой-нибудь факт или богатство могли давать человеку особые права или расцениваться как достоинства. Евангелие ратует за бедность. Нашу Луизу я уважала во сто крат больше, чем иных состоятельных дам. Меня коробило, когда моя кузина Мадлен отказывалась здороваться с булочниками, привозившими в Грийер свежую выпечку. «Они первые должны со мной здороваться», — говорила она. Я верила в абстрактное равенство всех людей. Однажды летом в Мериньяке я прочла какой-то исторический опус, объяснявший необходимость избирательного ценза. Оторвавшись от текста, я воскликнула: «Это же стыдно — запрещать беднякам голосовать!» Папа улыбнулся. Он объяснил мне, что страна — это совокупность материальных благ; те, кому они принадлежат, естественно, обладают правом ими распоряжаться. В заключение он процитировал Гизо: «Обогащайтесь!» Папины объяснения меня озадачили. Обогатиться папе не удалось; а согласился бы он, чтобы его лишили еще и прав? Если я возмутилась, то лишь во имя той системы ценностей, которую он сам мне внушил. Отец утверждал, что счет в банке не решает, хорош человек или плох; он сам смеялся над нуворишами. Принадлежность к элите определялась, по его мнению, умом, культурой, умением грамотно писать, хорошим воспитанием, благородными идеями. Я была с ним совершенно согласна, когда идее поголовного избирательного права он противопоставлял глупость и невежество большинства избирателей: только «просвещенных» людей можно допускать к голосованию. Я склонялась перед этой железной логикой, подкреплявшейся эмпирической истиной: образование является прерогативой буржуазии; некоторые выходцы из низших классов достигают определенных интеллектуальных высот, но неизменно сохраняют в себе некоторую «неотесанность»; как правило, это недоучки. И напротив, всякий человек из приличной семьи обладает «чем-то таким», что отличает его от простолюдина. Меня не шокировало, что достоинство определяется случайностью, рождением, потому что на все воля Божия и удел каждого зависит от нее. Мне представлялось совершенно очевидным, что класс, к которому я принадлежу, морально, а значит, абсолютно возвышается над остальной частью человечества. Когда мы с мамой заходили к дедушкиным фермерам, то мне казалось, что стойкий запах навоза, неприбранный дом, по которому бродят куры, грубая мебель отражают грубость и примитивность их душ; я видела, как они работают в поле — грязные, пыльные, пропахшие потом и землей, — и никогда не любуются красотой пейзажа или яркими красками заката. Они не читали, у них не было идеала; папа — без злобы, правда, — называл их «скотами». Когда он прочел мне «Эссе о неравенстве человеческих рас» Гобино, я с готовностью приняла идею, что их мозг отличается от нашего.

Я так любила деревенскую природу, что жизнь крестьян представлялась мне счастливой. Если бы я хоть краем глаза увидела, как живут рабочие, я бы неизбежно начала задавать себе вопросы; но о рабочих я ничего не знала. Пока тетя Лили не вышла замуж, от нечего делать она старалась делать добро; иногда она брала меня с собой, и мы относили игрушки каким-то детям; бедняки не казались мне несчастными. В мире было много добрых людей, занимавшихся благотворительностью, а сестры Общества Сен-Венсан-де-Поль только для того и существовали, чтобы им помогать. Конечно, среди бедняков встречались и недовольные: это были мнимые бедняки, которые в рождественскую ночь обжирались жареной индейкой; или плохие бедняки — они пьянствовали. Некоторые книги — Диккенс, например, или «Без семьи» Эктора Мало — описывали тяготы их жизни. Я ужасалась страшной участи шахтеров, проводивших целый день в сумрачных забоях под непрерывной угрозой взрыва рудничного газа. Правда, меня уверяли, что времена изменились: рабочие работают намного меньше, а зарабатывают намного больше; а с тех пор как появились профсоюзы, угнетенными и вовсе стали хозяева предприятий. Рабочие находятся в лучшем положении, чем мы, им не нужно «представительствовать», более того, они могут позволить себе есть курицу хоть каждое воскресенье, а жены их покупают на рынке все лучшее и носят шелковые чулки. Что касается тяжелого физического труда или неудобного жилья, то они к этому привыкли и не страдают так, как страдали бы на их месте мы. Их претензии нельзя оправдать необходимостью. «Ведь никто же из них не умирает с голоду», — замечал мой отец, пожимая плечами. Нет, если рабочий класс ненавидит буржуазию, то лишь потому, что сознает ее превосходство; коммунизм и социализм объясняются исключительно завистью. «А зависть, — уточнял отец, — низменное чувство».

Но однажды я все-таки увидела нужду собственными глазами. Вместе со своим мужем-кровельщиком Луиза снимала комнату под крышей на улице Мадам; у нее родился ребенок, и мы с мамой отправились их навестить. Я ни разу в жизни не поднималась на седьмой этаж. Когда я очутилась в длинном тоскливом коридоре с дюжиной совершенно одинаковых дверей, у меня заныло сердце. В крошечной Луизиной комнатушке помещались железная кровать, колыбелька и стол, на котором стояла печка; Луиза спала, готовила, ела и жила со своим мужем в этой тесной конуре. Вдоль всего коридора, замурованные в точно такие же клетушки, ютились другие семьи. На меня и без того давила теснота нашего собственного жилища и уныние обывательских будней. Теперь я соприкоснулась с миром, где сам воздух был пропитан гарью и ни один луч света не проникал сквозь толстый слой грязи: жизнь здесь была похожа на затянувшуюся агонию. Вскоре после этого Луизин ребенок умер. Я рыдала несколько часов подряд: впервые в жизни я столкнулась с горем так близко. Я представляла себе Луизу в ее убогой каморке, потерявшую ребенка, потерявшую все: как земля может существовать после такого несчастья? «Это несправедливо!» — твердила я. Несправедливой была не только смерть младенца, но и длинный темный коридор под крышей. Кончилось все тем, что я утерла слезы, так и не задумавшись о правомерности общественного устройства.

Мне было трудно мыслить самостоятельно, потому что внушаемая мне система была одновременно монолитна и противоречива. Если бы мои родители ссорились между собой, я могла бы противопоставить их друг другу. Строгая и целостная доктрина дала бы моей юной логике, за что зацепиться. Но на меня воздействовали параллельно мораль монастыря Дез-Уазо и папин национализм; я увязала в противоречиях. Моя мать и учительницы школы ни секунды не сомневались, что понтифик избран Святым Духом; в то же время мой отец говорил, что папа римский не имеет права вмешиваться в мирские дела — и мама разделяла его точку зрения; Леон XIII посвящал энциклики социальным проблемам и не справился со своей миссией. Пий X не проронил ни слова на социальную тему и был почитаем как святой. Мне предстояло переварить этот парадокс: человек, избранный Богом в качестве своего представителя на земле, обязан закрывать глаза на земные проблемы. Франция, как старшая дочь Церкви, должна ее слушаться. Тем не менее национальные интересы у нас ставились выше католических добродетелей; когда в церкви Сен-Сюльпис стали собирать подаяние «для голодающих детей Центральной Европы», моя мать возмутилась и отказалась давать деньги «бошам». При любых обстоятельствах патриотизм и любовь к порядку одерживали верх над христианским милосердием. Лгать — значило оскорблять Бога; в то же время папа утверждал, что, совершив подлог, полковник Анри вел себя как человек величайшей порядочности. Убийство приравнивалось к преступлению — но все были против отмены смертной казни. С ранних лет меня приучили к ухищрениям казуистики; я научилась разделять Бога и кесаря и отдавать каждому то, что ему причитается; но все же меня смущало, что кесарь всегда выигрывает перед Богом. Если смотреть на мир одновременно сквозь строфы Евангелия и колонки газеты «Матен», немудрено и запутаться. Мне ничего другого не оставалось, как послушно спрятаться под сень чьего-нибудь авторитета.

Я подчинялась ему слепо. Между «Аксьон франсез» и «Демокраси нувель» вспыхнул конфликт. Обеспечив себе численное преимущество, «Королевские молодчики» напали на сторонников Марка Саннье и влили в них несколько бутылок касторки. Папа со своими друзьями очень смеялся по этому поводу. В детстве я привыкла смеяться над несчастьями злодеев; не задавая себе лишних вопросов, я доверилась папиному мнению и стала думать, что это забавная шутка. Как-то мы шли с Зазой по улице Сен-Бенуа, и я со смехом вспомнила ту историю. Заза нахмурилась; «Это омерзительно!» — сказала она гневно. Я растерялась. До моего сознания вдруг дошло, что я неосознанно копировала папино поведение и что моя собственная голова абсолютно пуста. Заза тоже выражала мнение своей семьи. Ее отец участвовал в «Сийоне», пока Церковь не выступила против этого движения; он продолжал считать, что на католиках лежит особая социальная ответственность, и отвергал теории Морраса; его точка зрения была достаточно логичной для того, чтобы ее сознательно приняла четырнадцатилетняя девочка; возмущение Зазы, ее ненависть к насилию были искренни. Я же повторяла, как попугай, чужие слова, не находя в душе никакого отклика. Презрение Зазы больно ранило меня, но больше всего меня обескуражило противоречие между ее мнением и позицией моего отца: я не хотела никого из них признавать неправым. Я рассказала об этом папе; он пожал плечами: «Заза — ребенок». Его ответ не удовлетворил меня. Впервые в жизни я была поставлена в тупик и должна была сама выбирать, на чью мне встать сторону; но в этом вопросе я не разбиралась и ничего не решила. Единственный вывод, который я сделала из сложившейся ситуации, это что мнение моего отца не является исключительно верным. Даже истина не была мне теперь гарантирована.

К либерализму я склонилась после того, как прочла «Историю двух Реставраций» Волабеля. За два лета я проглотила семь томов из дедовой библиотеки. Я оплакивала падение Наполеона и прониклась ненавистью к монархии, консерватизму и обскурантизму. Я хотела, чтобы людьми управлял разум, и пришла в восторг от демократии, которая, как я полагала, обеспечивает всем равные права и свободу. На этом я остановилась.

Гораздо больше, чем отвлеченные политические и социальные вопросы, меня интересовало то, что касалось меня непосредственно: понятие нравственности, моя внутренняя жизнь, мои взаимоотношения с Богом. Над этим-то я и начала размышлять.

О Боге мне говорила природа. Но мне он казался, абсолютно чуждым миру, в котором суетятся люди. Как папу, прячущегося под сводами Ватикана, не заботят мирские проблемы, так и Богу в поднебесных высях нет никакого дела до земной суматохи. С давних времен я научилась отличать его Законы от воли людей. Моя дерзость по отношению к учителям, недозволенные книги — все это не имело к Богу никакого отношения. С каждым годом моя вера становилась чище и сильнее, я презирала омертвелую мораль, склоняясь в сторону мистицизма. Я молилась, размышляла, старалась сделать свое сердце восприимчивей к проявлениям Божественного. В двенадцать лет я придумала себе умерщвление плоти: закрывшись в туалете — это было единственное мое убежище, — я расцарапывала себя до крови пемзой и хлестала золотой цепочкой, которую носила на шее. Рвение мое не очень мне помогало. В религиозных книгах, которые я читала, много говорилось о духовном росте, о восхождении: души взбираются вверх по крутым тропинкам, преодолевая бесчисленные препятствия; порой им случается пересекать суровые пустыни, зато потом небесная роса утоляет все их печали. Это казалось настоящим приключением; в действительности, хоть я и поднималась каждый день к новым вершинам знания, я не чувствовала себя ближе к Богу. Я жаждала видений, явлений, религиозного экстаза, каких-то важных событий внутри и вне меня; но ничего не происходило, и мои упражнения превращались в фарс. Я увещевала себя, принуждала к терпению и надеялась, что однажды, устроившись в самом центре вечности, я волшебным образом вознесусь над землей. Меж тем на земле я жила без особого недовольства, потому что все мои усилия относились к области таких духовных высот, над которыми не властна была будничная пошлость.

Но настал день, когда моя система рухнула. В течение семи лет я дважды в месяц исповедовалась у аббата Мартена; я рассказывала ему о своих душевных порывах, каялась в том, что причащаюсь без воодушевления, рассеянна в молитве, редко думаю о Боге; на рассказ о моих возвышенных прегрешениях аббат отвечал высокопарными наставлениями. Однажды, вместо того чтобы последовать обычному ритуалу, он заговорил со мной будничным языком: «До моих ушей дошло, что моя маленькая Симона переменилась… что она стала непослушной, неугомонной, что она дерзит, когда ее ругают… Впредь надо обращать внимание на подобные вещи». Мои щеки вспыхнули; я с ужасом смотрела на самозванца, которого долгие годы принимала за выразителя воли Божией. У меня возникло ощущение, будто он задрал сутану, а под ней оказались юбки святош; церковное облачение было лишь маскарадным костюмом, под которым пряталась жадная до сплетен кумушка. Исповедальню я покинула кипя гневом и решила, что ноги моей больше там не будет; для меня стало так же невозможно преклонить колени перед аббатом Мартеном, как перед «воробьиным пугалом». Завидев в школьном коридоре черный подол его сутаны, я пряталась, и сердце мое начинало учащенно биться; при виде аббата я испытывала физическое отвращение, как если бы в результате сделалась соучастницей какой-то совершенной им непристойности.

Думаю, он был сильно удивлен, но счел себя обязанным хранить тайну исповеди; я не слышала, чтобы он кому-нибудь жаловался на мое отступничество; объясниться со мной он тоже не пытался. Постепенно мы оба свыклись с нашим разрывом.

Бог вышел невредим из этой авантюры, но едва-едва. Если я так поспешно отреклась от своего духовника, то лишь для того, чтобы заглушить страшное подозрение, от которого на мгновение померкло небо: а что если Бог — мелочный придира, похожий на старую ханжу, что если он глуп? Пока аббат вещал, рука дурака, отвесив мне подзатыльник, гнула, гнула мою шею, тыкала меня лицом в землю; она хотела заставить меня до самой смерти слепо ползать в грязи, впотьмах; надо было навеки распрощаться с правдой и свободой, со всякой радостью; жизнь превратилась бы в мучение, в позор.

Я вырвалась из тисков этой свинцовой руки; всю ненависть я направила на предателя, который обманом присвоил себе роль медиума, выступающего от имени Бога. К тому моменту, как я покинула часовню, Бог был уже восстановлен в своем всеведущем величии, небо худо-бедно починено. Потом я долго бродила под сводами Сен-Сюльпис в поисках нового духовника, который не стал бы осквернять низменными человеческими словами послания свыше. Я пробовала исповедоваться рыжему, затем черноволосому священнику; последний заинтересовался моей душой. Он подсказал мне темы для размышлений и всучил для прочтения «Очерк по мистической и аскетической теологии». Но в просторной строгой церкви я чувствовала себя не так уютно, как в школьной часовне. Мой новый духовник не был дан мне с детства, я выбрала его почти наугад: я не чувствовала его Отцом, которому можно целиком довериться. Одного священника я уже осудила, отреклась от него; теперь никто и никогда не будет для меня верховным Судьей. Никто на земле не будет представлять Бога: я осталась с ним один на один. Но в сердце мне закралась тревога: кто же он все-таки? Чего именно он хочет? На чьей он стороне?

Отец мой был неверующим; лучшие писатели и величайшие мыслители разделяли его скептицизм; в церковь ходили в основном женщины. Меня начал смущать этот парадокс: обладание истиной являлось привилегией женщин, тем не менее все безоговорочно ставили выше мужчин. Все же я считала, что нет беды страшнее, чем потерять веру, и пыталась оградить себя от этой опасности. Я довольно далеко продвинулась в изучении теоретических религиозных вопросов, дополнив их уроками апологетики; на всякое замечание, направленное против утверждаемых мной истин, я умела найти изворотливый ответ; я не знала только, как доказать эти истины. Аллегория часов и часовщика не казалась мне убедительной. О страдании я знала слишком мало, чтобы использовать его в качестве аргумента против Всевышнего; гармония мира казалась мне чем-то само собой разумеющимся. И Христос, и множество святых творили на земле чудеса: я отдавала себе отчет в том, что единственным гарантом истинности Библии, Евангелий, чудес и видений является Церковь. «Величайшее чудо Лурда — это сам Лурд», — говорил мой отец. Чудесные явления могли убедить только убежденных. В то время я не сомневалась, что Бернадетте действительно явилась Дева Мария в бело-синих одеждах, но возможно, что завтра я буду думать иначе. Верующие признавали, что это порочный круг, и утверждали, что без благодати уверовать нельзя. Я не считала, что Бог обманул меня, раз я не испытала на себе эту благодать, но все же мне хотелось получить какое-нибудь неопровержимое доказательство, за которое можно было бы уцепиться. Я нашла только один веский довод: голоса Жанны д’Арк. Жанна д’Арк принадлежала истории; мой отец, равно как и мать, к истории относились с уважением. Жанна д’Арк не была ни обманщицей, ни блаженной — как же можно не считаться с ее опытом? Все произошедшие с ней необыкновенные вещи подтверждали существование Бога: она слышала голоса и говорила с ними, это было научно доказано, и я не понимала, как отец мог не принимать во внимание этот факт.

Однажды вечером в Мериньяке я, как обычно, стояла в своей комнате, облокотись на подоконник; волна тепла поднималась от хлева в глянцевое небо; я начала было молиться, но религиозный порыв спал. Я провела день за поеданием запретных яблок и чтением недозволенного Бальзака: в книге описывалась непонятная идиллия человека и пантеры; мне захотелось, перед тем как заснуть, посочинять всякие небывалые истории, от которых я приду в необычное состояние. «Это грех», — сказала я себе. Невозможно было и дальше хитрить: систематическое, упорное непослушание, ложь, нечистые помыслы складывались в поведение далеко не невинное. Я запустила руки в свежую зелень лавровой вишни, прислушалась к плеску воды и поняла, что ничто не заставит меня отказаться от земных радостей. «Я больше не верю в Бога», — сказала я про себя без особого удивления. Это была очевидность: если бы я в него верила, разве могла бы я с такой легкостью оскорблять его? Мне всегда казалось, что с точки зрения вечности этот мир ничего не значит; но он значил, потому что я его любила, и совершенно неожиданно свою значимость потерял Бог. Вдруг оказалось, что за его именем скрывается мираж. Уже давно мое представление о нем очистилось и сублимировалось настолько, что он потерял всякое лицо, всякую конкретную связь с миром и даже, постепенно, самою сущность. Совершенство Бога исключало его реальное существование. Поэтому я не так уж и удивилась, когда обнаружила, что его нет ни в моем сердце, ни на небе. Я не отрицала его, чтобы избавиться от навязчивого попечительства: напротив, я заметила, что он уже не вмешивается в мою жизнь, из чего заключила, что он для меня перестал быть.

Я неизбежно должна была прийти к этому перелому. Я была чересчур принципиальна, чтобы, чувствуя на себе Божье око, одновременно принимать мир и отвергать его. С другой стороны, мне было стыдно прикасаться к святыням, не веря в них безраздельно, и утверждать существование Бога, на деле обходясь без него. Мне казалась немыслимой сделка с небом. В сколь бы малом мы ему ни отказывали, это слишком много, если Бог есть; сколь бы мало мы ему ни отдавали, это слишком много, если его нет. Идти на сделку с совестью, выторговывать себе поблажки — такая мелочность мне претила. Я не стала хитрить. Как только мне все стало ясно, я решила раз и навсегда.

Отцовский скептицизм открывал передо мной дорогу; я чувствовала, что не одна на этом рискованном пути. Я испытывала огромное облегчение оттого, что, скинув оковы детства и половой принадлежности, смогла разделить идеи свободомыслящих людей, которыми восторгалась. Голоса Жанны д’Арк перестали меня волновать; мир был полон других загадок, привлекших мое внимание; вера приучила меня к тайнам. Мне было легче вообразить мир вообще без творца, чем творца, соединяющего в себе все противоречия мира. Моя недоверчивость осталась непоколебима.

И все же облик мироздания изменился. Сколько раз в течение последующих дней, сидя под пурпурным буком или серебристыми тополями, я с тревогой прислушивалась к пустоте небес. Прежде я чувствовала себя в центре живой картины, для которой Бог сам подбирал освещение и краски; всякая вещь тихим напевом славила Бога. Вдруг все смолкло. Какая тишина! Земля вертелась в пространстве, которое не пронзал ничей взгляд, и, потерянная на ее бескрайней поверхности, под слепым небом, я была одна. Одна; впервые в жизни я поняла страшный смысл этого слова. Одна — это когда нет свидетеля, не с кем поговорить, не у кого искать спасения. Дыхание в моей груди, кровь в моих жилах, брожение мыслей в голове — все это ни для кого. Я вскакивала, бежала в парк, усаживалась под катальпой между мамой и тетей Маргерит: мне было совершенно необходимо слышать чей-нибудь голос.

Я сделала еще одно открытие. Как-то днем, в Париже, я осознала, что смертна. Я была одна дома и не стала сдерживать отчаяния: я кричала, царапала красный ковер. Потом я встала и оторопело спросила себя: «А как живут другие люди? Как мне теперь жить?» Ведь невозможно, думала я, всю жизнь носить в душе этот панический страх; когда смерть уже не за горами, когда тебе тридцать или сорок, то говоришь себе: «Это может случиться завтра»; как такое вынести? Больше, нежели самой смерти, я боялась этого страшного ожидания, которое вскоре и навсегда должно было стать моим уделом.

К счастью, когда начался учебный год, мои метафизические прозрения стали случаться реже: не было ни времени, ни возможности побыть одной. Что касается повседневных привычек, то произошедшая со мной метаморфоза не изменила их. Я перестала верить, обнаружив, что Бог никак не влияет на мое поведение; отрекшись от Бога, я продолжала вести себя, как и прежде. Нравственный закон, полагала я, продиктован Богом; но он так глубоко во мне укоренился, что действовал и после исчезновения Бога. Авторитет моей матери не опирался ни на какую сверхъестественную власть, ее решения были для меня непреложны только в силу моего к ней уважения. Я продолжала слушаться. Все осталось при мне: чувство долга, идея заслуги, сексуальные табу.

Я не собиралась открываться отцу, это повергло бы его в страшное замешательство. Я одна носила в себе тайну и находила ее тяжелой: впервые в жизни я чувствовала, что добро и правда не совпадают. Невольно я смотрела на себя глазами окружающих — моей матери, Зазы, подружек, учительниц — и даже глазами той, другой, которой я была прежде. Годом раньше уроки философии у нас посещала ученица старших классов, про которую поговаривали шепотом, что она «не верит»; училась она хорошо, недозволенных разговоров не вела, и ее не выгоняли; но мне делалось немного не по себе, когда в коридоре я видела ее лицо, странность которого усугублялась неподвижностью стеклянного глаза. Теперь я сама чувствовала себя белой вороной. Моя вина была тем страшнее, что я это скрывала: я ходила к мессе, причащалась. Я безучастно глотала облатку, сознавая, что с точки зрения верующих совершаю кощунство. Скрывая свое преступление, я делала его еще ужасней, но как я могла в нем признаться? На меня стали бы показывать пальцем, выгнали бы из школы, я потеряла бы дружбу Зазы; а какую это вызвало бы бурю в сердце мамы! Я была обречена на ложь, и ложь далеко не безобидную: она бросала тень на всю мою жизнь, что особенно меня тяготило, когда я общалась с Зазой. Ее прямолинейность приводила меня в восхищение; моя тайна ощущалась мной как порок. Я снова была жертвой злых чар, которые не могла сбросить: не совершив ничего дурного, я чувствовала себя виновной. Если бы взрослые назвали меня лгуньей, притворщицей, двуличной и извращенной девочкой, то их приговор показался бы мне одновременно верхом несправедливости и эталоном правосудия. Я как бы существовала в двух разных измерениях: то, чем я была внутри себя, никак не соприкасалось с тем, чем я являлась для окружающих.

Иногда я так страдала от сознания своей непохожести, оторванности, от лежащего на мне проклятия, что мечтала снова впасть в заблуждение. Мне надо было вернуть аббату Руллену «Очерк по мистической и аскетической теологии». Я пришла в Сен-Сюльпис, встала на колени в исповедальне и сказала, что несколько месяцев не причащалась, потому что перестала верить. Увидев в моих руках «Очерк» и оценив степень моего падения, аббат удивился и с неожиданной резкостью спросил: «Какой тяжкий грех вы совершили?» Я запротестовала. Аббат не поверил и велел почаще молиться. Я смирилась со своей участью отринутой.

В эти месяцы я прочла роман, напомнивший мне мою ситуацию и произведший на меня еще большее впечатление, чем когда-то «Little Women». Это была «Мельница на реке Флосс» Джордж Эллиот. Я прочла его по-английски, в Мериньяке, валяясь на мху под каштанами. Черноволосая Мегги Талливер любит природу и книги; она жизнелюбива и непосредственна и не умеет мириться с условностями, принятыми в ее среде, но болезненно реагирует на упреки брата, которого обожает; ей не удается найти компромисс с внешним миром. В этой героине я узнала себя. Мегги дружила с горбатым юношей, который снабжал ее книгами; их дружба взволновала меня не меньше, чем когда-то отношения Джо и Лори; мне захотелось, чтобы они поженились. Но любовь ушла вместе с детством. Потом Мегги влюбилась в жениха своей кузины, Стефана, и, сама того не замечая, пленила его. Молодой человек ее скомпрометировал, но она отказалась выходить за него замуж — из-за Люси. Завершись история, как положено, свадьбой, жители деревни с готовностью закрыли бы глаза на подобное вероломство, но они не простили Мегги, что ради успокоения совести она пожертвовала правилами приличия. Даже брат от нее отвернулся. Я не могла представить себе иной любви, чем любовь-дружба; для меня книги, которыми обменивались и которые обсуждали мальчик и девочка, создавали между ними нерасторжимую связь; я плохо понимала, какого рода влечение Мегги испытывала к Стефану. Тем не менее, коль скоро она его любила, она не должна была от него отступаться. Когда Мегги, всеми отринутая, оклеветанная, покинутая, спряталась в старой мельнице, я воспылала к ней величайшей нежностью. Смерть ее я оплакивала несколько часов. Люди осудили ее потому, что она была лучше их; я была на нее похожа и одиночество начала воспринимать не как позор, а как знак своей избранности. Умирать от этого я не собиралась. Через героиню романа я мысленно соединила себя с автором; когда-нибудь другая девочка-подросток, похожая на меня, будет капать слезами на книгу, в которой я расскажу собственную историю.

Я давно решила посвятить свою жизнь интеллектуальному труду. Заза шокировала меня, заявив с апломбом: «Родить девятерых детей, как моя мама, — не менее достойно, чем писать книги». Для меня эти два предназначения были неравноценны. Рожать детей, которые в свою очередь родят детей, — какая однообразная шарманка, переливание из пустого в порожнее; ученый, художник, писатель, мыслитель создают новый мир, светозарный и радостный, в котором все необходимо и оправданно. Я хотела жить, как они, и намеревалась завоевать себе место под солнцем. Когда я отреклась от Бога, мои земные амбиции сформировались окончательно: я почувствовала необходимость выделиться. Лежа на лугу, я созерцала качающиеся на уровне глаз травинки — совершенно одинаковые, теряющиеся в миниатюрных джунглях, где прячется огромное множество других таких же травинок. Это нескончаемое повторение безликого, ничего не значащего было равносильно смерти. Я поднимала глаза и смотрела на дуб: он возвышался надо всем пейзажным парком; он не имел себе равных. Я хотела быть похожей на него.

Почему я решила писать? В детстве я не воспринимала свои опусы всерьез: главным моим желанием было узнавать новое; я с удовольствием работала над сочинениями по французскому, но учительницы ругали мой напыщенный стиль; я не чувствовала себя «одаренной». Тем не менее, когда мне было пятнадцать, в альбоме подружки, куда все записывали, что кому нравится и чего хотелось бы в жизни — это нужно было, чтобы охарактеризовать личность пишущего, — на вопрос «Что вы собираетесь делать в будущем?» я не задумываясь ответила: «Стать известным писателем». Что касается моего любимого композитора и любимого цветка, тут я фактически все выдумала. Но относительно будущего у меня не было сомнений: только это и ничего другого.

Главной причиной было восхищение, которое внушали писатели; отец ставил их выше ученых, эрудитов, преподавателей. Я тоже не сомневалась в их превосходстве; даже если имя ученого широко известно, его труды читают немногие; книги же читает весь мир, ведь они обращены к воображению, к сердцу; они приносят автору самую широкую и самую интимную славу. Женщине, как мне казалось, легче взять штурмом эти вершины, чем покорить равнины; известнейшие женщины блистали именно на поприще литературы.

Кроме того, я всегда получала удовольствие от общения. В альбоме подруги в качестве своего любимого занятия я назвала чтение или беседу. Говорить я любила. Я рассказывала или, во всяком случае, пыталась рассказывать все, что производило на меня впечатление в течение дня. Ночи, забвения я боялась: для меня было невыносимо молчать о том, что я увидела, почувствовала, успела полюбить. Лунный свет пробуждал во мне желание схватиться за перо и бумагу; я мечтала уметь ими пользоваться. В пятнадцать лет я любила читать переписку, дневники — например, дневник Эжени де Герен, — потому что это своеобразная попытка остановить время. Я поняла также, что романы, рассказы, сказки вовсе не чужды жизни, они тоже отражают ее, но по-своему.

Если прежде я хотела стать учительницей — то потому, что мечтала сама себе быть и судьей, и мерилом; теперь мне казалось, что эту мечту я смогу осуществить через литературу; она даст мне бессмертие, вернет утраченную вечность; на свете больше нет Бога и некому меня любить; но я оживу в миллионах других сердец. Я напишу книгу, положив в основу собственную жизнь, я воссоздам себя и тем оправдаю собственное существование. Вместе с тем я буду полезна человечеству: что прекрасней книг я могу подарить ему? У меня вызывали равный интерес и я сама, и другие; я согласна была «воплотить себя» в чем-нибудь, но жаль было отказываться от универсальности; если я стану писателем, все мои мечты придут в равновесие; перспектива писать книги льстила всем честолюбивым замыслам, созревшим во мне к пятнадцати годам.

Любовь я всегда ставила очень высоко. Когда мне было тринадцать, в еженедельном журнале «Ноэль», который мне стали выписывать после «Этуаль ноэлист», я прочла одну нравоучительную повесть, озаглавленную «Нинон-Роз». Благочестивая Нинон любила юношу по имени Андре, который тоже ее любил; кузина героини, Тереза, проливая слезы и разметав по ночной сорочке свои дивные волосы, призналась ей, что тоже страдает от любви к Андре; после внутренних терзаний и нескольких прочитанных молитв Нинон решила пожертвовать собой; она отказала Андре, собиравшемуся на ней жениться, и тот с горя женился на Терезе. Судьба вознаградила Нинон законным браком с очень достойным молодым человеком по имени Бернар. Эта история глубоко возмутила меня: значит, герой романа имеет право на заблуждение относительно предмета своей страсти или собственных чувств; вслед за любовью-ошибкой или несовершенной любовью — как, например, любовь Дэвида Копперфильда к своей первой жене — может последовать другая, истинная; и уж эта любовь, если она вспыхивает в сердце, неискоренима; никакое великодушие, никакое самопожертвование не могут оправдать отказ от нее. Большое впечатление на нас с Зазой произвел роман Фогаццаро «Даниель Кортис». Даниель был очень важным политическим и католическим деятелем и любил замужнюю женщину; они понимали друг друга с полуслова, их сердца бились в унисон, мысли перекликались; эти двое были буквально созданы друг для друга. Однако даже невинная дружба между ними могла вызвать пересуды, сгубить карьеру Даниеля и навредить великому делу, которому он служил; влюбленные поклялись друг другу в «верности до гроба и после смерти» и навсегда расстались. Я пришла в отчаяние, в ярость. Карьера, благородное дело — это были абстракции. Я считала нелепым и преступным жертвовать ради них счастьем, жизнью. Такое значение союзу двоих людей я придавала, вероятно, из-за дружбы с Зазой. Мир принадлежит двоим не так, как всем остальным, а по-особенному, думала я, потому что они открывают его вместе, делятся им друг с другом; кроме того, каждый находит оправдание своего существования в том, что нужен другому. Отречься от любви казалось мне таким же безумием, как перестать заботиться о спасении души, веруя в вечность.

Я собралась вкусить все радости, которыми богат этот мир. Отказавшись от монашества, я стала мечтать о том, чтобы меня любили; идея замужества больше не внушала мне отвращения. А вот перспектива материнства, совершенно не привлекала, я дивилась умилению Зазы перед сморщенными младенцами. Однако в том, чтобы жить бок о бок с человеком, которого сама выберу, я не видела ничего неприемлемого. Родной дом я не воспринимала как тюрьму, и, если бы мне надо было покинуть его немедленно, я бы струсила; и все же идея моего ухода перестала казаться мне катастрофой. Я начинала задыхаться в семейном кругу. Поэтому сильное впечатление на меня произвела экранизация «Домашнего очага» Бернстена, которую я увидела благодаря случайному приглашению. Героиня томилась в окружении своих детей и мужа, такого же отталкивающего, как месье Мабий; тяжелые цепи на ее запястьях символизировали ее подневольное положение. Молодой страстный юноша увел ее из дома. В простом холщовом платье, с обнаженными руками и развевающимися волосами молодая женщина бегала по лугам, держа за руку своего возлюбленного; они бросали друг другу в лицо охапки сена, и мне чудилось, будто я слышу его запах; глаза их смеялись. Я никогда не испытывала, не видела, не представляла себе такого безудержного веселья. Не знаю, вследствие каких несчастий женщина вернулась в лоно семьи, но муж сердечно принял это истерзанное создание; героиня раскаялась, и ее тяжелые стальные цепи вдруг превратились в гирлянду роз. Я скептически отнеслась к такому превращению, но была потрясена открытием радостей, о которых не подозревала, не умела назвать, и которые, я была уверена, придет время, я обязательно познаю: это были свобода и наслаждение. Я ужасалась будничной кабале взрослых: с ними не случалось ничего неожиданного; они покорно принимали существование, в котором все было расписано заранее и никто ничего не мог изменить. Героиня Бернстена осмелилась совершить поступок, подобный проблеску солнца. После этого фильма в течение долгого времени, когда я представляла свою будущую взрослую жизнь, перед моими глазами вставала картина играющих в траве мужчины и женщины. Я трепетала, предвкушая нечто подобное.

В конце учебного года, когда мне было пятнадцать, летом, я несколько раз ходила в Булонский лес с Зазой и другими подружками: мы катались на лодке. В одной аллее передо мной шла молодая пара; юноша легко обнимал свою спутницу за плечи. Меня охватило волнение, и я подумала, как, должно быть, здорово идти по жизни, когда у тебя на плече лежит рука, такая осязаемая, что совсем не чувствуешь ее веса, и такая настоящая, что одиночество и близко не подступит. «Два неразлучных существа», — сказала я себе и принялась мечтать. Но сестра моя была слишком мне близка, а Заза слишком далека, чтобы я могла понять истинный смысл этих слов. Случалось, читая в папином кабинете, я поднимала голову и спрашивала себя: «Встречу ли я когда-нибудь человека, созданного для меня?» В книгах я не находила ответа. Я чувствовала, что чем-то похожа на Элле, героиню Марсель Тинер. «Такие девушки, как ты, — говорил ей отец, — созданы быть подругами героев». Это предсказание когда-то дало пищу моему воображению, но рыжеволосый и бородатый проповедник, за которого героиня в конце концов вышла замуж, показался мне не таким уж симпатичным. Я не знала, каким должен быть мой будущий муж. Зато четко представляла себе, как бы я хотела к нему относиться: я бы страстно им восхищалась. Тут, как и в любой другой области, я хотела, чтобы у меня не было выбора. Мой избранник должен явиться так же определенно и несомненно, как явилась Заза — чтобы я не мучилась вопросом, почему он, а не другой? Сомнение несовместимо с истинной любовью. Я полюблю лишь тогда, когда мужчина поразит меня своим умом, культурой, авторитетом.

Заза на этот счет придерживалась другого мнения: хотя любовь в ее представлении тоже подразумевала уважение и взаимопонимание, но все же, если мужчина наделен живым восприятием и богатым воображением, скажем, если он художник или поэт, ему, считала она, можно простить недостаточное образование или средние умственные способности. «Но как же тогда говорить друг с другом обо всем на свете?» — возражала я. Художник или музыкант не понял бы меня до конца; его внутренний мир тоже был бы от меня наполовину сокрыт. Я считала, что у мужа и жены все должно быть общим; каждый должен являться для другого внимательным свидетелем — роль, которую раньше я отводила Богу. Значит, невозможно любить кого-то, не похожего на меня; я выйду замуж, только если встречу себе подобного, двойника, но более совершенного.

Почему я хотела, чтобы он был лучше меня? Не думаю, чтобы я искала в нем замену отцу; я твердо знала, что дорожу своей независимостью, что у меня должна быть профессия, собственная жизнь, что я буду писать. Я никогда не воспринимала себя как потенциальную спутницу мужчины — мы оба должны быть друг для друга спутниками. Тем не менее образ супружеской пары, которую я когда-нибудь с кем-то составлю, был косвенно навеян чувствами, которые я питала к отцу. Мое воспитание, культура, представление о том, как устроено общество, — все убеждало меня, что женщина принадлежит к низшей касте. Заза с этим не соглашалась, потому что мать свою ставила гораздо выше месье Мабийя; в моем же случае авторитет отца лишь подкреплял воспринятые понятия; выдвигаемые мною требования частично основывались на этом. Мужчина принадлежит к привилегированной части общества и уже в отправной точке имеет серьезные преимущества; если при этом он не превосходит меня во всем, то я вынуждена считать его ниже; чтобы я могла относиться к нему как к равному, он должен быть впереди.

С другой стороны, я думала о себе изнутри как о личности в стадии формирования и мечтала никогда не останавливаться; на избранника я смотрела со стороны как на уже сформировавшуюся личность; чтобы он всегда соответствовал моему уровню, я заранее наделяла его качествами, о которых сама еще только мечтала; он априори был эталоном того, чем я хотела бы стать. Значит, он должен превосходить меня. Но разделяющая нас дистанция не должна быть чересчур большой. Я бы не потерпела, чтобы его мысль, его труды были для меня непонятны, — тогда бы я страдала от сознания собственного невежества. Надо, чтобы любовь подстегивала меня, а не тормозила. Образно я представляла это так: долгое восхождение, и мой спутник, который чуть ловчей и чуть крепче, помогает мне перепрыгивать с уступа на уступ. Алчности во мне было больше, чем щедрости, я жаждала получать, а не давать; если бы мне нужно было тащить за собой никчемушника, я бы очень скоро потеряла терпение. В таком случае одиночество было бы предпочтительней замужества. Совместная жизнь должна не препятствовать, а способствовать главному делу моей жизни: овладению миром. Не ниже, не другой, чем я, не слишком меня превосходящий, мужчина моей жизни должен сделать мое существование надежным, не посягая на мою независимость.

В течение двух-трех лет эта модель определяла мои мечты. Я придавала им довольно большое значение. Однажды я не без тревоги спросила сестру, такая ли уж я безнадежная дурнушка, есть ли у меня шанс стать достаточно красивой женщиной, которую можно полюбить. Привыкнув к тому, что папа называет меня мужчиной, Пупетта не поняла вопроса; она любила меня. Заза тоже меня любила; они не видели, что меня беспокоит. Впрочем, я не долго ломала над этим голову. Главной моей заботой оставалось то, что зависело только от меня: моя учеба и чтение. Ближайшее будущее волновало меня больше, чем далекое время, когда я стану взрослой.

Закончив второй, то есть предпоследний, класс, — мне было тогда пятнадцать с половиной, — на праздники 14 июля я поехала с родителями и сестрой в Шатовиллен. Тети Алисы уже не было в живых, и нас поселила у себя тетя Жермена, мать Титит и Жака. Жак был в Париже и сдавал устный экзамен на бакалавра. Титит мне очень нравилась: она была свежая, с красиво очерченными пухлыми губами и прозрачной кожей, сквозь которую было видно, как пульсирует кровь. Помолвленная с другом детства, восхитительным юношей, обладавшим неимоверно длинными ресницами, она с нетерпением ждала замужества и не скрывала этого, некоторые наши тетушки шептались между собой, что наедине с женихом Титит ведет себя плохо: очень плохо. В вечер нашего приезда, после обеда, мы отправились с ней вдвоем погулять по аллее, примыкавшей к саду. Присев на каменную скамью, мы не знали, что сказать друг другу: нам всегда было как-то не о чем говорить. Титит подумала минуту, потом с любопытством посмотрела на меня. «Тебе действительно хватает твоей учебы? — спросила она. — Тебе так хорошо? Ничего другого тебе не хочется?» Я покачала головой. «Мне этого хватает», — ответила я. И это была правда: завершив учебный год, я не видела впереди ничего, кроме следующего учебного года и экзаменов на степень бакалавра, которые надо было сдать хорошо. Титит вздохнула и снова погрузилась в свои свадебные мечты, которые заранее казались мне пустыми, несмотря на всю мою к ней симпатию. На следующий день приехал Жак: он сдал и весь светился гордостью. Он повел меня на теннисный корт, предложил перекинуться мячом, а потом разбил меня в прах и непринужденно извинился, что использовал меня в качестве «пенчинг-бола». Я понимала, что уже не слишком его интересую. Однажды я слышала, как он с восхищением отзывался о девушках, которые, учась в университете, находят время для игры в теннис, выходят по вечерам, танцуют, хорошо одеваются. Впрочем, его пренебрежение меня не задевало: я не страдала от того, что неловка в игре, что у меня допотопного кроя платье из розового эпонжа. Я стоила больше, чем эти расфуфыренные студенточки, которых Жак предпочитал мне: однажды он это заметит.

Я начала выходить из трудного возраста; нисколько не сожалея о детстве, я всеми мыслями устремилась в будущее; оно было еще за горами и не пугало меня, но уже зачаровывало. В то лето я предвкушала его с особым упоением. Я садилась на глыбу серого гранита, которую годом раньше открыла на берегу озера в Грийере. В водную гладь, по которой плыли облака, смотрелась мельница. Я читала «Археологические прогулки» Гастона Буассье и думала о том, что однажды тоже буду гулять по Палатинскому холму. Облака в озерных глубинах окрашивались розовым; я вставала, но никак не решалась уйти и стояла, прислонясь к орешниковой изгороди; вечерний ветерок шевелил бересклет, щекотал меня, хлестал, и я подставляла лицо его ласке или его напору. Шелестел орешник, и я угадывала его предсказание: меня ждут, я жду сама себя. По мне струились блики света, и мир лежал у моих ног, как большой ручной зверь; я улыбалась на прощание моему отрочеству, которое завтра умрет и воскреснет только в день моей славы. Никакая жизнь, ни одно мгновение никакой жизни не смогло бы сдержать обещаний, которыми я будоражила свое наивное сердце.

В конце сентября нас с сестрой пригласили к себе родители ее лучшей подруги; в Мёлане у них был дом. Анна-Мари Жандрон принадлежала к большой, довольно богатой и очень дружной семье: никто у них не ссорился, не кричал — все улыбались, и друг другу уступали. Я оказалась в раю, о возможности которого давно забыла. Мальчики катали нас в лодке по Сене; старшая из дочерей, которой уже минуло двадцать, возила нас на такси в Вернон. Мы ехали по дороге над обрывом реки, и я любовалась пейзажем; но больше пейзажа меня волновало очарование Клотильды; она пригласила меня зайти вечером к ней в комнату, и мы провели некоторое время за беседой. Клотильда сдала экзамены на степень бакалавра, немного читала, усиленно занималась фортепьяно; она рассказала мне, как любит музыку, поведала про мадам Свечину, про свою семью. ее секретер был набит памятными вещами: он хранил перевязанные ленточками пачки писем, тетрадки — по всей вероятности, дневники, — концертные программки, фотографии, даже акварель, сделанную ее матерью на восемнадцатилетие дочери. Как это, должно быть, здорово, подумала я, обладать своим собственным прошлым: так же здорово, как обладать индивидуальностью. Клотильда дала мне несколько книг; она обращалась со мной как с равной, но советы давала с заботливостью старшей. Я влюбилась. Это не было восхищение, какое внушала мне Заза; в то же время Клотильда была слишком воздушна, чтобы вызывать во мне смутные желания, подобно Маргерит. Я находила ее романтичной; она была для меня пленительным воплощением молодой девушки, которой я скоро стану. Клотильда сама отвезла нас домой. Не успела за ней закрыться дверь, как разразился семейный скандал: мы забыли в Мёлане зубную щетку! Контраст с безмятежным счастьем предыдущих дней был столь разителен, что атмосфера нашего дома показалась мне невыносимой. Уткнувшись лбом в комод передней, я зарыдала; сестра последовала моему примеру. «Прелестно! — возмущенно говорили отец с матерью. — Только вернулись, и уже плачут!» Я впервые осознала, насколько мне тяжко терпеть крики, выговоры, обвинения, которые я до того сносила молча; слезы, которые я сдерживала долгие месяцы, прорвались наружу. Не знаю, догадывалась ли мать о том, что теряет мое доверие; я раздражала ее, и она часто выходила из себя. Я потянулась к Клотильде, как к старшей сестре, ища у нее утешения; стала часто ходить к ней в гости; я млела от ее красивых туалетов, изысканного убранства ее комнаты, любезного обхождения, от ее независимости; когда она приглашала меня на концерт, то брала такси — это было в моих глазах пределом роскоши; меня восхищало, как она решительным жестом отмечает в программке понравившиеся ей произведения. Наши отношения удивили Зазу и еще больше подруг самой Клотильды: обычай требовал, чтобы девушки общались со своими сверстницами и разница в возрасте не превышала года. Однажды в гостях у Клотильды я пила чай в обществе «взрослых девушек», среди которых оказалась Лили Мабий; я чувствовала себя неуютно и была разочарована бессодержательностью их болтовни. К тому же глубоко верующая Клотильда не могла служить мне примером для подражания, коль скоро я сама верить перестала. Полагаю Клотильда, со своей стороны, находила меня недостаточно взрослой; она стала реже приглашать меня; я не настаивала. Еще через несколько недель мы вообще перестали видеться. Вскоре она, окружив это событие множеством сантиментов, весьма выгодно вышла замуж.

В начале следующего учебного года серьезно заболел дедушка. Все его предприятия рухнули. Сын его придумал модель консервных банок, открывающихся монеткой в два су; дед хотел применить на практике это изобретение, но патент у него украли; он подал в суд на своего конкурента и проиграл. В разговорах он то и дело произносил непонятные и пугающие слова: кредиторы, переводной вексель, залог. Случалось, после полудня я завтракала у них с бабушкой; когда звонили в дверь, дед прикладывал палец к губам и мы замирали, боясь вздохнуть. Глаза на его лиловом лице сделались совсем неподвижны. Однажды он встал, собравшись уходить, и вдруг начал бормотать: «Дождитик… где мой дождитик?» Когда я увидела его в следующий раз, он бездвижно, с закрытыми глазами, сидел в кресле; передвигался он теперь с трудом и целыми днями дремал. Время от времени он размыкал веки и говорил бабушке: «У меня родилась идея, замечательная идея. Мы разбогатеем». Потом его окончательно разбил паралич, и он уже не вставал со своей огромной кровати, украшенной витыми колоннами: тело его покрылось струпьями, которые распространяли отвратительный запах. Бабушка ухаживала за ним и дни напролет вязала детские вещи. Но у дедушки всегда был дар навлекать на себя несчастья, а бабушка так смиренно приняла его болезнь и оба они были так стары, что меня случившаяся с ними беда тронула мало.

Училась я с еще большим рвением, чем когда бы то ни было. Меня подстегивало приближение экзаменов и перспектива в скором времени стать студенткой: это был счастливый год. Мое лицо выправилось, тело больше не мешало; тайны, которые я носила в себе, уже меньше меня тяготили. Дружба с Зазой перестала быть пыткой; ко мне вернулась уверенность в себе. Но и Заза переменилась: не знаю, по какой причине, ирония ее исчезла, уступив место мечтательности. Она полюбила Мюссе, Лакордера, Шопена. Она по-прежнему осуждала фарисейство своей среды, но стала щадить остальное человечество. И уже не терзала меня своим сарказмом.

В школе Дезир мы были теперь на особом положении. Учениц готовили к экзаменам только по латыни и греческому. Месье Мабий пожелал, чтобы его дочь изучала науки; я же любила то, что трудно, поэтому мне нравилась математика. Для нас пригласили преподавательницу со стороны, которая в течение двух последних лет учила нас алгебре, тригонометрии и физике. Молодая, живая, много знающая, мадемуазель Шассен не теряла времени на рассуждения о нравственности: мы учились, отбросив всякие глупости. Нас она любила. Когда Заза надолго уносилась в заоблачные выси, она деликатно осведомлялась: «Элизабет, вы где?» Заза вздрагивала, улыбалась. Вместе с нами точными науками занимались еще две девочки, близняшки, вечно безмолвные и одетые в траур. Мне нравилась уютность этих уроков. По латыни нам разрешили проскочить год и сразу перейти в последний класс; соперничество со старшими ученицами не давало мне расслабиться. Когда в год бакалавриата я снова оказалась вместе со своими бывшими одноклассницами, а прелесть новизны предмета уже поблекла, уровень знаний аббата Трекура показался мне невысоким; порой мой учитель путался. Но этот толстяк с лицом в красных прожилках был более открытым, более жизнерадостным, чем школьные мадемуазель; мы питали к нему симпатию, и он, не таясь, отвечал нам тем же. Наши родители решили, что нам не помешает бакалавриат по специальности «латынь-иностранные языки», и к январю мы начали учить итальянский; вскоре мы уже разбирали «Сиоге» и «Le mie prigioni». Заза учила еще и немецкий. Мой преподаватель английского был не из школы; ко мне он относился хорошо, и на его уроки я ходила с удовольствием. Патриотические монологи мадемуазель Гонтран, учившей нас истории, напротив, мы переносили с трудом, а мадемуазель Лежён раздражала нас узостью своих литературных суждений. Для расширения кругозора мы много читали вне программы и обсуждали прочитанное между собой. На уроках нам случалось с жаром защищать собственное мнение; не знаю, хватило ли мадемуазель Лежён проницательности понять, что со мной происходит, но меня она, судя по всему, опасалась больше, чем Зазы.

Мы завязали дружбу с несколькими девочками из класса и собирались вместе, чтобы поиграть в карты или поболтать. Летом, в субботу утром, мы ходили на открытый теннисный корт, расположенный на улице Булар. И для Зазы, и для меня эти девочки значили немного. По правде говоря, старшие ученицы школы Дезир привлекательностью не отличались. За одиннадцать лет прилежной учебы в школе меня наградили вермелевой медалью, и отец — без особого энтузиазма — пришел на торжественную церемонию вручения; вечером он с недовольным видом заявил, что там собрались одни дурнушки. Некоторые из моих одноклассниц были все же миловидны, но по торжественным случаям нас разряжали безо всякого вкуса, не меняя, однако, строгих причесок: ядовитые, приторные оттенки шелка и тафты убивали последние краски на наших лицах. Отца, должно быть, больше всего поразил мрачный, подавленный вид девочек. Я настолько привыкла видеть их такими, что, когда у нас в школе появилась новенькая, которая смеялась настоящим, веселым смехом, я вытаращила глаза. Она была международной чемпионкой по гольфу и много путешествовала. У нее были короткие волосы, ладного покроя блузка и широкая юбка со встречными складками; спортивная походка и смелый голос свидетельствовали о том, что выросла она далеко за пределами монастырских стен; она великолепно говорила по-английски и достаточно знала латынь, чтобы в пятнадцать с половиной лет сдать свой первый бакалавриат. От Расина и Корнеля она зевала. «Литература нагоняет на меня тоску», — призналась она мне. «Нет, не говорите так!» — воскликнула я. «Почему же, если это правда?» Ее присутствие оживляло наши угрюмые перемены. Какие-то вещи казались ей скучными, что-то другое она любила; в жизни ее, без сомнения, оставалось место для удовольствий, и нетрудно было догадаться, что от будущего она ждет чего-то определенного. Понурый вид других моих одноклассниц объяснялся не тусклой внешностью, а их внутренней покорностью. Они получат свой бакалавриат, потом запишутся на курсы по истории или литературе, закончат школу Лувра или Красного Креста, научатся писать картинки, раскрашивать тарелки, рисовать по ткани или переплетать книги и станут заниматься каким-нибудь полезным трудом. Время от времени их будут водить на «Кармен» или к гробнице Наполеона, чтобы представить какому-нибудь приятному молодому человеку; при некотором везении они выйдут замуж. Так жила старшая из сестер Мабий; она готовила еду и танцевала, исполняла роль секретарши своего отца и обшивала младших сестер. Мать возила ее то на одну, то на другую встречу. Заза рассказала мне, что какая-то ее тетя проповедовала теорию «молниеносной любви»: в тот момент, когда жених и невеста в присутствии священника произносят «да», которое должно соединить их навечно, на них снисходит благодать и, как громом, поражает их сердца любовью. Эта мораль возмущала Зазу; однажды она не выдержала и заявила, что не видит большой разницы между женщиной, вступающей в брак по расчету, и проституткой; ее учили, что добрая христианка должна блюсти себя; она нарушит это требование, если отдаст себя мужчине без любви, ради соблюдения приличий или ради денег. Ее горячность меня удивила; можно подумать, она кожей ощущала позор подобной сделки. Для меня этот вопрос вообще не существовал. Я буду сама зарабатывать себе на жизнь, я буду свободной. Но в среде, где росла Заза, надо было либо выходить замуж, либо идти в монастырь. «Одинокая жизнь — не призвание», — говорили в тех кругах. Заза начинала побаиваться будущего: не потому ли она плохо спала? Нередко по ночам она вставала и натирала себя с головы до ног одеколоном; утром для бодрости пила коктейль — кофе с белым вином. Когда она рассказала мне о своих странностях, я осознала, что многого в ней не понимаю. Тем не менее я одобряла ее сопротивление среде, и она отвечала мне благодарностью: я была единственной ее союзницей. Нас связывало много общих фобий и огромная, тоже общая, жажда счастья.

Будучи очень разными, на многое мы реагировали одинаково. Мой отец получил от друга две контрамарки на утренний спектакль в «Одеон»; билеты он подарил нам с Зазой. Играли пьесу Поля Фора «Карл VI». Когда мы уселись в ложе — одни, без провожатых, — я ликовала. Потом три удара гонга возвестили начало спектакля, и мы увидели мрачнейшую драму. Карл сходил с ума; в конце первого акта он потерянно бродил по сцене и произносил путаные речи; я впала в уныние столь же беспросветное, как его безумство. Взглянув на Зазу, я увидела, что она бледна. «Если и дальше будет то же самое, давай уйдем», — предложила я. Она согласилась. Снова поднялся занавес, и Карл, в одной сорочке, начал биться в руках людей, чьи лица были скрыты масками и капюшонами. Мы вышли из зала. Нас остановила билетерша: «Почему вы уходите?» — «Это слишком ужасно», — ответила я. Она засмеялась: «Девочки мои, да ведь это неправда, это театр». Мы знали, что это театр, и все же увиденное показалось нам кошмаром.

Наше с Зазой взаимопонимание, ее ко мне уважение помогли мне освободиться от ига взрослых и посмотреть на себя другими глазами. Тем не менее один случай напомнил мне, насколько я еще завишу от их суждений. Случилось это внезапно, когда я почти привыкла к беззаботной жизни.

Каждую неделю я прилежно, слово в слово, делала переводы с латыни, записывая тексты в две колонки. Потом я должна была передать это на «хорошем французском». Однажды я обнаружила, что заданный текст уже переведен в моей хрестоматии; перевод показался мне неподражаемо изящным; в сравнении с ним все обороты, приходившие мне в голову, были удручающе неуклюжи. Я нигде не ошиблась в смысле и была уверена, что получу хорошую оценку; расчета в моих действиях не было. Но фраза строится по своим законам, она должна быть совершенной; мне очень не хотелось заменять идеальный текст, приведенный в учебнике, на мои хромые обороты. Так, строчку за строчкой, я переписала всю страницу.

Нас не оставляли одних с аббатом Трекуром; за отдельным столиком у окна непременно восседала, следя за нами, какая-нибудь мадемуазель. Когда аббат возвращал нам переводы, надзирательница сначала проставляла оценки в журнал. В тот день за столиком оказалась мадемуазель Дюбуа, имевшая степень лиценциата по латыни; собственно, в предыдущий год я должна была учиться у нее, но мы с Зазой перешли в класс аббата; эта учительница меня не любила. Я услышала какое-то движение за своей спиной; мадемуазель Дюбуа вскрикнула — тихо, но возмущенно. Она написала что-то на листке и положила его на стопку тетрадей, которые отдала аббату. Тот протер пенсне, прочитал записку и улыбнулся. «Да, — сказал он, — заданный на дом отрывок из Цицерона переведен в вашем учебнике, и многие из вас это заметили. Лучшие оценки я поставил тем ученицам, которые сохранили наибольшую близость к оригиналу». И хотя голос его звучал снисходительно, разгневанное лицо мадемуазель Дюбуа и настороженное молчание моих одноклассниц заставили меня замереть от ужаса. То ли по привычке, то ли по рассеянности, а может, из симпатии, аббат поставил мне лучшую в классе оценку: я получила 17. Впрочем, меньше 12 не получил никто. Вероятно, чтобы оправдать предвзятость своего суждения, он попросил меня разобрать текст пословно: следя за тем, чтобы голос мой звучал твердо, я без запинки ответила урок. Аббат похвалил меня, и атмосфера разрядилась. Мадемуазель Дюбуа не решилась потребовать, чтобы я прочла вслух версию на «хорошем французском»; Заза, сидевшая рядом, даже искоса не заглянула в мой текст: она была столь кристально честна, что ей, как мне кажется, и в голову не пришло, меня подозревать. Однако другие девочки, выходя из класса, перешептывались, а мадемуазель Дюбуа отвела меня в сторону: она предупредила, что намерена рассказать о моей нечестности мадемуазель Лежён. То, чего я так опасалась, в конце концов произошло: поступок, совершенный тайком, хоть и без злого умысла, став всеобщим достоянием, меня опозорил. Я все еще уважала мадемуазель Лежён; мысль о том, что она начнет меня презирать, была для меня мучительна. Невозможно повернуть время вспять, невозможно перечеркнуть то, что сделано: на мне вечно будет клеймо позора! Как я и предвидела, истина может идти вразрез со справедливостью. Весь вечер и часть ночи я ломала голову, как выбраться из ловушки, в которую угодила по легкомыслию и из которой теперь уж, наверно, не выберусь. Если у меня возникали проблемы, я их обычно старалась не замечать, обходила молчанием и наконец предавала забвению; инициативу я брала на себя редко. В этот раз я решила бороться: чтобы рассеять подозрения, мне придется лгать — что ж, я готова лгать. Я пришла в кабинет к мадемуазель Лежён и со слезами на глазах поклялась, что не списывала: просто в мой перевод закрались случайные совпадения. Уверенная, что не совершила ничего дурного, я защищалась с твердостью оскорбленной невинности. Впрочем, попытка моя была бессмысленна: будь я и вправду невинна, в доказательство я принесла бы свою работу; но я ограничилась честным словом. Директриса не поверила, сказала об этом и нетерпеливо добавила, что считает инцидент исчерпанным. Она не стала мне выговаривать, ни единым словом не упрекнула; именно это ее безразличие и сухой тон доказали, что она не испытывает ко мне ни капли симпатии. Я боялась, что мой проступок уронит меня в ее глазах; оказалось, что мне давно уже нечего терять. Это меня успокоило. Она столь категорично отказала мне в уважении, что я перестала его желать.

В течение нескольких недель интенсивной подготовки к экзаменам я познала чистые радости. Стояла чудесная погода, и мама позволила мне ходить заниматься в Люксембург. Я усаживалась в английском садике, на краю газона или у фонтана Медичи. Я все еще носила волосы, сколотые сзади заколкой, но моя кузина Анни, обычно отдававшая мне старые вещи, в тот год пожертвовала мне белую плиссированную юбку и жакет из голубого кретона; кроме того, на мне было соломенное канотье. Я полагала, что выгляжу совсем по-взрослому. Читая Фаге, Брюнетьера, Жюля Леметра, я вдыхала запах стриженой травы и чувствовала себя свободной, как беззаботно гулявшие по саду студенты. Я выходила за ограду и бродила под арками «Одеона»; порой на меня накатывал восторг, как в десять лет в коридорах библиотеки Кардиналь. На прилавках рядами стояли книг с золочеными обрезами и уже разрезанными страницами; я могла читать их стоя, по два-три часа кряду, и ни один продавец ни разу не сказал мне ни слова. Так я прочла Анатоля Франса, Гонкуров, Колетт; я читала все, что мне попадалось под руку. Я говорила себе, что пока есть книги, счастье мне обеспечено.

Теперь мне разрешали ложиться поздно. Когда папа уходил в «Версаль», где он почти каждый вечер играл в бридж, а мама с сестрой уже спали, я подолгу сидела одна в кабинете. Я выглядывала в окно, и ветер доносил до меня запах листвы; где-то вдалеке светились окна. Я доставала папин бинокль, вытаскивала его из футляра и, как в детстве, наблюдала за жизнью незнакомцев. Обыденность сцен меня не смущала; я была — и остаюсь до сих пор — чувствительна к очарованию маленького театра теней: освещенной комнаты в океане темноты. Взгляд мой бродил от фасада к фасаду, и я думала про себя, разнеженная теплым дыханием вечера: «Скоро я буду жить по-настоящему».

Мне ужасно понравилось сдавать экзамены. В амфитеатрах Сорбонны я оказывалась бок о бок с юношами и девушками, которые до того учились в неведомых мне школах и коллежах, некоторые — в лицеях; я вырвалась наконец из школы Дезир и оказалась лицом к лицу с настоящим миром. Преподаватели заверили меня, что я хорошо сдала письменный экзамен; от этого на устные я шла исполненная такой уверенности, что даже полагала себя элегантной в слишком длинном платье из голубого газа. Перед важными господами, собравшимися специально для того, чтобы судить о моих достоинствах, я вновь ощутила в себе прилив моего былого детского тщеславия. Экзаменатор по литературе чрезвычайно польстил мне тем, что принялся беседовать со мной запросто; он поинтересовался, не родственница ли я Роже де Бовуара, на что я ответила, что у него это псевдоним; потом он стал расспрашивать меня о Ронсаре. Старательно демонстрируя свои знания, я с восхищением глядела на красивую голову, задумчиво склоненную в мою сторону: вот одна из тех высших личностей, чьего признания я добивалась! На экзаменах по латыни и иностранным ко мне, тем не менее, отнеслись иронически. «Итак, мадемуазель! — сказал преподаватель. — Дипломы коллекционируете?» Я растерялась и вдруг подумала, что уровень моих знаний может показаться ему смехотворным; я постаралась прогнать эту мысль. Мне поставили «хорошо», и дирекция школы Дезир, довольная, что может занести мой результат в свой красный список, торжественно поздравила меня с успехом. Родители светились от счастья. А Жак — как всегда, тоном, не допускающим возражений, — провозгласил: «Нужно получить по меньшей мере «хорошо» — или вообще ничего не получать». Его поздравления показались мне особенно теплыми. Заза тоже сдавала экзамены, но в течение всего этого времени я больше думала о себе, чем о ней.

Клотильда и Маргерит прислали мне поздравительные письма; мать несколько испортила удовольствие, вручив их мне распечатанными и с воодушевлением пересказав содержание; но обычай этот так прочно у нас укоренился, что я смолчала. Мы гостили в это время в Валлёз, в Нормандии, у одних чрезвычайно благомыслящих родственников. Я не любила их вылизанную усадьбу: ни овражка, ни лесочка; лужайки окружала колючая проволока. Однажды я пролезла под изгородью и растянулась на траве; ко мне подошла женщина и спросила, не дурно ли мне. Я вернулась в парк, но и там не могла найти себе места. В отсутствие отца мама и наши родственники слились в набожном порыве, и никакой сторонний голос не мог нарушить их благостного единения; они не сдерживали своих излияний и вынуждали меня к сообщничеству, которое я не умела пресечь; у меня было чувство, что надо мной совершают насилие. Мы поехали на машине в Руан; весь день осматривали церкви; их было много, и каждая вызывала приступ исступленного восторга. Перед кружевом резного камня, украшавшим церковь Сен-Маклу, всеобщее воодушевление достигло наивысшей точки: «Что за работа! Какое изящество!» Я молчала. «Как? Ты не находишь это прекрасным?» — спросили меня возмущенно. На мой взгляд, это было не прекрасно и не уродливо: я вообще ничего не чувствовала. От меня продолжали требовать словоизлияний. Я стиснула зубы: никто силой не заставит меня произносить то, чего я не хочу произносить. Все осуждающе смотрели на мои плотно сомкнутые губы; от злости и отчаянья я едва не плакала. В конце концов один мой взрослый кузен миролюбиво пояснил, что моему возрасту свойствен дух противоречия; на этом моя пытка кончилась.

Свободу, которой мне так не хватало, я обретала в Лимузене. Проведя день в одиночестве или с сестрой, по вечерам я охотно играла со всей семьей в можонг, китайское домино. Я знакомилась с философией читая «Интеллектуальную жизнь» отца Сертийанжа и «Нравственную уверенность» Олле-Лапрюна; скучала над ними я изрядно.

Мой отец никогда не увлекался философией; в нашем семейном кругу, как и в семье Зазы, к этой науке относились с недоверием. «Вот жалость! — говорил моей подруге ее дядя. — У тебя такая светлая голова, а теперь тебе напустят в нее туману». Правда, философией одно время интересовался Жак. Во мне же все новое пробуждало надежду. Я с нетерпением ждала нового учебного года.

Психология, логика, мораль, метафизика — аббат Трекур строил программу из расчета четырех часов в неделю. Он ограничивался тем, что возвращал нам письменные работы, диктовал правильные ответы и заставлял рассказывать параграфы из учебника, автор которого, преподобный отец Лар, ужимал курс до беглого перечисления человеческих заблуждений и изложения истины по святому Фоме. Аббат тоже старался не вдаваться в детали. Для опровержения идеализма он противопоставлял ощутимость прикосновения возможным зрительным иллюзиям; хлопнув по доске, он заявлял: «То, что есть, есть». В качестве рекомендуемой литературы он предлагал нам такие пресные книги, как «Внимание» Рибо, «Психологию толпы» Гюстава Лебона, «Основные идеи» Фуйе. И все же мне было интересно. Я находила в книгах, написанных серьезными людьми, рассуждения о вопросах, волновавших меня в детстве; неожиданно выяснилось, что мир взрослых тоже запутан: у него есть изнанка и теневые стороны, он отличается неопределенностью; а если копнуть глубже, что вообще от него останется? Глубоко мы не копали, но даже то, что я узнала, было невероятно: после двенадцати лет зубрения неопровержимых истин начать изучение предмета, суть которого состоит в вопросах, причем задаваемых мне самой. Теперь я сама, о которой до этого мне рассказывали лишь в общих чертах, оказалась в центре проблемы. Откуда взялось мое сознание? Откуда оно черпает свои возможности? Перед статуей Кондийяка я стояла так же глубоко задумавшись, как в семь лет перед старым поношенным пиджаком. Я с изумлением обнаружила, что основы мироздания пошатнулись: рассуждения Анри Пуанкаре об относительности пространства, времени и меры толкнули меня на путь бесконечных размышлений. Большое впечатление на меня произвели страницы, где человеческую жизнь он сравнивает со вспышкой во тьме Вселенной: всего-навсего вспышка, но в ней заключено все! Эта картина — яркий огонь среди черноты — долго меня преследовала.

Больше всего в философии меня привлекало то, что она, как мне казалось, обращается непосредственно к сути. Частности меня никогда не интересовали; я скорее вникала в глобальный смысл вещей, нежели в их особенности; я предпочитала не видеть, а понимать. Мне всегда хотелось познать всё, философия должна была помочь мне утолить эту жажду, потому что она объясняла реальность в ее совокупности; она мгновенно проникала в самую ее сердцевину и, вместо раздражающего нагромождения фактов или эмпирических законов, предлагала мне порядок, причину, необходимость. Науки, литература и все прочие дисциплины казались мне теперь бедными родственницами философии.

Время шло, но узнавали мы не много. Тем не менее скучать нам не приходилось — такие яростные дискуссии затевали мы с Зазой. Особо бурные дебаты разгорелись на тему любви, которую называют платонической, и другой, которую не называют никак. Одна девочка отнесла историю Тристана и Изольды к разряду платонической любви; Заза подняла ее на смех. «Платоническая любовь? Между Тристаном и Изольдой? Ничего подобного!» — заявила она с компетентным видом, смутившим весь класс. Чтобы положить конец спору, аббат рекомендовал нам брак по расчету: не стоит, сказал он, выходить замуж за юношу только потому, что галстук ему к лицу. Мы простили аббату эту нелепицу. Правда, не всегда мы оказывались такими покладистыми; если тема брала нас за живое, мы не сдавались. Многие понятия мы чтили; такие слова, как «родина», «долг», «добро», «зло», были для нас значимы, и мы всего-навсего старались их прояснить; мы ничего не хотели разрушить — просто любили порассуждать. Но и этого оказалось достаточно, чтобы нас обвинили в «злонамеренности». Мадемуазель Лежён, присутствовавшая на всех уроках, заявила, что мы ступили на скользкую дорожку. В середине учебного года аббат задержал нас для конфиденциального разговора и заклинал «не черстветь душой», не то мы станем похожи на наших мадемуазель: это, конечно, праведные женщины, но лучше все-таки не идти по их стопам. Меня тронуло его участие и удивило, что он так заблуждается на наш счет; я заверила аббата, что ни за что не вступлю в их братство. Оно внушало мне такую неприязнь, что даже Заза удивлялась; при всей своей насмешливости она питала добрые чувства к нашим учительницам; ее немного коробило, когда я говорила, что расстанусь с ними без малейшего сожаления.

Моя школьная жизнь заканчивалась, что-то другое должно было начаться: что именно? В «Анналах» я прочла воспоминания бывшей студентки женского института в Севре; я размечталась: автор описывала сады, в которых под луной гуляли жадные к знаниям прекрасные девы, чьи голоса сливались с плеском фонтанов. Но мама относилась к Севрскому педагогическому институту с недоверием, и я, поразмыслив, решила, что не стану замуровывать себя вдали от Парижа в заведении, где учатся одни женщины. Что же тогда? Я боялась случайности, заключенной в любом решении. Мой отец страдал от того, что в пятьдесят лет оказался лишен каких бы то ни было перспектив на будущее, и для меня хотел прежде всего надежности; он считал, что я должна пойти служить в какое-нибудь ведомство: это обеспечит мне стабильную заработную плату и пенсию в старости. Кто-то присоветовал ему Школу Хартий. Мы с матерью отправились консультироваться с некой мадемуазель за кулисы Сорбонны. Я шагала по коридорам, где с обеих сторон на меня смотрели книги, а открывавшиеся по мере нашего продвижения кабинеты были сплошь заставлены ящиками с картотекой. Ребенком я мечтала жить в пыли ученых книг, и теперь мне казалось, что я попала в Святая Святых. Принявшая нас дама расписала все прелести и трудности работы библиотекаря; но учить санскрит мне совсем не хотелось, приобретать широкую эрудицию тоже. О чем бы я действительно мечтала, это продолжить изучение философии. В каком-то журнале я прочла статью о женщине-философе, звали ее мадемуазель Занта, она защитила докторскую диссертацию. Журнал опубликовал ее фотографию за письменным столом — лицо у нее было серьезное и безмятежное; жила она вместе с удочеренной ею юной племянницей. Значит, этой женщине удалось примирить свою интеллектуальную жизнь с требованиями женской чувствительности. Как бы мне хотелось, чтобы и обо мне написали однажды столь лестные вещи! В то время по пальцам можно было счесть женщин, имевших звание агреже или степень доктора философии; мне хотелось стать одной из них. Единственной открывавшейся передо мной дорогой, при наличии этих степеней и званий, было преподавание; я ничего не имела против. Отец тоже не возражал против моих планов, только запретил частные уроки — он считал, что лучше добиться места преподавателя в лицее. Почему бы нет? Такое решение удовлетворяло моим вкусам и отцовским требованиям осторожности. Мать робко спросила совета у моих школьных учительниц; их лица тут же превратились в ледяные маски. Они жизнь потратили на борьбу со светскими нравами и не делали различия между государственным учреждением и публичным домом. Кроме того, объяснили они маме, философия смертельно разъедает душу: за год учения в Сорбонне я потеряю и веру, и благонравие. Маму это обеспокоило. Поскольку отец считал, что классический лиценциат открывает более широкие горизонты, и еще потому, что Зазе тоже разрешили изучать и сдавать некоторые университетские специальности, я согласилась пожертвовать философией ради филологии. Но я осталась верна решению впоследствии преподавать в лицее. Для школы это был скандал! Одиннадцать лет пестований, нравоучений, промывания мозгов — и вдруг я кусаю руку, меня кормившую! Во взглядах моих наставниц я равнодушно читала собственный приговор: неблагодарная, презренная отступница, поддавшаяся дьявольским соблазнам.

В июле я сдала математику и философию. Аббат учил нас так плохо, что за сочинение, которое он оценил бы 16-тью баллами, мне поставили всего 11. Зато я наверстала на точных науках. Вечером, после устного экзамена, отец повел меня в театр «Диз-Эр», где я увидела Дорена, Коллина и Ноэль-Ноэля; я ужасно веселилась. Как же я была счастлива распрощаться со школой Дезир! Но два или три дня спустя — я была одна в квартире — на меня вдруг напала странная тоска; я замерла в прихожей и почувствовала себя такой потерянной, точно перенеслась с другой планеты: у меня не было ни семьи, ни друзей, ни привязанностей, ни надежд. Мое сердце было мертво, а мир пуст: неужели эту пустоту я смогу когда-нибудь заполнить? Мне стало страшно. Но время возобновило свой бег.

В одном мое воспитание оставило большой пробел: несмотря на чтение запретных книг я была по-прежнему наивной дурочкой. Мне было около шестнадцати, когда одна наша тетка повела нас с сестрой в зал Плейель на просмотр фильма о каком-то путешествии. Все места были заняты, и мы встали в проходе. Вдруг я с удивлением почувствовала, как чьи-то руки ощупывают меня через шерстяное пальто; я подумала, что у меня хотят украсть сумочку, и изо всех сил зажала ее под мышкой; но руки упорно продолжали по мне шарить. Я не знала, что сказать и что сделать, и потому стояла не шелохнувшись. Когда фильм закончился, какой-то мужчина в коричневой фетровой шляпе со смехом указал на меня своему приятелю; тот тоже прыснул. Они смеялись надо мной. Почему? Я ничего не поняла.

Некоторое время спустя кто-то, не помню кто, поручил мне купить в книжном неподалеку от Сен-Сюльпис — там продавалась духовная литература — какую-нибудь душеспасительную пьесу. Светловолосый застенчивый паренек в длинном черном халате вежливо осведомился, что мне угодно. Направившись в глубь магазина, он сделал мне знак следовать за ним; я приблизилась. Он распахнул халат, под которым мелькнуло что-то розовое. Его лицо при этом ничего не выражало, и я на мгновение растерялась; потом я развернулась на каблуках и вышла из магазина. Нелепое поведение молодого человека произвело на меня все же менее тягостное впечатление, чем безумство мнимого Карла VI на сцене «Одеона», но я стала смутно догадываться, что в этом мире можно ждать каких угодно невероятных сюрпризов. Теперь, оказываясь в магазине или на платформе метро один на один с каким-нибудь незнакомцем, я поглядывала на него с опаской.

В начале моего «философского» года мадам Мабий убедила маму, что мне необходимо брать уроки танцев. Раз в неделю мы встречались с Зазой в зале, где юноши и девушки под руководством зрелой дамы учились ритмично двигаться. По этому случаю я облачалась в платье из голубого шелкового трикотажа, пожертвованное мне кузиной Анни и сидевшее далеко не лучшим образом. Косметикой пользоваться мне запрещали. В нашей семье только кузина Мадлен позволяла себе нарушать это правило. К шестнадцати годам она начала старательно прихорашиваться. Папа, мама и тетя Маргерит тыкали в нее пальцем: «Ты напудрилась, Мадлен!» «Да нет же, тетя, уверяю вас», — отвечала кузина, чуть шепелявя. Я смеялась вместе со взрослыми: всякая искусственность воспринималась мной как «смешное». На следующее утро история повторялась: «Не отнекивайся, Мадлен, ты напудрилась, это видно». Однажды — кузине минуло тогда восемнадцать или девятнадцать — ей надоело, и она ответила: «Ну и что, почему бы нет?» Родственники торжествовали: наконец-то Мадлен созналась. Но ее ответ заставил меня призадуматься. В конце концов мы уже очень далеко отошли от нашего первозданного состояния. В семье было принято считать, что «краска портит кожу». Но, глядя на сморщенные лица наших тетушек, мы с сестрой замечали друг другу, что осторожность не прибавила им красоты. Впрочем, спорить я остерегалась. На уроки танцев я являлась одетая кое-как, с тусклыми волосами, лоснящимися щеками и блестящим носом. Я совершенно не владела своим телом, не умела даже плавать и кататься на велосипеде: я чувствовала себя так же неестественно, как в тот день, когда меня нарядили испанкой. Однако ненавидеть эти уроки я начала по другой причине. Когда партнер заключал меня в свои объятия и прижимал к груди, я испытывала странное ощущение, похожее на головокружение в желудке; забывала я его с трудом. Возвращаясь домой, я бросалась в кожаное кресло, злая на то томление, которое я не знала, как назвать, и от которого мне хотелось плакать. Под предлогом, что мне надо заниматься, я перестала посещать эти уроки.

Заза лучше меня понимала, что происходит. «Подумать только: наши наивные мамаши спокойно смотрят, как мы тут танцуем!» — сказала она мне однажды. Она дразнила свою сестру Лили и старших кузин: «Ну ладно, не рассказывайте, будто танцевать друг с другом — это то же самое, что танцевать с братьями». Мне показалось, что удовольствие от танца она путает с флиртом, вещью для меня крайне туманной. В двенадцать лет, пребывая в полном неведении, я предчувствовала желание и ласки; в семнадцать лет, прекрасно подкованная теоретически, я не могла понять причину своего смятения.

Не знаю, возможно, моя наивность была попыткой спрятаться от себя; так или иначе, чувственность меня пугала. Только глядя на Титит, я могла предположить, что физическая любовь — это вполне естественная и радостная вещь; ее жадное тело не ведало стыда, и когда она начинала говорить о свадьбе, желание, загоравшееся в ее глазах, делало ее еще красивее. Тетя Симона намекала, что со своим женихом Титит «зашла слишком далеко»; мама ее защищала; мне их спор казался бессмысленным: какая разница, женаты они или нет, раз двое молодых и прекрасных собой людей любят друг друга; меня их отношения нисколько не шокировали. Но этого было недостаточно, чтобы уничтожить окружавшие меня табу. После поездки в Виллерс-сюр-Мер я больше ногой не ступала на пляж, ни разу не была ни в бассейне, ни в гимнастическом зале, так что обнаженное тело смешивалось для меня с непристойностью; в моем окружении ни прямое упоминание о естественной нужде, ни выходящий за рамки приличия поступок не нарушали паутины условностей и формальностей. Как представить себе чопорных взрослых, уступающих зову животного инстинкта, похоти? В мой «философский» год Маргерит де Терикур объявила мадемуазель Лежён о своем скором замужестве; женихом ее был компаньон отца, богатый и титулованный господин, намного ее старше; она знала его с детства. Все кинулись ее поздравлять, а сама она вся так и светилась от счастья. В моем мозгу слово «замужество» прозвучало как взрыв бомбы, я была потрясена не меньше, чем в тот день, когда одна моя одноклассница посреди урока вдруг залаяла. Как подменить образ серьезной девушки в шляпке и перчатках, с заученной улыбкой на устах — видением розового нежного тела в объятиях мужчины? Я не пыталась представить себе Маргерит раздетой, но под длинной рубашкой и волной распущенных волос тело ее было доступно. Это внезапное бесстыдство было сродни безумию. Или чувственность и есть кратковременный приступ сумасшествия, или Маргерит не была той хорошо воспитанной барышней, которую повсюду сопровождала гувернантка. Значит, внешность лжива, а мир, который мне показывали, насквозь фальшив. Я стала склоняться к этой гипотезе, но все равно долго оставалась во власти обмана: иллюзия противостояла сомнению. Настоящая Маргерит по-прежнему носила шляпку и перчатки. Когда я представляла ее себе скинувшей одежды, открывающей себя мужскому взору, на меня будто налетал знойный вихрь, сметающий все нормы морали и здравого смысла.

В конце июля я уехала на каникулы. Там я открыла новую разновидность сексуальной жизни: это не была спокойная чувственная радость, ни сладостное безрассудство — на этот раз она явилась мне под видом шалостей.

Дядя Морис, питавшийся два-три года подряд почти исключительно салатами, умер в страшных муках от рака желудка. Моя тетка и Мадлен долго его оплакивали, а когда наконец утешились, жизнь в Грийере пошла гораздо веселей, чем прежде. Робер мог теперь свободно приглашать к себе товарищей. Сыновья мелкой лимузенской знати открыли радости катания в автомобиле и собирались со всей округи, чтобы поохотиться или потанцевать вместе. В тот год Робер ухаживал за одной красоткой лет двадцати пяти, проводившей каникулы в соседнем городишке с явным намерением подыскать себе мужа; почти каждый вечер Ивонна появлялась в Грийере; она щеголяла экстравагантными туалетами, пышной шевелюрой и улыбалась с таким постоянством, что я никак не могла решить, глухая она или идиотка. Как-то днем, в гостиной, где с мебели сняли, наконец, чехлы, ее мать уселась за фортепьяно, а сама Ивонна, в андалузском наряде, поигрывая веером и стреляя глазами, стала исполнять испанские танцы перед ухмыляющимися молодыми людьми. После этой идиллии вечеринки в Грийере и в округе участились. Я веселилась от души. Родители в наши увеселения не вмешивались; можно было хохотать и беситься, ни на кого не оглядываясь. Фарандолы, хороводы, «музыкальные стулья» заставили меня перестать бояться танцев и относиться к ним как к развлечению. Более того, один из моих кавалеров, тот, что заканчивал медицинский факультет, очень мне нравился. Однажды в соседнем поместье мы прогуляли всю ночь напролет; мы варили луковый суп на кухне; поехали на машине к подножию горы Гарган и влезли на нее, чтобы встретить восход солнца; потом мы пили кофе с молоком на каком-то постоялом дворе — это была моя первая ночь без сна. Я рассказала Зазе в письме о наших кутежах; ее шокировало, что я получаю от них столь явное удовольствие и что моя мама это терпит. Впрочем, нашей с сестрой добродетели ничто не угрожало: нас называли «две малышки»; неискушенность наша бросалась в глаза, никаким «sex-appeal» мы тоже не обладали. И все же разговоры, которые нам приходилось слушать, изобиловали гривуазными намеками и недомолвками, от которых мне становилось не по себе. Мадлен рассказала мне по секрету, что во время этих вечеринок много чего происходило в рощах и автомобилях. Девицы, чтобы не потерять девственность, соблюдали определенные предосторожности. Ивонна же проявила неосмотрительность, и друзья Робера, употребив ее все по очереди, любезно предупредили его об этом; свадьба расстроилась. Другие девицы знали правила игры и старались их не нарушать; впрочем, это не лишало их приятных развлечений. Судя по всему, подобные забавы не относились к разряду дозволенных, потому что некоторые совестливые особы на следующий день бежали исповедоваться и возвращались в компанию с уже облегченной душой. Я силилась понять, благодаря какому механизму от контакта губ рождается страсть; частенько я смотрела на рот юноши или девушки с тем же удивлением, с каким раньше глядела на смертоносный рельс метро или на опасную книгу. Пояснения Мадлен, как всегда, были загадочны; она сообщила, что наслаждения зависят от вкусов: ее подруга Нини, к примеру, требовала от партнера, чтобы он целовал и щекотал ей ступни ног. С любопытством и опаской я размышляла о том, таит ли в себе источник неожиданных наслаждений мое собственное тело.

Ни за что на свете я бы не согласилась подвергнуть себя даже самым невинным опытам. Эксперименты, описываемые Мадлен, вызывали во мне отвращение. Любовь, как я ее себе представляла, не имела к телу никакого отношения; но я не могла также представить себе, чтобы тело искало услад вне любви. Моя принципиальность не простиралась так далеко, как непримиримость Антуана Редье, директора журнала «Ревю франсез», в котором работал мой отец; в одном из своих романов Редье создал трогательный образ девушки по-настоящему честной: однажды она позволила какому-то человеку сорвать с ее губ поцелуй и, не найдя в себе сил признаться в этой гнусности своему жениху, предпочла с ним расстаться. История показалась мне абсурдной. Но когда одна моя приятельница, генеральская дочка, рассказала мне, не без печали в голосе, что на каждой вечеринке целуется по меньшей мере с одним из своих кавалеров, я ее осудила. На мой взгляд, было очень грустно, неприлично и, наконец, безнравственно подставлять свои губы первому встречному. Одной из причин моей преувеличенной неприступности была, вероятно, смесь отвращения и страха, которые девственница испытывает в присутствии мужчины; больше всего я боялась собственных ощущений и их причуд; недомогание, которое я испытывала на уроках танцев, раздражало меня тем, что не зависело от моего желания; я не могла смириться с мыслью, что, прикоснувшись ко мне, приобняв или стиснув, невесть кто мог вскружить мне голову. Пусть однажды я растаю в руках мужчины, но я должна сама выбрать день, когда это произойдет, и оправданием моему решению будет безумная любовь. Эту рациональную гордыню питали мифы, сформированные моим воспитанием. Я лелеяла собственную душу, эту сверкающую чистотой облатку; в моей памяти все еще жили образы испачканного горностаевого меха, оскверненной лилии; не преображенное пламенем страсти, вожделение пятнало душу. Кроме того, я была экстремисткой: мне нужно было все или ничего. Уж если я полюблю, то на всю жизнь; в этой любви будет участвовать и тело, и сердце, и рассудок, и все мое прошлое. Я отказывалась собирать по крохам чувства и наслаждения, не имеющие отношения к этому моему призванию. По правде говоря, у меня не было случая испытать прочность моих принципов: никто не пытался их поколебать.

Мое поведение соответствовало моральным нормам моей среды, но принимала я их с большой оговоркой: я считала, что мужчины должны подчиняться тем же требованиям, что и женщины. Тетя Жермена в завуалированных выражениях сетовала моим родителям на то, что Жак чересчур целомудрен. Мой отец, большинство писателей и вообще все в один голос твердили, что юноши должны «нагуляться»; со временем они женятся на молодой особе своего круга, а пока пусть себе развлекаются с девицами низшего ранга: лоретками, гризетками, модистками, белошвейками. Мне претил этот обычай. Я часто слышала, что низшие сословия не имеют морали: распутство белошвеек или цветочниц казалось мне естественным, я его принимала; я испытывала симпатию к бедным молодым женщинам, которых авторы романов охотно наделяют самыми трогательными чертами. Но их любовь с самого начала обречена: неизбежно настает день, когда любимый, подчинясь капризу или практическим соображениям, бросает их и женится на девице благородных кровей. Я была демократкой, но при этом романтиком; меня возмущало, что только на том основании, что они мужчины и что у них есть деньги, представители сильного пола позволяют себе играть чужим сердцем. С другой стороны, я восставала потому, что чувствовала себя невестой в белоснежном платье и не видела никаких оснований признавать за моим партнером права, которых сама я была лишена. Наша любовь может стать необходимой и всеохватной только в том случае, если он сохранит для меня то же, что я храню для него.

Кроме того, я требовала, чтобы сексуальная жизнь по своей сути и для всех без исключения была делом серьезным, иначе мне пришлось бы пересматривать собственные нравственные устои, а так как в тот момент я была не готова к переменам, это неизбежно привело бы меня в сильное замешательство. Поэтому я упорствовала наперекор общепринятому мнению и считала, что от обоих партнеров надо требовать одинакового целомудрия.

В конце сентября я поехала на неделю погостить к одной подруге. Прежде Заза несколько раз приглашала меня в Лобардон, но трудности дороги и мой еще нежный возраст мешали осуществлению этого замысла. Теперь мне было семнадцать, и мама согласилась посадить меня в поезд, прямиком идущий из Парижа в Жуаньи, где меня должны были встречать. Одна я путешествовала впервые; я собрала волосы в пучок и надела серую фетровую шляпку; гордая своей свободой, я все же чуть-чуть волновалась; на станциях я внимательно следила за тем, кто садится в вагон: мне совсем не хотелось оказаться в купе один на один с каким-нибудь незнакомцем. На перроне меня ждала Тереза. Это была понурая девочка из семьи, потерявшей отца: мать и шесть ее дочерей влачили теперь безрадостное существование; Тереза была младшей. Набожная и сентиментальная, она задрапировала свою комнату каскадами белого муслина; Заза, узнав об этом, улыбнулась. Тереза завидовала моей относительной свободе; кажется, я олицетворяла для нее все радости мира. Лето она проводила в большом кирпичном загородном доме, красивом и мрачном, окруженном невероятной красоты лесом. Среди холмов, покрытых виноградниками, и высоких стройных деревьев я увидела совершенно новую для себя осень: лиловую, рыжую, красную, с разбросанными повсюду золотыми пятнами. Гуляя, мы говорили о новом учебном годе; Тереза добилась разрешения посещать вместе со мной занятия по литературе и латыни. Я намеревалась учиться не щадя сил. Папа хотел, чтобы я сочетала филологию с правом, «которое всегда может пригодиться»; но в Мериньяке я полистала «Гражданский кодекс», и мне сделалось скучно. Зато мой преподаватель точных наук уговаривал меня продолжать занятия математикой; эта перспектива пришлась мне по вкусу. Диплом по математике я собиралась готовить в Католическом институте. Что касается литературы, то по совету месье Мабийя нас определили посещать уроки в институте, который возглавляла в Нёйи мадам Даньелу: таким образом, наши отношения с Сорбонной сводились к минимуму. Мама переговорила с мадемуазель Ламбер, главной сотрудницей мадам Даньелу; та заверила, что если я и дальше буду заниматься с прежним усердием, то могу в конце концов получить звание агреже. Пришло письмо от Зазы: мадемуазель Лежён писала ее матери, предупреждая о грубом реализме греческих и римских классиков; мадам Мабий ответила, что реализм ей видится менее опасным для юного воображения, чем ловушки романтизма. Наш будущий преподаватель литературы Робер Гаррик, убежденный католик и человек столь высокой духовности, что сомневаться в его словах не приходилось, подтвердил месье Мабийю, что можно получить степень лиценциата, не погубив свою душу. Выходило, что все мои желания сбывались: передо мной открывалась новая жизнь, и я опять собиралась делить ее с Зазой.

Новая жизнь; другая жизнь. Я волновалась больше, чем когда шла в нулевой класс. Лежа на ковре опавших листьев, пьянея от пламенеющих оттенков виноградника, я повторяла эти строгие слова: лиценциат, агреже. И разом все барьеры, все стены падали. Я шла под высоким небом сквозь подлинный мир. Будущее переставало быть только надеждой: я почти касалась его. Еще четыре-пять лет учебы, и я смогу своими руками строить собственную жизнь. Это будет прекрасная история, которая, по мере того как я буду ее себе рассказывать, будет превращаться в реальность.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Я ознаменовала начало новой жизни, поднявшись по ступенькам библиотеки Сент-Женевьев. Там отныне я усаживалась в читальном зале для женщин, за большим столом, покрытым, как в школе Дезир, черным молескином, и погружалась в «Человеческую комедию» или «Мемуары благородного человека». Напротив меня, под сенью широкополой шляпы, украшенной птицами, восседала незамужняя особа зрелого возраста, которая листала старые подшивки «Журналь офисьель»; она что-то бормотала себе под нос и смеялась. В то время вход в библиотеку был свободный, и в залах собиралось немало сумасшедших и бездомных; они разговаривали сами с собой, напевали, грызли корки; один из них, с бумажной треуголкой на голове, бродил все время взад-вперед. Я чувствовала себя бесконечно далеко от школьных классов: наконец-то я вступила в настоящий человеческий мир. «Свершилось! Я студентка!» — радостно повторяла я. На мне было клетчатое платье, у которого я сама подшила подол; оно было новое и скроено по моей фигуре. Я куда-то ходила, что-то делала, рылась в каталогах и думала, что очень симпатично в нем выгляжу.

В тот год у нас в программе были Лукреций, Ювенал, «Гепгамерон», Дидро; если бы в определенных вопросах я осталась столь несведущей, как того желали родители, мне пришлось бы пережить шок. Неожиданно родители спохватились. Однажды, когда я занималась в папином кабинете, ко мне вошла мать и села напротив; она замялась, покраснела и произнесла: «Есть некоторые вещи, которые тебе следует знать». Я тоже покраснела и быстро ответила: «Я их знаю». Мать не стала выяснять источник моей осведомленности; к нашему взаимному облегчению разговор на том и кончился. Несколько дней спустя она позвала меня к себе в комнату и, преодолевая неловкость, спросила, «как у меня обстоит дело с религией». Сердце мое заколотилось: «В общем-то, — сказала я, — с некоторых пор я не верую». Мать изменилась в лице. «Бедная моя девочка!» — проговорила она. Она встала и закрыла дверь, чтобы сестра не слышала продолжения; с мольбой в голосе мама попыталась привести какие-то доказательства существования Бога, потом бессильно развела руками и остановилась, едва не плача. Я сожалела, что причинила ей боль, но почувствовала большое облегчение: наконец-то я смогу жить с открытым лицом.

Как-то вечером, выходя из автобуса 8, я увидела около дома машину Жака: за несколько месяцев до этого он купил себе небольшое авто. Я стремглав взлетела по ступенькам. Теперь Жак реже заходил к нам; мои родители не могли смириться с его литературными вкусами, а ему, наверно, надоела их язвительность. Отец был убежден, что монополия на талант принадлежит кумирам его юности и мода на современных и иностранных авторов — чистой воды снобизм. Альфонса Доде он ставил бесконечно выше Диккенса; когда при нем говорили о русском романе, он лишь пожимал плечами. Один студент Консерватории, репетировавший с отцом пьесу М. Жанно «Назад к земле», воскликнул однажды в безудержном порыве: «Да перед Ибсеном надо склониться до земли!» Отец в ответ расхохотался: «А я вот не склоняюсь!» Любые нефранцузские произведения литературы — английские ли, славянские или скандинавские — казались отцу невыносимо скучными, сумбурными и ребячливыми. Что до писателей и художников авангарда, то они «цинично спекулировали на человеческой глупости». Отцу нравилась непринужденность некоторых молодых актеров: Габи Морле, Френе, Бланшара, Шарля Буайе. Зато эксперименты Копо, Дюллена и Жуве он считал несерьезными, а «всяких там полукровок, вроде Питоева», вообще терпеть не мог. Тех, кто не разделял его точку зрения, отец называл «скверными французами». Но Жак ловко уклонялся от дискуссий; оставаясь галантным и словоохотливым, он перебрасывался шутками с отцом, шутливо-церемонно ухаживал за матерью и прилагал все усилия, чтобы ничего не сказать. Я сожалела об этом, потому что когда по случайности он вдруг раскрывался, то вызывал у меня живейший интерес; он уже не казался мне претенциозным; о мире, людях, живописи, литературе он знал несравнимо больше, чем я, и мне хотелось, чтобы он поделился опытом и знаниями. В тот вечер он, как всегда, принял тон взрослого кузена, но в его голосе и улыбке было столько тепла и ласки, что я почувствовала себя счастливой просто оттого, что вижу его. Когда вечером я легла в постель, на глаза у меня навернулись слезы. «Я плачу, значит, я люблю его», — подумала я блаженно. Мне было семнадцать: самый подходящий возраст.

Мне показалось, я нашла способ завоевать уважение Жака. Я знала Робера Гаррика, читавшего в институте Сент-Мари курс французской литературы. Гаррик был инициатором и руководителем социального движения, так называемых Команд, которые старались донести культуру до широких слоев населения. Жак тоже был записан в Команды и с большим уважением отзывался о Гаррике. Если мой новый преподаватель обратит на меня внимание и как-нибудь похвалит перед Жаком, думала я, то, может быть, кузен перестанет считать меня не достойной интереса школьницей. Гаррику было чуть больше тридцати; он был светловолос и лысоват, говорил веселым голосом с легким овернским акцентом; то, как он объяснял Ронсара, стало для меня откровением. В мою первую курсовую я вложила все свои силы, но профессорской похвалы дождалась только монахиня-доминиканка, приходившая на лекции в мирской одежде; мы с Зазой заработали по одиннадцать баллов, едва оторвавшись от всего остального класса. Следующей за нами была Тереза.

Интеллектуальный уровень института Сент-Мари был намного выше школы Дезир. Я сразу прониклась большим уважением к мадемуазель Ламбер, руководившей старшим отделением. Эта женщина лет тридцати пяти имела степень агреже по философии; ее лицо казалось жестким из-за нависавшей на лоб черной челки, под которой сверкали пронзительные синие глаза. К сожалению, я ее почти не видела. Я начала учить греческий и попутно обнаружила, что ничегошеньки не знаю по латыни; преподаватели не обращали на меня внимания. Мои новые однокашницы показались мне столь же понурыми, как и прежние. Они жили при институте и учились бесплатно, а взамен преподавали и следили за дисциплиной в средних классах. Большинству из них было уже много лет, и они с горечью думали о том, что никогда не выйдут замуж; единственной их надеждой на достойное будущее являлась хорошая оценка на экзаменах; в том и состояла их наиглавнейшая забота. Я попробовала завязать беседу с некоторыми из них, но им нечего было мне сказать.

В ноябре я начала ходить на занятия по математике в Католический институт; девушки там садились в первые ряды, юноши — в последние; у всех у них были, как мне показалось, тупые лица. Еще я слушала в Сорбонне скучный курс лекций по литературе: преподаватели вяло и монотонно излагали содержание своих стародавних диссертаций. Фортунат Стровски пересказывал нам спектакли, которые успел посмотреть за неделю; его утомленное остроумие недолго меня забавляло. В утешение я разглядывала студентов и студенток, сидевших на скамьях амфитеатра; порой кто-нибудь казался мне загадочным, привлекательным. Случалось, что, выйдя с лекции, я провожала глазами незнакомку, поразившую меня изяществом манер или своей прелестной элегантностью; кого она собирается одарить улыбкой? Соприкасаясь с чужими жизнями, я вновь обретала тайное и смутное счастье, которое испытывала ребенком, стоя на балконе над бульваром Распай. Но я ни с кем не решалась заговорить, и ко мне тоже никто не обращался.

В конце осени, после нескончаемой агонии умер дедушка; мама надела траурную вуаль и отдала перекрасить в черное мою одежду. Похоронное платье превращало меня в дурнушку, отделяло от остальных сверстников и, казалось, обрекало на безрадостное существование, которое начинало меня тяготить. По бульвару Сен-Мишель гурьбой бродили юноши и девушки; они смеялись, заглядывали в кафе, отправлялись в театр или кино. А я, просидев весь день над курсовой и над переводами из Катулла, по вечерам решала задачки. Вопреки традиции родители нацеливали меня не на замужество, а на карьеру; они делали это планомерно, день за днем. Но ни за что не соглашались отпускать по вечерам одну, без них, и упорно таскали меня в гости к родственникам.

Моим главным развлечением предыдущего года были встречи и болтовня с подружками; теперь все, кроме Зазы, меня раздражали. Несколько раз я присутствовала на собрании кружка, возглавляемого аббатом Трекуром, но это было так нудно и тоскливо, что я сбежала. Подружки мои не изменились, я тоже осталась прежней; только если раньше нас объединяло общее дело, учеба, то теперь наши пути разошлись: я продолжала двигаться вперед, развиваться, а они, чтобы соответствовать своему новому статусу девиц на выданье, начали глупеть. Различие наших будущих судеб заранее отгораживало меня от них.

Вскоре я вынуждена была признаться себе, что этот год не принес мне того, чего я от него ждала. Я рассталась с прошлым, но в новой жизни никак не могла найти свое место и по-настоящему новые горизонты. Прежде я терпеливо жила в клетке, зная, что однажды, и даже довольно скоро, дверца откроется. И вот я была на свободе — но будто еще под замком. Я была разочарована. Меня не поддерживала больше надежда, ведь у тюрьмы моей не было решеток и выхода из нее я не видела. А может, он все-таки был? Но где? И когда я его найду? Каждый вечер я выносила во двор помойку; вытряхивая из ведра очистки, пепел, бумажки, я вопросительно глядела на квадратик неба над головой. Я замирала у дверей дома: на улице горели витрины, ехали машины, мимо шли прохожие; ночь жила своей жизнью. Я поднималась по лестнице, с отвращением сжимая жирную ручку ведра. Если родителям случалось уходить вечером, мы с Пупеттой бросались на улицу и ходили без цели, ловя отзвуки празднеств, на которые не были званы.

Я тем труднее переносила ощущение неволи, что дома мне было плохо. Возведя глаза к небу, мама молилась о спасении моей души или охала по поводу моих заблуждений: общаться с ней было совершенно невозможно. Хорошо хоть, я знала причину ее тревоги. Нарочитая сдержанность отца меня удивляла и задевала больше, чем стенания матери. Я ждала, что он проявит интерес к моим занятиям, успехам, начнет дружески беседовать со мной об авторах, которых я изучаю; но он выказывал лишь безразличие и даже некоторую враждебность. Моя кузина Жанна к наукам способностей не проявила, зато была на редкость улыбчива и воспитанна; отец повторял всем, кто готов был его слушать, что у его брата очаровательная дочка, и вздыхал. Мне это было неприятно. Я не понимала, какое недоразумение нас разделило, но оно отравляло мне юность.

В то время в моей среде считалось неприличным для девушек получать серьезное образование; овладеть профессией значило вконец опуститься. Нечего и говорить, что мой отец был ярым антифеминистом; как я уже говорила, ему нравились романы Колетт Ивер; он считал, что место женщины — в семье и в светском салоне. Разумеется, он ценил стиль Колетт, игру Симоны, но на расстоянии, как красоту знаменитых куртизанок: у себя дома он бы их принимать не стал. До войны судьба улыбалась ему; он рассчитывал сделать блестящую карьеру, успешно повести финансовые дела и выдать нас с сестрой замуж за представителей высшей знати. Чтобы блистать в этих кругах, женщине нужно было, как считал отец, обладать не только красотой, но и элегантностью, знанием литературы, умением вести беседу — поэтому он так радовался моим первым школьным успехам; физически я была обещающим ребенком; если к этому добавить ум и культуру, думал папа, то я смогу занять блестящее место в самом лучшем обществе. Но при всем своем восхищении умными женщинами папа терпеть не мог «синих чулков». Когда он заявлял: «Вы, мои девочки, замуж не выйдете, вам придется работать», в его словах звучала горечь. Я думала тогда, что сердце у него болит за нас; но нет, в нашем трудовом будущем он видел крах собственных амбиций; он роптал на судьбу, которая обрекла его иметь дочерей, опустившихся в классовом отношении.

Отец отступал перед необходимостью. Над ним пронеслась война, смета его состояние, мечты, мифы, самооправдания, надежды на будущее. Я ошибалась, когда думала, что он смирился; он не переставал бунтовать против своего нового положения. Отец, превыше всего ценивший хорошее воспитание и элегантные манеры, заставлял меня испытывать чувство неловкости, когда мы оказывались с ним в ресторане, метро или поезде: он громко говорил, сильно жестикулировал и выказывал подчеркнутое безразличие к окружающим; своим демонстративным пренебрежением он давал понять, что не принадлежит к их кругу. В далекие времена, когда он путешествовал первым классом, отец подчеркивал свое благородное происхождение изысканной учтивостью; в третьем классе он показывал его, попирая элементарные правила приличия. Фактически всюду отец принимал вызывающе-ошеломленный вид, который должен был означать, что истинное его место совсем не здесь. В траншеях он с абсолютной естественностью говорил на том же языке, что и его боевые товарищи; он нам как-то, смеясь, рассказал, что один из них заметил: «Когда Бовуар говорит «г…», это звучит благородно». Теперь, демонстрируя свое благородство, отец все чаще употреблял это слово. Общался он исключительно с людьми, которых считал «вульгарными», но по вульгарности далеко превзошел их; он был отвергнут равными и находил горькое удовлетворение в том, что отталкивал от себя низших. В редких случаях — когда мы ходили в театр и папин друг из «Одеона» представлял ему какую-нибудь известную актрису — отец вновь обретал весь свой светский лоск. В остальное время он прилагал такие старания, чтобы казаться грубым, что уже никто, кроме него самого, не догадывался, что на самом деле он другой.

Дома он сетовал на то, что настали трудные времена, всякий рая, как мама просила у него денег на хозяйство, он поднимал крик; но больше всего он стенал по поводу того, во сколько ему обходятся дочери, — точно мы самым бесцеремонным образом самовольно уселись ему на шею. Если отец так раздраженно корил меня за нескладность моего переходного возраста, значит, он уже тогда не мог мне чего-то простить. Теперь я была для него не только обузой — я готовилась стать воплощением его падения. Дочери его друзей, его брата и сестры станут дамами; я — нет. Разумеется, когда я сдала экзамены на бакалавра, он радовался: это все же ему льстило и снимало с него немало забот: во всяком случае на жизнь себе я сама заработаю. Я тогда не поняла, что к чувству удовлетворения у него примешивались горечь и досада.

«Какая жалось, что Симона не мужчина: она могла бы поступить в Высшую политехническую школу!» Мне часто приходилось слышать от родителей эту фразу. Выпускник Политехнической — в их представлении это был солидный статус. Но моя половая принадлежность не позволяла строить столь честолюбивые планы, и отец выбрал для меня более скромную стезю служащей. На самом деле он не любил чиновников, паразитирующих на теле государства, и его слова: «По крайней мере, ты будешь получать пенсию», — звучали озлобленно. Но я выбрала преподавание, и тем усугубила свою вину; папа не стал возражать против моего выбора, хотя в глубине души его не одобрял. Все преподаватели были в его глазах сухарями. Когда-то с ним в лицее Станисласа учился Марсель Бутерой, впоследствии очень крупный специалист по Бальзаку; отец отзывался о нем сочувственно: нелепо, считал папа, всю свою жизнь тратить на пыльные ученые труды. К преподавателям у него имелись и более серьезные претензии: эти люди принадлежали к опасной секте, защищавшей Дрейфуса; это были интеллектуалы. Упиваясь книжными знаниями, щеголяя необоснованной гордостью и претендуя на универсальность, они жертвовали конкретной действительностью — такой, как, например, страна, раса, каста, семья, родина — ради какого-то вздора, вроде прав человека, пацифизма, интернационализма, социализма, которые, того гляди, погубят Францию. Если я перейду в их сословие, то не заражусь ли и я этими идеями? Отец как в воду глядел, когда начал относиться ко мне с недоверием. Позже меня удивило, что, вместо того чтобы осторожно направить мою сестру по моим стопам, он предпочел рискнуть и выбрал для нее профессию художника. Он бы не вынес, если бы обе дочери перешли во вражеский стан.

Мало того, что я собиралась отречься от своего сословия, я начала вести себя не по-женски; с этим папа также не мог смириться: он чтил культ девушки, истинной девушки. Его идеал воплощала моя кузина Жанна: она все еще верила, что детей находят в капусте. Отец тоже когда-то пытался продлить мое неведение; помню, он говорил, что даже в восемнадцать лет не позволит мне читать сказки Франсуа Коппе; теперь он позволял мне читать все что угодно, но не видел большой разницы между осведомленной девушкой и эмансипе, которую описал в одной своей гнусной книжонке Виктор Маргеритт. Если бы я, по меньшей мере, соблюдала внешнюю благовидность! Отец мог бы стерпеть необыкновенную дочь, если бы для видимости я старалась быть как все, — но мне это не удавалось. Меж тем я вышла из переходного возраста и снова с удовольствием смотрела на себя в зеркало; правда, в обществе у меня был жалкий вид. Мои подруги, и Заза тоже, с легкостью играли роль светских барышень; они всюду являлись «под сенью» своих мамаш, разливали чай, расточали улыбки, говорили приятные пустяки; я не умела как надо улыбаться, кокетничать, шутить и острить, даже идти на компромисс. Родители ставили мне в пример «замечательно умных» девушек, которым это не мешало блистать в свете. Я злилась, потому что их случай не имел ничего общего с моим: они были лишь любительницами, в то время как я перешла в разряд профессионалов. В этот год я готовилась к дипломным экзаменам по литературе, латыни, общей математике; кроме того, учила греческий. Программу я составила себе сама: трудности меня забавляли. Но в том-то и дело: чтобы с легкостью взвалить на себя такой труд, надо, чтобы учение было не одной из сторон моей жизни, а самой жизнью; вещи, о которых говорили вокруг меня, нисколько меня не интересовали. Я не вынашивала бунтарских мыслей: у меня никаких мыслей не было, ни о чем; тем не менее весь день я училась размышлять, вникать, критиковать, задавать себе вопросы; я старательно искала истину. Моя дотошность делала меня беспомощной в светских беседах.

Короче говоря, за исключением тех моментов, когда я с успехом отвечала на экзамене, я не делала чести моему отцу; но он тоже считал, что мои дипломы необыкновенно важны и чем их больше, тем лучше. Его настойчивость в этом вопросе подсказывала мне, что он втайне гордится тем, что у него такая умная дочь. И наоборот: только мои исключительные достижения могли компенсировать неловкость, которую он за меня испытывал. Готовя сразу три лиценциата, я превращалась в своего рода Инауди, явление исключительное; и тогда моя судьба не означала деградацию семьи, но объяснялась неизбежной прихотью дара.

Я, конечно, не могла понять, какие противоречия раздирают папу, но противоречия собственного положения осознала быстро. Я в точности исполняла то, что от меня требовал отец, а он в ответ только сердился; сначала он твердил, что я должна целиком посвятить себя учебе, — а теперь ворчал, что я не отрываю носа от книг. По его мрачному виду можно было предположить, что я пошла по этому пути вопреки его воле, — меж тем, он сам выбрал его для меня. Я не могла понять, в чем моя вина; я была собой недовольна и таила в сердце обиду.

Самыми светлыми моментами моей рабочей недели были лекции Гаррика. Мое восхищение им росло день ото дня. В Сент-Мари говорили, что он мог бы сделать блестящую университетскую карьеру; но он был начисто лишен тщеславия, забросил диссертацию и целиком посвятил себя Командам. Гаррика считали почти аскетом; жил он в Бельвиле, в многоквартирном народном доме. Время от времени он читал пропагандистские лекции; благодаря Жаку, мы с матерью попали на одну из них. Жак провел нас через анфиладу богатых залов, в одном из которых были расставлены стулья с красными сиденьями и позолоченными спинками. Жак усадил нас, а сам отошел пожать руки знакомым; казалось, он всех там знает; как я ему завидовала! Было жарко, я изнемогала в своем траурном платье, кругом — ни одного знакомого лица. Наконец появился Гаррик; я забыла про все на свете и про самое себя, подчинилась властной силе его голоса. Он рассказал, как в двадцать лет, в траншеях, открыл для себя дружбу, стирающую социальные границы; после подписания перемирия он вернулся к своим научным трудам, но не захотел терять эту дружбу; то, что молодые буржуа и молодые рабочие в мирные дни разделены сословными барьерами, он воспринимает как искалеченность; с другой стороны, он считает, что все слои общества имеют право на культуру. Он убежден в правильности идеи, высказанной Лиотеем в одной из своих марокканских речей: несмотря на все существующие различия, между людьми всегда можно найти общий знаменатель. Основываясь на этих тезисах, он решил дать возможность студентам и молодежи низших классов общаться, что избавило бы первых от их эгоистической обособленности, а вторым дало бы возможность покончить с невежеством. Узнавая друг друга и учась друг друга любить, они должны вместе трудиться над примирением классов. Ибо социальный прогресс, провозгласил Гаррик под шум аплодисментов, не может быть результатом борьбы, замешенной на ненависти, в его основе может лежать только дружба. Гаррик привлек к осуществлению своей программы нескольких товарищей, которые помогли ему организовать в Рёйи первый культурный центр. Они добились поддержки, субсидий, и движение приняло широкий размах: теперь по всей Франции оно насчитывало около десяти тысяч сторонников обоего пола и тысячу двести преподавателей. Сам по себе Гаррик был убежденным католиком, но не брал на себя никакой религиозной миссии; среди его помощников были люди неверующие; Гаррик считал, что люди должны помогать друг другу из чисто гуманных побуждений. Прерывающимся от волнения голосом он заключил, что народ добросердечен, если к нему относиться по-доброму; отказавшись протянуть ему руку помощи, буржуазия совершит тягчайшую ошибку, последствия которой падут на нее же.

Я жадно ловила его слова; они ничего не нарушали в моем мире, не вызывали во мне никакого протеста, но в то же время звучали для моих ушей совершенно ново. В моей среде, разумеется, говорили о необходимости самопожертвования, но ограничивали это понятие семейным кругом; за пределами семьи «другие» переставали быть «ближними». Рабочие принадлежали к тому же чужеродному и опасному племени, что «боши» и большевики. Гаррик смел эти границы: на земле существовало только одно-единственное огромное сообщество, все члены которого были моими братьями. Отменить все барьеры и различия, выйти за пределы своего класса, за пределы себя самой — этот лозунг меня буквально наэлектризовал. Я не представляла себе, чтобы можно было лучше служить человечеству, чем приобщая его к знаниям, к красоте. Я обещала себе тоже записаться в Команды. Но больше всего меня восхищал пример самого Гаррика. Наконец-то я встретила человека, который не плыл по течению, а сам делал свою жизнь; эта жизнь имела цель, имела смысл, она являлась воплощением идеи, была оправдана необходимостью. Его скромное лицо с живой, хотя и не ослепительной улыбкой, было лицом героя, сверхчеловека.

Домой я вернулась в возбуждении; сняв в прихожей черные пальто и шляпку, я вдруг замерла; глаза мои смотрели на вытоптанный ковер, а властный голос внутри меня говорил: «Моя жизнь должна чему-то служить! Все в моей жизни должно чему-то служить!» Я вдруг совершенно явственно увидела: меня ждут бесчисленные задачи, я вся целиком страшно нужна; если я растрачу себя по мелочам, то не выполню своего предназначения и нанесу ущерб всему человечеству. «Все будет служить», — сказала я себе, чувствуя комок в горле; это была торжественная клятва, и я произнесла ее с таким чувством, точно раз и навсегда, перед лицом земли и неба, решалась моя судьба.

Меня всю жизнь раздражало, если приходилось терять время; и все же теперь мне показалось, что прежде я жила рассеянно; я принялась скрупулезно использовать каждый момент своего существования. Теперь я меньше спала, кое-как приводила себя в порядок, хорошо хоть зубы чистила; в зеркало смотреться мне уже было некогда; ногтями заниматься я вообще перестала. Я запретила себе несерьезное чтение, бесполезные разговоры, все развлечения; если бы мама не восстала, я бы отказалась и от субботнего тенниса. За едой я сидела с книгой: учила греческие глаголы или пыталась решить задачу. Отца это взбесило, но я упрямо стояла на своем; он перестал вмешиваться, хотя не скрывал отвращения. Когда к матери приходили гости, я отказывалась появляться в гостиной; порой она сердилась, и тогда я уступала, но сидела на краешке стула, стиснув зубы с таким свирепым видом, что очень скоро она сама меня отсылала. Семья и близкие знакомые сначала дивились моей неряшливой внешности, молчаливости, неучтивости; вскоре на меня стали смотреть как на чудовище.

В моем новом поведении, разумеется, была большая доля вызова: коль скоро я все равно не отвечала вкусам родителей, я стала откровенно невыносимой. Мать плохо меня одевала, а отец попрекал за то, что я дурно одета, — я стала замарашкой. Родители не пытались меня понять — и я все больше замыкалась в молчании, в своих навязчивых идеях; я старалась стать непроницаемой. Одновременно я боролась со скукой. Я не обладала даром смирения; моей характерной чертой была суровость; я довела это качество до предела, сделала из него призвание; лишенная удовольствий, я выбрала аскезу; вместо того чтобы понуро влачить однообразное существование, я твердо шла вперед, сжав губы, глядя прямо перед собой, стремясь к невидимой цели. Я изнуряла себя работой, и усталость давала мне ощущение наполненности. Мои перегибы имели и положительный результат. Я давно мечтала вырваться за пределы ужасной будничной пошлости; пример Гаррика превратил мою мечту в решение. Я не желала дольше ждать, я не мешкая ступила на героический путь.

Всякий раз, видя Гаррика, я снова давала себе ту же клятву. Сидя между Терезой и Зазой, я с пересохшими губами ждала его появления. Спокойствие подружек меня удивляло: мне казалось, что все сердца должны стучать, подобно моему. Заза относилась к Гаррику со сдержанным уважением: ей не нравилось, что он все время опаздывает. «Точность — вежливость королей», — написала она однажды на доске. Садясь, он клал ногу на ногу, и под столом всем были видны его сиреневые подвязки для носков; Заза осуждала такую небрежность. Я же не понимала, как можно обращать внимание на подобные мелочи, и в душе даже радовалась: мне было бы трудно стерпеть, если бы кто-то еще, кроме меня, восторженно внимал словам и улыбкам моего героя. Мне хотелось знать о нем все. В детстве я пыталась медитировать; теперь я снова обратилась к этому методу, чтобы постараться представить себе то, что я называла, пользуясь его же собственным выражением, «его внутренним пейзажем». Только для этого у меня было слишком мало материала: его лекции да беглые критические заметки, которые он публиковал в «Ревю де жён», журнале для молодежи. Неопытность моя не позволяла извлечь из этого много пользы. Гаррик часто цитировал одного писателя, Пеги. Кто он такой? Кто такой Жид, чье имя он назвал однажды, почти украдкой, улыбкой извиняясь за свою смелость? После лекций он заходил в кабинет мадемуазель Ламбер: что они говорили друг другу? Удостоюсь ли я когда-нибудь чести беседовать с Гарриком как равная с равным? Пару раз он мне снился. «Такие девушки, как ты, Элле, призваны быть спутницами героев». Я пересекала площадь Сен-Сюльпис, как вдруг это давнишнее предсказание будто молнией пронзило сырой вечер. Неужели Марсель Тинер предсказала мою судьбу? Очарованная юным поэтом, богатым и легкодумным, Элле впоследствии склоняется перед достоинствами миссионера с добрым сердцем, который оказывается намного старше ее. Совершенства Гаррика полностью затмили в моих глазах очарование Жака: а вдруг я встретила свою судьбу? Я очень осторожно отнеслась к этому предзнаменованию. Представить себе Гаррика женатым… — это шокировало. Я мечтала всего лишь существовать в его сознании. Я удвоила рвение, пытаясь завоевать его уважение, — и добилась своего. Реферат по Ронсару, комментарии к «Сонету Елене», урок по д’Аламберу увенчались опьяняющими похвалами. Я стала первой в классе, за мной следовала Заза; Гаррик предложил нам уже в мартовскую сессию сдавать дипломный экзамен по литературе.

Не представляя себе всей силы моего увлечения, Заза находила мои восторги по отношению к Гаррику чрезмерными; она сосредоточенно занималась, выходила редко и много времени посвящала своей семье; она не сошла с проторенной колеи, на нее не подействовал зов, на который я откликнулась с такой страстью. Между нами возникло некоторое отчуждение. После рождественских каникул, которые она провела на родине своей матери, в стране басков, Заза впала в какую-то апатию. Она сидела на занятиях с потухшим взглядом, перестала смеяться, почти не говорила; она была равнодушна к тому, что с ней происходит, и даже мое воодушевление оставляло ее безучастной. «Все, чего бы мне хотелось, — сказала она мне однажды, — это заснуть и больше не просыпаться». Я не придала значения ее словам: у Зазы часто случались приступы пессимизма; я относила их на счет ее страха перед будущим. Этот учебный год был для нее не более чем отсрочкой: будущее, которого она страшилась, неумолимо приближалось, и, вероятно, она не находила в себе сил ни для отпора, ни для того, чтобы безропотно его принять, — вот ей и хотелось забыться сном. В душе я упрекала ее за малодушие: как можно так легко сложить оружие! Она же в моем оптимизме усматривала знак того, что я легко смирилась с существующим порядком вещей. Мы обе были оторваны от жизни: Заза — в силу своего отчаяния, я — в силу отчаянных надежд, но одиночество не сближало нас; напротив, мы стали относиться друг к другу настороженно, все меньше находя поводов для беседы.

Что касается моей сестры, то она в тот год была счастлива; она готовила свой бакалавриат и училась блестяще: в школе Дезир ей все улыбались; у нее появилась новая подруга, которую она любила. Мной сестра интересовалась умеренно, и я подозревала, что в скором времени она тоже превратится в спокойную обывательницу. «Пупетта — ну уж эту мы выдадим замуж», — уверенно говорили мои родители. Мне по-прежнему было хорошо с ней, но, так или иначе, она была еще ребенком: я ей ни о чем не рассказывала.

Единственным, кто мог бы мне помочь, был Жак. Я постаралась забыть слезы, которые проливала когда-то ночью, чересчур поспешно; если я кого и любила, то не его. Но я страстно желала его дружбы. Однажды вечером я была на обеде у его родителей; в тот момент, когда все садились за стол, мы задержались с ним в гостиной и перебросились несколькими фразами. Мать меня одернула. «Простите нас, — сказал ей Жак, чуть улыбнувшись, — мы говорили о «Внутренней музыке» Шарля Морраса…» Я понуро ела свой суп. Как мне дать ему понять, что я перестала насмешливо относиться к вещам, в которых ничего не смыслю? Если бы он принялся объяснять мне стихи и книги, которые любит, я бы, конечно, слушала его. «Мы говорили о «Внутренней музыке»…» Я часто повторяла про себя эту фразу, смакуя ее горечь, к которой примешивалась надежда.

В марте я с блеском сдала дипломный экзамен по литературе. Гаррик меня поздравил. Мадемуазель Ламбер вызвала меня к себе в кабинет, оценивающе на меня посмотрела и предсказала мне выдающееся будущее. Через несколько дней после этого Жак у нас обедал; к концу вечера он отвел меня в сторону: «Позавчера я виделся с Гарриком. Мы много о тебе говорили». Внимательно выслушивая ответы, он задал мне несколько вопросов о моих занятиях и планах на будущее. «Завтра утром повезу тебя кататься в Булонский лес», — сказал он внезапно. Как запрыгало мое сердце! Мне удалось! Жак мной заинтересовался! Назавтра было прекрасное весеннее утро. Я сидела в машине одна с Жаком, мы катались вокруг прудов. Он смеялся мне в лицо: «А ты любишь, когда резко тормозят?» — и я тыкалась носом в ветровое стекло. Выходит, в нашем возрасте еще можно забавляться, как в детстве! Мы стали вспоминать детство: Шатовиллен, «Популярную астрономию», «Старину Шарля», консервные банки, которые я для него собирала. «Как же я тогда тебя надул, бедная моя Сим!» — весело воскликнул Жак. Я пыталась обрывочными фразами рассказать ему о моих затруднениях, проблемах; он серьезно качал головой. К одиннадцати часам он высадил меня перед теннисным кортом на улице Булар и, хитро улыбнувшись, сказал: «Знаешь, можно быть очень приятной даже с дипломами и диссертацией». «Приятные люди», «приличные люди» — это был наивысший комплимент. Победным шагом я шагала через корт: наконец что-то случилось, что-то началось. «А я из Булонского леса», — гордо заявила я подружкам. Я взахлеб и так сбивчиво рассказала о своей прогулке, что Заза взглянула на меня с подозрением: «Что с вами нынче утром?» Я была счастлива.

Когда на следующей неделе Жак позвонил к нам в дверь, родителей не было дома; обычно в подобных случаях он задерживался на несколько минут, шутил со мной и сестрой, потом уходил; в этот раз он остался. Он прочел нам стихотворение Кокто и дал мне несколько советов по части литературы; он назвал кучу имен, которых я никогда не слышала, и, в частности, посоветовал роман, который назывался, как мне послышалось, «Большой мол». «Заходи завтра-послезавтра, я приготовлю тебе книжки», — сказал он мне на прощание.

Открыла мне Элиза, старая служанка. «Жака нет дома, но он кое-что оставил для вас в своей комнате», — сказала она. Жак написал мне записку: «Старушка Сим, прости и забери книжки». На столе я обнаружила с десяток книг в карамельно-ярких обложках: фисташковый Монтерлан, малиновый Кокто, лимонно-желтый Баррес, а Клодель и Валери — снежно-белые с алой полоской. Сквозь полупрозрачную бумагу я читала и перечитывала названия: «Потомак», «Яства земные», «Благовещение», «Рай под сенью шпаг», «О крови, сладострастии и смерти». Через мои руки прошло много книг, но эти были особенные: от них я ждала небывалых откровений. Я была почти удивлена, когда, открыв их, смогла без труда прочесть обычные слова.

Они меня не разочаровали: я была ослеплена, обескуражена, потрясена. За редким исключением — я об этом писала — литературные произведения казались мне памятниками, которые я исследовала с большим или меньшим интересом. Иногда я ими восхищалась, но прямого отношения ко мне они не имели. И вдруг люди из плоти и крови стали говорить мне на ухо о себе и обо мне самой; они рассказывали о своих надеждах, о бунте; все это я моментально узнавала, хотя прежде не умела сформулировать. Я перерыла всю библиотеку Сент-Женевьев, нашла и принялась читать Жида, Клоделя, Джеймса; голова моя пылала, в висках стучало, я задыхалась от волнения. Я перечитала все книги Жака; записалась в Дом друзей книги, где в длинном платье из грубой серой шерсти царствовала Адриенна Моннье; я была столь ненасытна, что не довольствовалась двумя томами, которые имела право уносить с собой, и тайком запихивала в портфель книг по шесть — по семь; самое трудное было поставить их потом на место; боюсь, не все они вернулись на свои полки, в хорошую погоду я ходила читать в Люксембург, на солнышко; взбудораженная, я бродила вокруг бассейна и повторяла фразы, которые мне понравились. Частенько я уходила заниматься в читальный зал Католического института — это был тихий приют в двух шагах от моего дома. Именно там, сидя за черной партой среди благочестивых студентов и семинаристов в длинных черных сутанах, я со слезами на глазах прочла роман, который Жак так любил и который назывался не «Большой мол», как мне сначала показалось, а «Большой Мольн». В чтение я погружалась так же безоглядно, как прежде в молитву. Литература стала для меня тем, чем раньше была вера: она заполнила жизнь целиком, преобразила ее. Мои любимые книги заменили мне Библию, в них я теперь искала советов и поддержки. Я переписывала из них длинные пассажи; я учила наизусть новые гимны и литании, новые псалмы, пословицы, пророчества; всякую жизненную ситуацию я ознаменовывала чтением священных текстов. Мои переживания, слезы, надежды были от этого не менее искренни. Слова, ритм, стихи, строфы служили мне не для притворства — они спасали от безмолвия те сокровенные внутренние события, о которых я никому не могла рассказать. Между мной и далекими, недосягаемыми родственными душами создавалось своеобразное единение; я не жила своей маленькой частной жизнью, а участвовала в великой духовной эпопее. В течение нескольких месяцев я дышала только литературой: тогда это была единственная доступная мне реальность.

Родители нахмурили брови. Мать делила все книги на две категории: серьезные произведения и романы. Последние представлялись ей если не пагубным, то во всяком случае пустым развлечением, и она пилила меня, что я трачу время на Мориака, Радиге, Жироду, Ларбо и Пруста, вместо того чтобы расширять свои кругозор, читая про Белуджистан, принцессу Ламбальскую, повадки морских угрей, женскую душу или тайны египетских пирамид. Отец, едва заглянув в моих любимых авторов, нашел их претенциозными, мудреными, вычурными, декадентствующими, аморальными; он отругал Жака за то, что тот дал мне «Этьенну» Марселя Арлана. Родители не могли больше решать, на какие книги я имею право, но это не мешало им громко возмущаться моим выбором. В ответ я злилась. Отношения наши еще больше обострились.

Мои детство и отрочество прошли без серьезных потрясений, год от года ощущение самой себя почти не менялось. И вдруг я почувствовала, что в моей жизни произошел решающий перелом; я вспоминала школу Дезир, аббата, моих подруг, но уже не могла понять ту тихую школьницу, какой я была всего несколько месяцев назад; теперь меня гораздо больше интересовало мое состояние души, чем окружающий мир. Я стала вести дневник; в качестве эпиграфа написала: «Если кто-нибудь, кем бы он ни был, прочтет эти страницы, я его никогда не прощу. Он совершит дурной, постыдный поступок. Прошу отнестись к этому предупреждению серьезно, несмотря на его комичную торжественность». В довершение я старательно спрятала дневник от посторонних глаз. В него я переписывала отрывки из любимых книг, задавала себе вопросы, анализировала себя и радовалась происходящим во мне переменам. В чем, собственно, они состояли? Дневник не дает разъяснений; многое я обходила молчанием, мне не хватало отстраненности. И все же, когда я перечитываю эти записи, кое-что бросается в глаза.

«Я одинока. Человек всегда одинок. Я всегда буду одинока». Я то и дело нахожу этот лейтмотив в своей тетради. Никогда я так не думала. «Я другая», — порой говорила я себе с гордостью, но в своем отличии от остальных усматривала знак некоего превосходства, которое когда-нибудь признают все. Во мне не было ничего бунтарского; просто я хотела стать кем-то, делать что-то, бесконечно осуществлять восхождение, начавшееся с момента моего рождения. Мне нужно было сойти с проторенной дороги, вырваться из рутины — при этом я считала возможным преодолеть заурядность буржуазного существования не покидая буржуазной среды. Приверженность буржуазии общечеловеческим ценностям казалась мне искренней; в отношении себя я полагала, что призвана покончить с традициями, обычаями, предрассудками, всякими там местными особенностями ради торжества разума, красоты, пользы, прогресса. Если мне удастся прожить такую жизнь и создать такое произведение, которые сделают честь роду людскому, мне поставят в заслугу попрание конформизма; со мной согласятся, мной станут восхищаться, как мадемуазель Занта. Неожиданно я обнаружила, что здорово ошибалась: меня не принимали, не говоря уже о восхищении; вместо того чтобы плести для меня венки славы, меня осуждали. Мною овладела тревога, я осознала, что больше даже, чем за мое тогдашнее поведение, меня порицали за то будущее, в которое я вступала, — значит, так будет всегда. Я и не представляла, что существует иная среда, чем моя собственная; то тут, то там отдельные личности выбивались из общей массы, но у меня почти не было шансов повстречаться ни с одной из них; даже если бы я завязала с кем-нибудь дружеские отношения, это не облегчило бы моего положения изгнанницы, уже причинявшего мне страдания. Прежде меня всегда окружали заботой, ценили, лелеяли; я любила, чтобы меня любили; суровость уготованной мне участи пугала меня.

Моя участь открылась мне через отца; я рассчитывала на его расположение, на его одобрение и поддержку и была глубоко разочарована, что во всем этом мне отказано. Между моими честолюбивыми устремлениями и его мрачным скептицизмом расстояние было огромным; его мораль требовала уважительного отношения к общественным институтам; что до отдельных людей, то им ничего другого не оставалось на земле, кроме как избегать неприятностей и как можно полнее наслаждаться жизнью. Отец часто говорил, что надобно иметь идеал, и, ненавидя итальянцев, завидовал им, потому что Муссолини дал им этот идеал; мне, однако, отец никакого идеала не предлагал. Да я и не очень-то просила. Учитывая его возраст и обстоятельства, я находила его позицию нормальной и полагала, что он сможет понять мою. По многим вопросам — Лига Наций, объединение левых сил, война в Марокко — у меня не было своего мнения и я соглашалась со всем, что он мне говорил. Наши разногласия представлялись мне столь неопасными, что поначалу я не приложила ни малейшего усилия, чтобы их смягчить.

Отец считал Анатоля Франса величайшим писателем века; в конце каникул он дал мне «Красную лилию» и «Боги жаждут». Я не выказала большого энтузиазма. Он на этом не остановился и подарил мне на восемнадцатилетие все четыре тома «Литературной жизни». Гедонизм Франса возмутил меня. В искусстве он искал лишь эгоистических наслаждений. «Какая низость», — думала я. Еще я презирала за пошлость романы Мопассана, которые мой отец воспринимал как шедевры. Я вежливо сказала ему об этом, но вызвала только раздражение: он чувствовал, что мое неприятие распространяется и на множество других вещей. Он не на шутку рассердился, когда я взбунтовалась против некоторых традиций. Я с трудом выносила завтраки и обеды, на которые по нескольку раз в год у той или другой кузины собиралась вся моя родня; важны одни лишь чувства, утверждала я, а не брачные или кровные союзы. Мой отец, исповедовавший культ семьи, стал подозревать меня в бессердечности. Я не разделяла его взглядов на брак; менее аскетичный, чем Мабийи, он отводил любви довольно значительное место. Для меня любовь была неотделима от дружбы — отец же между этими двумя чувствами не видел ничего общего. Я не допускала, чтобы один из супругов «обманывал» другого: если между ними нет больше согласия, они должны разойтись. Меня злило, что отец признает за мужем право нарушать супружескую верность. Я не была феминисткой — в том смысле, что не интересовалась политикой: мне было наплевать на право голоса. Но в моем понимании мужчины и женщины — в одинаковой степени личности; я предъявляла к ним одинаковые требования и хотела для них одинаковых прав. Позиция моего отца в отношении «прекрасного пола» задевала меня. Вообще легкость, с которой в буржуазном обществе возникали интимные связи, любовные отношения, супружеские измены, вызывала у меня омерзение. Мой дядя Гастон повел нас с сестрой и кузиной на невинную оперетку Миранда «Со всей страстностью»; вернувшись из театра, я весьма энергично выразила свое отвращение, чем немало удивила родителей; вместе с тем, как ни в чем не бывало, я читала Жида и Пруста. Расхожие взгляды на отношения полов возмущали меня своей строгостью и попустительством одновременно. Читая в газете о происшествиях, я с изумлением узнала, что аборт — это преступление; то, что происходит в моем теле, касается меня одной, и никакие доводы не могли меня в этом разубедить.

Наши споры с отцом довольно скоро приняли ожесточенный характер; прояви он хоть немного терпимости, я смогла бы принять его таким, каков он есть; но я была еще никем, я решала, кем мне стать, и, когда я перенимала вкусы и мнения, противоречившие его собственным, ему казалось, что я это делаю намеренно, в пику ему. С другой стороны, он лучше меня видел, на какую скользкую дорожку я ступила. Я отказывалась от иерархий, от ценностей и ритуалов, которыми элита отличается от остального общества; я хотела всего лишь освободить эту самую элиту от ненужных пережитков — в действительности это означало ее уничтожение. Только личность представлялась мне реальной и значимой, я неизбежно шла к тому, чтобы предпочесть своему классу общество в целом. Короче говоря, сама начав эту войну, я не знала, не могла понять, почему отец и все мое окружение меня осуждают. Я попала в западню: буржуазия утверждала, что ее интересы совпадают с интересами всего человечества; я считала, что, не вступая с ней в противоречие, смогу докопаться до истин, значимых для всех; но едва я приближалась к этим истинам, как буржуазия восставала против меня. Я чувствовала себя «огорошенной, сбитой с толку, мне было мучительно больно». Кто ввел меня в заблуждение? Как? Почему? Так или иначе, я оказалась жертвой несправедливости, и в конце концов моя обида переросла в бунт.

Никто не принимал меня такой, какая я есть, никто не любил меня; я сама стану любить себя вместо них, решила я. Прежде я жила с собой в ладу, но мало заботилась о том, чтобы разобраться в себе; отныне я поставила перед собой цель: раздвоиться, посмотреть на себя как бы со стороны; я подглядывала за собой и в дневнике вела с собой беседы. Я проникла в мир, новизна которого ошеломила меня. Я поняла, что отличает тоску от грусти и душевную черствость от душевного спокойствия; я узнала, что такое душевные сомнения, безумства, катастрофы великих отречений и потаенный шепот надежды. Меня охватывал восторг, как в те вечера, когда я наблюдала постоянно меняющееся небо над голубыми холмами; я была одновременно и пейзажем и взглядом; в те минуты я жила только в себе и для себя. Я была счастлива изгнанием, забросившим меня к этим высотам радости; я презирала тех, кому они были неведомы, и удивлялась, как я могла так долго без них жить.

И все-таки я упорно мечтала быть полезной. На страницах своей тетради я спорила с Ренаном: я утверждала, что быть великим — не самоцель, что великий человек оправдывает свое существование лишь в том случае, если способствует поднятию интеллектуального и духовного уровня всего человечества. Религия убедила меня, что нельзя пренебрежительно относиться ни к одной личности, пусть даже самой незначительной: все одинаково имеют право реализовать то, что я называла извечной сущностью. Мой путь был ясно определен: совершенствовать себя, становиться духовно богаче и, наконец, выразить себя в произведении, способном помочь жить другим.

Мне даже начало казаться, что я должна передать приобретаемый мной опыт одиночества. В апреле я написала первые страницы романа. В нем я носила имя Элианы; гуляя вместе со своими кузенами и кузинами в парке, я нашла в траве скарабея. «Покажи», — сказали мне. Я ревниво сжала ладонь. Ко мне приставали, я отбивалась, пустилась в бегство; они бежали за мной; запыхавшаяся, с колотящимся сердцем, я ускользнула от них, спряталась в лесу и там принялась тихонько плакать. Но слезы мои скоро высохли, и я прошептала: «Никто никогда не узнает»; медленно побрела я к дому. «Она чувствовала себя достаточно сильной, чтобы защитить свою единственную собственность и от ударов, и от ласк и всегда держать ладонь закрытой».

Эта история выражала главнейшую из моих забот: защищаться от посторонних; ведь хотя мои родители не жалели для меня упреков, они требовали от меня доверия. Мать часто говорила мне, что страдала от холодности своей матери и хочет для нас с сестрой быть другом; но могла ли она говорить со мной на равных? В ее глазах я была заблудшей душой, которую надо спасать, — одним словом, объектом. Твердость ее убеждений не позволяла ей идти уступки. Если она меня о чем-то расспрашивала, то не для того, чтобы найти со мной общий язык, — она вела расследование. У меня всегда возникало ощущение, что, спрашивая меня о чем-то, она будто подглядывает в замочную скважину. Уже одно то, что она предъявляла на меня какие-то права, приводило меня в оцепенение. Мать не достигала своей цели, сердилась и старалась сломить мое сопротивление удвоенной заботой, но я от этого только больше упрямилась. «Симона скорее разденется донага, чем скажет, что у нее в голове», — раздраженно говорила она. И действительно, молчание мое было не сломить. Я отказывалась спорить даже с отцом; у меня не было ни малейшего шанса изменить его взгляды, все мои доводы разбивались точно о стену: так же бесповоротно, как моя мать, он раз и навсегда решил, что я не права; он даже не пытался меня убедить, он меня уличал. В самых невинных разговорах таились ловушки; родители понимали мои слова по-своему и приписывали мне мысли, не имеющие ничего общего с тем, что я на самом деле думала. Я всегда пыталась бороться против ига языка; теперь я часто вспоминала фразу Барреса: «К чему слова, эти грубые уточнения, которые только усугубляют наши трудности?» Едва лишь я открывала рот, как становилась уязвима, и меня снова загоняли в мир, из которого я выбиралась столько лет подряд, — мир, где все имеет строго определенное название, место, назначение, где любовь и ненависть, добро и зло так же четко разграничены, как белое и черное, где все заранее известно, разложено по полочкам, классифицировано, растолковано, где всему вынесен окончательный приговор, мир четких граней, залитый нещадным светом, ни в чем не оставляющим ни малейшей тени сомнения. Я предпочитала хранить молчание. Но мои родители никак не могли к этому привыкнуть, они считали меня неблагодарной. Это меня огорчало: сердце мое было вовсе не таким черствым, как думал отец; вечерами, лежа в постели, я плакала; несколько раз я даже разрыдалась у них на глазах; это их шокировало, и они пуще прежнего стали упрекать меня в неблагодарности. Я подумала было действовать иначе: отвечать миролюбиво — попросту лгать. Но все во мне воспротивилось: это значило предать самое себя. Я решила «говорить правду, но коротко, без комментариев», — так мне не придется ни искажать мои мысли, ни раскрывать их. Это было не вполне удачным решением, поскольку тоже вызывало возмущение моих родителей, не удовлетворяя их любопытства. На самом деле выхода не существовало, я была загнана в угол; родители не переносили ни моих слов, ни молчания; любые мои объяснения — когда я все же решалась что-то пояснить — ошеломляли их. «Ты смотришь на жизнь со стороны, жизнь не так сложна, как тебе кажется», — говорила мать. Но если я замыкалась в себе, отец, сокрушаясь, говорил, что я себя засушила, превратилась в один голый мозг. Родители задумали отправить меня за границу; они стали спрашивать советов у кого только можно, совсем потеряли голову. Я старалась заковать себя в броню; уговаривала себя не бояться порицаний, насмешек, непонимания: так ли уж важно, какого мнения обо мне окружающие и на чем основано их мнение? Когда мне удавалось проникнуться безразличием, я могла смеяться без особого желания и соглашаться со всем, что вокруг меня говорили. Но в такие минуты я чувствовала себя точно отрезанной от остальных; я смотрела в зеркало на ту, которую видели окружающие: это была не я; меня там не было; меня не было нигде; как мне найти себя? Я заблудилась. «Жить — значит лгать», — думала я в унынии. Вообще-то я ничего не имела против лжи, но постоянно придумывать себе маски оказалось крайне утомительно. Порой мне казалось, что силы вот-вот оставят меня и я смирюсь с необходимостью стать как все.

Эта мысль тем более пугала меня, что я стала платить им той же враждебностью, которую они проявляли ко мне. Прежде, давая себе обещание не быть похожей на них, я испытывала к ним жалость, а не злобу; теперь они ненавидели во мне то, что отличало меня от них и что имело для меня наибольшую ценность, — и мое сострадание сменилось злостью. Как они были уверены в своей правоте! Они не признавали никаких перемен, никаких противоречий, они отрицали существование проблем. Чтобы постичь мир и обрести самое себя, мне нужно было защитить себя от них.

Для меня было полной неожиданностью, когда я, полагая, что иду к победе, вдруг обнаружила, что вступила в борьбу; это был шок, от которого я долго не могла оправиться; только литература помогла мне воспрянуть. «Семья, я тебя ненавижу! Ненавижу твой замкнутый мирок, плотно закрытые двери». Проклятие Меналька убеждало меня в том, что, томясь в домашних стенах, я служу правому делу. Начав читать Барреса, я узнала, что «свободный человек» неизбежно вызывает ненависть «варваров» и его первейший долг — давать им отпор. Я не просто пребывала в состоянии смутной неудовлетворенности — я вела яростную борьбу.

Баррес, Жид, Валери, Клодель — я разделяла убеждения писателей нового поколения; я запоем читала все романы, все эссе моих молодых старших собратьев. Естественно, я узнавала в них себя, ведь мы были единомышленниками. Выходцы, как и я, из буржуазного сословия, они, как и я, чувствовали себя неуютно в своем кругу. Война лишила их ощущения безопасности и надежности, но не вырвала из тисков их класса; они бунтовали, но исключительно против своих родных, своей семьи и сложившихся традиций. Испытывая омерзение от «промывания мозгов», которому их подвергали во время войны, они отстаивали право смотреть правде в глаза и называть вещи своими именами; но, вовсе не собираясь переворачивать вверх дном общество, они ограничивались скрупулезным изучением собственной души: они проповедовали «искренность по отношению к самим себе». Отбросив банальности и штампы, они высокомерно отрицали стародавнее благоразумие, оказавшееся несостоятельным, но ничего не пытались предложить взамен; они довольствовались утверждением, что ни в чем нельзя находить удовлетворение; во главу угла они ставили беспокойство. В их произведениях всякий молодой человек, идущий в ногу с веком, был чем-то обеспокоен. В 1925 году на Великий пост отец Сансон читал в Нотр-Дам проповедь о «человеческой неуспокоенности». Из отвращения к устаревшей морали самые дерзкие молодые люди доходили до того, что ставили под сомнение понятия Добра и Зла: они восхищались «бесами» Достоевского, который сделался одним из их идолов. Одни исповедовали высокомерный эстетизм, другие ударились в имморализм.

Я сама была в таком же положении, как и эти выбитые из колеи юноши из приличных семей: я хотела порвать с классом, к которому принадлежала. Но куда идти? О том, чтобы опуститься в «низшие слои», не могло быть и речи; им можно и даже нужно было помогать, но в тот момент, судя по моим дневниковым записям, я смешивала, в едином порыве отвращения, эпикурейство Анатоля Франса и материализм рабочих, «которыми набиты кинотеатры». Не зная такого места на земле, где бы мне было хорошо, я радовалась, что никогда нигде не найду приюта. Я обрекала себя на Беспокойство. Что касается искренности, то к ней я стремилась с детства. Окружавшие меня люди осуждали ложь, однако старательно избегали правды; если мне так трудно было говорить, то оттого, что я не желала пользоваться лживыми понятиями, бытовавшими в моей среде. С не меньшей готовностью я бросилась постигать имморализм. Конечно, мне претило воровство ради корысти и альковные развлечения; но я бесстрастно принимала все пороки, насилия и убийства, если они совершались неумышленно, от отчаяния или из чувства протеста — разумеется, в таком случае они были мнимыми. Совершить зло — самый радикальный способ отречься от всякого сообщничества с добропорядочными людьми.

Отказ от пустословия, лживой морали и их комфорта — это тройное отрицание литература представляла как позитивную этику. Наше смятение она превратила в поиск: мы искали спасения. Мы отреклись от своего класса, чтобы утвердиться в Абсолюте. «Грех — это то место, которое покинул Бог», — писал Станислас Фюме в «Нашем Бодлере». Таким образом, имморализм был не только вызовом обществу, он позволял приобщиться к Богу; имя Божье охотно поминали и верующие и неверующие; для одних оно значило некое непостижимое присутствие, для других — головокружительное отсутствие. Между двумя позициями не было большой разницы, и я без труда объединяла Клоделя и Жида: по отношению к буржуазному миру оба определяли Бога как другого, и всё, что было другим, несло на себе печать Божественного. Душевная опустошенность Жанны д’Арк в трактовке Пеги, проказа, пожирающая тело Виолены, — во всем этом я узнавала жажду, мучившую Нафанаила; между сверхчеловеческим самопожертвованием и немотивированным преступлением разница была невелика, и я видела в Сини сестру Лафкадио. Главное было оторваться от земли — тогда ты сразу прикасался к вечности.

Некоторое число молодых писателей — Рамон Фернандез, Жан Прево — свернули с этого мистического пути и попытались создать новый гуманизм; они меня не увлекли. Прошел год с тех пор, как я приняла безмолвие неба и с волнением прочла Анри Пуанкаре; мне нравилось на земле; но гуманизм, если только это не революционный гуманизм, — тот, о котором говорили в «НРФ», таковым не являлся, — подразумевал, что универсального можно достичь, не порывая с буржуазной средой. Так вот, я неожиданно обнаружила, что подобная перспектива иллюзорна. С тех пор я перестала придавать своей интеллектуальной жизни большое значение, ведь она не снискала мне всеобщего уважения. Я мысленно обратилась к высшей инстанции, которая позволила мне отвергнуть чуждые суждения: я спряталась в «глубинах своего Я» и решила, что вся моя жизнь должна быть подчинена ему.

Эта перемена заставила меня иначе взглянуть на свое будущее. «У меня будет счастливая, плодотворная, увенчанная славой жизнь», — мечтала я в пятнадцать лет. Теперь я решила: «Я удовольствуюсь жизнью плодотворной». Мне все еще казалось важным служить человечеству, но я уже не ждала признания: чужое мнение больше ничего для меня не значило. Это отречение стоило мне недорого, поскольку слава где-то там, в далеком будущем, рисовалась неясным миражом. Зато счастье я уже познала, я всегда его хотела; не так-то мне было легко от него отказаться, и если я решилась на это, то лишь потому, что полагала, будто мне в нем навсегда отказано. Я не отделяла его от любви, от дружбы, от нежности; я ступала на путь, где меня ждало «неизбывное одиночество». Чтобы вновь обрести счастье, потребовалось бы вернуться назад, деградировать; я решила, что всякое счастье — это своего рода деградация. Как примирить его с беспокойством? Мне нравились Большой Мольн, Алиса, Виолена, Моника Марселя Арлана — я последую за ними. А вот радость мне не запрещалась, и она часто меня посещала. Я пролила много слез в течение этого триместра, но я также пережила минуты незабываемого восторга.

Несмотря на то что я сдала экзамены по литературе, я не собиралась бросать лекций Гаррика; каждую субботу во второй половине дня я, как и прежде, усаживалась в аудитории прямо напротив него. Рвение мое не убывало: мне казалось, что земля сделается необитаемой, если у меня не будет кого-то, кем я могла бы восхищаться. Если мне случалось возвращаться из Нёйи одной, без Зазы или Терезы, я шла пешком; я поднималась по проспекту Великой Армии и развлекала себя игрой, которая в те времена была еще не так опасна: я, не останавливаясь, пересекала площадь Звезды; потом я размашистым шагом двигалась сквозь толпу, струящуюся вверх и вниз по Елисейским полям. И думала о человеке, не похожем ни на кого, живущем в малоизвестном, почти экзотическом квартале — Бельвиле. Он не принадлежал к числу «обеспокоенных», но и не пребывал в спячке: он нашел свою дорогу. Ни домашнего очага, ни ремесла, ни рутины; в его каждодневной жизни не было ничего лишнего: он был одинок, свободен, с утра до вечера занят делом; он горел сам и светил другим. Как бы мне хотелось походить на него! Я пыталась пробудить в себе «дух коллективизма», на всех прохожих я смотрела с любовью. Если я читала в Люксембургском саду и кто-то, садясь на мою скамейку, начинал разговор, я охотно отвечала. Прежде мне запрещали играть с девочками, которых я не знала, и теперь я с удовольствием нарушала старые запреты, особенно я была довольна, когда случайно сталкивалась с «людьми из народа»: тогда мне казалось, что я на практике применяю то, чему учил нас Гаррик. Его существование озаряло смыслом мою жизнь.

Впрочем, радость эта вскоре омрачилась тревогой. Я продолжала слушать его рассуждения о Бальзаке, о Викторе Гюго, но, по правде, должна была признаться себе, что таким образом пыталась продлить уже ушедшее прошлое; теперь я была его слушательницей, а не ученицей, и больше не являлась частицей его жизни. «А через несколько недель я и вовсе его больше не увижу!» — думала я. Но я уже его потеряла. Никогда еще я не теряла ничего важного: прежде чем что-то уходило от меня, я сама переставала этим дорожить; в этот раз все совершалось помимо моей воли и я сопротивлялась. Нет, говорила я, не хочу. Только мое желание ничего не значило. Как с этим бороться? Я сказала Гаррику, что собираюсь записаться в Команды, и он ответил, что рад этому; но он почти не занимался женской секцией, и в будущем году я, наверное, вообще его не увижу. Эта мысль была для меня столь невыносима, что я бросилась выдумывать невесть что; хватит ли у меня смелости поговорить с ним, написать ему, сказать, что я не могу жить, не видя его. А если осмелюсь, думала я, что будет? Я не осмелилась. «Начнется новый учебный год, я придумаю, как его найти». Эта надежда слегка меня успокоила. И все же, силясь удержать Гаррика в своей жизни, я позволила ему отойти на второй план. Все большее значение в моих глазах снова приобретал Жак. Гаррик был далеким идолом — Жак тревожился моими проблемами, и мне было приятно беседовать с ним. Вскоре я поняла, что он занял в моем сердце первое место.

В ту пору мне больше нравилось удивляться, чем понимать; я не пыталась разобраться, что представляет собой Жак и кто он для меня, только сегодня я могу рассказать его историю более или менее связно.

Дед Жака по отцовской линии был женат на сестре моего деда — моей усатой двоюродной бабке, той, что писала для «Примерной куколки». Человек самонадеянный, игрок, он сгубил свое состояние рискованными спекуляциями. Оба зятя вконец рассорились из-за прибыли, и, хотя дедушка сам переживал крах за крахом, он высокопарно заявил — как раз в ту пору, когда я называла Жака своим женихом: «Никогда ни одна из моих внучек не выйдет замуж ни за кого из Легийонов». После смерти Эрнеста Легийона витражная фабрика еще держалась на плаву, но в семье поговаривали, что если бы несчастный Шарло не погиб так рано в ужасной катастрофе, он, без сомнения, сам бы ее развалил: как и его отец, он был чрезмерно предприимчив и безрассудно верил в свою звезду. Заботы по управлению предприятием до совершеннолетия племянника взял на себя брат моей тети Жермены. Дела он вел с крайней осторожностью: в противоположность Легийонам, Фландены были ограниченными провинциалами и довольствовались ничтожными доходами.

Жаку было два года, когда он потерял отца; он был на него похож: те же искристые глаза, чувственный рот, живое лицо; бабка Легийон боготворила внука и, едва тот начал говорить, стала обращаться с ним как с маленьким главой семьи: он должен был оберегать Титит и мамочку. Эту роль Жак воспринял всерьез; сестра и мать обожали его. Но после пяти лет вдовства тетя Жермена вновь вышла замуж за некоего чиновника из Шатовиллена, обосновалась там и родила сына. Поначалу она держала подле себя своих старших детей. Потом, чтобы дети получили образование, Титит отдали на полупансион в школу пальтона, а Жака — в лицеи Станисласа. Дети жили в квартире на бульваре Монпарнас, старая Элиза присматривала за ними. Как Жак перенес расставание с матерью? Мало найдется детей, которых судьба больше вынуждала бы рядиться в маскарадный костюм, чем этого маленького господина — низвергнутого, сосланного, покинутого. Он демонстрировал одну и ту же ласковую привязанность как к матери и сестре, так и к отчиму и сводному брату; будущее показало — гораздо позже, — что подлинной была лишь его привязанность к Титит. Должно быть, он и сам не отдавал себе отчета в том, что таит на кого-то злобу, но не случайно он грубил своей бабке Фланден, а родственникам по материнской линии всегда выказывал презрение, граничившее с ненавистью. Вырезанная на фасаде, озаряемая светом красивых, переливающихся разными цветами витражей, фамилия Легийон была для него подобна гербу; он гордился этим именем в отместку матери, признавая исключительно своих предков по отцовской линии.

Ему не удалось занять место рано ушедшего отца; вместо этого он открыто пожелал продолжить его дело: восьми лет от роду, с пренебрежением воспринимая временную опеку своего дяди, Жак провозгласил себя единственным хозяином фирмы. Поэтому-то он так важничал в детстве. Никто не знал, какую тоску, ревность, горечь, какие, быть может, страхи пережил он, лазая по заброшенным чердакам, где пыль прошлого грозила обернуться его будущим. Несомненно, за его бахвальством, самоуверенностью, фанфаронством таилось великое смятение.

Ребенок всегда бунтовщик; Жак пожелал быть рассудительным, как мужчина. Ему не нужно было завоевывать свободу, ему нужно было справляться с ней: он заставил себя усвоить правила и запреты, которые предъявил бы ему отец, будь ОН ЖИВ. Экспансивный, самовольный, дерзкий — в коллеже он вел себя слишком шумно; однажды он со смехом показал мне замечание в своем дневнике, где ему ставили в вину «выкрикивание испанских ругательств»; он не строил из себя пай-мальчика — это был взрослый человек, которому его зрелость позволяла пренебрегать слишком детскими правилами поведения. В двенадцать лет, импровизируя дома комедию-шараду, он удивил присутствующих восхвалением брака по расчету: он играл роль молодого человека, отказывающегося жениться на девушке из бедной семьи. «Если я создам семью, — объяснял он, — я хочу иметь возможность обеспечить моим детям надежный достаток». В юношеском возрасте он никогда не ставил под сомнение установленный порядок. Да и как бунтовать против призрака, которому только один Жак не давал кануть в пропасть забвения? Хороший сын, заботливый брат, он оставался верен линии, которую глас с того света определил для него. Он демонстрировал подчеркнутое уважение к буржуазным институтам. О Гаррике он сказал однажды: «Славный тип, но ему стоило бы жениться и иметь профессию». «Почему?» — поинтересовалась я. «Мужчина должен иметь профессию». Сам он всерьез относился к своей будущей деятельности. Он посещал уроки декоративно-прикладного искусства и права, вникал в работу контор, располагавшихся на первом этаже и хранивших запах старины. Коммерческие вопросы и право наводили на него скуку; зато он любил рисовать; он обучился гравюре по дереву и очень интересовался живописью. Но о том, чтобы посвятить себя какому-либо из этих занятий, не могло быть и речи: его дядя, ничего не понимавший в изящных искусствах, отлично справлялся с делами; работа Жака мало чем будет отличаться от работы любого мелкого предпринимателя. Он тешил себя тем, что вернется к дерзким устремлениям отца и деда; он вынашивал грандиозные планы; он не удовлетворится скромной клиентурой, представленной сельскими священниками; витражи Легийон поразят мир своими художественными достоинствами, и фабрика станет крупным предприятием. Его мать и мои родители беспокоились: «Лучше было бы оставить управление делами его дяде, — говорил мой отец. — Жак разорит фирму». И действительно, в его рвении было что-то подозрительное; серьезность, которую он проявлял в восемнадцать лет, слишком смахивала на ту, которую он демонстрировал в восемь, и потому тоже казалась наигранной. Он упирал на конформизм, как если бы по праву рождения не принадлежал к сословию, к которому себя причислял. А все оттого, что ему не удалось занять место своего отца: он слышал лишь собственный голос, и этому голосу не хватало твердости. Он потому старательно подчинялся мудрости, которую себе приписывал, что в действительности она не была ему свойственна. Он никогда не был тем, кого так шумно изображал: Легийоном-сыном.

Я ощущала в нем эту слабинку. Я пришла к выводу, что Жак избрал для себя единственное, с моей точки зрения, приемлемое поведение: искать, стеная. Его пыл не убеждал меня в его честолюбивых стремлениях, равно как и его спокойный голос — в его смирении. Он не причислял себя к людям основательным, но и отказывался от легкого антиконформизма. Его пресыщенная гримаса, недоверчивый взгляд, книги, которые он давал мне читать, его полупризнания — все убеждало меня в том, что он живет в каком-то нездешнем мире. Он любил Большого Мольна и меня заставил его полюбить — я начала их отождествлять. В Жаке я видела изысканное воплощение Беспокойства.

Довольно часто я бывала на семейных обедах на бульваре Монпарнас. Эти вечера не были мне тягостны. В отличие от остальной родни тетя Жермена и Гитит не считали, что я превратилась в чудовище; в их присутствии, в большой, с детства знакомой квартире, наполненной светом и глубокими тенями, оборванные нити моей жизни связывались воедино: я больше не чувствовала себя ни меченой, ни изгнанницей. Мы с Жаком коротко переговаривались, и наше сообщничество становилось крепче. Нельзя сказать, что мои родители относились к этому неодобрительно. Они питали к Жаку двойственные чувства: сердились, что он почти не бывает у нас и что больше занят мною, чем ими; его тоже обвиняли в неблагодарности. Впрочем, положение Жака было весьма удобно: если он женится на мне, какая удача для бесприданницы! Всякий раз, когда моя мать произносила его имя, на ее лице появлялась подчеркнуто сдержанная улыбка; я злилась, видя намерение превратить наше с Жаком взаимопонимание, основанное на общем отказе от буржуазных устремлений, в некую буржуазную затею; и все же я считала большой удачей, что нашу дружбу узаконили и позволяли мне видеться с Жаком наедине.

Ближе к вечеру я звонила в дверь его дома, поднималась в квартиру. Жак встречал меня радушной улыбкой. «Я тебе не помешала?» — «Ты мне никогда не мешаешь». — «Как дела?» — «Как всегда, хорошо, когда вижу тебя». Его приветливость согревала мне сердце. Он уводил меня в длинную, почти средневековую галерею, где стоял его рабочий стол; там всегда было сумрачно, витражи почти не пропускали света; мне нравился этот полумрак, нравились громоздкие деревянные сундуки и буфеты. Я садилась на софу, обитую темно-красным бархатом; Жак ходил взад-вперед, с сигаретой в углу рта, слегка сощурив глаза, будто искал мысль в кольцах сигаретного дыма. Я возвращала ему книги, которые брала, он давал мне другие; читал вслух из Малларме, Лафорга, Франсиса Жамма, Макса Жакоба. «Собираешься приобщиться к современной литературе» — как-то поинтересовался мой отец полуиронически, полуобиженно. «Ничто не доставило бы мне большего удовольствия», — ответил Жак. Ему нравилось это занятие. «Все же я познакомил тебя с великолепными вещицами!» — порой говорил он мне с гордостью. Руководил он мною, надо сказать, весьма тактично. «Это здорово — любить «Любимую»!» — сказал он, когда я возвращала ему роман Жака Ривьера. Чаще всего наши комментарии на этом и заканчивались, он терпеть не мог о чем-то распространяться. Бывало, если я просила у него разъяснений, он улыбался и цитировал Кокто: «Это как железнодорожная катастрофа: можно только почувствовать, но объяснить ничего нельзя». Когда он отправлял нас с матерью на утренний сеанс в «Студию урсулинок» посмотреть какой-нибудь авангардистский фильм или в театр «Ателье» на последний спектакль Дюллена, он ограничивался словами: «Это нельзя пропустить». Иногда он подробнейшим образом описывал мне какую-нибудь деталь: желтый свет в углу холста, раскрывающуюся ладонь на экране; его голос — то благоговейный, то смеющийся — звал в неведомые дали. Я получила от него ценные советы, как нужно смотреть картины Пикассо; он изумлял меня тем, что мог узнать картину Брака или Матисса, не видя подписи, — мне это казалось волшебством. У меня голова шла кругом от всей той новизны, которую он мне открывал, и даже порой казалось, что он сам творец этих произведений. Я отчасти приписывала ему и «Орфея» Кокто, и «Арлекинов» Пикассо, и «Антракт» Рене Клера.

Чем он на самом деле занимался? Какие у него были заботы, планы на будущее? Работал он не много. Ночью любил гонять на машине по Парижу; иногда заглядывал в ресторанчики Латинского квартала, в бары Монпарнаса; о барах он рассказывал как о каких-то фантастических местах, где всегда что-нибудь случается, впрочем, жизнью своей он был не слишком доволен. Меря размашистыми шагами галерею, то и дело запуская руку в свои красивые золотисто-каштановые волосы, он с доверительной улыбкой говорил мне: «Я ужас какой запутанный! Я теряюсь в собственных сложностях!» Однажды он сказал без тени веселья: «Видишь ли, все, что мне нужно, — это во что-нибудь верить!» «А разве жить — это недостаточно?» — спросила я, верившая в жизнь. Он покачал головой: «Трудно жить, если ни во что не веришь», — и перевел разговор на другую тему. Если он раскрывался, то всегда очень отрывочно; я не настаивала. В наших разговорах с Зазой мы никогда не касались главного; с Жаком, если мы и подбирались к сути, то самым сдержанным, деликатным образом — и это мне казалось нормальным. Я знала, что у него есть друг, Люсьен Риокур, сын крупного лионского банкира, с которым он беседует ночи напролет; они провожали друг друга с бульвара Монпарнас на улицу Бон и обратно; иногда Риокур оставался ночевать на красной софе. Этот молодой человек встречался с Кокто и однажды предложил Дюллену проект пьесы. Он опубликовал сборник стихов, который Жак иллюстрировал одной гравюрой на дереве. Я склонялась перед таким превосходством. Я считала величайшей удачей, что Жак отвел мне местечко на обочине своей жизни. Он говорил мне, что не питает большой симпатии к женщинам; он любил свою сестру, но находил ее излишне сентиментальной; он считал поистине исключительным случай, чтобы юноша с девушкой могли разговаривать друг с другом так, как разговаривали мы.

Временами я рассказывала ему немного о себе, он давал мне советы. «Старайся казаться ясной, прозрачной», — говорил он. Еще он уверял, что нужно принять повседневность, и цитировал Верлена: «Смиренная жизнь, исполненная трудов, несложных и скучных». Я не была с ним вполне согласна, но мне было важно, чтобы он выслушал меня, понял, подбодрил и скрасил минуты одиночества.

Думаю, он был не прочь гораздо глубже вовлечь меня в свою жизнь. Он показывал мне письма своих друзей, хотел, чтобы я с ними познакомилась. Как-то мы с Жаком ездили на скачки в Лоншан. В другой раз он предложил сводить меня на «Русский балет». Моя мать наотрез отказала: «Вечером Симона никуда одна не пойдет». Не то чтобы она сомневалась в моей добродетели; вплоть до обеда я могла часами находиться в квартире наедине с Жаком, но к вечеру любое место становилось неподходящим, если только оно не освящалось присутствием родителей. Таким образом, наша дружба сводилась к обмену незаконченными фразами, прерываемыми долгим молчанием, или к чтению вслух.

Триместр окончился. Я сдала экзамены по математике и латыни. Приятно было стремительно двигаться вперед, делать успехи в учебе, но я определенно не питала страсти ни к точным наукам, ни к мертвым языкам. Мадемуазель Ламбер — она читала курс философии в Сент-Мари — посоветовала мне вернуться к моему первоначальному плану: она будет счастлива видеть меня своей ученицей; она уверила меня, что я без труда получу звание агреже. Родители не возражали. Я была вполне довольна таким решением.

Хотя образ Гаррика слегка померк за последние недели, я все же ощутила смертельный холод в душе, когда простилась с ним в унылом коридоре института Сент-Мари. Я отправилась еще раз его послушать: он читал лекцию в зале на бульваре Сен-Жермен. Вместе с ним выступали Анри Массис и месье Мабий, который говорил последним; слова с трудом выпутывались из его бороды, и в течение всей его речи щеки Зазы пылали от смущения. Я пожирала глазами Гаррика. Я ощущала на себе недоуменный взгляд матери, но даже не пыталась совладать с собой. Я заучивала наизусть это лицо, которое скоро исчезнет навсегда. Присутствие — это так полно, а отсутствие — так неумолимо; между этими двумя состояниями не возможен никакой переход. Месье Мабий умолк, ораторы покинули сцену. Все кончилось.

Я все еще за что-то цеплялась. Как-то утром я села в метро и вышла на незнакомой станции, столь далекой, что мне показалось, будто я незаконно пересекла государственную границу, — в Бельвиле. Я пошла по большой улице, где жил Гаррик; мне был известен номер его дома; я жалась к стенам и была готова, если Гаррик меня застигнет, со стыда упасть в обморок. На какое-то мгновение я остановилась перед его домом: я смотрела на мрачный кирпичный фасад и эту дверь, которую он открывал каждый день, утром и вечером. Я двинулась дальше своей дорогой; глядела на магазины, кафе, сквер — он так хорошо их знал, что, наверное, уже не замечал. Зачем я пришла сюда? Так или иначе, возвращалась я ни с чем.

Что до Жака, то я была уверена, что увижу его в октябре, и простилась с ним без тени грусти. Недавно он провалился на экзамене по праву и был несколько подавлен. В свое прощальное рукопожатие, в прощальную улыбку он вложил столько тепла, что я растрогалась. Потом я с тревогой спрашивала себя, не принял ли он мое внешнее спокойствие за безразличие. Мысль об этом меня удручала. Он так много мне дал! Я думала не столько о книгах, картинах, фильмах, сколько о том ласкающем свете, которым зажигались его глаза, когда я говорила ему о себе. Неожиданно я почувствовала необходимость поблагодарить его и с ходу написала коротенькое письмецо. Но перо мое замерло над конвертом. Жак высоко ценил стыдливость. Однажды он процитировал мне, с характерной для него улыбкой, полной таинственного смысла, слова Гёте в переводе Кокто: «Я люблю тебя — какое это к тебе имеет отношение?» А вдруг он сочтет бестактным мое скупое проявление чувств? Пробормочет мысленно: «Какое это ко мне имеет отношение?» С другой стороны, если мое письмо способно хоть немного его поддержать, было бы малодушием его не отправить. Я колебалась, сдерживаемая той боязнью выглядеть смешной, которая отравила мне детство; но я больше не хотела вести себя как ребенок. Я решительно приписала постскриптум: «Быть может, ты найдешь меня смешной, но я презирала бы себя, если бы не осмелилась быть таковой». И пошла бросить письмо в почтовый ящик.

Мои тетя Маргерит и дядя Гастон, отдыхавшие с детьми в Котре, пригласили нас с сестрой к ним присоединиться. Еще год назад я бы с восторгом открыла для себя горы; теперь же я была погружена в себя и внешний мир меня не трогал. И потом, у меня с природой были чересчур личные отношения, чтобы спокойно смотреть, как ее используют на потребу беззаботным отдыхающим. Мне ее отмеряли по кусочкам, не давая ни досуга, ни уединения, столь необходимых для встречи с нею; когда я не отдавалась природе, я ничего не получала взамен. Ели и горные речки молчали. Мы ездили на ледник Гаварни, на озеро Гоб, моя кузина Жанна фотографировала — я же видела лишь скучные диорамы. Отвратительные гостиницы, натыканные вдоль улиц, вся эта показуха с ее ненужным великолепием тоже не избавляли меня от душевной боли.

Потому что я была несчастна. Гаррик исчез навсегда. А Жак, что у меня с ним? В письме я сообщила ему мой адрес в Котре; поскольку он, очевидно, не хотел, чтобы его ответ попал в чужие руки, он должен был написать мне сюда или же не писать вовсе; он не писал. Десять раз на дню я заходила в комнату администрации гостиницы, чтобы проверить ящик номер 46, — ничего. Почему? Пока мы общались, я была полна доверия и беспечности; теперь я спрашивала себя: что я для него? Может, он счел мое письмо ребячливым? или неуместным? А может, он просто-напросто забыл меня? Какая мука! И как бы мне хотелось, чтобы все меня оставили в покое! Но у меня не было ни минуты покоя. Я спала в одной комнате с Пупеттой и Жанной; если мы куда-то шли, то только вместе; день деньской мне приходилось держать себя в руках, а в уши мне безостановочно лезли какие-нибудь звуки. В «Ральер» за чашкой шоколада, по вечерам в салоне гостиницы, дамы и господа беседовали; были каникулы, они читали и говорили о прочитанном. То и дело можно было слышать: «Написано хорошо, но кое-что затянуто». Или: «Кое-что затянуто, но написано хорошо». Иногда, с задумчивым видом, проникновенным голосом они уточняли: «Это любопытно», или чуть более строго: «Это своеобразно». Я ждала ночи, чтобы поплакать; на следующий день письма опять не было; я вновь ждала вечера. Нервы у меня были обнажены, сердце будто истыкано иголками. Однажды утром я разрыдалась у себя в комнате; не знаю даже, как мне удалось успокоить мою бедную перепуганную тетушку.

Прежде чем вернуться в Мериньяк, мы остановились на два дня в Лурде. Я испытала потрясение. Умирающие, калеки, больные зобом — увидев эту страшную картину, я вдруг осознала, что мир — вовсе не состояние души. У человека есть тело, и он страдает в этом теле. Плетясь в церковной процессии, безразличная к нестройным звукам песнопений и кислому запаху ликующих богомолок, я стыдила себя за самовлюбленность. Все ложь, кроме этих неизбывных страданий. Я немного позавидовала Зазе, которая во время паломничеств мыла за больными посуду. Жертвовать собой. Забыть о себе. Но как? Ради чего? Несчастье, прячущееся за нелепыми, натужными надеждами, было здесь до такой степени лишено смысла, что не могло раскрыть мне глаза. Несколько дней я пребывала в ужасе, потом вновь занялась своими делами.

Я провела томительные каникулы. Бродила по каштановым рощам и плакала, чувствуя, что совершенно одна на свете. В тот год сестра была для меня чужой. Своей мрачной агрессивностью я вывела из терпения родителей, которые наблюдали за мной настороженно. Они читали романы, которые я приносила в дом, обсуждали их между собой и с тетей Маргерит. «Это что-то нездоровое, будто из подвала, нет, это не то», — часто говорили они; этим они ранили меня так же, как комментариями по поводу моего настроения или предположениями о том, что у меня в голове. Не столь обремененные заботами, как в Париже, они с большим, чем когда-либо, раздражением выносили мое молчание, и я уже не могла улаживать все тем, что позволяла сводить себя на какое-нибудь никчемное мероприятие. Хоть я и крепилась изо всех сил, но по-прежнему была очень уязвима. Я злилась, когда мать качала головой и говорила: «Решительно, так дело не пойдет», но и когда мне удавалось ее обмануть и она удовлетворенно вздыхала: «Так-то лучше!», я тоже выходила из себя. Я любила своих родителей, и, когда мы тесно общались, возникавшие между нами недоразумения воспринимались мною еще болезненнее, чем в Париже. К тому же у меня не было никакого занятия, я смогла раздобыть лишь небольшое количество книг. Изучая Канта, я страстно увлеклась критическим идеализмом, который укрепил меня в моем отказе от Бога. В теориях Бергсона о «Я социальном и Я внутреннем» я с воодушевлением нашла нечто созвучное собственному опыту. Но безликие голоса философов не давали мне той моральной поддержки, которую давали мои любимые писатели. Я больше не ощущала рядом с собой братского присутствия. Единственным прибежищем был мой дневник; но не успевала я излить на его страницы свою тоску-печаль, как вновь начинала скучать и грустить.

Однажды ночью, в Грийере, едва лишь я улеглась в просторную деревенскую кровать, как на меня напал страх; мне уже случалось испытывать страх смерти, доводивший меня до рыданий, до крика, но в этот раз было хуже: жизнь обратилась в небытие, кругом — ничего, вот только здесь, в эту минуту — страх, такой сильный, что я уже хотела пойти постучаться к матери, сказаться больной, чтобы услышать чей-нибудь голос. В конце концов я уснула, но у меня осталось об этой ночи ужасающее воспоминание.

Возвратившись в Мериньяк, я стала думать о том, чтобы писать; я предпочитала литературу философии и отнюдь не испытала бы удовольствия, если б мне предсказали, что я стану кем-то вроде Бергсона; мне не хотелось говорить тем абстрактным языком, который, когда я его слышала, совсем меня не трогал. Я мечтала написать «роман о внутренней жизни», мне хотелось передать собственный опыт. Я колебалась. Я чувствовала, что у меня есть «много чего сказать», но я отдавала себе отчет в том, что писать — это искусство, а я не очень-то сведуща в этом искусстве. Тем не менее я набросала несколько сюжетов для романа и в конце концов принялась за свое первое произведение. Это была история неудавшегося бегства. Героине было столько же, сколько мне — восемнадцать; она проводила каникулы с семьей в деревне, куда к ней должен был приехать жених, которого она, считалось, любит. До некоторых пор ее удовлетворяла обыденность существования. Неожиданно она стала открывать для себя «нечто иное». Гениальный музыкант помог ей узнать подлинные ценности: искусство, искренность, беспокойство. Она поняла, что жила во лжи; в ней поселилось какое-то волнение, она ощутила в себе неведомое желание. Музыкант уехал. Приехал жених. Из своей комнаты на первом этаже она слышит радостный шум приветственных голосов; она в нерешительности: сохранит ли она то, что в какую-то минуту ей смутно увиделось, или потеряет? Ей не хватает смелости. Она спускается по лестнице и, улыбаясь, входит в гостиную, где ее все ждут. Я не питала иллюзий относительно ценности этого повествования, просто я впервые попыталась облечь во фразы свой собственный опыт и получила удовольствие от самого процесса письма.

Я отправила Гаррику небольшое послание, как ученица учителю, он ответил мне маленькой открыткой, как учитель ученице; я теперь думала о нем гораздо реже. Своим примером он побудил меня оторваться от привычного круга, от своего прошлого, — обреченная судьбой на одиночество, я ринулась вслед за ним в героизм. Но это трудный путь, и я, несомненно, предпочла бы, чтоб приговор был отменен, — дружба с Жаком позволяла на это надеяться. Лежа в зарослях вереска, бродя по ложбинам, я вызывала в памяти его образ. Он не ответил на мое письмо, но постепенно чувство горечи притупилось, его заслонили воспоминания: приветливая улыбка, наш тайный сговор, доброта и нежность, которые я ощущала рядом с ним. Я так устала плакать, что позволила себе помечтать. Я зажгу лампу, сяду на красную софу: как у себя дома. Посмотрю на Жака: он мой. Без сомнения, я любила его — почему бы и ему не полюбить меня? Я рисовала себе наше счастливое будущее. Если прежде я отрекалась от счастья, то лишь потому, что полагала, будто оно мне не суждено; но как только оно показалось возможным, я вновь стала его жаждать.

Жак был красив, его красота была какой-то детской и вместе с тем чувственной; тем не менее он ни разу не вызвал во мне ни малейшего волнения, ни тени желания; быть может, я ошибалась, когда с долей удивления писала в дневнике, что, сделай он едва уловимое движение, исполненное ласки, я бы внутренне сжалась: это свидетельствует по крайней мере о том, что в воображении я сохраняла дистанцию. Я всегда смотрела на Жака как на старшего брата, несколько отчужденного; враждебная или благосклонная, семья никогда не переставала держать нас в осаде; несомненно, именно поэтому я испытывала чувства скорее к ангелу, чем к земному существу.

Эти чувства углубили наше родство, придали ему прямо-таки роковой характер, и очень скоро это стало для меня очевидным. Я досадовала на Джо и Мэгги за то, что они предали свое детство; я думала, что, любя Жака, я реализую свою судьбу. Я вспоминала нашу давнюю помолвку и тот витраж, который он мне подарил; я радовалась, что наше отрочество разделило нас, подарив мне тем самым оглушительную радость новой встречи. Эта идиллия была начертана на небесах.

По правде сказать, раз я верила в ее неотвратимость, значит, я находила в ней, сама себе до конца не признаваясь, идеальное разрешение всех своих трудностей. Ненавидя буржуазную рутину, я тосковала по нашим вечерам в красно-черном кабинете — тогда я и не представляла, что смогу когда-нибудь покинуть родителей. Дом Легийонов — прекрасная квартира, сплошь устланная коврами, со светлой гостиной, сумрачной галереей, — уже был для меня домашним очагом; я буду читать, сидя подле Жака, я стану думать: «мы вдвоем», как когда-то шептала: «мы вчетвером»; его мать и сестра будут относиться ко мне с нежностью, мои родители смягчатся — я вновь стану всеми любимой, вновь займу свое место в обществе, вне которого чувствовала себя как в ссылке. Но я ни от чего не отрекусь; рядом с Жаком счастье никогда не будет сном; наши дни, исполненные нежности, будут идти своим чередом, но изо дня в день мы будем продолжать свои поиски, мы будем блуждать друг подле друга, никогда не теряя друг друга, наше беспокойство будет объединять нас. Я обрету спасение: с миром в душе, а не снедаемая противоречиями. Наплакавшись и натосковавшись, я в каком-то порыве сказала себе, что это единственный шанс в моей жизни. Я, точно в лихорадке, ждала начала учебного года; по пути домой, в поезде, мое сердце готово было выпрыгнуть из груди.

Когда я снова очутилась в квартире с выцветшим ковром, я точно проснулась; я была не у Жака, а у себя дома, и мне предстояло прожить год в этих стенах. Мысленным взором я окинула вереницу дней и месяцев: какая пустота! Давние дружеские, приятельские отношения, развлечения — все это я перечеркнула; Гаррик был для меня потерян; Жака я буду видеть в лучшем случае два-три раза в месяц, и ничто не позволяло мне ждать от него больше, чем он мне уже дал. Значит, я вновь буду просыпаться в подавленном настроении, когда утро не сулит никакой радости, а вечером — мусорное ведро, которое нужно выносить во двор, и все — усталость и скука. В тиши каштановых рощ исступленный восторг, поддерживавший меня в предыдущий год, окончательно угас; все начиналось сызнова — кроме того безумия, которое давало мне силы все вынести.

Я была в таком ужасе, что захотела тотчас побежать к Жаку, — он один мог мне помочь. Мои родители, как я уже говорила, питали к нему двойственные чувства. В это утро мать не разрешила мне повидаться с ним и сделала резкий выпад против него и того влияния, которое он на меня оказывал. Я еще не решалась ни на ослушание, ни на серьезную ложь. Я сообщала матери о своих планах; вечером рассказывала обо всем, что произошло за день. Я повиновалась. Но меня душил гнев, а еще больше — горечь. Несколько недель я терпеливо ждала этой встречи, а оказалось достаточно простой материнской прихоти, чтобы лишить меня ее! Я с ненавистью думала о своей зависимости. Меня не только приговорили к ссылке, но и не давали возможности как-то смягчать суровость моей участи; мои слова, движения, поступки — все было под контролем; родители вызнавали мои мысли и могли одним словом сорвать мои самые заветные планы; я была лишена какого бы то ни было прибежища. В прошлом году я кое-как смирилась со своим положением, поскольку пребывала в изумлении от тех перемен, что происходили во мне; теперь это приключение закончилось, и я снова впала в тоску. Я стала другой, и мне нужен другой мир вокруг меня. Какой? Чего я, собственно говоря, хотела? Я не имела понятия. Пассивность доводила меня до отчаяния. Мне ничего не оставалось, как ждать. Сколько времени? Три года, четыре? Когда тебе восемнадцать, это долго. И если я проведу их в тюрьме, в кабале, по выходе из нее я буду все такой же одинокой, без любви, без энтузиазма, желания жить, без ничего. Я стану преподавать философию где-нибудь в провинции, — ну и что дальше? Писать? Но мои летние пробы пера ничего не стоят. Если я останусь прежней, во власти той же рутины, той же скуки, я никогда ничего не добьюсь, никогда не создам настоящее произведение. Нигде ни малейшего просвета. Впервые за свою жизнь я искренне думала, что лучше было бы умереть, чем так жить.

Через неделю мне разрешили наконец повидать Жака. Когда я подошла к двери его дома, меня охватила паника: он был моей единственной надеждой, и я ничего не знала о нем, кроме того, что он не ответил на мое письмо. Растрогало оно его или рассердило? Как он примет меня? Я обошла кругом его квартал — один раз, второй, — ни жива ни мертва. Врезанный в стену звонок пугал меня: в нем была га же обманчивая невинность, как в черной дырочке розетки, куда ребенком я неосторожно сунула палец. Я нажала на кнопку. Как всегда, дверь открылась автоматически, я поднялась по лестнице. Жак улыбнулся мне, я села на темно-красную софу. Он протянул мне конверт на мое имя. «Вот, — проговорил он, — я не отослал его, потому что хотел, чтобы это осталось между нами». Щеки его пылали. Я развернула письмо. В качестве эпиграфа он написал: «Какое это имеет к тебе отношение?» Он хвалил меня за то, что я не боюсь показаться смешной, писал, что часто «в жаркие послеполуденные часы уединения» думал обо мне. Он давал советы. «Ты будешь меньше шокировать окружающих, если станешь более человечной; и потом, это лучше, я бы сказал, в этом больше гордости…». «Секрет счастья и вершина искусства в том, чтобы жить как все, не будучи похожей ни на кого». Заканчивал он такой фразой: «Хочешь ли ты считать меня своим другом?» Гигантское солнце засияло в моей душе. Потом Жак принялся говорить короткими рублеными фразами — и вновь упали сумерки. У него все плохо, совсем плохо. Он попал в переделку, ужасные неприятности; он-то себя считал приличным человеком — теперь он уже так не думает; он презирает себя; он не знает, что теперь с собой делать. Я слушала его — растроганная его смирением, в восторге от его доверия, подавленная его унынием. Когда я уходила, сердце мое пылало. Я села на скамейку: мне хотелось взять в руки, рассмотреть подарок, который он мне сделал, — листок красивой плотной бумаги с зубчатыми краями, исписанный фиолетовыми чернилами. Некоторые его советы удивили меня: я не считала себя бесчеловечной, умышленно никого не шокировала; жить как все мне совсем не хотелось; однако я была взволнована тем, что он сочинил все это для меня. Я раз десять перечитала первую фразу: «Какое это имеет к тебе отношение?» Слова эти ясно показывали, что Жак дорожил мною больше, чем проявлял это; но и другой вывод напрашивался: он не любил меня, иначе не впал бы в морализаторство. Я быстро примирилась с этим; моя ошибка была для меня очевидна: невозможно совмещать любовь и беспокойство. Жак напомнил мне реальность: беседы наедине, под лампой, сирень и розы — все это не для нас. Мы слишком здравомыслящи и требовательны, чтобы довериться мнимой надежности любви. Никогда Жак не прекратит свой беспокойный бег. Он был в крайнем отчаянии, готовый в приступе отвращения навредить самому себе, — я должна находиться рядом с ним на этом горьком пути. Я призвала себе на помощь Алису и Виолену и ударилась в самоотречение. «Я никогда не полюблю никого другого, но любовь между нами невозможна», — решила я. Я не отказалась от убеждения, которым прониклась во время этих каникул: Жак — моя судьба. Но причины, побуждавшие меня соединить свою судьбу с его, не сулили счастья. Я играла определенную роль в его жизни, однако она состояла не в том, чтобы предложить ему погрузиться в сон; надо было победить его отчаяние и помочь ему продолжить свои поиски. Я тотчас же принялась за дело. Я написала ему новое письмо, в котором предлагала разные смыслы жизни, почерпнутые у лучших авторов.

Вполне понятно, что он мне не ответил, ведь мы оба желали, чтобы наша дружба «оставалась между нами». И все же я испытывала мучения. Бывая у него на семейных обедах, я весь вечер ловила в его глазах искорку понимания, — ничего. Он дурачился с еще большим сумасбродством, чем обычно. «Ты никак не перестанешь валять дурака!» — говорила, смеясь, его мать. Он выглядел таким беззаботным и, на мой взгляд, таким безразличным, что у меня появилась уверенность, что на этот раз я промахнулась: он с раздражением прочитал трактат, которым я его так неуклюже огорошила. «Тягостный, тягостный вечер, маска слишком непроницаемо скрывала его лицо… Мне хотелось бы выблевать свое сердце», — написала я следующим утром. Я решила затаиться, забыть его. Но неделю спустя моя мать, оповещенная родственниками, сказала мне, что Жак опять провалился на экзамене, выглядит очень расстроенным и было бы любезно с моей стороны его проведать. Мгновенно приготовившись лечить и утешать, я примчалась к Жаку. Вид у него и впрямь был удрученный; он сидел развалившись в кресле, плохо выбритый, с расстегнутым, почти неряшливым воротником, и даже не выдавил из себя улыбки. Он поблагодарил меня за письмо, как мне показалось, без особого чувства. И вновь заговорил о том, что он ничего не стоит, что он ничтожество. Все лето он делал глупости, только все портил и сам себе отвратителен. Я попыталась его приободрить, но не очень верила в то, что говорю. Когда я уходила, он прошептал «спасибо, что пришла» как-то так значительно, что его голос взволновал меня; но от этого я вернулась домой не менее подавленной. На этот раз смятение Жака не виделось мне в благородных тонах; я не знала, что именно он натворил этим летом, но подозревала худшее: игру, алкоголь и то, что я 'гуманно именовала «распутством». Наверное, у него имелись оправдания, но мне не нравилось, что его нужно оправдывать. Я вспоминала свою светлую мечту о любви-восхищении, которую придумала себе в пятнадцать лет, и с грустью сопоставляла ее с моим теперешним чувством к Жаку: нет, я не восхищалась им. Быть может, всякое восхищение — обман, быть может, у каждого в глубине души одно и то же смутное коловращение чувств, и единственно возможная нить между двумя сердцами — сострадание. Эти мысли не давали мне воспрять духом.

Наша следующая встреча еще более меня озадачила. Жак пришел в себя, смеялся, говорил вполне рассудительно, строил разумные планы. «Рано или поздно я женюсь», — бросил он. Эта коротенькая фраза меня убила. Он случайно ее произнес или намеренно? Как ее понимать — как обещание или предостережение? Невыносимо было думать, что кто-нибудь, кроме меня, мог бы стать его женой; вместе с тем я обнаружила, что при мысли о возможном браке с ним меня передернуло. Все лето я эту мысль лелеяла, теперь же, когда я думала о возможном замужестве, которого страстно желали мои родители, мне хотелось бежать. Я уже видела в нем не спасение свое, а погибель. Несколько дней я прожила в состоянии ужаса.

Когда я снова пришла к Жаку, он был с друзьями; он познакомил нас, и они продолжили говорить между собой: о барах и барменах, о денежных затруднениях, о темных интригах; мне нравилось, что мое присутствие не нарушило их беседы; и все же эти разговоры подействовали на меня угнетающе. Жак попросил, чтобы я подождала его, пока он отвезет друзей на машине; нервы у меня были натянуты до предела, и, сидя потерянно на красной софе, я рыдала. К его возвращению я уже успокоилась. Лицо Жака переменилось, в словах вновь появилась заботливая нежность. «Знаешь, это большая редкость — такая дружба, как наша», — сказал он. Вместе со мной он спустился по бульвару Рас-пай, и мы долго стояли перед витриной, в которой была выставлена белая картина Фудзиты. На следующий день он уезжал в Шаговиллен, где должен был провести три недели. Я с облегчением думала о том, что все это время мягкость теперешних сумерек будет моим последним воспоминанием.

Однако волнение в моей душе не улеглось, я уже сама себя не понимала. Временами Жак был для меня всем, в другие минуты — абсолютно ничем. Я с удивлением обнаруживала в себе «порой ненависть к нему». Я спрашивала себя: «Почему только в состоянии ожидания, сожаления, сострадания я испытываю сильные порывы нежности?» Мысль о взаимной любви приводила меня в оцепенение. Если моя потребность в нем утихала, я чувствовала себя обедневшей; но я записала в дневнике: «Мне нужен он, а не видеть его». Вместо того чтобы воодушевлять меня, как в прошлом году, наши разговоры отбирали у меня силы. Я предпочитала думать о нем на расстоянии, чем оказаться с ним лицом к лицу.

Спустя три недели после его отъезда, переходя площадь Сорбонны, я увидела перед террасой «Ар-кура» его автомобиль. Вот те раз! Я знала, что не являюсь частью его жизни: мы говорили об этом намеками, я оставалась в стороне. Но мне хотелось думать, что во время наших бесед он был самым что ни на есть настоящим; эта маленькая машина у края тротуара свидетельствовала об обратном. В эту минуту, в каждую минуту Жак существовал во плоти, существовал для других, но не для меня; какое место в толще дней и месяцев занимали наши робкие встречи? Однажды вечером он явился к нам домой; он был очень мил, но я почувствовала страшное разочарование. Почему? Я все хуже и хуже это понимала. Его мать и сестра были в Париже, я не виделась с ним наедине. Мне казалось, мы играем в прятки, и, возможно, кончится все гем, что мы друг друга так и не найдем. Любила я его или нет? А он меня? Моя мать передала мне, каким-то неопределенным тоном, его слова, сказанные своей матери: «Симона очень красивая; жаль только, что тетя Франсуаза так плохо ее одевает». Критика меня не касалась — я усвоила только, что я сама ему нравлюсь. Ему исполнилось всего лишь девятнадцать, он должен был заканчивать учебу, идти на военную службу; понятно, что он говорил о женитьбе какими-то туманными намеками; эта сдержанность не умаляла теплоты его приемов, его улыбок и рукопожатий. Он написал мне: «Какое это имеет к тебе отношение?» В тот год со стороны тети Жермены и Титит мне почудилось что-то вроде сообщничества: похоже, его семья, как и моя, считала нас уже готовыми женихом и невестой. Но он-то сам что думал? Порой у него был такой безразличный вид! В конце ноября мы обедали в ресторане с его и моими родителями. Он много говорил, шутил; его присутствие слишком хорошо маскировало его отсутствие; я потерялась в этом маскараде. Полночи я проплакала.

Несколькими днями позже я впервые в жизни увидела смерть: мой дядя Гастон внезапно скончался от непроходимости кишечника. Агония длилась всю ночь. Тетя Маргерит держала его за руку, говорила ему какие-то слова, но он не слышал. У изголовья находились его дети, мои родители, сестра и я. Он хрипел и исторгал из себя что-то черное. Когда он перестал дышать, у него отвисла челюсть, и ему повязали вокруг головы подбородочный ремень. Мой отец, которого я никогда не видела плачущим, рыдал. Сила моего отчаяния удивила всех и меня самое. Я любила своего дядю, любила вспоминать, как в Мериньяке, рано поутру, мы ходили на охоту; любила свою кузину Жанну, и мне страшно было думать, что она сирота. Но ни скорбью, ни сочувствием нельзя было объяснить ураган, пронесшийся у меня в душе за эти два дня: я не могла забыть тот отсутствующий взгляд, который мой дядя бросил на свою жену прямо перед смертью и в котором непоправимое уже совершилось. «Непоправимое», «невозвратное» — эти слова стучали у меня в голове, раскалывая ее; и другое слово вторило им: «неизбежное». Может быть, я тоже увижу этот взгляд в глазах человека, которого буду долго любить.

Утешил меня Жак. Его, казалось, так взволновали мои опустошенные глаза, он проявил такую сердечность, что у меня высохли слезы. Во время завтрака у его бабки Фландены та как-то между прочим сказала мне: «Ты будешь уже не ты, если перестанешь заниматься». Жак с нежностью посмотрел на меня: «Надеюсь, она все же останется собой». А я подумала: «Напрасно я сомневалась: он любит меня». На следующей неделе я обедала у него, и он в коротком разговоре наедине поведал, что справился с неприятностями, но опасается, что теперь ему грозит обуржуазиться. Потом, едва встав из-за стола, он исчез. Я придумывала ему оправдания, но ни одно не убедило меня: если б я была ему дорога, он бы не уехал. А дорожил ли он чем-нибудь по-настоящему? И все же он казался мне неуравновешенным, непостоянным; он растворился в каких-то мелких приятельских отношениях и мелких хлопотах; его не волновали проблемы, которые мучали меня; ему недоставало вдумчивости. Я вновь впала в растерянность: «Неужели я так никогда и не смогу оторваться от человека, против которого временами бунтую? Я люблю его, люблю взаправду, но даже не знаю, создан ли он для меня?»

Дело в том, что мы с Жаком были очень разными. Набрасывая осенью свой портрет, я прежде всего отметила то, что считала самым существенным в себе: «суровая, неумолимая серьезность, непонятно откуда берущаяся, но которой я подчиняюсь как тяжкой необходимости». С детства я всегда проявляла себя натурой цельной, склонной к крайностям, и гордилась этим. Другие останавливались на полпути к вере или скептицизму, к осуществлению своих желаний, своих планов, — и я презирала их за умеренность. Я шла до конца в своих чувствах, идеях, начинаниях; я ни к чему не относилась легкомысленно и, как и в раннем детстве, хотела, чтобы все в моей жизни было оправдано своего рода необходимостью. Мое упорство — я это понимала — лишало меня некоторых качеств, но не могло быть и речи о том, чтобы отказаться от него; серьезность — в ней была «вся я», а я собой необычайно дорожила.

Я не ставила Жаку в упрек его легковесность, склонность к недомолвкам и парадоксам; я считала, что он артистичнее, чувствительнее, непосредственнее и одареннее меня; временами я вспоминала миф о Теагене и Эуфорионе и была готова поставить выше своих достоинств его воодушевление. Но если некогда в Зазе я не находила ничего, подлежащего критике, то кое-какие черты Жака меня смущали: «его склонность к громким словам, излишний восторг по поводу того, что за ними стоит, нарочитое высокомерие». Ему не хватало глубины, упорства, а порой — я считала это еще более важным — искренности. Случалось, меня раздражали его уловки; иногда я подозревала, что он с готовностью пускает в ход свой скептицизм, чтобы избавить себя от малейших усилий. Он сетовал на то, что ни во что не верит; я настойчиво предлагала ему различные цели; мне казалось увлекательным работать над собственным развитием, внутренним обогащением; именно в этом смысле я понимала завет Жида: «Сделать из себя человека незаменимого»; но когда я напоминала его Жаку, он пожимал плечами: «Для этого нужно разве что лечь и заснуть». Я побуждала его писать; я была уверена, что он, если захочет, напишет хорошие книги. «Для чего?» — отвечал он мне. А рисование, живопись? У него были способности. И снова: «Для чего?» На все свои предложения я слышала в ответ эти два коротеньких слова. «Жак упорно хочет созидать абстрактно; наверное, он изучает Канта; в этом направлении он ни к чему не придет», — наивно записала я однажды в дневнике. И все же я подозревала, что позиция Жака не имеет ничего общего с метафизикой, и судила его по обыкновению строго: я не любила лени, легкомыслия, неосновательности. С другой стороны, я чувствовала, что моя добросовестность часто вызывает у него раздражение. Дружба могла примириться с этими различиями, перспектива совместной жизни была сомнительной.

Я бы так не тревожилась, если бы речь шла просто о признании некой противоположности в наших характерах; но я хорошо понимала, что речь здесь о другом — о направленности его и моего существования. В тот день, когда он произнес слово «женитьба», я долго составляла список того, что нас разъединяет. «Ему достаточно пользоваться красивыми вещами; он приемлет роскошь и легкую жизнь, он любит довольство. Мне же нужна жизнь всепоглощающая. Я испытываю потребность действовать, тратить себя, реализовывать; мне нужна цель для достижения, трудности для преодоления, дело для свершения. Я не создана для роскоши. Никогда я не смогу удовлетвориться тем, что удовлетворяет его».

В роскоши дома Легийон не было ничего ошеломляющего; что я на самом деле отвергала, в чем упрекала Жака, так это в принятии буржуазных условий существования. Наше согласие зиждилось на двусмысленности, объясняющей мои душевные метания. На мой взгляд, Жак выпадал из своего класса потому, что был беспокоен, — я не понимала, что для этого поколения буржуазии беспокойство было попыткой наверстать упущенное; однако я чувствовала, что в день, когда женитьба избавит его от беспокойства, Жак станет точь-в-точь соответствовать образу молодого патрона и главы семьи. Чего он желал на самом деле — это когда-нибудь с полной отдачей сыграть роль, уготованную ему от рождения, и он рассчитывал на женитьбу, как Паскаль на святую воду, чтобы обрести веру, которой ему не хватало. Я еще ясно не признавалась себе в этом, но поняла, что он рассматривает женитьбу как выход, а не как отправную точку. Не было и речи о том, чтобы вместе подниматься к вершинам: если я становилась мадам Легийон, то обрекала себя на хранение «семейного очага». Может быть, это было не так уж непримиримо с моими личными устремлениями? Я остерегалась всякого рода примирений, они казались мне особенно опасными. Когда я разделю с Жаком его существование, мне будет трудно ему противостоять: его нигилизм уже заразил меня. Я старалась заслониться от него, опереться на несомненность моих чувств и стремлений; нередко мне это удавалось. В минуты уныния я все же склонялась к тому, чтобы оправдать Жака. Поддавшись его влиянию и желая ему угодить, не буду ли я вынуждена пожертвовать всем тем, что составляет «мою самоценность»? Я противилась такому калечению. Вот почему на протяжении всей этой зимы моя любовь к Жаку доставляла мне столько мучений. Он или растрачивал себя на пустяки, блуждал где-то далеко от меня — и я страдала от этого, или искал опору в «обуржуазивании», которое вроде бы могло приблизить его ко мне, — но я видела в этом деградацию; я не могла следовать за ним в его беспорядочной жизни и не хотела вживаться с ним в ту упорядоченность, которую презирала. Ни он, ни я не верили в традиционные ценности; но я решила искать или выдумывать новые, а он ничего не видел дальше определенных пределов. Он то за все хватался, то впадал в апатию, а благоразумие, к которому его порой прибивало, было попросту соглашательством. Он не помышлял о том, чтобы изменить жизнь, он думал, как к ней приспособиться. Я же искала, как выбраться из накатанной колеи.

У меня часто возникало предчувствие, что мы с Жаком несовместимы, и я сокрушалась: «Счастье, жизнь — это он! Ах, счастье, жизнь — что может быть важнее!» Все-таки я не решалась вырвать Жака из своего сердца. Он отправился в месячную поездку по Франции; он посмотрит церкви, пообщается со священниками — будет искать, где разместить витражи фирмы Легийон. Стояла зима, было холодно — мне вновь захотелось тепла от его присутствия, тихой любви, нашего очага, моего очага. Я больше не задавала себе вопросов. Я читала «Прощание с отрочеством» Мориака, заучивала наизусть длинные куски текста, передающие душевное томление, и повторяла их себе, бродя по улицам.

Если я никак не хотела отказаться от этой любви, то прежде всего потому, что, несмотря на колебания, всегда сохраняла к Жаку взволнованную привязанность; он был очарователен, умел нравиться, и его любезность, прихотливая, но подлинная, растревожила не одно сердце; мое было беззащитно: одной интонации, одного взгляда было достаточно, чтобы вызвать у меня безграничную благодарность. Жак меня уже не восхищал; что касается понимания книг, картин, то тут я обходилась без него; но я была тронута его доверием и приступами смирения. Все прочие — ограниченные молодые люди, зачерствевшие взрослые — знали все обо всем, и, когда они говорили: «Я не понимаю!» — они вовсе не себя винили. Как я была признательна Жаку за его неуверенность! Мне хотелось помочь ему, как он помогал мне. Больше даже, чем нашим прошлым, я чувствовала себя связанной с ним своего рода пактом, и это делало его «спасение» более необходимым для меня, чем мое собственное. Я тем крепче верила в это предначертание, что не знала ни одного мужчины, молодого или старого, с кем могла бы перемолвиться парой слов. Если Жак не создан для меня, значит, никто не создан, и мне надо вернуться к одиночеству, которое я находила весьма горьким.

В те моменты, когда я вновь устремлялась к Жаку, я опять ставила его на пьедестал: «Все, что идет от Жака, кажется мне поначалу игрой, недостатком мужества, трусостью, — а потом я обнаруживаю истинность того, что он мне говорит». Его скептицизм был следствием его проницательности; в сущности, это мне недоставало мужества, когда я сама от себя скрывала грустную относительность целей человеческих; а он осмеливался признаться самому себе, что ни одна цель не заслуживает ни малейшего усилия. Он убивал время в барах? Да, он скрывался там от собственного отчаяния, и там ему случалось находить поэзию. Вместо того чтобы упрекать его в этом мотовстве, надо было восхищаться его расточительностью: он походил на короля Туле, часто им упоминаемого, который без колебаний выбросил в море свой самый красивый золотой кубок ради возможности сделать один вздох. Мне было далеко до подобной изысканности, но это не давало мне права отрицать ее значимость. Я убеждала себя, что когда-нибудь Жак выразит все это в каком-нибудь произведении. Тут он не лишал меня надежды окончательно: время от времени он сообщал, что подыскал потрясающее название. Нужно было запастись терпением, оказать ему доверие. Так я и поступала, переходя от разочарования к энтузиазму трудных выздоровлений.

Главной причиной моего упорства было то, что вне этой любви моя жизнь представлялась мне безнадежно пустой и напрасной. Жак был тем, кем он был, но на расстоянии он становился всем — всем, чего я не имела. Я была обязана ему и радостями, и страданиями, одна лишь сила которых спасала меня от бесплодной тоски, в которой я увязала.

Заза вернулась в Париж в начале октября. Она остригла свои красивые черные волосы; новая прическа приятно обрамляла ее немного худое лицо. Одеваясь в духе святого Фомы Аквинского — скорее удобно, чем элегантно, — она всегда носила маленькие шляпки с узкими опущенными полями, надвинутые на самые брови, и часто — перчатки. Встретившись, мы вторую половину дня провели на набережных Сены и в Тюильри; у нее был серьезный и даже немного грустный вид, теперь для нее обычный. Она сообщила, что положение ее отца изменилось; пост главного инженера государственных железных дорог, на который рассчитывал месье Мабий, достался Раулю Дотри; огорченный, месье Мабий принял предложение, которое ему уже давно делала фирма «Ситроен»; он станет зарабатывать огромные деньги. Семья намеревалась перебраться в роскошную квартиру на улице Берри; они купили автомобиль; теперь им придется бывать в обществе и принимать гораздо чаще, чем прежде. Судя по всему, это не приводило Зазу в восторг; она с раздражением говорила о светской жизни, которую ей навязывали, и я поняла, что, хотя она то и дело ходит на свадьбы, похороны, крестины, первопричастия, чаи, ланчи, благотворительные аукционы, семейные сборища, помолвки и танцевальные вечера, — все это не приносит ей радости; она судила свое окружение так же сурово, как и раньше, и теперь еще больше ощущала его гнет. До каникул я одолжила ей некоторые книги; она сказала, что они заставили ее много думать; «Большого Мольна» она перечитала трижды — никогда еще романы так не волновали ее. Я вдруг почувствовала необычайную с ней близость и рассказала кое-что о себе: о многих вещах она думала совершенно так же, как и я. «Я вновь обрела Зазу!» — радостно подумалось мне, когда наступил вечер и мы расстались.

У нас вошло в обыкновение прогуливаться вместе каждое воскресное утро. У нее или у меня наши уединенные свидания вряд ли были бы возможны; обычай сидеть в кафе был нам совершенно неведом. «Что здесь делают все эти люди? Разве у них нет дома?» — однажды спросила меня Заза, когда мы проходили мимо «Режанс». Мы бродили по аллеям Люксембургского сада и Елисейским полям; в погожие дни сидели на металлических стульях возле газона. Мы брали в читальне Адриенны Монье одни и те же книги; глотали переписку Алена-Фурнье и Жака Ривьера; ей гораздо больше нравился Фурнье; меня влекла методичная ненасытность Ривьера. Мы спорили, обсуждали нашу повседневную жизнь. У Зазы были серьезные размолвки с мадам Мабий: она упрекала Зазу в том, что та слишком много времени отдает учебе, чтению, музыке и пренебрегает «своими общественными обязанностями»; любимые книги Зазы казались ей подозрительными — она тревожилась. Заза по-прежнему благоговела перед матерью и не выносила даже мысли о том, чтобы причинять ей огорчения. «И все же есть вещи, от которых я не хочу отказываться!» — сказала она мне с волнением в голосе. Она опасалась в будущем еще более серьезных разногласий. Поездив на свидания, Лили, которой было уже двадцать три года, в конце концов как-то устроится в жизни; тогда станут думать о том, чтобы выдать замуж Зазу. «Я не позволю этого сделать, — говорила она. — Но мне придется ссориться с мамой!» Я тоже рассказывала ей о многом, умалчивая о Жаке и перемене в моих религиозных взглядах. На следующий день после той ночи, которую я, после ужина с Жаком, провела в слезах, я почувствовала, что не в силах оставаться одна до самого вечера; я позвонила в дверь Зазы и, едва присев напротив нее, разрыдалась. Она была так потрясена, что я ей все рассказала.

Большую часть дня я проводила как обычно, за работой. Мадемуазель Ламбер в этом году читала курс лекций по логике и истории философии, и я начала с подготовки к экзаменам по этим двум предметам. Я была рада вновь заняться философией. Меня, как и в детстве, волновала загадка моего присутствия на земле; откуда взялась эта земля? что ждет ее впереди? Я часто и с изумлением думала об этом, размышляла на страницах своих дневников; я ощущала себя жертвой «какого-то фокуса: трюк-то детский, но его никак не удается разгадать». Я надеялась если не пролить свет на проблему, то хотя бы как можно точнее обозначить ее. Поскольку весь багаж моих знаний составляло то, чему научил меня аббат Трекур, я начала с трудом, ощупью осваивать системы Декарта и Спинозы. Порой они возносили меня очень высоко, в бесконечность: я видела землю у своих ног, точно муравейник, и даже литература становилась тогда каким-то пустым стрекотом; порой я усматривала во всем этом лишь несуразные нагромождения мыслей и слов, не имеющих никакого отношения к действительности. Я изучила Канта, и он убедил меня в том, что никто не откроет мне карты. Его критика показалась мне столь обоснованной, я с таким удовольствием вникала в его рассуждения, что в тот момент мне не было грустно. Однако, если кантовской критике не удастся объяснить мне мир и меня самое, думала я, тогда я не знаю, чего еще ждать от философии; я не очень-то интересовалась учениями, которые заранее отвергала. Я написала работу об «онтологическом доказательстве у Декарта», которую мадемуазель Ламбер сочла посредственной. Тем не менее она заинтересовалась мной, и я была польщена. На лекциях по логистике я с увлечением разглядывала ее. Она всегда носила платья синего цвета, простые, но изящные; я находила несколько однообразной холодную страстность ее взгляда, но меня не переставала удивлять ее улыбка, превращавшая суровую маску в человеческое лицо. Говорили, что ее жених погиб на войне и вследствие этого траура она отреклась от мирской жизни. Она притягивала к себе людей, ее даже обвиняли в том, что она злоупотребляет своим влиянием; некоторые студентки из любви к ней вступали в полумонашескую общину, которой руководила она совместно с мадам Даньелу. Потом, покорив эти юные души, она давала понять, что не нуждается в их поклонении, мне это было не важно. По-моему, недостаточно только думать или только жить; подлинное уважение вызывали у меня люди, которые «придумывали свою жизнь»; стало быть, мадемуазель Ламбер «не жила». Она читала лекции и работала над диссертацией — мне такое существование казалось весьма ограниченным, неинтересным. Тем не менее я с удовольствием бывала у нее в кабинете, голубом, как ее глаза и платья; на ее столе в хрустальной вазе всегда стояла чайная роза. Она советовала, какие книги прочесть, дала мне «Искушение Запада» молодого неизвестного автора по имени Андре Мальро. Расспрашивала меня обо мне самой, настойчиво, но не пугая своей настойчивостью. Она спокойно восприняла то, что я утратила веру. Я говорила с ней о многом, в том числе о делах сердечных; считала ли она, что не нужно обуздывать желание любви и счастья? Она посмотрела на меня с некоторой тревогой: «Вы полагаете, Симона, что женщина может состояться вне любви и брака?» У нее тоже, без сомнения, были свои проблемы, но она намекнула на это только раз: свою роль она видела в том, чтобы помочь мне решить мои. Я не принимала ее слова очень уж близко к сердцу: все время помнила, хотя она почти не говорила об этом, что она-то уповает на небеса; однако я была признательна ей за столь трепетную заботу обо мне; ее доверие придавало мне сил.

В июле я записалась в Команды. Руководительница женских секций, толстуха с синюшным лицом, поставила меня во главе Команды Бельвиля. В начале октября она созвала собрание «ответственных лиц», чтобы проинструктировать. Молодые девушки, которых я встретила на этом собрании, досадным образом походили на моих давних одноклассниц из школы Дезир. У меня были две сотрудницы, одной из которых поручили преподавать английский, другой — физкультуру; им было под тридцать, и они никогда не выходили по вечерам из дому без родителей. Наша группа размещалась в неком Центре социальной помощи, которым руководила высокая темноволосая девица, довольно красивая, лет примерно двадцати пяти; ее звали Сюзанна Буаг, она была мне симпатична. Но моя новая деятельность не принесла мне большого удовлетворения. Раз в неделю, вечером, в течение двух часов я растолковывала Бальзака или Виктора Гюго юным работницам, давала им книги, мы беседовали; их было довольно много, и занятия они посещали регулярно, но главным образом чтобы пообщаться между собой и ради поддержания хороших отношений с Центром, который оказывал им более существенные услуги. В Центре также располагалась мужская команда; ребята и девушки знакомились на вечерах отдыха, балах; танцы, ухаживания и все, что за этим следовало, привлекало их гораздо больше, чем учебные кружки. Я считала это нормальным. Мои ученицы весь день работали в швейных мастерских и у модисток; знания, довольно разрозненные, которые им давались, не имели никакой связи с их жизненным опытом и были им не нужны. Я ничего не имела против того, чтобы побуждать их к чтению «Отверженных» или «Отца Горио», но Гаррик ошибался, воображая, что я несу им культуру; я ни за что не хотела следовать его указаниям и говорить им о величии человека и ценности страдания — тогда у меня было бы чувство, что я смеюсь над ними. Что касается дружбы, то тут Гаррик тоже одурачил меня. Атмосфера в Центре была довольно веселой, но между молодежью из Бельвиля и теми, кто, вроде меня, приходил к ним, не было ни глубокой симпатии, ни взаимного доверия. Мы убивали время вместе — вот и все. Моя разочарованность перешла на Гаррика. Он пришел прочесть лекцию, и я провела с ним и Сюзанной Буаг большую часть вечера. Было время, когда я страстно желала поговорить с ним, по-взрослому, на равных, но разговор, на мой взгляд, получился скучным. Он все твердил одно и то же: ненависть должна уступить место дружбе, надо мыслить не категориями партий, профсоюзов, революций, а категориями профессии, семьи, региона; задача состоит в том, чтобы в каждом человеке спасти его человеческую ценность. Я слушала его рассеянно. Мое восхищение им угасло одновременно с моей верой в то, чем он занимался. Спустя некоторое время Сюзанна Буаг попросила меня давать заочные уроки больным в Берке — я согласилась. Эта работа показалась мне хоть и скромной, но полезной. И все-таки я пришла к выводу, что действие — обманчивое решение: обеспечиваешь себе ложное алиби, полагая, что отдаешь себя ближнему. Такое действие я не принимала, но мне в голову не приходило, что действовать можно как-то иначе. Хоть я и предчувствовала, что Команды на поверку окажутся вовсе не тем, чем выглядели на первый взгляд, я, тем не менее, стала жертвой собственных заблуждений. Я считала, что имею подлинный контакт с «народом»; он казался мне отзывчивым, исполненным почтения и расположенным к сотрудничеству с людьми из высшего класса. Этот псевдоопыт лишь усугубил мое неведение.

Сама я более всего ценила в Командах то, что они позволяли мне проводить один вечер вне дома. С сестрой у меня вновь установились доверительные отношения: я говорила с ней о любви, о дружбе, о счастье и его ловушках, о радости, о красоте духовной жизни; она читала Франсиса Жамма, Алена-Фурнье. Зато мои отношения с родителями к лучшему не менялись. Они бы искренне огорчились, если б узнали, какую боль мне причиняют, — но они ни о чем не догадывались. Мои вкусы и мнения они воспринимали как вызов им самим и здравому смыслу и выражали недовольство при каждом удобном случае. Часто они обращались за помощью к друзьям; все хором разоблачали шарлатанство современных художников и писателей, снобизм публики, упадок Франции и культуры вообще; во время этих обвинительных речей все взгляды устремлялись на меня. Месье Франшо, блестящий собеседник, влюбленный в литературу, автор двух романов, изданных им на собственные деньги, однажды язвительно спросил меня, какую такую прелесть я нахожу в «Рожке с игральными костями» Макса Жакоба. «Ну, этого с первого взгляда не понять», — сухо ответила я. Все расхохотались; теперь я понимаю, что позволила взять над собой верх, но в подобных случаях у меня не было иного выбора, как строить из себя ученую педантку или огрызаться. Я старалась не реагировать на провокации, но родители не удовлетворялись этим кажущимся смирением. Уверенные в том, что я подвергаюсь пагубным влияниям, они пристрастно меня допрашивали. «И что же такого необыкновенного в твоей мадемуазель Ламбер?» — интересовался отец. Он упрекал меня в том, что я не люблю свою семью и предпочитаю общаться с посторонними. Мать в принципе соглашалась, что друзей, которых сами себе выбирают, любят больше, чем дальних родственников, но мои чувства к Зазе она считала чрезмерными. В тот день, когда я, придя к Зазе, внезапно расплакалась, я предупредила дома: «Я пошла к Зазе». «Ты же была у нее в воскресенье!» — возразила мать. — Нечего тебе все время торчать у нее!» Последовала долгая сцена. Еще один повод для конфликта — мое чтение. Матери не нравился мой выбор книг; она побледнела, листая «Курдскую ночь» Жана-Ришара Блока. Она всем жаловалась, что я вызываю у нее сильное беспокойство: моему отцу, мадам Мабий, моим тетушкам, кузинам, своим приятельницам. Я никак не могла свыкнуться с тем недоверием, которое ощущала по отношению к себе. Какими длинными казались мне вечера! А воскресенья! Мать не разрешала топить камин в моей комнате; тогда я ставила столик для бриджа в гостиной, где горела печка и всегда была широко раскрыта дверь. Мать входила, выходила, сновала туда-сюда и то и дело заглядывала мне через плечо: «Чем ты занята? Что это за книга?» Наделенная немалой жизненной силой, которую ей почти не приходилось расходовать, она верила в целительные свойства веселья. Она пела, шутила, смеялась, старалась вернуть приступы веселья, случавшиеся в те времена, когда отец не уходил из дому каждый вечер и у нас царило хорошее настроение. Она требовала, чтобы я помогала ей в этом, а если мне не хотелось веселиться, с тревогой спрашивала: «О чем ты думаешь? Что с тобой? Почему у тебя такой вид? Ну конечно, своей матери ты ничего не хочешь говорить…» Когда наконец она ложилась спать, я бывала слишком утомлена, чтобы воспользоваться затишьем. Как бы мне хотелось иметь возможность просто пойти в кино! Я ложилась на ковре с книгой, но голова у меня была такой тяжелой, что часто я начинала дремать. Спать я шла в плохом настроении. Утром просыпалась с тоской в сердце, и дни тянулись уныло. От книг мне делалось тошно: я их прочла слишком много, и во всех перепевалось одно и то же, они не вселяли в меня никакой новой надежды. Я предпочитала убивать время в галереях на улице Сены или на улице Лабоэси: живопись помогала забыть себя. Я и пыталась забыть. Иногда я растворялась в пепельно-сером закате; порой смотрела, как на бледно-зеленом газоне полыхают бледно-желтые хризантемы; в час, когда свет уличных фонарей превращал листву сада на площади Карусель в сценические декорации, я слушала голоса фонтанов. Я горела желанием что-то делать; достаточно было солнечного луча, чтобы кровь во мне взыграла. Но стояла осень, моросил мелкий дождик; радость посещала меня редко и быстро улетучивалась. Возвращались тоска и отчаяние. Предыдущий год тоже начался скверно: я надеялась радостно окунуться в мир — меня продолжали удерживать в клетке, а потом все от меня отвернулись. Я ударилась в отрицание: порвала с прошлым, со своей средой; кроме того, сделала большие открытия: Гаррик, дружба с Жаком, книги. Я вновь обрела веру в будущее и взмыла высоко в небо, к своему героическому предназначению. А теперь снова падение! Будущее обернулось настоящим, я ждала немедленного исполнения обещаний. Я должна быть полезной — но кому? чему? Я много прочла, передумала, узнала, я чувствовала себя богатой и готовой к действию — но никому от меня ничего не было нужно. Когда-то жизнь представлялась мне до такой степени насыщенной, что, для того чтобы откликнуться на все ее бесконечные призывы, я фанатично стремилась использовать всю себя, — теперь она оказалась пуста, ни один голос меня не звал. Я ощущала в себе столько сил, что готова была перевернуть мир, — и не находила даже камушка, который нужно сдвинуть с места. Иллюзии рассеялись внезапно и неотвратимо: «Во мне есть гораздо больше, чем я могу сделать». Недостаточно было отказаться от славы, от счастья; я даже уже не мечтала о плодотворной жизни, я больше ничего не хотела; я с болью осознавала «бесплодность бытия». Я трудилась, чтобы иметь профессию; но профессия — это средство: для достижения какой цели? Замужество — но для чего? Воспитывать детей, проверять домашние задания — все та же надоевшая шарманка. Жак прав: чего ради? Люди смирились со своим напрасным существованием; я — нет. Мадемуазель Ламбер, как и моя мать, влачила бесцельное существование, пытаясь чем-то себя занять. «Я же хотела иметь такую цель, чтобы мне не нужно было ничем другим себя занимать!» Такой цели я не находила и, сгорая от нетерпения, делала вывод: «Ничто не нуждается во мне, ничто не нуждается ни в ком, потому что ничто не нуждается в том, чтобы быть».

Так я обнаружила в себе эту «новую болезнь века», вскрытую Марселем Арланом в статье, опубликованной в «НРФ» и наделавшей много шуму. Наше поколение, объяснял он, не утешилось, заявив, что Бога нет; оно с прискорбием открывало, что вне Бога существует лишь времяпровождение. Я прочла это эссе с интересом, но без волнения; я-то прекрасно обходилась без Бога и если упоминала его имя, то для того, чтобы обозначить пустоту, зиявшую так же, как сияла полнота. Я и теперь вовсе не желаю, чтобы он существовал, и мне даже кажется, что, если бы я верила, я бы его возненавидела. Если бы я ощупью брела по дорогам, малейшие извивы которых ему известны, если бы меня по его милости бросало в разные стороны и я цепенела бы при мысли о его неотвратимом суде, моя жизнь была бы ни чем иным, как бессмысленным и бесплодным испытанием. Никакой софизм не мог бы убедить меня в том, что Всевышний хочет моего ничтожества, — или же все это не более чем игра. Прежде, когда шутливая снисходительность взрослых превращала мою жизнь в детскую комедию, меня трясло от ярости; сегодня я с не меньшим гневом отказалась бы сделаться мартышкой в руках Божьих. Если бы я нашла на небе, уходящем в бесконечность, чудовищную смесь шаткости и суровости, прихоти и ложной необходимости, гнетущей меня с детства, я бы скорее выбрала вечные муки, чем стала поклоняться ему. С лукавой добротой, светящейся во взоре, Бог украл бы у меня землю, мою жизнь, ближнего, меня самое. Я считала большой удачей, что спаслась от него.

Но почему тогда я с тоской повторяла, что «все суета»? По правде говоря, болезнь, которой я страдала, заключалась в том, что я была изгнана из рая детства и не нашла себе места среди взрослых. Я унеслась в абсолют, чтобы с высоты взглянуть на мир, который меня отвергал; теперь, если я хотела действовать, творить, самовыражаться, нужно было спускаться с высот, но своим презрением я уничтожила этот мир и находила вокруг себя лишь пустоту. По сути дела, я еще ни к чему не приложила руку. Любовь, действие, литературное творчество — везде я ограничивалась тем, что перетряхивала в голове понятия; я абстрактно отрицала абстрактные возможности и из этого делала вывод, что действительность удручающе ничтожна. Мне хотелось крепко держать что-то в руках и, обманутая силой этого беспредметного желания, я путала его с желанием бесконечного.

Моя обделенность, мое бессилие не так тревожили бы меня, если б я догадывалась, до какой степени я еще ограниченна, невежественна; одна-единственная задача захватила бы меня — набраться знаний; вскоре, без сомнения, возникли бы и другие. Но когда живешь в тюрьме без решеток, хуже всего то, что даже понятия не имеешь о завесах, скрывающих от тебя горизонт; я блуждала в густом тумане и считала, что пелена прозрачна. Многие вещи ускользали от меня, а я и не догадывалась об их существовании.

История меня не интересовала. Воспоминания, различные повествования, хроники, которые мне приходилось читать, за исключением работы Вола-беля о двух Реставрациях, показались мне, как и лекции мадемуазель Гонтран, ворохом бессмысленных анекдотов. События настоящего времени редко заслуживали моего внимания. Отец и его друзья без устали говорили о политике, я знала, что все идет вкривь и вкось, и у меня не было желания совать свой нос в эту мрачную неразбериху. Проблемы, которые их волновали, — оздоровление франка, эвакуация Рейнской области, несбыточные проекты Лиги Наций, — в моем понимании были того же порядка, что семейные дела и денежные затруднения: меня они не касались. Жаку, Зазе тоже не было до них дела; мадемуазель Ламбер никогда об этом не говорила; писатели, выступавшие в «НРФ», — а иных я почти не читала — этих тем не затрагивали, разве что Дриё Ларошель иногда — но в терминах, для меня недоступных. В России, может быть, что-то и происходило, но это было так далеко. В вопросах социальных с толку меня сбили Команды, а философия этими вопросами пренебрегала. В Сорбонне мои преподаватели упорно игнорировали Гегеля и Маркса; в своей объемистой книге о «развитии сознания на Западе» Брюнсвик уделил Марксу самое большее три страницы, ставя его на одну доску с самыми мрачными реакционными мыслителями. Он преподавал историю научной мысли, но никто не рассказывал нам о превратностях человеческого существования. Бессмысленный содом, в котором пребывают люди на земле, может интересовать специалистов, но не достоин внимания философа. В общем, когда философ понял, что ничего не знает и что знать-то и нечего, он уже все знал. Этим объясняется, что я могла написать в январе: «Я знаю все, я обозрела все». Субъективный идеализм, к которому я примкнула, лишал мир его полноты и своеобразия — неудивительно, что даже в воображении я не нашла ничего прочного, за что могла бы зацепиться.

Все, стало быть, сводилось к одному и убеждало меня в убогости дел человеческих: мое собственное положение, влияние Жака, идеологии, которые нам преподавали, и современная литература. Большинство писателей твердили на все лады о «нашем беспокойстве» и побуждали меня к прозрению отчаяния. Этот нигилизм я доводила до крайности. Всякая религия, всякая мораль — надувательство, в том числе и «культ своего Я». Я поняла, насколько искусственны возбужденные состояния, которые еще недавно я с самолюбованием поддерживала в себе. Я забросила Жида и Барреса. В любом замысле я видела попытку уйти от реальности, в работе — такое же пустое развлечение, как и во всем другом. Один молодой герой Мориака рассматривал свои дружеские привязанности и свои наслаждения как «ветви», временно удерживающие его над небытием; я позаимствовала у него это слово. Человек имеет право цепляться за ветви, но при условии, что не станет путать относительное с абсолютным, поражение с победой. Я применяла к ближнему эти нормы; для меня существовали только те люди, которые смотрели не прячась на это все разъедающее «ничто»; остальные вовсе не существовали. Я априори считала министров, академиков, орденоносцев, всех важных персон — варварами. Писатель должен быть проклят; всякий успех — подозрителен; я задавалась вопросом, не предполагает ли сам факт писательства какой-либо изъян; только молчание месье Теста, казалось мне, достойно выражает абсолютное человеческое отчаяние. Утверждая отсутствие Бога, я возвращалась таким образом к отказу от мира, через которое прошла, веруя, что Бог есть. Но эта аскеза не вела более к спасению. Короче говоря, самая честная позиция была — покончить с собой; я признавала это и восхищалась метафизическими самоубийствами; однако я вовсе не думала прибегать к этому — я слишком боялась смерти. Оставаясь одна дома, я, случалось, билась в истерике, как в пятнадцать лет; вся дрожа, с мокрыми ладонями, я в растерянности кричала: «Я не хочу умирать!»

А смерть уже снедала меня. Поскольку я не была занята никаким делом, время распадалось на бесконечно отрицающие друг друга мгновения; я не могла примириться с «этой многократной и отрывочной смертью». Я переписывала целые страницы из Шопенгауэра, Барреса, стихи мадам де Ноай. Я находила смерть тем более ужасной, что не видела смысла жить.

И все-таки я любила жизнь, любила страстно. Достаточно было немногого, чтобы вернуть мне веру в нее, в себя: письма одного из моих учеников в Берке, улыбки девочки-работницы из Бельвиля, откровенных признаний приятельницы из Нёйи, взгляда Зазы, чьей-нибудь благодарности, просто ласкового слова. Когда я чувствовала себя нужной или любимой, горизонт просветлялся и я вновь давала себе обещания: «быть любимой, вызывать восхищение, быть нужной; быть кем-то». Во мне росла уверенность, что мне есть «много чего сказать», — и я скажу. В день моего девятнадцатилетия я написала, сидя в библиотеке Сорбонны, длинный диалог, который вели два голоса, и оба были моими: один говорил о бренности всего сущего, об омерзении и усталости; другой утверждал, что жизнь прекрасна, даже если она бесплодна. Каждый день, каждый час я переходила от уныния к гордыне. Но всю осень и зиму во мне преобладал страх оказаться однажды «сломленной жизнью».

Эти колебания, эти сомнения сводили меня с ума; тоска душила меня, а сердце было словно живая рана. Я бросалась в переживания со всей силой своей молодости, своего здоровья, и душевная боль могла опустошить меня так же жестоко, как и физическое страдание. Я бродила по Парижу, отмеривая пешком километры, глядя сквозь слезы на незнакомые места. Почувствовав голод, я заходила в кондитерскую, съедала сдобную булочку и не без иронии вспоминала высказывание Гейне: «Какие бы слезы мы ни проливали, кончается всегда тем, что мы сморкаемся». На набережных Сены я порой сквозь рыдания успокаивала себя стихами Лафорга:

Возлюбленный, уж пробил час, в смятенье сердце И столько выплакано слез, что больше не сержусь… [1]

Мне нравилось, когда щипало глаза. Но временами я вдруг оказывалась безоружной. Я укрывалась в боковом нефе какой-нибудь церкви, чтобы вволю наплакаться; я подолгу сидела в прострации, обхватив голову руками и с трудом дыша в едком мраке.

Жак вернулся в Париж в конце января. На следующий же день он позвонил в дверь нашего дома. По случаю моего девятнадцатилетия родители заказали мои фото, и он попросил у меня одно; никогда еще в его голосе не звучало таких ласковых ноток. Я вся дрожала, когда неделю спустя сама позвонила в его дверь, — до такой степени я боялась, что все это вдруг кончится. Наша встреча привела меня в восторг. Жак начал писать роман под названием «Молодые буржуа», он сказал: «Во многом я пишу для тебя». Еще он сказал, что посвятит его мне: «Я считаю это своим долгом». Несколько дней я прожила в упоении. На следующей неделе я рассказала ему о себе: я говорила о своей тоске, о том, что больше не нахожу в жизни ни малейшего смысла. «Нет необходимости так уж его искать, — серьезно ответил он, — Надо просто проживать свой день». А немного погодя добавил: «Надо смиренно признать, что нельзя барахтаться в одиночку, что легче жить для кого-то». Он улыбнулся: «Выход в том, чтобы делить эгоизм на двоих».

Я мысленно повторяла эту фразу, видела эту улыбку; я уже не сомневалась: Жак любит меня, мы поженимся. И все-таки что-то было не так: счастье мое продлилось не более трех дней. Жак снова пришел к нам, я очень весело провела с ним вечер, а после его ухода пала духом: «У меня есть все, чтобы быть счастливой, а мне хочется умереть! Жизнь — вот она, поджидает меня, сейчас хлынет на нас. Мне страшно: я одинока, я всегда буду одинока… Если б я могла убежать, — но куда? Все равно куда. Хоть бы какой-нибудь катаклизм обрушился на наши головы». Для Жака вступить в брак значило остепениться, а я не хотела этого, не так быстро. Целый месяц еще я боролась с собой. Порой я внушала себе, что смогу жить с ним не ломая себя, но потом на меня снова накатывал ужас: «Втиснуть себя в рамки другого человека! Ненавижу эту любовь, которая сковывает по рукам и ногам, отнимает свободу». «Как хочется порвать эту связь, все забыть, начать новую жизнь…» «Нет, не сейчас, я еще не хочу приносить в жертву всю себя». Вместе с тем меня охватывали неистовые порывы любви к Жаку, и лишь коротко вспыхивало, точно молния, признание самой себе: «Он не создан для меня». Но мне больше хотелось думать, что это я не создана ни для любви, ни для счастья. В дневнике я писала об этом, сама не знаю почему, как о чем-то раз и навсегда сложившемся, что я вольна принять или отбросить, но не в силах изменить. Вместо того чтобы сказать себе: «Я все меньше верю в то, что смогу быть счастлива с Жаком», я писала: «Я все больше боюсь счастья». «Мне плохо и когда я говорю счастью “да”, и когда говорю “нет”». «Чем больше я люблю его, тем больше ненавижу свою любовь». Я опасалась, как бы нежность не подтолкнула меня сделаться его женой, и яростно противилась той участи, которая ожидала будущую мадам Легийон.

У Жака тоже были свои причуды. Он одаривал меня обольстительными улыбками; говорил, лаская меня взволнованным взглядом, что «есть существа незаменимые»; просил поскорее навестить его — и встречал меня холодно. В начале марта он заболел. Я несколько раз приходила к нему и всегда заставала у его постели дядюшек, тетушек, бабушек. «Приходи завтра, мы спокойно поговорим», — как-то сказал он мне. Направляясь в тот день к бульвару Монпарнас, я была взволнована больше обычного. Я купила букетик фиалок и приколола их к вороту платья; сначала мне никак не удавалось их прикрепить, и, нервничая, я потеряла сумочку. В ней не было ничего ценного, тем не менее я пришла к Жаку в сильном раздражении. Я давно мечтала о нашем разговоре по душам в полумраке его комнаты. Но он был не один. Люсьен Риокур сидел возле его кровати. Его я уже встречала: это был элегантный молодой человек с непринужденными манерами и хорошей речью. Они продолжали беседовать: обсуждали бары, в которых часто бывали, людей, которых там встречали, планировали, куда пойдут на следующей неделе. Я почувствовала себя посторонней: денег у меня не было, по вечерам я никуда не ходила, я была всего лишь студенточкой, не имеющей возможности участвовать в той подлинной жизни, которой жил Жак. К тому же он был в плохом настроении, держался иронически, почти агрессивно; я быстро ушла, он попрощался с явным облегчением. Я разозлилась и готова была его возненавидеть. Что в нем такого особенного? Полно других, ничуть не хуже. Я здорово ошибалась, принимая его за этакого Большого Мольна. Он непостоянен, эгоистичен, любит лишь развлечения. В ярости шагала я по Большим бульварам, обещая себе разорвать все, что нас связывает. На следующий день я смягчилась, но решила, что теперь долго ноги моей не будет в его доме. Я сдержала слово и не виделась с ним более полутора месяцев.

Философия не открыла мне заоблачных высот, но и на земле не дала мне опоры; все же в январе, преодолев первые трудности, я стала интересоваться ею всерьез. Я прочла Бергсона, Платона, Шопенгауэра, Лейбница, Амлена и с увлечением — Ницше. Множество проблем занимало меня: роль науки, жизнь, материя, время, искусство. У меня не было сложившейся теории, но по крайней мере я знала, что не приемлю Аристотеля, святого Фому, Маритена, а также всех эмпириков и материалистов. В общем, я примкнула к критическому идеализму в том виде, в каком нам его представлял Брюнсвик, хотя по многим вопросам он моего голода не утолил. Я вновь ощутила вкус к литературе. Читальня Пикар на бульваре Сен-Мишель предоставляла студентам свободный доступ: там я листала авангардистские журналы, которые в то время рождались и умирали точно мухи; я прочла Бретона, Арагона; сюрреализм меня покорил. Беспокойство со временем приедается; я ударилась в крайности чистого отрицания. Разрушение искусства, морали, языка, планомерное расшатывание устоев, отчаяние, толкающее к самоубийству, — такие эксцессы приводили меня в восторг.

Мне захотелось рассказать об этом; мне хотелось говорить обо всем этом с людьми, которые, в отличие от Жака, договаривали свои фразы до конца. Я жадно искала знакомств. В Сент-Мари я вызывала своих приятельниц на откровенность, но среди них решительно не было ни одной, кто меня бы заинтересовал. С гораздо большим удовольствием я беседовала в Бельвиле с Сюзанной Буаг. У нее были русые, ровно подстриженные волосы, высокий лоб, светло-светло-голубые глаза; во всем ее облике чувствовалась какая-то неустрашимость. Она зарабатывала на жизнь, работая директором Центра, о котором я уже рассказывала; ее возраст, независимость, ответственная работа, авторитет делали ее человеком достаточно влиятельным. Она была верующей, но дала мне понять, что ее отношения с Богом не так уж просты. В литературе наши вкусы практически совпадали. Я с удовлетворением отметила, что она не обманывается ни на счет Команд, ни на счет «действия» вообще. Она призналась мне, что тоже хотела бы жить, а не спать, но тоже отчаялась найти на земле что-то кроме наркотиков. Поскольку нас обеих отличало здоровье и жажда жизни, разговоры наши, с привкусом разочарованности, не только не угнетали меня, но даже, напротив, ободряли. Расставшись с ней, я энергично шагала по по Бютт-Шомон. Сюзанна, как и я, хотела отыскать свое место в этом мире. Она поехала в Берк и там познакомилась с почти святой, отдавшей жизнь уходу за лежачими больными. По возвращении она решительно заявила: «Святость — это не мой путь». В начале весны она влюбилась с первого взгляда в молодого и очень набожного сотрудника Команд; они решили пожениться. Обстоятельства складывались так, что им нужно было ждать два года, но, когда люди любят друг друга, сказала Сюзанна, время не имеет значения. Она светилась счастьем. Я была ошеломлена, когда несколько недель спустя она сообщила, что порвала со своим женихом. Между ними существовало слишком сильное физическое влечение, и молодого человека испугала страстность их поцелуев. Он предложил Сюзанне, ради целомудрия, расстаться на некоторое время. Она предпочла поставить на их отношениях крест. Эта история казалась мне странной, я так до конца и не смогла ее разгадать. Но разочарование Сюзанны тронуло меня, и я с уважением взирала на те усилия, которые она прилагала, чтобы его пережить.

Студенты — девушки и юноши, — которых я встречала в Сорбонне, казались мне людьми неинтересными: они ходили ватагами, чересчур громко смеялись, ничем не интересовались и не страдали от этого. Между тем на лекциях по истории философии я заметила молодого человека гораздо старше меня, с серьезным взглядом голубых глаз; одетый в черное, в черной фетровой шляпе, он ни с кем не разговаривал, кроме невысокой брюнетки, которой часто улыбался. Однажды он переводил в библиотеке письма Энгельса, когда рядом сидящие студенты начали шуметь; глаза его сверкнули, резким голосом он так властно потребовал тишины, что те мгновенно подчинились. «Это личность!» — подумала я, потрясенная. Мне удалось с ним заговорить, и потом, всякий раз когда невысокой брюнетки не было, мы беседовали. Однажды я немного прошлась с ним по бульвару Сен-Мишель; вечером я спросила у сестры, считает ли она мое поведение неправильным; она успокоила меня на этот счет, и я продолжала вести себя так же. Пьер Нодье был связан с группой «Филозофи», куда входили Моранж, Фридман, Анри Лефевр, Политцер; благодаря денежной помощи чьего-то отца, богатого банкира, они основали журнал; однако тот, возмущенный статьей против войны в Марокко, прекратил финансирование. Немного позже журнал стал выходить вновь под другим названием — «Эспри». Пьер Нодье принес мне два номера; впервые я имела дело с интеллектуалами левой ориентации. Однако я не смутилась новой обстановкой: язык был мне знаком, меня приучила к нему литература того времени; эти молодые люди тоже говорили о душе, о спасении, о радости, о вечности; они утверждали, что мысль должна быть «осязаемой и конкретной», но сами при этом пользовались абстрактными терминами. По их мнению, философия сродни революции, в которой — единственная надежда человечества; однако в то время Политцер считал, что, «на самом деле исторический материализм не является неотделимым от революции»; он верил в значимость идеалистической Идеи, при условии, что ее рассматривают в ее конкретной полноте, минуя уровень абстракции. Прежде всего их интересовали превращения Духа; экономика и политика играли, по их мнению, второстепенную роль. Они ругали капитализм за то, что он разрушил в человеке «ощущение бытия»; они полагали, что, если народы Азии и Африки поднимутся на борьбу, «История встанет на службу Мудрости». Фридман камня на камне не оставил от идеологии молодых буржуа, их склонности к беспокойству и личной свободе; все это он заменил мистикой. Речь шла о том, чтобы вернуть людям «извечную часть их самих». Они не рассматривали жизнь ни с точки зрения потребностей, ни с точки зрения труда, они придавали ей романтический смысл. «Есть жизнь, и наша любовь устремлена к ней», — писал Фридман. Политцер определил ее фразой, наделавшей много шуму: «Победоносная, грубая жизнь матроса, который тушит папироску о гобелен в покоях Кремля, — она вас страшит, вы не хотите о ней слышать, и тем не менее это и есть жизнь!» Они недалеко ушли от сюрреалистов, многие из которых как раз в то время обращались в Революцию. Меня она тоже пленила, но только в плане отрицания; мне тоже захотелось, чтобы общество перевернули вверх дном, хотя понимать его лучше я не стала. Я оставалась равнодушной к происходившим в мире событиям. Все газеты, даже «Кандид», посвящали колонки анализу разразившейся в Китае революции, — я же и бровью не повела.

И все же мои разговоры с Нодье кое на что открыли мне глаза. Я задавала ему много вопросов. Он охотно отвечал, и я извлекала столько пользы из этих бесед, что порой с грустью думала: ну почему мне не суждено любить человека, который разделял бы мой интерес к идеям и учению и к которому я была бы привязана не только сердцем, но и головой? Я очень сожалела, когда в конце мая он распрощался со мной во дворе Сорбонны. Он уезжал в Австралию, где получил должность и куда последовала за ним маленькая брюнетка. Пожимая мне руку, он проникновенным голосом сказал: «Я желаю вам много хорошего».

В начале марта я сдала, и весьма успешно, экзамен по истории философии и тогда же познакомилась с группой студентов левого толка. Они попросили меня подписать петицию: Поль Бонкур представил на рассмотрение проект закона о призыве на воинскую службу женщин, и журнал «Эрой» начал кампанию протеста. Я была озадачена. Что касается равенства полов — то я была за; разве не следует в случае опасности делать все возможное, чтобы защитить свою страну? «Ну что ж, — сказала я, прочитав текст проекта, — это национализм в хорошем смысле». Толстый лысый парень, собиравший подписи под петицией, ухмыльнулся: «Я и не знал, что национализм бывает хорошим!» Вот вопрос, который я никогда себе не задавала, а потому не нашлась, что ответить. Мне объяснили, что закон приведет ко всеобщей мобилизации сознания, и меня это убедило: свобода мысли, в любом случае, — святое; и потом, все подписывали — я тоже подписала. Когда речь зашла о требовании помилования для Сакко и Ванцетти, я также позволила себя убедить; их имена ничего мне не говорили, однако все утверждали, что они невиновны: так или иначе, я была против смертной казни.

Моя политическая деятельность тем и ограничилась; мои идеи так и остались путаными. Одно я знала твердо: я ненавидела правый экстремизм. Однажды в библиотеку Сорбонны вошла горстка крикунов и заорала: «Иностранцы и евреи — вон отсюда!» Они были вооружены толстыми палками и выдворили нескольких смуглолицых студентов из аудитории. Это торжество насилия и глупости повергло меня в ужас, в негодование. Я ненавидела конформизм и всякого рода мракобесие, я хотела, чтобы людьми правил разум, — поэтому меня заинтересовали левые. Но ярлыки я терпеть не могла: я терпеть не могла, когда людей классифицируют. Многие из моих однокурсников были социалистами; для моего слуха это слово звучало некрасиво; социалист не мог сомневаться; он ставил перед собой цели приземленные и ограниченные: эта умеренность была мне скучна заранее. Экстремизм коммунистов больше привлекал меня, однако я подозревала, что они догматичны и склонны к шаблонам, как семинаристы. Тем не менее к маю я сблизилась с давним учеником Алена, коммунистом — в те времена такое сочетание никого не удивляло. Он хвалил уроки Алена, излагал мне его идеи, давал читать его книги. Еще он открыл мне Ромена Роллана, и я решительно приняла пацифизм. Малле интересовался и многими другими вещами: живописью, кино, театром, даже мюзик-холлом. В его глазах светился огонек, в голосе звучали задорные нотки, мне нравилось говорить с ним. Я с удивлением записала в дневнике: «Оказывается, можно быть умным человеком и интересоваться политикой». На самом деле теоретически он не очень-то в ней разбирался и ничему меня не научил. Я по-прежнему ставила социальные вопросы в зависимость от метафизики и нравственности: зачем тревожиться о счастье человечества, если существование его бессмысленно?

Это упрямство помешало мне извлечь пользу из моей встречи с Симоной Вей. Готовясь к поступлению в Эколь Нормаль, она попутно сдавала в Сорбонне те же экзамены, что и я. Она возбуждала мое любопытство тем, что была известна как большая умница, а еще потому, что весьма странно одевалась. Она прогуливалась по двору Сорбонны в сопровождении бывших учеников Алена; в одном кармане куртки она всегда носила номер «Либр пропо», в другом — «Юманите». Сильный голод в Китае унес много жизней, и мне рассказывали, что, узнав об этом, она разрыдалась: эти слезы укрепили мое уважение к ней даже больше, чем ее философские способности. Я завидовала тем, чье сердце могло отзываться на события в мире. Однажды я смогла подойти к ней. Не помню уже, как завязался разговор; категоричным тоном она заявила, что сейчас на земле важно только одно: Революция, которая накормит весь мир. Я не менее решительно возразила, что проблема не в том, чтобы облагодетельствовать людей, а в том, чтобы найти смысл их существования. Она смерила меня взглядом и сказала: «Сразу видно, что вы никогда не голодали». Наши отношения на этом и закончились. Я поняла, что она отнесла меня к категории «мелкобуржуазных спиритуалисток», и это меня рассердило, как некогда сердило то, что мадемуазель Литт объясняла мои вкусы инфантилизмом; я считала себя освободившейся от классовой принадлежности и хотела быть не иначе как собой.

Не знаю почему, но я водила дружбу с Бланшеттой Весе. Это была невысокая толстушка, на ее надутом от самодовольства лице бегали злые глазки, но меня поражали ее бойкие философские рассуждения; она перемешивала метафизические построения со сплетнями и вещала столь пространно, что я принимала это за ум. Поскольку законченные формы не могут сообщаться между собой без посредничества бесконечного, объясняла она мне, всякая человеческая любовь преступна; она ссылалась на требования бесконечного, чтобы поносить всех, кто попадется ей на зубок. С веселым изумлением я узнала от нее об амбициях, причудах, слабостях и пороках наших преподавателей и самых заметных студентов. «У меня душа прустовской консьержки», — самовлюбленно говорила она. А то вдруг начинала упрекать меня в тоске по абсолюту. «Я создаю свои собственные ценности», — говорила она. Какие? Она не уточняла. Более всего она ценила свою внутреннюю жизнь — тут я была с ней согласна; она ненавидела богатство — я тоже; но она утверждала, что, для того чтобы не думать о деньгах, надо иметь их в достаточном количестве и что она, без сомнения, согласилась бы выйти замуж по расчету. Меня это возмутило. Еще я обнаружила в ней какой-то особый нарциссизм: со всеми своими кудряшками и помпончиками она ощущала себя сестрой Клары д’ Эллебёз. Несмотря на все это, мне так хотелось «обмениваться идеями», что виделась я с ней довольно часто.

Моей единственной настоящей подругой оставалась Заза. Ее мать — увы! — стала смотреть на меня косо. Она видела мое влияние в том, что Заза предпочитала учебу домашней жизни; к тому же я давала ей читать скандальные книги. Мадам Мабий всей душой ненавидела Мориака: его описания буржуазного быта она воспринимала как личное оскорбление. К Клоделю, которого Заза любила, потому что он помогал ей примирить небо и землю, она относилась с недоверием «Ты бы лучше почитала отцов Церкви», — раздраженно говорила мадам Мабий. Она не раз приходила к нам домой жаловаться моей матери и не скрывала от Зазы, что хотела бы, чтобы мы пореже встречались. Заза держалась стойко; наша дружба была в числе тех вещей, от которых она не желала отказываться. Виделись мы очень часто. Вместе занимались греческим, ходили на концерты, на выставки живописи. Иногда она играла мне на рояле: Шопена, Дебюсси. Мы много гуляли. Однажды, буквально вырвав у моей матери согласие, она отвела меня к парикмахеру и меня подстригли. Выиграла я не много, поскольку мать, рассерженная тем, что подчинилась кому-то, отказала мне в роскоши сделать завивку. Из Лобардона, где Заза проводила пасхальные каникулы, она прислала письмо, взволновавшее меня до глубины души. «С пятнадцати лет я жила в полном духовном одиночестве, я страдала, чувствуя себя потерянной и обреченной, — вы нарушили мое одиночество». Это не мешало ей в тот момент пребывать в «страшном унынии». «Никогда еще я не была так сосредоточена на самой себе», — писала она. И еще: «Я слишком долго жила, обратив взор в прошлое, не имея сил очнуться от зачарованности, в которую погружали меня воспоминания детства». Но и в этот раз у меня не возникло никаких подозрений. Я считала естественным, что человеку трудно взрослеть.

Жака я не видела, и это было теперь для меня отдохновением: я больше не изводила себя. Первые лучи солнца согрели мне кровь. По-прежнему много занимаясь, я решила начать развлекаться. Во второй половине дня я теперь часто ходила в кино; особенно я любила «Студию урсулинок», «Вьё-Коломбье» и «Сине-Латен» — это был небольшой зальчик с деревянными сиденьями, позади Пантеона; вместо оркестра там звучало пианино; места были недорогие, а крутили лучшие фильмы последних лет. Там я посмотрела «Золотую лихорадку» и много других фильмов с участием Чарли. Бывали вечера, когда мать ходила со мной и сестрой в театр. Я видела Жуве в «Широком просторе», где дебютировал Мишель Симон, Дюллена в «Комедии счастья», мадам Питоев в «Святой Жанне». Об этих походах я начинала думать за несколько дней, они озаряли всю мою неделю; по тому, какое я придавала им значение, я могу судить, насколько тяжкими были для меня первые два триместра. Днем я бегала на выставки, подолгу бродила в галереях Лувра. Я гуляла по Парижу, уже не плача и разглядывая все вокруг. Мне нравилось иногда вечером, после обеда, спуститься одной в метро и выйти на другом конце города, возле Бютт-Шомон, где пахло сыростью и зеленью. Нередко я возвращалась домой пешком. На бульваре Ла-Шапель под стальным каркасом надземного метро женщины поджидали клиентов; мужчины выходили, пошатываясь, из светящихся бистро; фасады кинотеатров зазывно пестрели афишами. Мир вокруг меня был огромным пространством, где все мешалось, перепутывалось. Я шла широкими шагами, и меня обдавало его плотным дыханием. Я думала о том, что жить все же довольно интересно.

Мои честолюбивые устремления ожили. Несмотря на то, что у меня были друзья и смутная любовь, я по-прежнему считала себя очень одинокой; никто не знал и не любил меня всю целиком, такой, какая я есть; никто не был для меня — и, я думала, никогда не сможет быть — «чем-то окончательным и полноценным». Не желая больше из-за этого страдать, я вновь нашла утешение в гордости. Мое одиночество свидетельствовало о моем превосходстве; я более не сомневалась: я что-то собой представляю и непременно что-нибудь сделаю. Я придумывала сюжеты романа. Однажды утром в библиотеке Сорбонны, вместо того чтобы переводить с греческого, я начала писать «мою книгу». Мне нужно было готовиться к июньским экзаменам, времени не хватало, но я подсчитала, что в следующем году с учебой будет полегче, и дала себе обещание, больше уже не откладывая, создать свое собственное произведение — «произведение, в котором я скажу всё, всё». В своих дневниках я часто писала о желании «сказать всё»; это забавно контрастировало с моим небогатым жизненным опытом. Философия укрепила во мне склонность схватывать сущность вещей, докапываться до корней, видеть все в совокупности, и, поскольку я имела дело с абстракциями, я полагала, что окончательно нашла истину. Временами у меня возникало подозрение, что истина не укладывается в рамки моих знаний о ней, но это случалось редко. Мое превосходство над другими объяснялось именно тем, что я ничего не упускала из виду; то, что я напишу, будет ценно именно этим исключительным качеством.

Бывали моменты, когда меня посещали сомнения, я вспоминала, что все суета; я гнала от себя эти мысли. В воображаемых диалогах с Жаком я отвергала его «зачем?» У меня только одна жизнь, — думала я, — и я хочу, чтобы она мне удалась, и никто мне не помешает, даже он. Я продолжала смотреть на вещи с точки зрения абсолюта, но поскольку при таком взгляде все безнадежно, я решила больше об этом не думать. Мне очень нравилось высказывание Ланьо: «У меня нет другой опоры, кроме моего абсолютного отчаяния». Раз уж отчаяние пришло ко мне, и я все равно продолжала существовать, надо было как-то выходить из положения, и желательно как можно лучше, — иными словами, делать то, что нравится.

Меня немного удивляло, как легко я обхожусь без Жака, но у меня не было ощущения, что мне его не хватает. В конце апреля мать передала мне его удивление по поводу того, что меня больше не видно. Я отправилась к нему; позвонила в дверь: во мне ничего не дрогнуло. Мне казалось, что эта привязанность уже не была любовью, и меня она даже слегка тяготила. «Я уже не жажду его видеть. Он утомляет меня, даже когда ведет себя совсем просто, и я ничего не могу с этим поделать». Он больше не писал книгу; он никогда не будет ее писать. «У меня впечатление, будто я торгую собой», — высокомерно заявил он. Прогулка на автомобиле, разговор, в ходе которого я почувствовала, что он не доволен собой, сблизили нас. В конце концов, говорила я себе, я не вправе винить его за противоречия, которыми вообще полна жизнь: она заставляет нас стремиться к каким-то целям, а потом раскрывает их ничтожность. Я упрекала себя в суровости. «Он лучше, чем его жизнь», — убеждала я себя. И боялась, как бы его жизнь не повлияла дурно на него самого. Порой у меня возникало предчувствие: «Мне больно, когда я думаю о тебе; не знаю почему, но твоя жизнь трагична».

Приближалась июньская сессия; я была готова к экзаменам и очень устала от занятий; мне хотелось расслабиться. Я впервые удрала из дома. Сославшись на благотворительное мероприятие в Бельвиле, я выпросила у матери двадцать франков и позволение вернуться домой около полуночи. Я купила билет на галерку: давали спектакль «Русского балета». Когда двадцать лет спустя я неожиданно очутилась в два часа ночи одна посреди Таймс-сквера, я была не так изумлена, как в тот вечер под крышей Театра Сары Бернар. Шелка, меха, бриллианты, духи — подо мной ослепительно сверкала болтавшая без умолку публика. Когда я бывала где-то с родителями или с Мабийями, непроницаемая завеса возникала между мною и остальными людьми, — теперь же я находилась в самой гуще грандиозного ночного праздника, отблеск которого прежде так часто ловила в небе. Никто из моих знакомых не знал, что я здесь, а те, с кем я оказалась бок о бок, не знали меня. Я чувствовала себя невидимкой, я могла одновременно находиться в разных местах, подобно эльфу. В тот вечер давали «Кошку» Core, «Стальной скок» Прокофьева и «Торжество Нептуна» теперь уж не помню кого. Декорации, костюмы, музыка, танцы — все меня поразило. Думаю, с пяти лет я ни разу не переживала подобного восхищения.

Я стала выходить снова. Не помню, с помощью каких уловок я добывала немного денег, во всяком случае Команды по-прежнему являлись моим алиби. На «Русский балет» я ходила еще дважды; с изумлением слушала мужчин в черном, исполнявших «Царя Эдипа» Стравинского на слова Кокто. Малле рассказывал мне о белых руках Дамии, о ее голосе — я отправилась послушать ее в «Бобино». Певцы, куплетисты, эквилибристы — все мне было внове, и я всему аплодировала.

Накануне экзаменов, в перерыве между ними, или в ожидании результата некоторые из моих друзей — и среди них Жан Малле, Бланшетта Весе — коротали время во дворе Сорбонны. Играли в мяч, в шарады, в «китайский портрет», сплетничали, спорили. Я присоединилась к этой компании. Однако я чувствовала себя весьма далекой от большинства студентов, с которыми общалась: вольность их нравов меня смущала. Теоретически я знала обо всем. что можно было назвать «пороком», но на самом деле оставалась до крайности стыдливой. Если мне говорили, что кто-то с кем-то «были вместе», я вся сжималась. Когда Бланшетта Весе, показав на всем известного студента Нормаль, доверительно сообщила, что увы! у него своеобразные нравы, я содрогнулась. Раскованные студентки, в особенности те, у которых увы! своеобразные вкусы, вызывали у меня отвращение. Я сознавала, что подобная реакция объясняется исключительно моим воспитанием, но не хотела бороться с ней. Грубые шутки, крепкие словечки, распущенность, дурные манеры действовали на меня отталкивающе. Не понравилась мне и маленькая компания, куда ввела меня Бланшетта Весе; она умела ладить с людьми и знала студентов Нормаль из хороших семей, которые, в противовес царившей там развязности, нарочито культивировали чопорные манеры. Они пригласили меня в чайную: кафе они не посещали, во всяком случае, никогда не водили туда девушек. Мне польстило, что они интересуются мной, но я упрекнула себя за этот порыв тщеславия, поскольку считала их варварами: они интересовались только политикой, социальными вопросами и своей будущей карьерой. Мы пили чай, точно сидели в гостиной, и балансировали между педантством и светскостью.

Однажды во дворе Сорбонны я резко возразила — уж не помню, по какому поводу — молодому человеку с вытянутым угрюмым лицом; он с удивлением посмотрел на меня и заявил, что не находит, что мне ответить. С того дня он каждый день ехал от Порт-Дофин, чтобы продолжить разговор. Его звали Мишель Рисман, он заканчивал второй год подготовительных курсов в Эколь Нормаль. Отец его был важной персоной в мире официального искусства. Мишель считал себя учеником Жида и поклонялся Красоте. Он верил в литературу и заканчивал писать небольшой роман. Я шокировала его тем, что с большим восторгом говорила о сюрреализме. Он мне казался каким-то устарелым и скучным, но, быть может, за его сосредоточенной некрасивой внешностью таилась душа, к тому же он настоятельно советовал мне писать, а я нуждалась в ободрении. Он прислал мне церемонное, каллиграфическим почерком выведенное послание с предложением переписываться во время каникул. Я согласилась. Еще мы условились писать друг другу с Бланшеттой Весе. Она пригласила меня к себе на чай. Я ела пирог с клубникой в роскошной квартире на авеню Клебер, и она дала мне почитать сборники Верхарна и Франсиса Жамма в великолепных кожаных переплетах.

Год я провела в сетованиях на суетность целей вообще — тем не менее свои собственные я преследовала с немалым упорством. Я сдала общую философию. Симона Вей была в списке первой, за ней шла я, а за мной — студент Нормаль Жан Прадель. Я также получила свидетельство о сдаче экзамена по греческому языку. Мадемуазель Ламбер ликовала, мои родители светились улыбками; в Сорбонне, дома — все меня поздравляли. Я была страшно рада. Эти успехи подтверждали, что я себя не переоценивала, они обеспечивали мне будущее, я придавала им большое значение и ни за что на свете не захотела бы от них отказаться. Вместе с тем я помнила, что за всяким успехом стоит отречение от чего-то, и безудержно рыдала. Я со злостью вспоминала слова Мартена дю Гара, вложенные им в уста Жака Тибо: «Они меня вынудили к этому!» Мне навязывали роль одаренной студентки, блестящей ученицы — мне, патетически воплощающей в себе отсутствие Абсолюта! В моих слезах было, конечно, двурушничество; однако я не думаю, чтобы это была всего лишь комедия. Кружась в водовороте последних дней года, я с горестью ощущала пустоту в сердце. Я по-прежнему страстно желала чего-то, чему не могла дать определения, поскольку отказывалась называть это единственным подходящим словом — счастье.

Жан Прадель, раздосадованный гем, — как он сам говорил со смехом, — что его обошли две девушки, захотел со мной познакомиться. Его представил приятель, с которым меня познакомила Бланшетта Весе. Прадель был немного моложе меня и уже год учился в Нормаль экстерном. Он тоже имел вид человека из хорошей семьи, но чопорности в нем не было. Лицо у него было ясное и довольно красивое, взгляд нежный, смех ребяческий, в обращении он был веселым и непосредственным и сразу же вызвал у меня симпатию. Я встретила его две недели спустя, на улице Ульм, куда ходила смотреть результаты вступительного конкурса, в котором участвовали некоторые мои товарищи, в том числе и Рисман. Он повел меня в институтский садик. Для студентки Сорбонны это было довольно престижное место, и во время разговора я с любопытством оглядывалась по сторонам. На следующее утро я снова встретилась там с Праделем. Мы посидели на устных экзаменах по философии, потом гуляли в Люксембургском саду. У нас были каникулы; все мои друзья и почти все его уже уехали из Парижа; мы взяли за обыкновение каждый день встречаться около статуи какой-нибудь королевы. Я всегда приходила точно в назначенный час: мне доставляло такое удовольствие видеть, как он прибегает смеющийся, изображая смущение, что я была ему почти благодарна за эти опоздания.

Прадель слушал внимательно, вдумчиво, отвечал серьезно — какое счастье! Я спешила раскрыть перед ним душу. Я принялась ругать «варваров», и вдруг он удивил меня тем, что отказался мне вторить. Отца у него не было, с матерью и сестрой он прекрасно ладил и не разделял моего отвращения к «замкнутому домашнему мирку». Он не питал ненависти к светским вечерам, при случае мог и потанцевать: «А почему нет?» — спрашивал он с простодушным видом, который меня обезоруживал. Я со своим манихейством противопоставляла крошечной элите огромную людскую массу, не достойную существовать; Прадель считал, что у всех есть что-то хорошее и что-то плохое, он не делал большой разницы между людьми. Он не одобрял моей суровости, а меня шокировала его снисходительность. За исключением этого, у нас с ним было много общего. Воспитывавшийся, как и я, в католической вере и веру эту утративший, он все же хранил на себе печать христианской морали. В институте его причисляли к «ревностным католикам». Ему не нравились грубые манеры его товарищей, непристойные песенки, фривольные шутки, грубая сила, распутство, рассеянность души и чувств. Он любил примерно те же книги, что и я, с особым предпочтением относился к Клоделю и с некоторым пренебрежением к Прусту, которого считал «несущественным». Он дал мне прочесть «Короля Юбю», которого я оценила лишь наполовину, поскольку не нашла там пусть даже отдаленного отклика на обуревавшие меня мысли. Но что показалось мне важным, так это то, что Прадель тоже озабоченно искал истину: он верил, что философия однажды ее откроет. По этому поводу мы без передышки спорили две недели. Он говорил, что я слишком быстро отчаялась, а я упрекала его в том, что он тешит себя пустыми надеждами: все системы с изъянами. Я разносила их одну за другой; он всякий раз уступал, но продолжал верить в человеческий разум.

На самом деле Прадель не был законченным рационалистом. Он гораздо больше, чем я, сожалел об утраченной вере. Он полагал, что мы недостаточно глубоко изучили католицизм, чтобы иметь право отвергать его, — короче, этот экзамен надо пересдавать. Я возразила, что буддизм мы знаем еще хуже, — откуда такое предубеждение в пользу религии наших матерей? Он смотрел на меня неодобрительно и обвинял в том, что я предпочитаю поиски истины самой истине. Поскольку на поверхностный взгляд я была весьма подвержена сторонним влияниям, но в глубине души упряма, его укоры, вкупе с теми, которые мне деликатно высказывали мадемуазель Ламбер и Сюзанна Буаг, подтолкнули меня к определенным действиям. Я отправилась повидать некоего аббата Бодена, о котором уважительно отзывался Жак и который специально занимался спасением душ заблудших интеллектуалов. У меня в руке случайно оказалась книга Бенда, и аббат начал с того, что блистательно ее раскритиковал, но мне от этого не сделалось ни холодно ни жарко; затем мы обменялись кое-какими мыслями, но этот разговор ни в чем меня не убедил. Я ушла от него, сгорая от стыда за свой приход, о бесполезности которого догадывалась, поскольку понимала, что мое неверие тверже скалы.

Я быстро обнаружила, что, несмотря на обоюдную симпатию, между Праделем и мной существует значительная дистанция. В его обеспокоенности, чисто рассудочной, я не находила своих терзаний. Я считала его человеком «без сложностей, без тайны, прилежным школьником». За его серьезность, за философский склад ума я уважала его больше, чем Жака, но у Жака было нечто, чего не было у Праделя. Прогуливаясь по аллеям Люксембурга, я говорила себе, что в общем-то если бы кто-то из них пожелал на мне жениться, я бы отказала обоим. Жак был мне дорог из-за того надлома, который отделял его от его круга; но на надломе ничего не построишь, а я хотела создать мысль, произведение. Прадель был, как и я, интеллектуалом, но он прекрасно приспособился к своему классу, своей жизни, он всем сердцем принимал буржуазное общество; я не могла больше терпеть его лучезарный оптимизм, равно как и нигилизм Жака. К тому же, по разным причинам, оба меня немного побаивались. «Разве можно жениться на такой, как я?» — вопрошала я себя с некоторой грустью, поскольку в ту пору не отделяла любви от замужества. «Я больше чем уверена, что он не существует, тот, кто действительно был бы всем, все бы понимал, был бы мне поистине братом и ровней». От других людей меня отделяло какое-то неистовство, которого я больше ни в ком не встречала. Общение с Праделем укрепило мою уверенность, что я обречена на одиночество.

Однако в той степени, в какой речь шла действительно о дружбе, мы прекрасно понимали друг друга. Я ценила его любовь к истине, его твердость; он не смешивал чувства и идеи, и, встречая его беспристрастный взгляд, я понимала, что душевное состояние нередко заменяет у меня мысль. Он заставлял меня размышлять, делать выводы; я больше не кичилась, что знаю все, напротив: я понимала, что ничего не знаю, ничего; не только ни одного ответа не знаю, но и вопроса как следует сформулировать не могу». Я пообещала себе, что не буду больше себя обманывать, и попросила Праделя предостеречь меня от всякой лжи; мы договорились, что он будет «моей ходячей совестью». Я решила ближайшие годы посвятить настойчивым поискам истины. «Я стану работать как зверь, пока не найду ее». Прадель сослужил мне огромную службу, оживив мою склонность к философии. И, наверное, еще большую, — заново научив меня веселиться: до него я не встречала веселых людей. Он так легко нес бремя жизни, что оно и на меня перестало давить; в Люксембургском саду, по утрам, голубизна неба, зелень лужаек, солнце — все сияло, как в самые счастливые времена. «Кроны деревьев теперь пышные, обновленные, ветви совершенно скрывают пропасть, которая внизу». Это означало, что я находила удовольствие в жизни и позабыла свои метафизические страхи. Однажды Прадель пошел меня провожать, и моя мать увидела нас; я представила ей Праделя; он ей понравился — он вообще нравился людям. Эта дружба отныне была официально разрешена.

Заза сдала экзамен по греческому языку и уехала в Лобардон. В конце июля она прислала письмо, от которого у меня захватило дух. Заза была бесконечно несчастна и объясняла, почему. Она наконец рассказала мне историю своего отрочества, которое провела бок о бок со мной и о котором я ничего не знала. Двадцать пять лет назад кузен ее отца, верный традиции своих предков басков, отправился искать счастья в Аргентину; там он изрядно разбогател. Зазе было одиннадцать лет, когда он вернулся в родной дом, расположенный в полукилометре от Лобардона; он был женат и имел сына того же возраста, что и Заза; это был «одинокий, грустный и робкий» мальчуган; он и Заза быстро подружились. Родители поместили его на полный пансион в один из испанских коллехио, но на каникулах дети встречались и вместе совершали конные прогулки, о которых Заза рассказывала мне с сияющими глазами. В год, когда им обоим исполнилось пятнадцать лет, они поняли, что любят друг друга; у Андре, брошенного, живущего вдали от дома, кроме Зазы, не было никого на свете; Заза, считавшая себя некрасивой, неуклюжей, достойной презрения, бросилась в его объятия; они позволили себе поцелуи, и любовь их превратилась в страсть. Отныне каждую неделю они писали друг другу; именно об этом мальчике Заза мечтала на уроках физики и под веселым взглядом аббата Трекура. Родители Зазы и родители Андре — гораздо более состоятельные — были в ссоре; они не препятствовали товарищеским отношениям своих детей, но, осознав, что те выросли, сочли нужным вмешаться. Не могло быть и речи о том, чтобы позволить им когда-нибудь пожениться. Мадам Мабий тогда решила, что они должны перестать видеться. «Во время новогодних каникул 1926 года, — писала Заза, — я провела здесь единственный день, чтобы увидеться с Андре и сказать ему, что между нами все кончено. Но напрасно я говорила ему самые жестокие слова, я не могла скрыть от него, как он мне дорог, и эта встреча, целью которой был разрыв, связала нас больше, чем когда-либо». Чуть ниже она добавляла: «Когда меня вынудили порвать с Андре, я так страдала, что несколько раз была на грани самоубийства. Помню один вечер, когда, увидев приближающийся поезд метро, я едва не бросилась под колеса. У меня больше не было ни малейшего желания жить». С тех пор прошло полтора года, они с Андре не виделись, писем друг другу не писали. Не так давно, приехав в Лобардон, она неожиданно его встретила. «Год и восемь месяцев мы ничего не знали друг о друге, и все это время шли такими разными путями, что в нашем внезапном сближении есть что-то странное, почти болезненное. Я очень ясно вижу все тяготы, все жертвы, которыми должно сопровождаться чувство между двумя людьми, так мало подходящими друг другу, как он и я, но я не могу поступать иначе, я не могу отказаться от мечты всей моей юности, от стольких дорогих мне воспоминаний, не могу оттолкнуть от себя того, кто так во мне нуждается. Семья Андре и моя всеми силами противятся нашему сближению. В октябре он уезжает на год в Аргентину, потом вернется во Францию для прохождения службы. Значит, перед нами еще много трудностей и долгая разлука; наконец, если наши планы осуществятся, мы по меньшей мере лет десять проживем в Южной Америке. Как видите, все это выглядит мрачновато. Сегодня вечером мне нужно будет поговорить с мамой; прошло два года, как она сказала свое окончательное «нет», и я уже заранее взволнована тем разговором, который мне предстоит. Понимаете, я так люблю ее, что мне всего тяжелее оттого, что я причиняю ей все эти огорчения и иду против ее воли. Когда я была маленькой, я всегда просила Бога, чтобы никто никогда не страдал из-за меня. Увы! Какое несбыточное желание!»

Я раз десять с комком в горле перечитывала это письмо. Мне стала ясна та перемена, которая произошла с Зазой в четырнадцать лет, ее отсутствующий вид, романтизм, ее странное, предвосхищающее знание о любви: она уже научилась любить всем своим существом; вот почему она смеялась, когда говорили, что у Тристана и Изольды любовь «платоническая», вот почему мысль о браке по расчету внушала ей такое отвращение. Как же плохо я ее знала! «Мне хочется уснуть и никогда не просыпаться», — говорила она, а я пропускала ее слова мимо ушей; между тем я знала, как может быть черно на душе. Мне было невыносимо представлять себе Зазу, в скромной шляпке и в перчатках, стоящую на краю платформы метро и завороженно глядящую на рельсы.

Несколькими днями позже я получила второе письмо. Разговор с мадам Мабий прошел очень скверно. Она вновь запретила Зазе видеться с кузеном. Заза была слишком ревностной христианкой, чтобы помышлять о неповиновении, но никогда этот запрет не казался ей таким страшным, как в тот момент, когда едва ли пятьсот метров отделяли ее от юноши, которого она любила. Более всего ее терзала мысль о том, что он из-за нее страдает, тогда как она день и ночь думала только о нем. Несчастье это повергло меня в растерянность, оно превзошло все то, что когда-либо доводилось испытывать мне самой. В этом году мне разрешили наконец провести три недели вместе с Зазой в баскском имении Мабийев, и я с нетерпением ждала дня, когда окажусь подле нее.

По прибытии в Мериньяк я чувствовала себя «такой безмятежной, какой ни разу не была за последние полтора года». Все-таки сравнение Жака с Праделем было не в пользу первого, и я вспоминала о нем без снисхождения: «Ох уж это мне легкомыслие, несерьезность, все эти истории с барами, бриджем, деньгами!.. Есть в нем черты, которые не часто встретишь в других людях, и вместе с тем чего-то до обидного не хватает». Я отдалилась от Жака, вместе с тем я достаточно привязалась к Праделю, так что его существование озаряло мои дни, а его отсутствие их не омрачало. Мы много писали друг другу. Я также писала Рисману, Бланшетте Весе, мадемуазель Ламбер, Сюзанне Буаг, Зазе. Я поставила себе стол на чердаке, под слуховым окошком, и вечерами, при свете лампы в виде голубя изливала свои мысли на бумагу, страница за страницей. Благодаря письмам, которые я получала — в особенности от Праделя, — я не чувствовала себя одинокой. Еще я подолгу разговаривала с сестрой; не так давно она сдала экзамен по философии на степень бакалавра, и весь год мы были очень близки друг другу. Я ничего от нее не скрывала, кроме своего отношения к религии. Жак пользовался в ее глазах тем же авторитетом, что и в моих, и она заразилась моими вымыслами. Ненавидящая, как и я, школу Дезир, а также большинство своих одноклассниц и предрассудки нашей среды, она с радостью принялась ругать «варваров». Быть может, оттого, что ее детство было гораздо менее счастливым, чем мое, она еще более решительно, чем я, восстала против кабалы, в которой нас держали. «Это глупо, — сконфуженно сказала мне она однажды вечером, — но мне неприятно, что мама вскрывает мои письма: мне уже не доставляет никакого удовольствия их читать». Я ответила, что меня это тоже смущает. Мы набрались смелости — в конце концов нам было семнадцать и девятнадцать лет, — и попросили мать больше не подвергать цензуре нашу корреспонденцию. Она ответила, что ее долг — блюсти наши души, но в итоге уступила. Это была значительная победа.

В целом мои отношения с родителями немного улучшились. Дни протекали спокойно. Я занималась философией и подумывала о том, чтобы писать, но начать никак не могла. Прадель уверил меня, что первейшая задача — поиск истины: не уведет ли меня литература в сторону? И нет ли противоречия в этой затее? Мне хотелось рассказать о ничтожности всего сущего, но писатель предает собственное отчаяние, когда превращает его в книгу; не лучше ли хранить молчание, как месье Тест? Еще я опасалась, что, начав писать, неизбежно захочу успеха, известности — всего того, что я презирала. Эти отвлеченные сомнения не были достаточно сильными, чтобы меня остановить. В письмах я советовалась со многими своими друзьями, и, как я и ожидала, они поддерживали меня. Я начала большой роман; героиня повторяла путь, который прошла я сама; она пробуждалась к «подлинной жизни», вступала в конфликт со своим окружением, затем приобретала горький опыт во всем: в действии, любви, знании. Я так никогда и не узнала конца этой истории: времени у меня не было, и я бросила роман на середине.

Письма, которые я получала от Зазы, звучали уже иначе, чем июльские. Она писала, что за последние два года необычайно развилась в интеллектуальном отношении; она изменилась, стала более зрелой. Во время короткой встречи с Андре у нее возникло впечатление, что он не переменился: он по-прежнему оставался в большой степени ребенком, слегка неотесанным. Она стала задумываться о том, не объяснялась ли его верность «упорным нежеланием очнуться от грез, нехваткой искренности и смелости». Сама Заза находилась под влиянием, без сомнения чрезмерным, «Большого Мольна». «В этой книге я нашла любовь, культ мечты, для которой в реальности нет никакого основания и которая, быть может, увела меня далеко от самой себя». Конечно, она не сожалела о своей любви к кузену: «Это чувство, нахлынувшее на меня в пятнадцать лет, было моим истинным пробуждением; в день, когда я полюбила, я поняла бесконечно много; почти ничто уже не казалось мне смешным». Однако она и сама осознавала, что после разрыва в январе 1926-го она искусственно поддерживала это прошлое «посредством воли и воображения». В любом случае, Андре должен был уехать на год в Аргентину — по его возвращении и надо будет принимать решение. Сейчас Заза устала от домыслов; она проводила весьма светские и бурные каникулы и поначалу даже выбилась из сил; впрочем, теперь, писала она, «я не хочу думать ни о чем, кроме развлечений».

Эта фраза удивила меня, и в своем ответе я упомянула о ней с оттенком неодобрения. Заза стала защищаться: она прекрасно знала, что развлечения ничего не решают. «Недавно, — писала она, — наша семья с друзьями предприняла большую поездку в страну басков; мне же так хотелось побыть одной, что я сама себе поранила ногу топором, чтобы не ехать. Целую неделю я просидела в шезлонге, выслушивая слова сочувствия, но по крайней мере я получила возможность немного отдохнуть от всех, ни с кем не разговаривать и не участвовать в развлечениях».

Я была потрясена. Уж я-то знала, как можно отчаянно желать одиночества и «возможности ни с кем не разговаривать». Но у меня никогда не хватило бы смелости рассечь себе ногу. Нет, Заза не была ни безразличной, ни покорной — в ней таилась какая-то сила, которая меня даже немного пугала. К ее словам нельзя относиться легкомысленно, ведь она гораздо скупее на них, чем я. Не спровоцируй я ее, она бы даже не упомянула об этом случае.

Я больше ничего не хотела от нее скрывать: я призналась, что уже не верую; она ответила, что догадывалась; она тоже в этом году пережила религиозный кризис. «Сравнив веру, религиозные обряды, в которых я участвовала, будучи девочкой, и устои католицизма со всеми своими новыми идеями, я обнаружила такое несоответствие, такую пропасть между двумя образами мыслей, что у меня началось что-то вроде головокружения. Клодель очень помог мне, и я не могу выразить, насколько я ему обязана. Я верю так, как верила в шесть лет, больше сердцем, нежели разумом, и даже вовсе отказываясь от разума. Богословские споры почти всегда кажутся мне абсурдными и смешными. Я думаю, что Господь для нас непостижим, он от нас сокрыт и вера в него — это сверхъестественный дар, который он нам ниспосылает. Вот почему я могу лишь от всего сердца жалеть тех, кто лишен этой благодати, и думаю, что если они чистосердечны и жаждут истины, то она рано или поздно откроется им… Впрочем, — добавляла Заза, — вера не приносит полного удовлетворения; мир в сердце одинаково недостижим и когда веришь, и когда не веришь — вера лишь дает надежду, что познаешь умиротворение в другой жизни». Это значило, что Заза не только принимает меня такой, какая я есть, но и всячески старается не допустить и тени превосходства со своей стороны; если в небе она и видела лучик света, то на земле блуждала ощупью в тех же потемках, что и я; мы продолжали идти бок о бок.

Десятого сентября я с радостью отправилась в Лобардон. Ранним утром села на поезд в Юзерше и сошла в Бордо; я написала Зазе, что «не могу, проезжая по родине Мориака, не остановиться там». Впервые в жизни я гуляла одна по незнакомому городу. Большая река, окутанные туманом набережные и платаны, уже пахнущие осенью. В узких улочках тень играла со светом; широкие авеню тянулись к эспланадам. Сонная и зачарованная, я будто плыла с легкостью воздушного пузырька. В городском саду, блуждая между цветниками алых канн, я предавалась беспокойным мечтам подростка. Мне надавали разных советов; я выпила чашку шоколада на аллеях Турни, в полдень позавтракала рядом с вокзалом в ресторане под названием «Пти Маргери», — никогда еще я не была в ресторане без родителей. Потом поезд помчал меня по головокружительно прямой, уходящей в бесконечность колее, по обеим ее сторонам качались сосны. Я любила поезда. Высунувшись в дверное окно, я подставляла лицо солнечным бликам и ветру и клялась себе никогда не походить на тех пассажиров, которые, ничего не видя вокруг, сидят забившись в душные купе.

В Лобардон я приехала к вечеру. Парк имения был менее красивым, чем парк в Мериньяке, но я нашла приятным дом с черепичной крышей, увитый диким виноградом. Заза повела меня в комнату, которую я должна была делить с нею и Женевьевой де Бревиль, невысокого роста девушкой, свежей и скромной, которой восторгалась мадам Мабий. На какое-то время я осталась в комнате одна, чтобы разложить вещи и умыться. С первого этажа доносились крики детей и звон посуды. Слегка смущенная новой обстановкой, я ходила кругами по комнате. На маленьком столике я увидела тетрадку, обтянутую черным молескином, и открыла ее наугад: «Симона де Бовуар приезжает завтра. Должна признаться, что это не доставляет мне удовольствия, потому что, говоря откровенно, я ее не люблю». Я оторопела; для меня это был новый и неприятный опыт: я никогда не предполагала, что кто-то может испытывать ко мне активную антипатию; меня испугал тот враждебный образ, который в глазах Женевьевы ассоциировался со мной. Я недолго размышляла об этом: кто-то постучал в дверь — это была мадам Мабий. «Я хотела бы с вами поговорить, Симоночка», — сказала она; меня удивила мягкость ее голоса: давно уже она перестала мне улыбаться. Она растерянно потрогала камею на бархатке и спросила, ввела ли меня Заза «в курс дел». Я ответила, что да. Она, похоже, не догадывалась, что чувства ее дочери охладели, и принялась мне объяснять, почему она против. Родители Андре препятствовали этому браку, к тому же они принадлежали к кругу очень богатых, грубых и беспутных людей, для Зазы совершенно не подходящих; нужно, чтобы она во что бы то ни стало забыла своего кузена; мадам Мабий рассчитывала на мою помощь. Я возненавидела это сообщничество, которое она мне навязывала; вместе с тем ее обращение взволновало меня: я представляла себе, чего ей стоило умолять меня о содействии. Я сконфуженно пообещала, что сделаю все, что в моих силах.

Заза меня предупреждала; в начале моего пребывания пикники, чаепития, вечеринки следовали друг за другом непрерывно; двери дома были широко открыты для всех: несметное количество родных и друзей собиралось ко второму завтраку, к чаепитию, для игры в теннис и бридж. Или же, сев за руль ситроена, мадам Мабий, Лили или Заза увозили нас танцевать к кому-либо из окрестных землевладельцев. В соседнем городке часто случались праздники; я присутствовала на баскской пелоте, ездила смотреть, как молодые крестьяне, зеленея от страха, втыкают кокарды в загривки тощих коров, — иногда острый рог вспарывал их красивые белые панталоны, и все хохотали. После ужина кто-нибудь садился за пианино, все семейство пело хором; играли в игры — шарады и буриме. Домашние дела съедали первую половину дня. Все собирали цветы, составляли букеты, но главным образом готовили еду. Лили, Заза, Бебель делали кексы, бисквитные пирожные, песочное печенье, сдобные булочки к чаю; они помогали матери и бабушке раскладывать по банкам тонны законсервированных фруктов и овощей; вечно нужно было лущить горох, продергивать стручковую фасоль, чистить орехи, вынимать из слив косточки. Питание превращалось в долгое и утомительное занятие.

Зазу я почти не видела и немного скучала. Хоть я и была лишена психологического чутья, но все же отдавала себе отчет в том, что Мабийи и их друзья относятся ко мне с недоверием. Неважно одетая, неухоженная, я не умела сделать реверанс перед пожилыми дамами, много жестикулировала и громко смеялась. У меня не было ни су, я намеревалась работать — одно это уже шокировало; в довершение, я собиралась стать преподавателем в лицее; из поколения в поколение эти люди боролись против светского образования — в их глазах я готовила себе недостойное будущее. Я старалась побольше молчать, следить за собой, но все напрасно: каждое мое слово и даже молчание воспринимались в штыки. Мадам Мабий заставляла себя быть со мной любезной. Месье Мабий и престарелая мадам Ларивьер вежливо меня игнорировали. Старший из мальчиков только что поступил в семинарию, одна из сестер, Бебель, мечтала уйти в монастырь — они почти не обращали на меня внимания. Самых юных Мабийев я слегка удивляла — это значило, что они меня не одобряют. Что до Лили, то она и не скрывала своего осуждения. Прекрасно приспособившийся к своей среде, этот образчик благоразумия имел ответ на все вопросы — что бы я ни спросила, это неизменно вызывало у нее раздражение. Помню, лет в пятнадцать-шестнадцать в гостях у Мабийев я спросила вслух, почему, хотя все люди созданы одинаково, каждый по-своему воспринимает вкус помидора или селедки; Лили подняла меня на смех. Теперь я была уже не столь наивна, чтобы подставляться, но даже моя сдержанность задевала ее за живое. Однажды, когда мы сидели в саду, разговор зашел об избирательном праве женщин; все находили логичным, что мадам Мабий скорее должна иметь право голоса, чем какой-нибудь пьяница-чернорабочий. Но Лили знала из достоверных источников, что в бедных кварталах женщины «краснее», чем мужчины; если открыть им доступ к урнам, благое дело пострадает. Аргумент посчитали весомым. Я ничего не сказала, но среди всеобщего одобрения мое молчание было воспринято как несогласие.

Мабийи почти ежедневно виделись со своими родственниками Дюмуленами де Лабартет. Их дочь, Дидин, была очень дружна с Лили. Еще у них было три сына: Анри — финансовый инспектор с тяжелым лицом честолюбивого жуира, Эдгар — кавалерийский офицер и Ксавье — двадцатилетний семинарист: единственный, кто показался мне интересным; у него были тонкие черты лица, задумчивые глаза, и он вызывал беспокойство семьи «своей абулией», то есть патологическим безволием; в воскресенье утром, обессиленно развалясь в кресле, он так долго раздумывал, идти ему на мессу или нет, что часто пропускал ее. Он любил читать, размышлять, он резко отличался от своего окружения. Я спросила у Зазы, почему она не подружится с ним ближе. Она сильно смутилась: «Я никогда об этом не думала. У нас это невозможно. Родня не поймет». Впрочем, он ей нравился. Однажды во время общей беседы Лили и Дидин удивились, без сомнения наигранно, как люди рассудительные могут не признавать существования Бога. Лили, глядя мне в глаза, вспомнила версию о часах и часовщике; я, скрипя сердце, решилась произнести имя Канта. Ксавье поддержал меня: «Хорошо тем, кто не изучал философию: они могут довольствоваться такого рода аргументом!» Лили и Дидин отступили.

Темой, наиболее обсуждаемой в Лобардоне, стал конфликт между «Аксьон франсез» и Церковью. Мабийи решительно требовали, чтобы все католики подчинялись папе; Лабартеты — за исключением Ксавье, который на эту тему не высказывался, — были на стороне Морраса и Доде. Я слушала их страстные речи и чувствовала себя изгоем. Я страдала от этого. В своем дневнике я утверждала, что многие люди практически «не существуют»; на самом деле, когда человек присутствует, он что-то значит. Я нашла такую запись в своем дневнике: «Приступ отчаяния из-за Ксавье Дюмулена. Явно почувствовала дистанцию между ними и мной и тот софизм, на котором они хотели меня поймать». Я уже не помню, что явилось поводом для этой вспышки, про которую, разумеется, никто не узнал, но смысл ее ясен: я тяжело переживала свою непохожесть на других и то, что меня воспринимают, более или менее открыто, как паршивую овцу. Заза любила свою семью, я тоже когда-то любила, и мое прошлое еще довлело надо мной. К тому же я была слишком счастлива в детстве, чтобы так легко позволить ненависти или даже озлоблению вскипеть во мне; я даже не умела защититься от нападок.

Дружба Зазы поддержала бы меня, если б мы могли поговорить, но даже ночью мы не бывали наедине; едва улегшись в постель, я старалась заснуть. Когда Женевьева считала, что я сплю, она начинала с Зазой долгие разговоры. Она говорила, что не знает, хорошо ли она ведет себя с матерью, иногда она бывает с ней раздражительна, — очень ли это дурно? Заза отвечала неохотно. Но как бы мало она ни раскрывалась, эта болтовня выдавала ее, и она становилась мне чужой; я с болью в сердце отмечала, что она, несмотря ни на что, верит в Бога, в свою мать, в свой долг, и я снова чувствовала себя очень одинокой.

К счастью, вскоре Заза устроила так, что мы смогли пообщаться наедине. Догадалась ли она о моем состоянии? Она сообщила мне деликатно, но без обиняков, что ее доброе отношение к Женевьеве вовсе не беспредельно: та считает ее своей близкой подругой, но Заза не питает к ней ответного доверия. Мне стало легче. Впрочем, Женевьева уехала, и, поскольку отпускной сезон подходил к концу, светская суматоха улеглась. Я больше ни с кем Зазу не делила. Как-то ночью, когда весь дом спал, мы с ней, набросив шали на длинные мадаполамовые рубашки, спустились в сад; усевшись под сосной, мы долго беседовали. Заза была теперь уверена, что больше не любит своего кузена; она в подробностях поведала мне историю их пылкой любви. Именно тогда я узнала, насколько одиноким было ее детство, — а я-то об этом и не подозревала. «Я любила вас», — сказала я ей; для нее это было откровением; она призналась, что я занимала неопределенное место в иерархии ее дружеских привязанностей, ни одна из которых, впрочем, не была достаточно крепкой. В небе вяло шла на убыль старая луна, мы говорили о прошлом и сожалели о неуклюжести наших детских сердец; Заза была потрясена тем, что мало обращала на меня внимания и причиняла мне боль; мне же было горько оттого, что я сказала ей об этом только теперь, когда это перестало быть правдой: я уже не любила Зазу больше всех на свете. И все же была какая-то особая радость в этом взаимном раскаянии. Никогда еще мы не были так близки друг другу, и последние дни моего пребывания у Зазы прошли очень счастливо. Мы садились в библиотеке и беседовали, окруженные собраниями сочинений Луи Вейо, Монталамбера и комплекта «Ревю де дё монд»; мы беседовали, бродя по пыльным тропинкам, где витал терпкий запах смоковниц; мы говорили о Франсисе Жамме, Лафорге, Радите и о нас самих. Я прочла Зазе несколько страниц из моего романа — диалоги ее смутили, но она стала уговаривать меня не бросать его. Она тоже хотела бы писать, но потом, позже; я поддержала ее в этом. Когда настал день моего отъезда, Заза проводила меня на поезде до Монде-Марсана. Мы съели, присев на скамейке, кусочки холодного сухого омлета и расстались без грусти, потому что через некоторое время должны были снова увидеться в Париже.

Я была в том возрасте, когда еще верится в действенность эпистолярных объяснений. Из Лобардона я отправила матери письмо с настойчивой просьбой о доверии: я уверяла, что со временем стану известным человеком. Мать ответила мне ласково. Когда я вновь очутилась в квартире на улице Ренн, то на какое-то мгновение пала духом: еще три года в этих стенах! Впрочем, последний триместр оставил у меня хорошие воспоминания и заставил смотреть в будущее с оптимизмом. Мадемуазель Ламбер хотела, чтобы я частично взяла у нее уроки в классе, который она готовила к бакалавриату в Сент-Мари; она предполагала отдать мне часы по психологии; я согласилась — это давало мне возможность заработать немного денег и попрактиковаться в преподавании. В апреле я рассчитывала получить степень лиценциата по философии, в июне — по филологии; эти последние экзамены не требовали большого напряжения, у меня оставалось время, чтобы читать, писать, размышлять над серьезными проблемами. Я составила обширный план занятий и тщательно продумала расписание; совсем как в детстве, я получала удовольствие от того, что расписывала будущее по графам; я почти вернула ту обстановку продуманного кипения, которая прежде всегда царила у меня в октябре месяце. Я спешила вновь увидеться со своими товарищами по Сорбонне. Я ходила по Парижу, от Нёйи до улицы Ренн, от улицы Ренн до Бельвиля, глядя безмятежным взором на кучки опавших листьев по краям тротуаров.

Я заявилась к Жаку и изложила ему свою систему взглядов: надо посвятить жизнь поискам смысла жизни; пока ответ не найден, никогда ничего не принимать как данность, и бесконечными проявлениями любви и воли создавать собственные ценности. Он с готовностью выслушал меня, но покачал головой: «Это как-то далеко от жизни». Я стояла на своем, и он, улыбнувшись, спросил: «Тебе не кажется, что это чересчур абстрактно для двадцати лет?» Он хотел, чтобы его жизнь еще некоторое время оставалась азартной игрой. В последующие дни я металась: то мне казалось, что он прав, то — неправ. То я думала, что люблю его, то совсем не любила. В конце концов я разозлилась и два месяца с ним не встречалась.

С Жаном Праделем мы ходили гулять вокруг озера в Булонском лесу; смотрели на осень, на лебедей, на людей в лодках; мы возобновили наши споры, но уже с меньшей горячностью. Я очень дорожила Праделем, но как трудно было его чем-либо пронять! Его спокойствие меня раздражало. Рисман дал мне свой роман, который я нашла ребяческим, а я прочла ему несколько страниц из своего и быстро нагнала на него скуку. Жан Малле по-прежнему толковал мне об Алене, Сюзанна Буаг — о делах сердечных, мадемуазель Ламбер — о Боге. Сестра моя поступила в школу прикладного искусства, там ей совсем не нравилось, она плакала. Заза упражнялась в послушании и часы напролет проводила в больших магазинах, отбирая образцы тканей. Мною снова овладели тоска — и одиночество. Когда в Люксембургском саду я сказала себе, что одиночество станет моим уделом, в воздухе было разлито столько веселья, что я не слишком обеспокоилась этим, но, глядя в будущее сквозь осенние туманы, я ужасалась. Я никого не полюблю, никто не был значим настолько, чтобы его полюбить; я вновь не обрету тепло домашнего очага; я буду коротать свои дни где-нибудь в провинции, в комнатушке, из которой буду выходить только затем, чтобы провести занятия, — какая скучища! Я уже и не надеялась, что достигну с кем-нибудь полного взаимопонимания. Никто из моих друзей не принимал меня безоговорочно: ни молившаяся за меня Заза, ни Жак, находивший меня слишком абстрактной, ни Прадель, сожалевший о том, что я так воинственна и принципиальна. Их пугало то, в чем я проявляла наибольшее упрямство: отказ от заурядного существования, которое они принимали, и мои беспорядочные усилия вырваться из этих пут. Я пыталась примириться с неизбежным. «Я не такая, как другие, надо с этим смириться», — твердила я себе; но не смирялась. Оторванная от других, я теряла связь с миром: происходящее вокруг становилось спектаклем, который меня не касался. Поочередно я отказалась от славы, от счастья, от служения человечеству; теперь мне было уже неинтересно жить. Временами я совершенно теряла чувство реальности: улицы, автомобили, прохожие являли собой лишь череду видимостей, среди которых двигалась и моя безымянная сущность. Порой я с гордостью и страхом говорила себе, что безумна: от упорного одиночества до безумия один шаг. У меня было много причин, чтобы запутаться. Вот уже два года я билась в западне, не находя никакого выхода; я беспрестанно натыкалась на невидимые преграды — в конце концов у меня голова пошла кругом. Мои руки были по-прежнему пусты; я пыталась обмануть собственное разочарование, уверяя себя одновременно, что когда-нибудь буду иметь все, и, что ничто не имеет никакой ценности; я запуталась в этих противоречиях. Но главное, я излучала здоровье и молодость — и сидела одна-одинешенька дома или в библиотеках: эта не расходуемая жизненная сила бессмысленными вихрями кружила у меня в голове и в сердце.

Земля перестала для меня значить, я находилась «вне жизни», мне даже не хотелось писать, ужасное ощущение тщеты всего сущего вновь сдавило мне горло. Но мне надоело страдать, предыдущей зимой я слишком много плакала; я придумала себе надежду. В минуты полной отрешенности, когда казалось, что вселенная сводится к игре иллюзий, когда мое собственное «я» исчезало, — что-то все же сохранялось: что-то нерушимое, вечное; мое безразличие казалось мне неявным свидетельством чьего-то присутствия, не такого уж недостижимого. Я думала не о христианском Боге: католицизм был мне все более чужд. Но на меня все же оказывали влияние мадемуазель Ламбер и Прадель, утверждавшие, что до сущности докопаться возможно; я прочла Плотина и работы по мистической психологии; я задумалась о том, могут ли некоторые знания, выходящие за пределы разума, открыть мне абсолютную истину; в этих неземных высях, где я в порошок стирала враждебный мир, — именно в них я искала полноты. Почему, собственно, мистика так уж невозможна? «Я хочу прикоснуться к Богу или стать Богом», — определила я. В течение всего года на меня, с перерывами, накатывало это безумие.

В конце концов я устала от самой себя. Я почти бросила вести дневник. Старалась занять себя делом. В Нёйи, как и в Бельвиле, я нашла общий язык с учениками; преподавательская работа меня развлекала. На лекции по социологии и психологии в Сорбонне не ходил никто, нам они казались неинтересными. Я присутствовала только на показах, которые Жорж Дюма устраивал по вторникам и воскресеньям в больнице Святой Анны с участием нескольких душевнобольных. Маньяки, параноики, шизофреники шли вереницей по сцене, при этом Жорж Дюма никогда не рассказывал нам об их жизни, конфликтах, так что создавалась впечатление, будто он плохо представляет себе, что творится в их головах. Он ограничивался тем, что доказывал нам, что их патологии укладываются в схемы, предложенные им в его исследовании. Своими вопросами он ловко вызывал нужные ему реакции, и лукавство, мелькавшее на его старом восковом лице, было столь заразительным, что мы с трудом сдерживали смех: можно было подумать, что безумие — это веселая занимательная игра. Сумасшествие привлекало меня даже в таком виде. Бред, галлюцинации, слабоумие, припадки смеха, корчи, навязчивые мысли — все же люди, подверженные этим болезням, отличались от остальных.

Еще я ходила слушать Жана Барюзи, автора признанной диссертации о святом Жане де ла Круа; он урывками рассуждал обо всех наиглавнейших вопросах. Он был черноволос, и на его смуглом лице, как угли в сумраке ночи, сверкали черные глаза. Каждую неделю его срывающийся голос воскресал из недр небытия и сулил нам будоражащие озарения на следующей неделе. Студенты Эколь Нормаль игнорировали эти лекции, зато их посещали несколько человек со стороны. Среди них выделялись Рене Домам и Роже Вайян. Они писали статьи для авангардистских журналов; первый слыл глубокомысленным, второй — необыкновенно умным. Вайяну нравилось шокировать; даже его внешность вызывала удивление. Его гладкая кожа была натянута так туго, что едва не лопалась; от лица оставался один профиль, а в фас было видно лишь Адамово яблоко. Пресыщенное выражение не гармонировало со свежестью лица: создавалось впечатление, что перед вами старик, омолодившийся с помощью дьявольского снадобья. Его часто видели с молодой женщиной, которую он небрежно держал за шею. «Моя баба», — представлял он ее. В «Гран жё» я прочла его яростное выступление против сержанта, который, застав солдата со свиньей, подверг его наказанию. Вайан требовал для всех мужчин, гражданских и военных, права на скотоложество. Статья заставила меня задуматься. Воображение у меня было дерзкое, но реальность, как я уже говорила, меня пугала. Я не пыталась сблизиться ни с Домалем, ни с Вайяном, которые меня не замечали.

Я завела лишь одну новую дружбу — с Лизой Кермадек, пансионеркой института Сент-Мари; она готовилась к экзаменам на степень лиценциата по философии. Это была хрупкая маленькая бретонка, с живым, чуть мальчишеским лицом и совсем коротко стриженными волосами. Она ненавидела наш факультет и мистицизм мадемуазель Ламбер. Она верила в Бога, но считала пустословами и снобами тех, кто заявлял, что любит его: «Как можно любить кого-то, кого не знаешь?» Она нравилась мне, но ее скептицизм с примесью горечи не делал мою жизнь веселее. Я продолжила писать роман. Для Барюзи я начала огромный трактат «о личности», в котором обобщала все свои знания и незнания. Раз в неделю я ходила на концерты — одна или с Зазой; «Весна священная» дважды привела меня в восторг. Но в общем-то меня почти ничто не увлекало. Я огорчалась, читая второй том переписки Ривьера и Фурнье: их молодой задор угас в мелочных заботах, вражде и язвительности. Я спрашивала себя, не ожидает ли и меня такая же деградация.

Я вернулась к Жаку. Он по-прежнему мерил большими шагами галерею, жестикулировал и улыбался — прошлое ожило. Я стала бывать у него часто. Он говорил, говорил без умолку; полумрак наполнялся дымом, в сизых кольцах плавали его переменчивые слова: где-то, в неведомых краях живут люди, не похожие на остальных; с ними происходят разные события — забавные, порой трагические, иногда прекрасные. И что же? Дверь за мной закрывалась — и слова стихали. Но неделю спустя я вновь ловила в искристых глазах Жака огонь Приключений. Приключения, бегство, долгие и далекие путешествия — быть может, в этом и есть спасение! Именно туда звал Марк Шадурн в «Васко», книге, которая имела в ту зиму немалый успех и которую я прочла почти с таким же увлечением, как и «Большого Мольна». Жак не бороздил океанов; но множество молодых романистов — Супо в том числе — утверждали, что можно совершать удивительные путешествия не уезжая из Парижа; они воспевали волнующую романтику баров, по которым Жак таскался ночи напролет. Я вновь стала любить его. Я зашла уже так далеко в своем безразличии к нему и даже в презрении, что этот возврат чувства теперь меня удивляет. Тем не менее, я думаю, что могу его объяснить. Во-первых, я не могла порвать с прошлым; я любила Жака в значительной степени потому, что уже любила его прежде. И потом, я устала от собственной черствости и отчаяния — ко мне вернулась потребность в нежности и защищенности. Жак был теперь со мной исключительно мил; он тратил на меня деньги, развлекал меня. Не из-за этого, конечно, я к нему вернулась. Гораздо существеннее было то, что он по-прежнему не ладил с собой; он не знал, что делать, куда себя деть; рядом с ним я меньше ощущала собственную странность, чем рядом с другими, которые принимали жизнь такой, какая она есть. Мне казалось, что нет ничего важнее, чем отвергать ее; я пришла к выводу, что мы с ним — одного поля ягоды, и снова мысленно связывала с ним свою судьбу. Правда, меня это мало утешало; я знала, насколько мы разные, и уже не надеялась, что любовь избавит меня от одиночества. У меня было ощущение, что я скорее покоряюсь неизбежности, чем по свободному выбору стремлюсь к счастью. Свое двадцатилетие я встретила грустными словами: «Я не поеду в Океанию. Не повторю то, что сделал святой Жан де ла Круа. Что толку печалиться, все предопределено. Сойди я раньше с ума, это было бы выходом. А что если попробовать жить? Но я воспитывалась в школе Дезир».

Мне бы тоже очень хотелось вкусить жизни «рискованной и бесполезной», прелесть которой расписывали Жак и молодые авторы. Но как внести непредвиденное в мое повседневное существование? Нам с сестрой лишь изредка удавалось ускользнуть от бдительного ока матери: сестра часто рисовала по вечерам в студии на Гранд-Шомьер — мы пользовались этим, и я, со своей стороны, тоже старалась обеспечить себе алиби. На деньги, которые я зарабатывала в Нёйи, мы ходили в «Студию на Елисейских полях» посмотреть авангардистскую пьесу или в «Казино де Пари», стоя в проходе, слушали Мориса Шевалье. Мы бродили по улицам, рассуждая о нашей жизни и о Жизни вообще; мы чувствовали прикосновение невидимого, но всегда идущего рядом приключения. Эти шалости нас веселили, хотя часто позволять себе это мы не могли. Будничное однообразие по-прежнему угнетало меня: «Ох уж эти мрачные пробуждения, жизнь без желаний и любви, когда все иссякло — уже, так быстро. Какая тоска! Так не может продолжаться! Чего я хочу? Что могу? Ровным счетом ничего. Моя книга? Тщеславие. Философия? Я сыта ею. Любовь? Слишком устала. Но мне всего-то двадцать, я жить хочу!»

Так продолжаться не могло — и не продолжалось. Я возвращалась к своей книге, к философии, к любви. А потом все начиналось сызнова: «Вечно этот конфликт, из него, кажется, нет выхода! Жгучее осознание своих сил, своего превосходства над другими, осознание того, что я могла бы сделать, — и ощущение полной ненужности всего! Нет, так дальше продолжаться не может».

Но так продолжалось. И очень может быть, что, в конце концов, так будет всегда. Как взбесившийся маятник, я исступленно металась от апатии к случайным радостям. Я взбиралась ночью по лестницам Сакре-Кёр, смотрела, как мерцает в пустоте пространства Париж — бесплодный оазис. Я плакала оттого, что это было так красиво и что это было не нужно. Спускаясь по улочкам Холма, я улыбалась всем огонькам. Срывалась в душевную черствость и выныривала в душевном покое. Я изнемогала.

Мои дружеские связи огорчали меня все больше. Бланшетта Весе поссорилась со мной, я так и не поняла, почему: она вдруг стала поворачиваться ко мне спиной и даже не ответила на письмо, в котором я просила у нее объяснений. Я узнала, что она считает меня интриганкой и обвиняет в том, что я завидую ей до такой степени, что зубами рву переплеты книг, которые она дает мне почитать. Мои отношения с Рисманом стали прохладней. Однажды он пригласил меня к себе. В огромной гостиной, полной предметов искусства, я встретила Жана Барюзи и его брата Жозефа, автора одной эзотерической книги; еще там были знаменитый скульптор, произведения которого обезображивали лицо Парижа, и разные академические деятели; общий разговор привел меня в уныние. Сам Рисман надоел мне своим эстетством и сентиментальностью. Другие, — те, кем я дорожила, кого любила всем сердцем, и тот, кого я просто любила, — меня не понимали; мне было их недостаточно; их существование, даже их присутствие ничего не решали.

Одиночество подтолкнуло меня к высокомерию, уже давно. А тут у меня совсем голова пошла кругом. Барюзи вернул мне мою работу, сопроводив ее весьма хвалебным отзывом; он попросил меня задержаться после лекции и своим умирающим голосом выразил надежду, что моя работа положит начало некому весомому творению. Я загорелась. «Уверена, что поднимусь выше их всех. Гордыня? Если я бесталанна, то да; но если у меня все же дар — как мне порой кажется, как я порой бываю уверена, — то это лишь прозрение», — бесстрастно записала я. На следующей неделе я посмотрела «Цирк» Чарли Чаплина; выйдя из кино, я пошла прогуляться по Тюильри; оранжевое солнце катилось по бледно-голубому небу и поджигало окна Лувра. Я вспомнила недавний сумрак, и вдруг меня сразило то ощущение необходимости, которого я так долго и во что бы то ни стало добивалась: я должна создать свое произведение. В этом замысле не было ничего нового. Но поскольку мне хотелось, чтобы со мной что-то произошло, — и никогда ничего не происходило, — я сделала из своего волнения событие. И снова я принесла торжественную клятву, адресуя ее небу и земле. Ничто, никогда, ни при каких обстоятельствах не помешает мне написать мою книгу. Главное, что теперь я уже не сомневалась в принятом решении. Еще я пообещала себе желать радостей и получать их.

Вновь наступила весна. Я получила свидетельства о сдаче экзаменов по морали и психологии. Мысль погрузиться в филологию показалась мне такой ужасной, что я отбросила ее. Мой отец был расстроен: он находил заманчивым, чтобы я получила два лиценциата; но мне было уже не шестнадцать, я стояла на своем. Меня осенило. Последний триместр оказывался у меня свободным — почему бы не начать уже сейчас писать дипломную работу? В то время можно было писать дипломную работу в тот же год, когда сдаешь экзамены на звание агреже; если все пойдет успешно, то ничто не помешает мне с началом нового учебного года готовиться к конкурсу и заканчивать диплом — я выиграю год! Таким образом, через полтора года я покончу с Сорбонной, с домом, я буду свободна — и начнется другая жизнь! Я не колебалась. Я обратилась за советом к Брюнсвику; он сказал, что не видит препятствий для осуществления моего намерения, поскольку у меня есть свидетельство и необходимые знания по греческому и латыни. Он посоветовал мне взять в качестве темы концепт у Лейбница, я согласилась.

И все-таки одиночество продолжало точить меня. В начале апреля стало еще хуже. Жан Прадель уехал с приятелями на несколько дней в Солем. Я встретила его на следующий день по возвращении в Доме друзей книги, куда мы оба были записаны. В главном помещении Адриенна Монье, одетая в свое монашеское платье, принимала известных писателей: Фарга, Жана Прево, Джойса; зальчики в глубине всегда были пустыми. Мы уселись на табуреты и стали беседовать. Слегка запинающимся голосом Прадель сообщил, что в Солеме он причастился; видя, как его товарищи подходят к алтарю, он почувствовал себя изгоем, бесприютным, отринутым; на следующий день он исповедался и подошел к причастию; он подумал, что верует. Я слушала его с комком в горле: теперь я чувствовала себя покинутой, вычеркнутой, преданной. Жак находил прибежище в барах Монпарнаса, Прадель — у подножий дарохранительниц; рядом со мной больше не было никого. Я проплакала всю ночь из-за этого отступничества.

Спустя два дня мой отец отправился в Грийер; он хотел повидать свою сестру, уж не знаю, по какому поводу. Стоны локомотивов, красноватые дымы в пропитанной углем ночи вызывали у меня в воображении душераздирающие картины расставаний навсегда. «Я еду с тобой», — объявила я. Мне возразили, что у меня нет даже зубной щетки, но в конце концов мою прихоть удовлетворили. Всю поездку, высунувшись в дверное окно, я упивалась тьмою и ветром. Никогда еще я не видела сельскую местность весной; я прогуливалась среди желтых нарциссов, примул, колокольчиков; я расчувствовалась от воспоминаний детства, мыслей о своей жизни и смерти. Страх смерти так и не оставил меня, я никак не могла с ним сжиться: до сих пор мне случалось дышать и плакать от ужаса. По контрасту сам факт существования здесь, в эту минуту, иной раз приобретал какое-то ослепительное великолепие. Часто в эти несколько дней безмолвие природы повергало меня то в страх, то в радость. Я забиралась все дальше и дальше. В лугах, в лесах, где я не встречала следов человека, мне казалось, что я касаюсь той сверхчеловеческой реальности, которой я жаждала. Я опускалась на колени, чтобы сорвать цветок, и вдруг чувствовала себя пригвожденной к земле, изнемогающей под тяжестью неба, не имеющей сил пошевелиться; было ощущение щемящей тоски: ощущение вечности. Я вернулась в Париж, убежденная в том, что приобрела мистический опыт, и попыталась повторить его. Когда-то я прочла у святого Жана де ла Круа: «Чтобы идти к неведомой цели, надо избрать неведомый путь». Перевернув эту фразу, я увидела во тьме своих исканий знак того, что двигаюсь к некому осуществлению. Я спускалась в бездонные глубины себя, уносилась всем своим существом к зениту, откуда постигала все. Эти метания были искренними. Я замкнулась в таком одиночестве, что временами чувствовала себя совершенно чуждой миру, и он ошеломлял меня своей странностью; ни вещи не имели больше смысла, ни лица, ни я сама: поскольку я ничего вокруг не узнавала, было заманчиво вообразить, будто я достигла неведомого. Я растягивала эти состояния, смаковала их. Но все же у меня не было желания обманывать самое себя; я спросила у Праделя и у мадемуазель Ламбер, что они об этом думают. Он заявил категорично: «Это не представляет интереса». Она внесла нюанс: «Это что-то вроде метафизической интуиции». Я сделала вывод, что нельзя строить жизнь на подобных головокружениях, и старалась уже к ним не возвращаться.

Я по-прежнему загружала себя до предела. Теперь, когда я имела степень лиценциата, у меня был доступ в библиотеку Виктора Кузена, приютившуюся в дальнем уголке Сорбонны. В библиотеке хранилось богатое собрание трудов по философии и почти не было читателей. Там я проводила целые дни. Я упорно трудилась над романом. Читала Лейбница и книги, нужные для подготовки к конкурсу. По вечерам, отупевшая от занятий, я томилась в своей комнате. Я бы смирилась с невозможностью оторваться от земли только в том случае, если бы мне позволили свободно разгуливать по ней. Как бы мне хотелось окунуться в ночь, послушать джаз, потолкаться среди людей! Но нет, я сижу в четырех стенах! Я задыхалась, чахла, мне хотелось разбить себе голову об эти стены.

Жак собирался отправиться в Алжир, где ему в течение полутора лет предстояло нести воинскую службу. Я часто виделась с ним, он был радушнее, чем когда-либо. Много рассказывал о своих друзьях. Я знала, что у Риокура любовная связь с молодой женщиной по имени Ольга; Жак живописал мне их любовь в таких романтических красках, что впервые в жизни я благосклонно отнеслась к незаконному союзу. Еще он намекнул на другую женщину, очень красивую, которую звали Магда и с которой он хотел бы меня познакомить. «Эта история стоила нам довольно дорого», — сказал он. Магда принадлежала к числу тех пленительных существ, которые можно встретить ночью в барах. Я не задавала себе вопроса, какую роль она играла в жизни Жака. Я не задавалась никакими вопросами. Теперь я была уверена, что Жак дорожит мною, что я смогла бы жить рядом с ним и быть счастливой. Я страшилась нашей разлуки, но почти не думала о ней — настолько я была переполнена тем сближением, к которому она нас подтолкнула.

За неделю до отъезда Жака я присутствовала у него на семейном обеде. После обеда за ним зашел его друг Рике Брессон: Жак предложил мне пойти с ними посмотреть фильм «Экипаж». Моя мать, раздосадованная тем, что слово «женитьба» ни разу не было произнесено, уже не одобряла нашей дружбы; она не хотела меня пускать, я настаивала; за меня вступилась тетя; в итоге, приняв во внимание обстоятельства, мать смягчилась.

В кино мы не пошли. Жак повел меня в «Стрике» на улице Гюйгенса, где он был завсегдатаем, и я уселась на высокий табурет между ним и Рике. Он назвал бармена по имени — Мишель — и заказал для меня сухой мартини. Я ни разу еще не бывала в кафе — и вот я ночью в баре с двумя молодыми людьми: для меня все это было чем-то из ряда вон выходящим. Бутылки из тусклого и яркого стекла, пиалы с оливками и соленым миндалем, маленькие столики — все мне было в диковину; но самым поразительным казалось то, что для Жака вся эта обстановка была привычной. Я быстро выпила свой коктейль, а так как я никогда не брала в рот ни капли спиртного, даже столового вина, которое не любила, у меня скоро все поплыло перед глазами. Я стала называть Мишеля по имени и дурачиться. Жак и Рике сели за стол сыграть партию в покер и делали вид, что не знают меня. Я завязала разговор с посетителями, молодыми вполне тихими северянами. Один из них предложил мне вторую порцию мартини, которую я, после одобрительного кивка Жака выпила за стойкой. В довершение всего я разбила пару стаканов. Жак смеялся, я была на верху блаженства. Мы отправились к «Викингам». На улице я дала правую руку Жаку, левую — Рике, но левую сторону я просто не чувствовала и с восторгом смаковала физическую близость с Жаком, символизировавшую для меня слияние наших душ. Он научил меня играть в покер и заказал мне джин-физ с минимальным количеством джина. Я с любовью поручила себя его заботам. Время перестало существовать: было уже два часа ночи, когда я выпила, за стойкой «Ротонды», порцию зеленого мятного ликера. Вокруг меня мелькали лица из другого мира; на каждом перекрестке меня поджидали чудеса. Я чувствовала себя связанной с Жаком нерасторжимыми узами сообщничества, как если бы мы вместе совершили убийство или пешком пересекли Сахару.

Расстались мы перед домом номер 71 по улице Ренн. У меня был ключ. Но родители ждали меня: мать в слезах, отец с торжественно-трагическим выражением лица, как в дни больших событий. Они только что вернулись с бульвара Монпарнас, где мать трезвонила в дверь до тех пор, пока моя тетушка не появилась в одном из окон; мать с криком потребовала, чтобы ей вернули ее дочь, и обвинила Жака в том, что он меня обесчестил. Я объяснила, что мы посмотрели «Экипаж», а потом пили кофе со сливками в «Ротонде». Но родители не унимались, и я, хоть и менее ранимая, чем прежде, тоже плакала и судорожно вздрагивала. Жак назначил мне свидание на следующий день на террасе кафе «Селект». Огорченный из-за моих красных глаз и того, что ему рассказала его мать, он смотрел на меня нежнее, чем когда-либо; он отрицал, что обращался со мной непочтительно: «Есть почтительность более сложная», — сказал он мне. И я почувствовала себя еще ближе к нему, чем во время нашей оргии. Через четыре дня мы попрощались. Я спросила, не грустно ли ему покидать Париж. «Больше всего мне не хочется расставаться с тобой». Он довез меня на машине до Сорбонны. Я вышла. Мы долго смотрели друг на друга. «Ну что, — проговорил он голосом, который меня потряс, — я тебя больше не увижу?» Машина тронулась, а я осталась на краю тротуара в полной растерянности. Однако воспоминания о последних событиях давали мне силы бросить вызов времени. «До будущего года», — сказала я себе и пошла читать Лейбница.

«Если ты когда-нибудь захочешь пуститься в небольшой загул, дай знать Рике», — сказал мне Жак. Я послала Рике Брессону записку и встретилась с ним как-то вечером, около шести, в «Стриксе»; мы говорили о Жаке, которым он восхищался; бар, однако, был пуст, и ничего интересного не произошло. Кое-что случилось в другой вечер, когда я уселась за стойку, собираясь выпить аперитив в баре «Ротонды»; рядом несколько молодых людей мирно беседовали между собой; столы из светлого дерева, нормандские стулья, красно-белые занавески — все это делало обстановку в баре не более таинственной, чем в кафетерии булочной. Тем не менее, когда я захотела расплатиться за свой шерри-коблер, толстый рыжий бармен отказался взять у меня деньги; этот случай — который я так и не смогла себе объяснить — уже граничил с чудом и воодушевил меня. Я старалась выйти из дома пораньше, а прийти в кружок попозже, чтобы в тот вечер, когда я ездила в Бельвиль, часок посидеть в «Викингах». Однажды я выпила два джин-физа: оказалось — перебор, меня стошнило в метро; когда я открывала дверь Центра, ноги у меня подкашивались, на лбу выступил холодный пот; в Центре подумали, что я больна, уложили меня на диван, восхищаясь моим мужеством. В Париж на несколько дней приехала моя кузина Мадлен; я воспользовалась ее присутствием. Ей было двадцать три года, и моя мать разрешила нам в один из вечеров пойти вдвоем в театр — на самом деле мы задумали пробежаться по злачным местам. Замысел чуть было не сорвался из-за того, что, когда мы уже выходили из дома, Мадлен забавы ради чуть-чуть подрумянила мне скулы: я нашла это красивым, и, когда мать велела мне умыть лицо, я запротестовала. Надо думать, ей почудился на моей щеке раздвоенный след Сатаны; она закляла меня пощечиной. Стиснув зубы я уступила. Все же она позволила мне выйти из дому, и мы с кузиной направились в сторону монмартра. мы долго бродили под горящими неоновыми вывесками, не решаясь никуда зайти. В конце концов забрели поочередно в два бара, унылые, как молочные лавки, а потом очутились на улице Лёпик, в жуткой дыре, где молодые люди легкого поведения ожидали клиентов. Двое из них подсели к нам за столик, удивленные нашим появлением, поскольку на конкуренток мы явно не походили. Мы довольно долго вместе зевали со скуки; от отвращения у меня тошнота подступала к горлу.

Тем не менее я продолжала бывать в барах. Я сказала родителям, что Центр в Бельвиле готовит к 14 июля праздничный вечер, я репетирую со своими учениками комедию и буду занята несколько вечеров в неделю; я говорила, что якобы трачу на нужды Команд деньги, которые в действительности просаживала на джин-физ. Обычно я ходила в «Жокея» на бульваре Монпарнас: Жак рассказывал мне об этом заведении; мне нравились покрывавшие его стены раскрашенные афиши, на которых все перемешивалось: канотье Мориса Шевалье, ботинки Чарли Чаплина, улыбка Греты Гарбо; мне нравились сверкающие бутылки, пестрые флажки, запах спиртного и табака, голоса, смех, звуки саксофона. Женщины вызывали у меня восхищение: в моем лексиконе не было слов, чтобы описать ткань их платьев, цвет их волос; я не представляла, что в каком-нибудь магазине можно купить их неосязаемые чулки, туфли-лодочки, губную помаду. Я слышала, как они обсуждают с мужчинами плату за услуги, которыми они их порадуют. Мое воображение никак на это не реагировало: я его отключала. Особенно первое время вокруг меня не существовало людей из плоти и крови, это были аллегории: вот беспокойство, вот ничтожность, тупость, отчаяние, а вот, быть может, гениальность и конечно многоликий порок. Я сохраняла убежденность, что порок — это место, покинутое богом, и усаживалась на свои табурет с тем же воодушевлением, с каким в детстве падала ниц перед Святыми Дарами: я чувствовала то же присутствие; джаз заменил мощный голос органа, и я ожидала приключения, как некогда ожидала экстаза. «В барах, — говорил мне Жак, — можно делать, что угодно, и что-нибудь непременно произойдет». Я и делала что угодно. Если входил посетитель в шляпе, я кричала: «Шляпа!» и сбивала с него головной убор. Время от времени я била стаканы. Я болтала без умолку, заговаривала с посетителями, наивно пытаясь их мистифицировать: выдавала себя то за натурщицу, то за шлюху. В своем выцветшем платье, грубых чулках, туфлях без каблука и с неухоженной физиономией я никого не могла обмануть. «У вас не та внешность», — сказал мне один хромой с облупленным лицом. «Вы — мелкобуржуазная девочка, которая играет в богему», — заключил другой, с крючковатым носом, — он писал в газеты романы с продолжением. Я запротестовала; тогда хромоногий нарисовал что-то на клочке бумаги. «Вот что нужно делать и позволять делать с собою, если у тебя профессия куртизанки». Я не потеряла хладнокровия. «Нарисовано скверно», — проговорила я. — «Зато похоже». Он расстегнул ширинку, и тут я отвела глаза: «Мне это неинтересно». Все рассмеялись. «Вот видите! — воскликнул романист. — Настоящая шлюха посмотрела бы и сказала: «Тут и похвастаться-то нечем!» В опьянении я спокойно выносила непристойности. Впрочем, меня никто особенно и не трогал. Случалось, меня угощали выпивкой, приглашали потанцевать — и ничего больше: видимо, похоти я не пробуждала.

Моя сестра несколько раз участвовала в таких загулах; чтобы придать себе вульгарный вид, она надевала свою шляпку набекрень и сидела нога на ногу. Мы громко разговаривали, в полный голос смеялись. А то еще входили в бар отдельно друг от друга, делая вид, что не знакомы, и разыгрывали склоку, вцеплялись одна другой в волосы, визгливыми голосами выкрикивали оскорбления, — и радовались, если это представление на какое-то время занимало публику.

В те вечера, когда приходилось сидеть дома, я с трудом выносила тишину своей комнаты; я вновь уносилась к мистическим высям. Однажды ночью я принялась неистово просить Бога, если он существует, как-то заявить о себе. Но он безмолвствовал, и больше уже я никогда не обращалась к нему. В глубине души я была очень рада, что его нет. Мне было бы нестерпимо думать, что партия, которая разыгрывается здесь, на этом свете, завершится в вечности.

Во всяком случае, теперь на земле существовало место, где я чувствовала себя свободно; «Жокей» стал для меня привычным, я встречала там знакомые лица, мне все больше нравилось бывать там. Достаточно было одной порции джин-физа — и одиночества как не бывало: все люди становились братьями, мы все понимали и любили друг друга. Никаких проблем, сожалений, ожиданий — настоящее захлестывало меня. Я танцевала, чьи-то руки обнимали меня, и мое тело предчувствовало забвение, упоение, более легкие и умиротворяющие, чем мои бредни; вместо того, чтобы смущаться, как в шестнадцать лет, я находила утешение в том, что чья-то незнакомая рука согревает своим теплом, почти ласково гладит мой затылок. Я совсем не разбиралась в людях, окружавших меня, но мне это было неважно: я вырвалась из своей среды, и у меня складывалось впечатление, что вот она, свобода, только руку протяни. Я далеко ушла от того времени, когда не решалась пройти по улице рядом с молодым человеком; теперь я, не задумываясь, бросала вызов приличиям и авторитету. Бары и дансинги были для меня притягательны главным образом своей запретностью. Никогда моя мать не согласилась бы перешагнуть порог подобного заведения; мой отец был бы шокирован, если б увидел меня там, а Прадель — удручен. Я испытывала огромное удовлетворение от сознания, что решительно нарушила законы.

Мало по малу я осмелела. Я позволяла заговаривать с собой на улицах, могла пойти в бистро выпить с незнакомцами. Однажды вечером я села в автомобиль, который ехал за мной на Больших бульварах. «Прокатимся в «Робинзон»?» — предложил человек за рулем. Приятностью он не отличался; и что будет со мной, если он бросит меня где-нибудь, посреди ночи, километрах в десяти от Парижа? Но я придерживалась принципа: «Жить рискуя. Ни от чего не отказываться». Так говорили Жид, Ривьер, сюрреалисты и Жак. «Прокатимся», — согласилась я. На площади Бастилии, на террасе какого-то кафе мы уныло выпили по коктейлю. Снова садясь в машину, мужчина коснулся моего колена — я резко отстранилась. «Что еще за новости? Позволяете возить себя в автомобиле и даже не хотите, чтобы до вас дотронулись?» Голос у него изменился. Он остановил машину и попытался меня поцеловать. Я сбежала, мне вдогонку летели его оскорбления. Я успела на последнее метро. Я понимала, что легко отделалась, и тем не менее радовалась, что совершила поистине бессмысленный поступок.

В другой вечер, во время благотворительного праздника на авеню Клиши, я играла в настольный футбол с каким-то молодым субъектом, у которого был розовый шрам во всю щеку; мы постреляли из карабина, и он вызвался за все заплатить. Он познакомил меня со своим приятелем и угостил кофе со сливками. Когда я увидела, что вот-вот уйдет мой последний автобус, я попрощалась и побежала к остановке. Они настигли меня как раз в тот момент, когда я собиралась прыгнуть на подножку, схватили за плечи: «так не пойдет», кондуктор колебался, держась за звонок, потом дернул ручку, и автобус тронулся. Я кипела от злости. Оба парня уверяли меня, что я не права: людей так просто, без предупреждения, не бросают. Мы помирились, и они настояли, чтобы проводить меня пешком до дому; я постаралась объяснить, что ждать от меня им нечего, но они упорно шли со мной. На улице Кассет, на углу улицы Ренн, парень со шрамом обнял меня за талию: «Когда мы опять увидимся?» «Когда захотите», — вероломно ответила я. Он попытался меня поцеловать, я отстранилась. Показались четверо полицейских на велосипедах; я не решилась их позвать, но мой бандит отпустил меня, и мы сделали несколько шагов по направлению к дому. Когда патруль скрылся, он снова схватил меня: «Ты не придешь на свидание, ты хотела меня спровадить! Я это не люблю! Тебя следует проучить». Вид у него был какой-то недобрый: сейчас ударит или кинется целовать прямо в губы — не знаю, что бы меня больше испугало. Вмешался приятель: «Послушайте, можно все уладить. Он злится, потому что потратился на вас!» Я выгребла все из кошелька. «Плевать мне на деньги! — проговорил первый. — Я хочу ее проучить». Кончилось, однако, тем, что он взял все мое богатство — пятнадцать франков. «Даже на бабу не хватит!» — раздраженно проговорил он. Я вернулась домой; перепугалась я не на шутку.

Учебный год подходил к концу. Сюзанна Буаг провела несколько месяцев у одной из своих сестер в Марокко; там она встретила мужчину своей мечты. После бракосочетания в большом загородном саду состоялся свадебный завтрак. Супруг был приветлив, Сюзанна ликовала, и я, глядя на них, думала о том, что счастье — пленительная штука. Впрочем, себя я не чувствовала несчастной. Жак был далеко, я не сомневалась в его любви, сердце мое было спокойно: теперь мне ничто не угрожало — ни обиды при встрече, ни перемены настроения. Мы с сестрой, Заза, Лиза и Прадель ездили в Булонский лес кататься на лодке. Мои друзья прекрасно ладили между собой, и, когда мы собирались вместе, я меньше сожалела о том, что ни с кем из них у меня нет полного взаимопонимания. Прадель познакомил меня со своим приятелем из Нормаль, которого очень уважал: это был один из тех, из-за кого в Солеме у него возникло желание причаститься. Звали приятеля Пьер Клеро, он сочувствовал «Аксьон франсез». Маленький, смуглый, он походил на сверчка. В следующем году он готовился получить степень агреже по философии — значит, нам предстояло учиться вместе. На вид он был человеком жестким, высокомерным, уверенным в себе, и я задумала, что с началом учебного года попытаюсь определить, что кроется за этой броней. С ним и Праделем я отправилась в Сорбонну посмотреть, как проходят устные конкурсные экзамены; там толпился народ, желающий послушать лекцию Рэймона Арона, которому все предрекали в философии большое будущее. Еще мне показали Даниеля Лагаша, собиравшегося посвятить себя психиатрии. Ко всеобщему удивлению, Жан-Поль Сартр провалился на письменном экзамене. Конкурс показался мне трудным, но я не падала духом: буду заниматься, сколько потребуется, но через год со всем этим покончу; мне уже виделось, что я свободна. Думаю, мне пошло на пользу то, что я погуляла, развлеклась, переменила обстановку. Я вновь обрела душевное равновесие, так что даже бросила вести дневник. «Я хочу только одного: тесной связи с миром и выразить этот мир в произведении», — писала я Зазе. У меня было превосходное настроение, когда я приехала в Лимузен, в придачу там я получила письмо от Жака. Он рассказывал о Бискре, осликах, солнечных бликах, о лете, вспоминал наши встречи, называл их «мои тогдашние единственные стойки смирно». Обещал: «В следующем году сделаем кое-что хорошее». Моя сестра, меньше меня искушенная в чтении тайнописи, попросила объяснить смысл последней фразы. «Это значит, что мы поженимся», — торжествующе ответила я.

Чудное лето! Никаких слез, ни излияний чувств в одиночестве, ни эпистолярных бурь. Деревня переполняла меня — как в пять, как в двенадцать лет, и лазури хватало, чтобы залить все небо. Теперь я знала, что предвещает запах жимолости и что означает утренняя роса. В тропинках, змеящихся по ложбинам, в цветущем гречишном поле, в колючем вереске и утеснике я видела бесчисленные отражения моих душевных настроений. Мы с сестрой много гуляли. Часто купались, не снимая нижних юбок, в темных водах Везера; потом сохли, лежа в пахнущей мятой траве. Сестра рисовала, я читала. Даже развлечения мне не мешали. Родители возобновили отношения со старыми друзьями, проводившими лето в соседнем замке. У них было три сына, очень красивые юноши, которые готовились стать адвокатами, и мы время от времени все вместе ходили играть в теннис. Их мать деликатно предупредила мою, что в качестве невесток примет только девушек с приданым; нам это дало повод вволю посмеяться: мы без вожделения смотрели на этих благовоспитанных молодых людей.

Вскоре я опять была приглашена в Лобардон. Моя мать охотно согласилась, чтобы я встретилась в Бордо с Праделем, проводившем в тех краях каникулы. День выдался прелестный. Все же Прадель много для меня значил. А Заза — еще больше. Я сошла с поезда в Лобардоне с ликующим сердцем.

В июне Заза совершила настоящий подвиг: с первого раза сдала дипломные экзамены по филологии. Это при том, что весь год она очень мало времени уделяла учебе. Ее мать все более тиранически требовала ее присутствия и помощи. Мадам Мабий расценивала бережливость как одну из главнейших добродетелей; она бы сочла безнравственным покупать у торговцев то, что можно произвести дома: пирожное, варенье, белье, платья, пальто. В теплое время года она часто в шесть утра ходила с дочерьми на Центральный рынок, чтобы накупить овощей и фруктов по низким ценам. Когда младшим Мабийям требовалось обновить туалет, Заза должна была исследовать с десяток магазинов; из каждого она приносила связку образцов, которые мадам Мабий сравнивала, принимая в расчет качество ткани и цену; после долгих обсуждений Заза возвращалась в магазин, чтобы купить выбранную материю. Эти поручения и обуза светской жизни, увеличившаяся с той поры, как изменилось положение месье Мабийя, утомляли Зазу. Ей не удавалось убедить себя, что, бегая по салонам и большим магазинам, она в точности следует евангельским заповедям. Без сомнения, ее христианским долгом было повиноваться матери; но, читая книгу о Пор-Руаяле, она была поражена одним высказыванием Николя, наводившим на мысль, что повиновение тоже может быть ловушкой дьявола. Позволяя умалять и оглуплять себя, не поступала ли Заза наперекор Божьей воле? И как эту волю распознать? Заза боялась согрешить из гордыни, положившись на собственное разумение — и из трусости, уступив внешнему нажиму. Это сомнение усугубляло внутренний конфликт, с давних пор мучивший ее: она любила мать, но любила и много такого, чего та не любила. Часто она с грустью приводила слова Рамю: «Вещи, которые я люблю, не любят друг друга». Будущее не сулило ничего утешительного. Мадам Мабий категорически возражала против того, чтобы Заза и на следующий год продолжала учиться: она страшилась, что ее дочь сделается интеллектуалкой. Любовь — Заза больше не надеялась ее встретить. В моем окружении случалось, правда редко, что люди вступали в брак по любви: так было с моей кузиной Тити г. Однако мадам Мабий говорила о нас: «Бовуары — это люди вне класса». Заза гораздо более основательно, чем я, вросла в среду благомыслящей буржуазии, где брачные союзы устраивались семьями; впрочем, все эти молодые люди, пассивно соглашавшиеся на то, чтобы их женили, были удручающе посредственны. Заза страстно любила жизнь, оттого перспектива безрадостного существования порой лишала ее всякого желания жить. Как в раннем детстве, она парадоксальностью защищалась от ложного идеализма своего круга. Увидев Жуве в пьесе «На широком просторе», где он играл роль пьяницы, она заявила, что влюблена в него, и пришпилила его фотографию над своей кроватью. Ирония, резкость тона, скептицизм моментально находили в ней отклик. В письме, присланном ею в начале каникул, она доверительно сообщила, что иногда мечтает вовсе отказаться от этого мира. «Моменты любви к жизни, как духовной, так и физической, проходят, и меня вдруг с такой силой охватывает ощущение суетности всего этого, что я чувствую, точно все предметы и люди отдаляются от меня. Я испытываю ко всему миру такое безразличие, что мне кажется, будто я уже мертва. Отречение от самой себя, от жизни, от всего, отречение верующих, которые пытаются уже в этом мире жить жизнью сверхъестественной, — если бы вы знали, как меня это влечет! Часто я говорила себе, что это желание — обрести в «узах» подлинную свободу — есть знак призвания. В другие моменты жизнь и все окружающее так завладевают мной, что жизнь какого-нибудь монастыря представляется мне извращением, и кажется, что Бог не этого хочет от меня. стоит идти, я не могу, как вы, отдаваться жизни вся целиком; даже в минуту, проживаемую мной с наибольшей полнотой, я все равно ощущаю во рту привкус небытия».

Это письмо меня слегка испугало. Заза не раз говорила мне, что мое неверие нас не разлучит. Но если она когда-нибудь уйдет в монастырь, для меня она будет потеряна — и для себя тоже, думала я.

Когда вечером я приехала в Лобардон, меня ждало разочарование: я буду спать в одной комнате не с Зазой, а с мадемуазель Авдикович, польской студенткой, нанятой в качестве гувернантки на период каникул; она занималась с тремя младшими Мабийями. Меня немного утешало то, что я находила ее очаровательной; Заза отзывалась о ней в письмах с большой симпатией. У нее были чудесные светлые волосы, голубые глаза, одновременно томные и смеющиеся, большой красивый рот и совершенно особенная привлекательность, название которой звучало тогда непристойно: sex-appeal. Ее воздушное платье приоткрывало соблазнительные плечи. По вечерам она садилась за пианино и пела на украинском языке любовные песни; все это делалось с кокетством, которое очаровывало нас и возмущало всех остальных. Ночью я таращила глаза, наблюдая, как она, вместо ночной рубашки, переодевается в пижаму. С нашего знакомства прошло совсем не много времени, но она словоохотливо открылась мне. Ее отец владел во Львове большой конфетной фабрикой. Занимаясь учебой, она попутно участвовала в борьбе за независимость Украины и несколько дней провела в тюрьме. Расширять свои знания она поехала сначала в Берлин, где пробыла два или три года, потом в Париж; она слушала лекции в Сорбонне и получала денежное содержание от родителей. Ей захотелось воспользоваться каникулами, чтобы понаблюдать изнутри частную жизнь французской семьи: она была поражена. На следующий же день я поняла, до чего она, несмотря на прекрасное воспитание, шокирует добропорядочных людей; рядом с ней, грациозной, женственной, мы все — Заза, ее подруги, я сама — выглядели как молодые монашенки. Как-то днем, развлечения ради, она принялась гадать на картах всем присутствующим, в том числе и отцу Ксавье Дюмулену, с которым, невзирая на его сутану, чуть-чуть флиртовала. Он, похоже, был неравнодушен к ее заигрываниям и часто ей улыбался. Погадав ему на большой колоде, она предсказала, что скоро он встретит даму сердца. Мамаши и старшие сестры были вне себя; мадам Мабий за спиной Стефы заявила, что та не знает своего места. «К тому же я уверена, — добавила мадам Мабий, — что она вообще уже не девушка». А Зазу мать упрекнула в том, что она слишком симпатизирует этой чужестранке.

Что до меня, то я дивилась, как это мадам Мабий согласилась на мой приезд. Без сомнения, она не хотела впрямую ущемлять свою дочь, однако упорно старалась сделать невозможным мое общение с ней с глазу на глаз. Утренние часы Заза проводила на кухне. Я удрученно смотрела, как она теряет время, закрывая пергаментом банки с вареньем, а Бебель и Мате ей помогают. Днем она ни минуты не оставалась одна. Мадам Мабий все чаще устраивала светские приемы и выходы в надежде выдать, наконец, замуж засидевшуюся в девицах Лили. «Это последний год, когда я занимаюсь тобой. Я уже истратила немало средств на твои смотрины, настала очередь твоей сестры», — во всеуслышание заявила она во время обеда, на котором присутствовала Стефа. Выпускники Эколь Политекник уже уведомили мадам Мабий, что охотно взяли бы в жены ее младшую дочь. Меня беспокоило, не даст ли Заза в конце концов убедить себя, что ее христианский долг — создать семью. Я не могла представить для моей подруги ни отупляющей жизни в монастыре, ни мрака замужества по принуждению.

Через несколько дней после моего приезда все благородные семейства округи устроили большой пикник на берегу Адура. Заза одолжила мне свое платье из розового тюсора. Сама она была в платье из белой шелковой материи, с зеленым поясом, в нефритовом ожерелье. Она похудела, ее мучили частые головные боли, она плохо спала; чтобы скрыть это от окружающих, она делала себе «здоровые» щеки, но, несмотря на уловку, ее лицу не хватало свежести. Я любила это лицо, и мне было тяжело думать, что она любезно отдаст его кому придется: уж слишком непринужденно она играла роль светской барышни. Мы прибыли заранее; понемногу стали стекаться приглашенные, и от каждой улыбки Зазы, от каждого ее реверанса у меня щемило сердце. Я суетилась вместе с другими: расстилала скатерти на траве, распаковывала посуду и съестные припасы, крутила ручку машинки для приготовления мороженого. В какой-то момент Стефа отвела меня в сторону и попросила объяснить ей систему Лейбница — и я на целый час забыла о своей досаде. Но потом день потянулся трудно. Яйца в желе, рожки, студни, корзиночки, баллотины, галантины, пироги, заливное из дичи, тушеное мясо, жаркое, паштеты, запеканки, сладкие пироги, миндальное пирожное — все дамы ревностно выполнили свой общественный долг. Публика объедалась, натужно смеялась, высказывалась без убеждения; никому, казалось, не было по-настоящему весело. К концу дня мадам Мабий спросила, не знаю ли я, куда подевалась Заза; она отправилась ее искать, я двинулась за ней. Мы нашли ее плещущейся в Адуре, возле самого водопада; вместо купального костюма она надела плащ из плотной шерсти. Мадам Мабий отругала ее, но каким-то веселым голосом: она не растрачивала свой авторитет на мелкие провинности.

Л поняла, что Заза нуждалась в одиночестве, в сильных ощущениях и еще, быть может, в очищении после этого тягучего дня; я успокоилась: она еще не была готова погрузиться в дремоту довольных жизнью матрон.

Однако мать — я это поняла — все еще имела на нее большое влияние. Мадам Мабий вела в отношении детей искусную политику: пока они были совсем маленькими, она относилась к ним с наигранной снисходительностью; позже оставалась либеральной в мелочах; поэтому когда речь шла о делах серьезных, они доверяли ей безоговорочно. При необходимости она могла быть живой и по-своему обаятельной; к младшей дочери она всегда проявляла особую нежность, и та, словно на крючок, ловилась на ее улыбку: любовь, равно как и уважение, парализовали ее бунтарский дух. Однажды вечером Заза все-таки восстала. Посреди обеда мадам Мабий резким голосом заявила: «Я не понимаю, как человек верующий может общаться с неверующими». Я со страхом почувствовала, что у меня зарделись щеки. Заза с возмущением заметила: «Никто не имеет права никого судить. Господь ведет людей путями, которые выбирает сам». «Я не сужу, — холодно отвечала мадам Мабий. — Мы должны молиться о заблудших душах, но не позволять им заражать нас неверием». Заза задыхалась от гнева, и это меня успокоило. И все же я ощущала, что атмосфера в Лобардоне сделалась еще более враждебной, чем в прошлом году. Позднее, в Париже, Стефа рассказала, что дети посмеивались над тем, как я одета; они смеялись и в тот день, когда Заза, не объясняя причины, одолжила мне одно из своих платьев. Не будучи ни чрезмерно самолюбивой, ни достаточно наблюдательной, я равнодушно снесла и множество других унижений. И все же я порой ощущала тяжесть на сердце. Стефа поехала смотреть Лурд, и я почувствовала себя еще более одинокой. Как-то вечером, после ужина, Заза села за фортепиано; она играла Шопена, играла хорошо. Я глядела на обрамляющие ее лицо черные волосы, разделенные правильным пробором какой-то волнующей белизны, и думала о том, что именно эта страстная музыка и выражает суть ее натуры. Но между нами — ее мать и вся эта семья, и, может быть, однажды Заза отречется от себя и я ее потеряю; но в ту минуту она была недосягаема. Мне сделалось так больно, что я вышла из гостиной и, уйдя к себе, вся в слезах упала на кровать. Дверь отворилась; Заза подошла ко мне, склонилась, поцеловала. В нашей дружбе всегда было столько сдержанности, что от этого ее жеста я преисполнилась радостью.

Стефа возвратилась из Лурда; она привезла для малышей коробку леденцов. «Это очень мило, мадемуазель, — холодно заметила мадам Мабий, — но вы напрасно потратились: дети не нуждаются в ваших конфетах». Мы со Стефой разбирали по косточкам семейство и друзей Зазы — от этого мне становилось немного легче. Впрочем, в этом году конец моего пребывания в Лобардоне был более удачным, чем начало. Не знаю, объяснилась ли Заза с матерью или же та просто ловко сманеврировала, но у нас с Зазой появилась возможность бывать наедине. Мы вновь стали совершать долгие прогулки и беседовать. Она говорила о Прусте, которого понимала гораздо лучше, чем я; признавалась, что, когда читает его, у неё возникает огромное желание писать. Она уверяла, что в следующем году не позволит обыденщине изматывать себя: она будет читать, и мы будем говорить обо всем. У меня появилась идея, которая ее заинтересовала: встречаться по утрам в воскресенье и играть в теннис — Заза, моя сестра, я сама, Жан Прадель, Пьер Клеро и кто-нибудь из их друзей.

Мы с Зазой почти во всем понимали друг друга. Когда речь заходила о людях неверующих, никакое их поведение не казалось ей предосудительным, лишь бы оно не вредило другим: она принимала имморализм Жида, ее не шокировал порок. Но она не представляла себе, как можно, любя Бога, сознательно нарушать его заповеди. Я находила логичной такую позицию, она практически совпадала с моей: другим я позволяла все, но в отношении себя самой и близких мне людей — Жака в особенности — я по-прежнему применяла нормы христианской морали. Я почувствовала неловкость, когда Стефа, весело рассмеявшись, как-то сказала мне: «Бог мой! До чего же Заза наивна!» Однажды Стефа заявила, что даже в католических кругах ни один молодой человек не вступает в брак девственником. Заза возразила: если веришь, то живешь согласно вере. «Посмотрите на ваших кузенов Дюмуленов», — сказала Стефа. «Ну что ж, правильно, — отвечала Заза, — они причащаются каждое воскресенье! Ручаюсь вам, они не согласились бы жить в смертном грехе». Стефа не настаивала, но мне она рассказала, что на Монпарнасе, где она часто бывала, она много раз встречала Анри и Эдгара в определённой компании: «Достаточно взглянуть на их физиономии!» Они и в самом деле не походили на мальчиков из церковного хора. Я подумала о Жаке: у него совсем другое лицо, он совсем другой человек, невозможно представить себе, чтобы он предавался грубому разврату. Вместе с тем, открывая мне глаза на наивность Зазы, Стефа ставила под сомнение и мой собственный опыт. Для нее было обычным делом посещать бары, кафе, где я втайне искала чего-то необыкновенного, — разумеется, она смотрела на все эти заведения совсем иначе. Я поняла, что воспринимаю людей такими, какими они хотят казаться, и не вижу в них иной правды, кроме официальной. Стефа предупредила, что этот принаряженный мир имеет свою изнанку. Наш разговор меня встревожил.

В этот раз Ваза не провожала меня до Монде Марсана; я прогуливалась в ожидании поезда и думала о ней. Я решила изо всех сил бороться за то чтобы жизнь в ней взяла верх над смертью.

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Такого начала учебного года у меня еще не было.

Решив готовиться к конкурсным экзаменам, я наконец-то выбралась из лабиринта, по которому блуждала три года, — я устремилась в будущее. Отныне все мои дни были исполнены смысла: они приближали меня к окончательному освобождению. Трудность задачи подзадоривала меня — тут уж не до бредней и не до скуки. Теперь, когда у меня на земле было дело, мне земли с лихвой хватало; я избавилась от беспокойства, отчаяния, от всякого рода ностальгии. «В эту тетрадь я стану записывать не трагические споры с собой, а простую повседневность». У меня было впечатление, что после периода нелёгкого ученичества начиналась подлинная жизнь, и я с радостью окунулась в нее.

В октябре Сорбонна была закрыта, и я проводила дни в Национальной библиотеке. Я добилась позволения не ходить домой на второй завтрак; я покупала хлеба, гусиного паштета и ела все это в саду Пале-Руаяль, глядя, как увядают последние розы. Землекопы, сидя на скамейках, жевали большие сэндвичи и пили красное вино. Если моросил дождик, я отсиживалась в кафе «Бриар», среди каменщиков, которые хлебали из котелков. Я радовалась возможности избегать церемонных семейных трапез; мне казалось, что, сводя процесс питания к его сути, я делаю шаг к свободе. Я возвращалась в библиотеку, с увлечением штудировала теорию относительности. Время от времени я смотрела на других читателей и с чувством удовлетворения поудобнее устраивалась в своем кресле: среди всех этих эрудитов, ученых, исследователей, мыслителей я была на своем месте. Я уже не чувствовала себя отторгнутой своим кругом — я сама покинула его, предпочтя это общество, в избранности которого я, сидя здесь, всё больше убеждалась; общество, которое через века и расстояния объединяет все умы, ищущие истину. Я тоже вкладываю свою лепту в те усилия, которые человечество прилагает, чтобы знать, понимать, объяснять: я задействована в большом коллективном предприятии и навсегда избавлена от одиночества. Вот это победа! Я снова погружалась в работу. Без четверти шесть голос служителя торжественно объявлял: «Господа — библиотека — скоро — закрывается». Всякий раз было непривычно, оторвавшись от книг, вновь видеть огни, магазины, прохожих и карлика, торгующего фиалками возле «Театр франсэ». Я шла медленно, предаваясь тихой вечерней грусти возвращения домой.

Стефа приехала в Париж через несколько дней после меня и часто ходила в Националку читать Гёте и Ницше. Глаза и губы у нее всегда были готовы засмеяться; Стефа слишком нравилась мужчинам и сама слишком интересовалась ими, чтобы работать усидчиво. Едва устроившись, она набрасывала на плечи пальто и выходила из зала поболтать с кем-нибудь из своих поклонников: это мог быть кандидат на звание агреже по немецкому, прусский студент, доктор-румын. Мы вместе завтракали, и, хотя Стефа была небогата, в булочной она угощала меня пирожным, в баре «Поккарди» — кофе. В шесть часов вечера мы прогуливались по бульварам или, чаще всего, пили чай у нее дома. Она жила в гостинице на улице Сен-Сюльпис, в маленькой сине-голубой комнатке; стены она увешала репродукциями Сезанна, Ренуара, Эль Греко и рисунками своего испанского друга, который хотел посвятить себя живописи. Я любила проводить с ней время. Мне нравились нежность ее мехового воротника, ее маленькие шапочки, платья, духи, ее воркование и ласковые жесты. Мои отношения с друзьями — с Зазой, Жаком, Праделем — всегда были до крайности сдержанны. Стефа же брала меня на улице под руку; сидя в кино, просовывала свою ладонь в мою; целовала меня по любому поводу. Она рассказывала уйму разных историй, страстно увлекалась Ницше, возмущалась мадам Мабий, смеялась над влюбленными в нее мужчинами; ей удавалось очень хорошо копировать людей, и она перемежала свои рассказы презабавными сценками.

В ту пору Стефа изживала в себе остатки религиозности. В Лурде она исповедалась и причастилась; в Париже купила в «Бон Марше» небольшой молитвенник и, преклонив колени в церкви Сен-Сюльпис, попыталась читать молитвы. Ничего не получилось. Целый час после этого она ходила взад и вперед перед церковью, не решаясь ни вновь войти туда, ни уйти совсем. Дома, заложив руки за спину, нахмурив брови и с озабоченным видом шагая по комнате, она так увлеченно передавала этот переломный момент, что я усомнилась в серьезности кризиса. В действительности божествами, которым Стефа по-настоящему поклонялась, были Мысль, Искусство, Гений; за неимением их, она ценила ум и талант. Каждый раз, когда в поле ее зрения появлялся «интересный» мужчина, она устраивала все так, чтобы познакомиться с ним, и всячески старалась «прибрать его к рукам». Это «вечная женственность», объясняла она. Флирту она предпочитала интеллектуальные беседы и приятельские отношения; каждую неделю она часами дискутировала в «Клозери де Лила» с ватагой украинцев, которые учились в Париже не то журналистике, не то еще чему-то. Она каждый день виделась со своим другом испанцем, которого знала уже несколько лет и который предлагал ей выйти за него замуж. Я много раз встречала его у Стефы: он жил в той же гостинице. Звали его Фернандо. Он происходил из еврейской семьи, одной из тех, которые вынуждены были, из-за преследований, покинуть Испанию четыре века назад; родился он в Константинополе, учился в Берлине. Рано полысевший, круглоголовый и круглолицый, он говорил о своей «нежной чертовке» в романтическом духе, но не был чужд иронии и казался мне ужасно симпатичным. Стефа восхищалась тем, что, не имея ни су в кармане, он как-то ухитрялся заниматься живописью, и разделяла все его идеи; оба были убежденными интернационалистами, пацифистами и даже, на утопический лад, революционерами. Стефа не решалась на замужество только потому, что дорожила своей свободой.

Я познакомила их с сестрой, которую они тотчас же приняли, и с моими друзьями. Прадель сломал ногу; он прихрамывал, когда я встретилась с ним в начале октября на террасе Люксембургского сада. Стефе он показался слишком правильным, она же огорошила его своей говорливостью. С Лизой она нашла общий язык быстрее. Та жила теперь в женском студенческом общежитии, выходившем окнами на Малый Люксембург. Уроки давали ей скудные средства к существованию. Она готовилась к экзаменам на сертификат по естественным наукам и писала дипломную работу о Мене де Биране; из-за хрупкого здоровья она и не помышляла о степени агреже. «Бедные мои мозги! — говорила она, обхватывая руками свою маленькую, коротко стриженную головку. — Подумать только, я могу рассчитывать только на них! Я должна все брать из собственной головы! Это жестоко: в один прекрасный день она не выдержит». Она не питала интереса ни к Мену де Бирану, ни к философии, ни к себе самой: «Хотела бы я знать, что вам за удовольствие меня видеть» — говорила она мне с боязливой улыбкой. Но мне не было с ней скучно: она никогда не принимала слова за чистую монету и подозрительность часто делала ее проницательной.

Со Стефой мы много говорили о Зазе, которая все еще была в Лобардоне. По возвращении в Париж я послала ей «Нимфу с преданным сердцем» и некоторые другие книги. Мадам Мабий, рассказала Стефа, выйдя из себя, заявила: «Ненавижу интеллектуалов!» Заза начинала всерьез беспокоить ее: трудно будет заставить дочь вступить в брак по расчету. Мадам Мабий жалела, что позволила Зазе посещать Сорбонну; ей казалось, что дочерью нужно срочно заниматься, и она очень хотела оградить ее от моего влияния. Заза написала мне, что рассказала матери о нашем намерении играть в теннис и та воспротивилась: «Она заявила, что не приемлет эти сорбонновские нравы и что я не пойду ни на какой теннис, затеянный двадцатилетней студенточкой, да еще в обществе молодых людей, о которых она даже не знает, из каких они семей. Я говорю все как есть, потому что предпочитаю, чтобы вы имели представление о том образе мыслей, с которым я сталкиваюсь постоянно и который, впрочем, христианская идея послушания обязывает меня уважать. Но сегодня я зла до слез: вещи, которые я люблю, не любят друг друга, и под видом моральных принципов я выслушала то, что меня возмущает… Я иронически предложила подписать бумагу, в которой дам обязательство не выходить замуж ни за Праделя, ни за Клеро, ни за кого из их друзей, но маму это не успокоило». В следующем письме Заза сообщала, что, желая вынудить ее окончательно порвать с «этой Сорбонной», мать решила отправить ее на зиму в Берлин. Прежде именно так, писала Заза, местные семьи отправляли своих сыновей в Южную Америку, — дабы положить конец скандальной и обременительной связи.

Никогда еще я не посылала Зазе таких взволнованных писем, как в эти последние недели; никогда еще она не доверялась мне с такой откровенностью. Но потом, в середине октября, она вернулась в Париж и наши отношения осложнились. В разлуке она сообщала мне лишь о своих трудностях, о том, что ее возмущает, и я чувствовала в ней союзницу; на самом же деле ее позиция была двоякой: она, как и прежде, очень уважала и любила мать и оставалась тесно связанной со своим окружением. Я больше не могла терпеть эту раздвоенность. Я осознала степень враждебности мадам Мабий и поняла, что между двумя лагерями, к которым мы принадлежим, никакой компромисс не возможен: «благомыслящие» желали истребления «интеллектуалов», и наоборот. Не становясь на мою сторону, Заза тем самым шла на сговор с противником, упорно стремящимся меня уничтожить, и я сердилась на нее за это. Она побаивалась навязываемого ей путешествия, терзалась; я выразила свою обиду тем, что отказалась сочувствовать ее трудностям. У меня был период хорошего настроения, и это ее смутило. Вдобавок я афишировала тесную дружбу со Стефой, настраивалась на ее волну, излишне много смеялась и болтала. Часто наши высказывания шокировали Зазу; она нахмурилась, когда Стефа заявила, что чем люди умнее, тем более они интернационалисты. В ответ на наши манеры «польских студенток» Заза непреклонно играла роль «молодой добропорядочной француженки», и мои опасения удвоились: может случиться, что она в конце концов перейдет в стан врага. Я больше не пробовала говорить с ней откровенно и предпочитала видеть ее в компании: Прадель, Лиза, моя сестра, Стефа, — только не с глазу на глаз. Она, несомненно, почувствовала эту дистанцию; к тому же приготовления к отъезду слишком занимали ее. В начале ноября мы простились — довольно холодно.

Университет вновь открыл свои двери. Перескочив через курс, я никого не знала из своих новых сокурсников, кроме Клеро. Среди них не было ни одного дилетанта, ни одного халтурщика: все, как и я, зубрилы. Мне не нравились их угрюмые лица и надменный вид. Я решила с ними не знаться. Продолжала изо всех сил работать. В Сорбонне и в Эколь Нормаль я посещала все лекции для тех, кто готовился сдавать экзамены на степень агреже, и, в зависимости от расписания, занималась в разных библиотеках: Святой Женевьевы, Виктора-Кузена или в Националке. По вечерам я читала романы или отправлялась куда-нибудь. Я повзрослела и собиралась вскоре уйти от родителей; в этом году они позволяли мне время от времени ходить вечером в театр или в кино — одной или с подругой. Я видела «Морскую звезду» Ман Рея, весь репертуар «Студии урсулинок», «Студии 28» и «Сине-Латен», все фильмы с Бригиттой Хельм, Дугласом Фербенксом, Бастером Китоном. Я посещала театры Картеля. Под влиянием Стефы я стала больше следить за собой. Ее друг, кандидат в агреже, сообщила мне она, укоряет меня в том, что я слишком много времени провожу за книгами: двадцать лет — это рано, чтобы изображать ученую женщину; в конце концов я сделаюсь дурнушкой. Стефа стала ему возражать и вошла в азарт: она не хотела, чтобы у ее лучшей подруги был вид обиженного природой синего чулка; она убеждала меня, что физические данные у меня есть и нужно только умело их использовать. Я стала часто ходить к парикмахеру, внимательно относиться к выбору шляпки, пошиву платья. Я возобновила старые дружеские связи. Мадемуазель Ламбер больше меня не интересовала; Сюзанна Буаг уехала с мужем в Марокко. Однако мне было приятно видеться с Рисманом; я почувствовала прилив симпатии к Жану Малле, который был теперь преподавателем-ассистентом в лицее Сен-Жермен и писал дипломную работу под руководством Барюзи. В Националку часто приходил Клеро. Прадель относился к нему с уважением и убедил меня в его исключительных качествах. Клеро был католиком, томистом, сторонником Морраса; он говорил со мной глядя прямо в глаза и категорическим тоном, производившим на меня такое впечатление, что я задалась вопросом, может я недооцениваю святого Фому и Морраса? Их учения по-прежнему мне не нравились, но мне хотелось знать, как человек, принимающий их доктрины, видит мир, ощущает самого себя; словом, Клеро возбудил мое любопытство. Он был уверен, что я обязательно получу степень агреже. «По-моему, вам удается все, за что бы вы ни взялись», — сказал он. Я была весьма польщена. Стефа тоже подбадривала меня: «У вас будет прекрасная жизнь. Вы непременно добьетесь всего, чего захотите». В общем, я двигалась вперед, с верой в свою звезду и вполне довольная собой. Стояла чудесная осень, и, когда я отрывала нос от книг, то радовалась, что небо такого нежного цвета.

Чтобы убедить самое себя, что я не библиотечная крыса, я думала о Жаке; я посвящала ему целые страницы своего дневника, писала письма, которые не отправляла. В начале ноября я увиделась с его матерью; она была очень сердечна; Жак, по ее словам, постоянно спрашивал «о единственном человеке в Париже, который его интересовал»; передавая эти слова, она заговорщически улыбнулась.

Я усиленно работала, развлекалась, я вновь обрела равновесие и не иначе как с удивлением вспоминала свои летние проказы. Все эти бары, дансинги, по которым я таскалась вечерами, теперь вызывали у меня лишь отвращение и даже что-то близкое к ужасу. Эта целомудренная неприязнь была сродни моему давнему самолюбованию: несмотря на мой рационализм, все плотское оставалось для меня табу.

«Какая же вы идеалистка!» — часто говорила мне Стефа. Она тщательно следила за тем, чтобы не вгонять меня в краску. Показывая висящий на стене голубой комнаты эскиз обнаженной женщины, Фернан однажды сказал мне с лукавым видом: «Это Стефа позировала». Я смутилась, а она бросила на него гневный взгляд: «Не говори глупостей!» Он поспешно признался, что хотел пошутить. Ни на секунду моего сознания не коснулась мысль, что вердикт, вынесенный мадам Мабий в отношении Стефы, справедлив: «Она вообще уже не девушка». Однако Стефа пыталась меня осторожно воспитывать: «Уверяю вас, милая, что физическая любовь — это очень важно, в особенности для мужчин…» Однажды поздним вечером, выходя из театра «Ателье», мы увидели на площади Клиши скопление народа: полицейский только что арестовал элегантно одетого, невысокого молодого мужчину. Тот был бледен и вырывался, его шляпа откатилась в лужу; толпа шипела ему вслед: «Грязный сутенер…» Мне почудилось, что я сейчас рухну на тротуар; я потащила Стефу прочь; огни, шум бульвара, накрашенные девки — от всего этого мне хотелось вопить. «Ну что вы, Симона, это жизнь». Стефа спокойно объяснила мне, что мужчины не святые. Ну конечно, все это немного «противно», но ведь это существует и даже имеет немалое значение для всех. В подтверждение своих слов она рассказала мне кучу анекдотов. Я слушала, внутренне съежившись. Временами я все же делала попытки докопаться: откуда во мне это сопротивление, эти предубеждения? «Может, религия привила мне такой вкус к чистоте, что малейший намек на плотское приводит меня в невообразимое смятение? Я думаю о Коломбе Алена-Фурнье, которая утопилась в пруду, чтобы не терять чистоту. А может, во всем виновата гордость?»

Разумеется, я не считала, что нужно во что бы то ни стало хранить девственность. Я убеждала себя, что в постели можно служить белые мессы: подлинная любовь возвышает плотские объятия, и в руках избранника чистая девушка легко превратится в чистую молодую женщину. Я любила Франсиса Жамма за то, что он живописал сладострастие красками чистыми, как вода в источнике; особенно я любила Клоделя за то, что он прославлял в теле чудесным образом ощутимое присутствие души. Я бросила, не дочитав, «Бога плоти» Жюля Ромена, потому что наслаждение не было там описано как духовное переживание. Я была взбешена «Страданиями и счастьем христианина» Мориака, которые публиковал тогда «НРФ». У одного торжествующая, у другого униженная — в обоих случаях плоть приобретала излишнюю значимость. Меня возмутил Клеро, который, отвечая на анкету «Нувель литтерер», высказался против «презренной плоти и ее трагического господства»; меня возмутили также Низан со своей женой, требовавшие полной сексуальной вседозволенности между супругами.

Я оправдывала свое отвращение так же, как и в семнадцать лет: все хорошо, если телом руководят голова и сердце, но не наоборот. Аргумент не вполне состоятельный, потому что герои Жюля Ромена в любви были волюнтаристами, а Низаны выступали за свободу. Впрочем, понятная стыдливость, которая отличала меня в семнадцать лет, не имела ничего общего с необъяснимым «ужасом», часто приводившим меня в оцепенение. Я не чувствовала прямой угрозы себе, но иногда во мне поднималось какое-то волнение: в объятиях мужчин, с которыми я танцевала в «Жокее», или в Мериньяке, когда мы с сестрой, крепко обхватив друг друга, лежали в траве пейзажного парка. Но эти головокружения были мне приятны, я жила в согласии со своим телом; побуждаемая любопытством и чувственностью, теперь я хотела раскрыть его секреты и возможности; я ждала без боязни и даже с нетерпением того момента, когда стану женщиной. Но думала я об этом не абстрактно, а связывая все с Жаком. Если физическая любовь — всего лишь невинная игра, то нет никакой причины от нее отказываться. Но тогда наши с Жаком разговоры немного значат по сравнению с тем радостным и бурным единением, которое он познал с другими женщинами. Я любовалась чистотой и возвышенностью наших отношений — в действительности они были неполноценными, бесцветными, какими-то нематериальными, и то уважение, которое выказывал мне Жак, было продиктовано самой что ни на есть традиционной моралью. Я снова оказывалась в неблагодарной роли нежно любимой сестрички — какая дистанция между неопытной девочкой и мужчиной со всем его мужским опытом! Я не хотела мириться с таким превосходством над собой. Лучше уж видеть в разгуле грязь; тогда я могла хотя бы мечтать о том, что Жак уберегся от нее, — в противном случае он стал бы мне внушать не желание, но жалость. Я была готова прощать ему слабости, лишь бы только разделять с ним удовольствия. Но и эта перспектива тоже меня пугала. Я стремилась к ничем не замутненному слиянию наших душ. Если Жак все-таки совершил когда-то некие таинственные проступки, он ускользал от меня в прошлом и ускользнет в будущем, ведь наша история, неправдоподобная с самого начала, уже никогда не будет такой, какой я ее выдумала. «Я не хочу, чтобы жизнь подчинялась еще чьей-то воле, кроме моей», — написала я в дневнике. Вот в чем, думается мне, заключался глубинный смысл моего страха. Я почти ничего не знала о реальности; в моем кругу она была прикрыта условностями и обычаями. Рутина нагоняла на меня тоску, но я не пыталась постичь сущность жизни, — напротив, я уносилась в облака: я была душой, чистым разумом, и меня интересовали исключительно души и умы. Вторжение сексуальности разрушало это царство духа — передо мной внезапно обнажались в своем пугающем единстве физическая потребность и сила. На площади Клиши я испытала потрясение, почувствовав самую тесную связь между махинациями сутенера и насилием полицейского. Это не я, это мир оказывался под угрозой: если у мужчины — вечно голодное тело, которое не дает о себе забыть, то мир устроен совсем не так, как мне представлялось; мне смутно виделись пугавшие меня перспективы: нищета, преступность, насилие, войны.

Тем не менее в середине ноября я вернулась на Монпарнас. Учиться, болтать, ходить в кино — мне вдруг наскучил такой распорядок. Разве это жизнь? Неужели это я так живу? Ведь были слезы, волнения, приключения, романтика, любовь — исполненная патетики жизнь; я не хотела скатываться вниз. В тот вечер я должна была идти с сестрой в театр «Эвр»; я встретилась с ней в кафе «Дом» и потащила ее в «Жокея». Как верующий, выходя из душевного кризиса, упивается запахом ладана и свечей, так и я вновь с наслаждением вдыхала винные пары и табачный дым, которые быстро ударили в голову. По старой традиции мы громко обменивались грубостями и слегка переругивались между собой. Мне захотелось еще больше растравить себе душу, и я повела сестру в «Стрике». Мы нашли там «малыша Брессона» и одного из его друзей, лет сорока. Этот немолодой уже мужчина решил приударить за Пупеттой и подарил ей фиалки, а я тем временем разговаривала с Рике, который на все лады превозносил Жака. «У него случались большие неприятности, — говорил он, — но Жак всегда брал верх». Он говорил о том, какая сила таилась в его слабости, какая искренность скрывалась за его напыщенностью, как между двумя коктейлями он умел вести разговор о вещах серьезных и мучительных и с какой проницательностью определял, что важно, а что пустяки. «Жак никогда не будет счастлив», — восторженно заключил Рике. Сердце мое сжалось.

«А если кто-нибудь даст ему все?» — спросила я. «Это бы его унизило». От страха и надежды у меня перехватило дыхание. Возвращаясь домой по бульвару Распай я рыдала, закрывая лицо фиалками.

Я любила слезы, надежду, страх. Когда на следующий день Клеро сказал, глядя мне прямо в глаза: «Вы напишете диссертацию о Спинозе. В жизни только это и есть: жениться и написать диссертацию», — я встала на дыбы. Делать карьеру, вступать в брак — два способа сдаться. Прадель соглашался со мной, что работа тоже может быть наркотиком. Так что я была благодарна Жаку за то, что его призрак вырывает меня из моего зубрежного дурмана. Бесспорно, некоторые из моих сорбонновских приятелей были гораздо большими интеллектуалами, чем он, но мне это было не так уж важно. Будущее Клеро, Праделя казалось мне написанным заранее — существование Жака, его друзей рисовалось как серия игровых ходов: быть может, они кончат тем, что разрушат сами себя или исковеркают себе жизнь. Я предпочитала такой риск всякой окостенелости.

В течение месяца, раз или два в неделю, я ходила в «Стрике» со Стефой, Фернаном и одним из их приятелей, журналистом-украинцем, который, правда, охотнее тратил свой досуг на изучение японского языка; я приводила туда свою сестру, Лизу, Малле. Толком не помню, где я в тот год брала деньги, ведь я больше не вела занятий. Разумеется, я не тратила все пять франков, которые мать ежедневно давала мне на еду, — так понемногу наскребала то тут, то там. Во всяком случае, я планировала свой бюджет в расчете на эти загулы. «Полистайте в читальне Пикара «Одиннадцать глав о Платоне» Алена», — советовали мне. «Это стоит восемь коктейлей — слишком дорого», — думала я. Стефа, переодевшись официанткой, помогала Мишелю обслуживать клиентов, весело переговариваясь с ним и напевая украинские песни. С Рике и его другом мы говорили о Жироду, Жиде, кино, жизни, о женщинах и мужчинах, о дружбе и любви. Потом мы шумно спускались к Сен-Сюльпис. На следующий день я отмечала: «Чудесный вечер!»; однако я перебивала свой рассказ отступлениями, звучавшими совсем иначе. Рике сказал мне о Жаке: «В один прекрасный день он женится, так, с бухты-барахты, и, может, станет хорошим отцом семейства, но ему всегда будет не хватать приключений». Эти пророчества меня не слишком волновали; меня смущало скорее то, что в течение трех лет Жак, надо полагать, вел примерно ту же жизнь, что и Рике. Этот говорил о женщинах с бесцеремонностью, которая меня задевала, — так могла ли я все еще верить, что Жак — брат Большого Мольна? Я стала сомневаться. В конце концов, я ведь без его согласия сочинила для себя этот образ и теперь говорила себе, что, возможно, он совсем на него не похож. Примириться с этим было трудно. «Все это причиняет мне боль. Мое представление о Жаке причиняют мне боль». В общем, если работа — это наркотик, то алкоголь и игра — не лучше. Мое место не в барах и не в библиотеках, — но тогда где? Решительно, я не видела спасения ни в чем, кроме литературы; я замыслила новый роман; я столкну в нем героиню, которая будет воплощать меня, и героя, похожего на Жака, с его «безумной гордостью и манией разрушения». Но чувство тревоги не покидало меня. Однажды вечером в «Стриксе» я увидела сидящих в углу Рике, Риокура и их подружку Ольгу, которую находила очень элегантной. Они обсуждали только что полученное письмо — от Жака — и писали ему открытку. Я не могла не задаться вопросом: «Почему он им пишет, а мне — никогда?» Весь день я бродила по бульварам с камнем на душе и в кино разрыдалась.

На следующий день Прадель, который был в прекрасных отношениях с моими родителями, обедал у нас дома, а потом мы отправились в «Сине-Латен». На улице Суффло я вдруг предложила пойти лучше в «Жокея»; он без особого желания согласился. Мы сели за столик, как солидные клиенты, и, потягивая джин-физ, я принялась ему объяснять, кто такой Жак, о котором я ему если и говорила, то мимоходом. Он сдержанно слушал. Ему было явно не по себе. Я спросила, считает ли он неприличным, что я посещаю такого рода заведения. Нет, но лично на него они производят тягостное впечатление. Это потому, решила я, что он не познал того беспросветного одиночества и отчаяния, которые оправдывают любое распутство. Однако, сидя рядом с ним, в стороне от бара, где я так часто сумасбродничала, я увидела дансинг другими глазами: серьезный взгляд Праделя стер с него романтический налет. Может, я и привела его сюда только затем, чтобы услышать то, что сама себе говорила: «Что я здесь делаю?» Во всяком случае, я тотчас признала его правоту и даже обратила свою суровость против Жака: почему он растрачивал время на то, чтобы одурманивать себя? Я прекратила загулы. Родители уехали на несколько дней в Аррас, но я не воспользовалась их отсутствием. Я отказалась идти со Стефой на Монпарнас, даже с раздражением отвергла ее уговоры. Я осталась дома читать Мередита.

Я перестала задавать себе вопросы о прошлом Жака; в конце концов, если он и наделал ошибок, мир от этого не переменился. Теперь я почти не думала о нем: он слишком долго молчал; в итоге молчание стало походить на враждебность. Когда в конце декабря его бабка Фланден сообщила о нем кое-какие новости, я восприняла их равнодушно. И все же, поскольку я не любила ничего бросать окончательно, я полагала, что по его возвращении наша любовь возродится.

Я продолжала без устали трудиться, ежедневно по девять-десять часов проводила за книгами. В январе прошла стажировку в лицее Жансон-де-Сайи под руководством Родрига, пожилого и очень милого человека: он председательствовал в Лиге по правам человека и покончил жизнь самоубийством в 1940 году, когда немцы вошли во Францию. Моими товарищами были Мерло-Понти и Леви-Строс; я немного знала их обоих. Первый всегда внушал мне смутную симпатию. Второй смущал своей флегматичностью, но он ловко играл на ней, и я нашла его презабавным, когда бесцветным голосом, с сонной физиономией он стал говорить нашим ученикам о безумии страстей. Бывали серые дни, когда мне казалось смехотворным рассуждать об эмоциональной стороне жизни перед сорока лицеистами, которым, судя по всему, было на это наплевать; в дни, когда стояла хорошая погода, я сама увлекалась тем, что говорила, и мне казалось, что я улавливаю в некоторых глазах проблески интеллекта. Я вспоминала давнее волнение, охватившее меня, когда я проходила мимо лицея Станисласа: каким далеким, каким недостижимым казался мне тогда мальчишеский класс! Теперь я стояла за кафедрой и читала лекцию. И ничто в мире уже не казалось мне недостижимым.

Я, конечно, отнюдь не сожалела о том, что я женщина; напротив, испытывала от этого огромное удовлетворение. Мое воспитание прививало мне мысль о более низком интеллектуальном уровне моего пола, с которой многие женщины соглашались. «Женщина может рассчитывать на получение степени агреже только после пяти или шести провалов», — говорила мне мадемуазель Рулен, на счету которой было уже два. Это придавало моим успехам особенный блеск по сравнению с достижениями мужского пола: мне достаточно было не отставать от них, чтобы чувствовать себя исключительной. В сущности, я не встречала никого, кто бы меня удивил; будущее было передо мной так же широко открыто, как и перед ними; преимуществ у них не было никаких. Впрочем, они и не претендовали; ко мне они относились без снисходительности и даже с какой-то особенной приветливостью, поскольку не видели во мне соперницу: девушек оценивали в ходе конкурса по той же шкале, что и юношей, но степень присваивали сверх установленного количества, они не занимали ничьего места. Таким образом, мой доклад о Платоне вызвал у моих однокурсников — в особенности у Жана Ипполита — одобрение, ценности которого не умаляла никакая задняя мысль. Я была горда тем, что завоевала их уважение. Их благожелательность избавляла меня от необходимости соперничать, что позже раздражало меня у американок: с самого начала мужчины были для меня товарищами, а не противниками. Я была далека от того, чтобы им завидовать; мое положение было особенным и потому казалось мне привилегированным. В один из вечеров Прадель собрал у себя своих лучших друзей и их сестер. Я пришла с Пупеттой. Все девушки уединились в комнате младшей Прадель, я же осталась с молодыми людьми.

Тем не менее я не отрекалась от своей женственности. Готовясь к этому вечеру, мы с сестрой особенно тщательно занимались своим туалетом. Я в платье из красного шелка, она из голубого — на самом деле, мы были одеты неважно, но другие девушки тоже не блистали. На Монпарнасе я встречала элегантных красавиц; их образ жизни слишком отличался от моего, так что сравнение с ними меня не задевало; впрочем, как только я сделаюсь свободной и с деньгами в кармане, ничто не помешает мне одеваться так же. Я помнила, что Жак назвал меня красивой; Стефа и Фернан тоже меня обнадеживали. Я охотно смотрелась в зеркало: я себе нравилась. В общей для всех нас сфере я не считала свои данные хуже, чем у других женщин, я не питала к другим ни малейшей злобы и не пыталась относиться к ним свысока. Во многих отношениях я ставила Зазу, свою сестру, Стефу, даже Лизу выше своих приятелей-мужчин: более восприимчивые и великодушные, они лучше умели мечтать, плакать, любить. Мне хотелось верить, что я соединила в себе «женское сердце и мужской ум». Я вновь ощущала себя Единственной.

Одно только как-то смягчало мое высокомерие, по крайней мере, надеюсь: то, что в себе самой я больше всего ценила чувства, которые внушала другим людям, а еще то, что другими я интересовалась гораздо больше, чем собственной персоной. Когда-то я билась в путах, отделявших меня от мира; я не чувствовала связи с друзьями, они ничего не могли мне дать; теперь мы были связаны будущим, которое я сама себе отвоевала, нашим общим будущим. Эта жизнь, вновь так много обещавшая, — она воплощалась в моих друзьях. Мое сердце билось и для того, и для другого, — для всех вместе; оно всегда было занято.

В числе моих привязанностей на первом месте была сестра. Теперь она слушала лекции по искусству рекламы в одном заведении на улице Кассет, и ей там нравилось. На празднике, устроенном ее институтом, она в наряде пастушки пела старинные французские песни, и я нашла ее ослепительной. Иногда она ходила на вечеринки, а когда возвращалась, светловолосая, румяная, оживленная, в платье из голубого тюля, наша комната озарялась. Мы вместе ходили на выставки живописи, на Осенний салон, в Лувр. По вечерам она рисовала в студии на Монмартре; часто я заходила за ней, и мы шли через весь Париж, продолжая завязавшийся с первых же слов разговор; мы продолжали его и в кроватях, прежде чем заснуть, и на следующий день, как только вновь оказывались одни. Она знала всех, с кем я дружила, все, чем я восхищалась, чем увлекалась. Я никем так не дорожила, как ею, — Жака я благоговейно отставляла в сторону; сестра была слишком мне близка, чтобы помогать жить, но без нее, я думаю, моя жизнь утратила бы вкус. Когда я доводила свои чувства до трагического накала, то говорила себе, что, умри Жак — и я убью себя; но если бы исчезла сестра, мне даже не нужно было бы себя убивать, чтобы уйти из жизни.

Довольно много времени я проводила с Лизой: у нее не было подруг, и она всегда была свободна. Как-то дождливым декабрьским утром, после лекции, она попросила меня пройтись с ней до общежития. Я хотела идти заниматься и отказалась. На площади Медичи, в тот самый момент, когда я собиралась сесть в автобус, она сказала каким-то странным голосом: «Ладно. Я хотела кое-что рассказать… Расскажу в четверг». Я навострила уши: «Расскажите сейчас». Она повела меня в Люксембург. В промокших аллеях никого не было. «Только никому не говорите: это слишком смешно». Она замялась. «Так вот: я бы хотела выйти замуж за Праделя». Я села на железную ограду газона и оторопело уставилась на нее. «Он мне так нравится! — продолжала она. — Никто никогда мне так не нравился!» Они оба готовились к экзаменам на сертификат по естественным наукам и вместе слушали некоторые лекции по философии. Когда мы стайкой выходили с занятий, я ничего такого между ними не замечала; однако я знала, что Прадель, с его мягким взглядом и приветливой улыбкой, сражает девушек наповал; Клеро сказал мне, что из сестер его товарищей две, но меньшей мере, по нему сохнут. Целый час в пустынном саду, под деревьями, с которых падали капли дождя, Лиза говорила мне о том, что жизнь для нее приобрела новый вкус. Какой она выглядела хрупкой в своем потертом пальтишке и маленькой шляпке, похожей на чашечку цветка! Я отметила, что у нее привлекательное лицо, но сомневалась, чтобы Праделя взволновало это суховатое изящество. Стефа напомнила мне в тот же вечер, как он равнодушно перевел разговор на другую тему, когда мы однажды заговорили о том, что Лиза одинока и часто грустит. Я попыталась прощупать почву. Как-то Прадель возвращался со свадьбы, и мы немного поспорили: он находил определенную прелесть в таких церемониях, а я считала отвратительным выставление напоказ того, что является частным делом. Я спросила, не подумывает ли он о собственной женитьбе, и услышала в ответ: «Смутно». Он почти не надеялся, что сможет полюбить женщину по-настоящему, настолько он был привязан к матери; даже в дружбе он укорял себя за некоторую сухость. Я рассказала ему о случающихся у меня таких наплывах нежности, что слезы стоят в глазах. Он покачал головой: «Ну, уж это слишком». У него никогда ничего не было слишком, и у меня мелькнула мысль, что любить его было бы нелегко. Во всяком случае, Лиза ничего для него не значила. Она с грустью призналась мне, что в Сорбонне он не проявляет к ней ни малейшего интереса. Мы провели долгий остаток дня в баре «Ротонды», разговаривая о любви вообще и о собственных увлечениях; из дансинга доносился джаз, в полумраке шептались голоса. «Я привыкла быть несчастной, — говорила она, — такой уж я родилась». Она ни разу в жизни не добилась, чего хотела. «И все-таки, если б я когда-нибудь смогла обхватить ладонями его голову, все было бы оправданно, раз и навсегда». Она подумывала о том, чтобы попросить место в колониях и уехать в Сайгон или в Тананариву.

Я, как всегда, весело проводила время со Стефой. Когда я поднималась в ее номер, Фернан часто уже был там; пока она готовила коктейли с кюрасо, он показывал мне репродукции Сутина и Сезанна. Его собственные картины, еще неумелые, мне нравились, и я восхищалась тем, что, невзирая на материальные трудности, он все свои надежды возлагает на живопись. Иногда мы ходили куда-нибудь втроем. Мы с восторгом посмотрели Шарля Дюллена в пьесе «Вольпоне» и строго раскритиковали «Разлуки» Гантийона, который видели у Бати в «Комеди де Шанз-Элизе». Когда у меня заканчивались лекции, Стефа звала меня на второй завтрак в ресторанчик «Кнам»; мы ели под музыку блюда польской кухни, и Стефа спрашивала у меня совета, выходить ли ей замуж за Фернана. Я говорила «да»; ни разу еще я не встречала такого полного согласия между мужчиной и женщиной, они в точности соответствовали моему идеальному представлению о супружеской паре. Она колебалась: на земле так много «интересных» людей! Это слово меня слегка раздражало. Меня мало привлекали все эти румыны, болгары, с которыми Стефа играла в борьбу полов. Временами во мне пробуждался шовинизм. Мы завтракали вместе с одним студентом-немцем в ресторане Националки; светловолосый, разумеется, со шрамом на лице, он как-то мстительно говорил о величии своей страны. Мне вдруг подумалось: «Быть может, он когда-нибудь станет воевать против Жака, против Праделя»; мне захотелось уйти.

Тем не менее я завязала знакомство с венгерским журналистом, вторгшимся в жизнь Стефы в конце декабря. Он был высокого роста, грузный, на мясистом лице пухлые мягкие губы расплывались некрасивой улыбкой. Он с самодовольством говорил о своем приемном отце, который руководил крупнейшим театром в Будапеште. Этот венгр работал над диссертацией о французской мелодраме, страстно любил французскую культуру, восхищался мадам де Сталь и Шарлем Моррасом; за исключением Венгрии, все страны Центральной Европы и в особенности Балканы он считал варварскими. Он злился, если Стефа разговаривала с каким-нибудь румыном. Он вообще легко впадал в гнев: тогда руки его начинали дрожать, правой ногой он судорожно бил по полу и говорил заикаясь. Меня смущала такая необузданность. Еще он действовал мне на нервы тем, что своими толстыми губами беспрестанно повторял: «изысканность», «изящество», «тонкость». Он был не глуп, и я с любопытством слушала его рассуждения о культурах и цивилизациях. Но в целом его высказывания я считала посредственными; это его сердило. «Если б вы знали, как я остроумен, когда говорю по-венгерски!» — сказал он мне однажды тоном человека, взбешенного и удрученного одновременно. Когда он попытался всеми правдами и неправдами заставить меня содействовать ему в его отношениях со Стефой, я послала его подальше. «Нелепица какая-то! — злобно сказал он. — Все девушки, когда у их подружек роман, обожают посредничать». Я резко ответила, что его любовь к Стефе меня не касается: это просто эгоистическое желание обладать и властвовать; к тому же я сомневалась в его серьезности: готов ли он строить совместную жизнь с ней? Губы у него задрожали: «Дай вам саксонскую статуэтку, — и вы ее грохнете об пол, чтобы посмотреть, разобьется она или нет!» Я не скрывала от Банди — как его называла Стефа, — что в этом деле я союзница Фернана. «Ненавижу Фернана! — сказал мне Банди. — Прежде всего, он еврей!» Я была возмущена.

Стефа часто жаловалась на него; она находила его достаточно незаурядным, чтобы «прибрать к рукам», однако он преследовал ее слишком настойчиво. Мне представился случай убедиться, что я была, как говорила Стефа, наивной. Однажды вечером я отправилась с Жаном Малле в «Театр на Елисейских полях» посмотреть «Пикколи», которых Поддрекка впервые показывал в Париже. В театре я увидела Стефу: Банди крепко прижимал ее к себе, и та не сопротивлялась. Малле очень нравилась Стефа, он говорил, что у нее глаза тигра, уколотого морфием. Малле предложил пойти поздороваться. Заметив нас, венгр быстро отстранился, а она улыбнулась мне без тени смущения. Я поняла, что она относится к своим поклонникам менее строго, чем давала мне вообразить, и я, ничего не смыслившая во флирте, рассердилась на нее, как мне показалось, за вероломство. Я была очень довольна, когда она решила, наконец, выйти замуж за Фернана. Банди в связи с этим закатил ей бурную сцену: ни за что не хотел уходить из ее комнаты, несмотря ни на какие запреты и уговоры. Потом он утихомирился. Стефа перестала бывать в Националке. А Банди еще несколько раз приглашал меня выпить кофе у Поккарди, но о ней больше не заговаривал.

Впоследствии Банди жил во Франции как корреспондент одной венгерской газеты. Десять лет спустя, вечером того дня, когда объявили войну, я встретила его в кафе «Дом». На следующий день он собирался вступить в полк волонтеров-иностранцев. Он оставил мне на хранение вещь, которой очень дорожил: большие каминные часы в стеклянном шаровидном корпусе. Он признался мне, что еврей, незаконнорожденный и сексуальный маньяк: любит только женщин весом более ста килограммов; Стефа была в его жизни исключением: он надеялся, что, несмотря на свою миниатюрность, она создаст, благодаря своему уму, впечатление необъятности. Война поглотила его: он так и не вернулся за своими часами.

Заза присылала мне из Берлина длинные письма, отрывки из которых я читала Стефе и Праделю. Покидая Париж, она называла немцев «ботами»; с большой опаской ступила она на вражескую территорию: «Мой приезд во Фиобель-Хоспиц был довольно печальным. Я рассчитывала на отель для дам, а нашла громадный караван-сарай, полный толстых бошей, к тому же весьма респектабельных. Поселяя меня в номер, Mädchen вручила мне, как и предсказывала Стефа, целую связку ключей: от платяного шкафа, от моей комнаты, от входной двери корпуса, где я живу, и, наконец, от ворот, если мне вздумается возвращаться после четырех утра. Я так устала от путешествия, настолько ошалела от своей свободы и необъятности Берлина, что не нашла в себе сил спуститься пообедать, и, орошая подушку слезами, зарылась в какую-то странную постель без простыней и покрывал и представляющую собой только перину. Я проспала тринадцать часов, потом была на мессе в католической капелле, с любопытством прошлась по улицам, и к полудню мое настроение значительно улучшилось. С того дня я стала понемногу привыкать, хотя случаются минуты, когда безрассудная потребность в семье, в вас, в Париже вдруг возникает во мне, словно дергающая боль. Однако берлинская жизнь мне нравится, отношения со всеми хорошие, и я чувствую, что те три месяца, которые я проведу здесь, станут одними из самых интересных». Заза не нашла возможности учиться во французской колонии, состоявшей исключительно из представителей дипломатического корпуса: в Берлине было только три французских студента, и люди поражались, что Заза, приехав в Германию на три месяца, хочет посещать занятия. «Консул написал рекомендательное письмо для вручения какому-нибудь немецкому преподавателю и закончил фразой, которая меня позабавила: «Прошу вас горячо поддержать столь интересную инициативу мадемуазель Мабий». Будто я совершила перелет через Северный полюс!» Все это подтолкнуло Зазу к тому, чтобы подружиться с местными жителями. «В среду я познакомилась с берлинскими театрами в совершенно неожиданной компании. Вообразите себе, как сказала бы Стефа, что часов около шести ко мне подходит директор Хоспица, старый толстый герр Поллак, и говорит, в высшей степени приветливо улыбаясь: «Милая французская барышня, не хотели бы вы сегодня вечером пойти со мной в театр?» Поначалу я немного оторопела, но потом, осведомившись о характере пьесы и приняв во внимание серьезный и почтенный вид старого герра Поллака, решила не отвергать приглашение. В восемь часов мы шли по улицам Берлина, болтая словно давние приятели. Всякий раз, когда нужно было за что-то платить, толстый бош любезно говорил: «Вы — моя гостья, это бесплатно». В третьем антракте, воодушевившись чашечкой кофе, он поведал мне, что его жена отказывается ходить с ним в театр, что у них совсем разные вкусы, и за тридцать пять лет совместной жизни она даже ни разу не попыталась сделать для него что-нибудь приятное, за исключением одного случая, два года назад, да и то потому, что он был при смерти, но ведь нельзя же все время быть при смерти, говорил он мне по-немецки. Я от души веселилась, найдя толстого герра Поллака гораздо более смешным, чем Зудермана, чью пьесу «Честь», тенденциозную, в жанре Александра Дюма-сына, мы смотрели. По выходе из «Трианон-театра», чтобы завершить этот вечер в истинно немецком духе, мой бош непременно захотел поесть сосисок с кислой капустой!»

Мы со Стефой смеялись при мысли, что мадам Мабий предпочла услать дочь за границу, лишь бы не позволить ей играть в теннис смешанными парами, а та выходила по вечерам одна с мужчиной — незнакомцем, иностранцем, бошем! Первое время она еще заранее справлялась, о чем пьеса. Но судя по последующим письмам, Заза быстро освоилась. Она слушала лекции в университете, ходила на концерты, в театры, музеи, подружилась со студентами и с Хансом Миллером, приятелем Стефы, которая дала ей его адрес. Поначалу Ханс нашел ее такой чопорной, что, смеясь, сказал: «Вы прикасаетесь к жизни в лайковых перчатках». Эта фраза очень уязвила ее, — и она решила снять перчатки.

«Я вижу столько новых людей, из разных стран, разных кругов, такие несхожие типы, что чувствую, как все мои предрассудки уносит прочь, и я уже сама не знаю, принадлежу ли к какому-либо кругу — и к какому именно. Мне случается утром завтракать в посольстве с известными дипломатами, с блистательными женами послов Бразилии или Аргентины, а вечером обедать одной у Ашингера, в дешевом ресторанчике, бок о бок с каким-нибудь толстяком-служащим и греческим или китайским студентом. Я не замкнута ни в какой группе, никакая дурацкая причина не может вдруг мне помешать сделать что-то, что мне интересно, нет ничего невозможного или неприемлемого, и я с восторгом и доверием воспринимаю все то новое и неожиданное, что приносит мне каждый день. Вначале меня заботили формальности; я спрашивала у людей, что «принято делать», что «не принято». Люди улыбались и отвечали: «Каждый делает, что хочет», — и я усвоила этот урок. Теперь я веду себя хуже, чем какая-нибудь польская студентка: выхожу из дома одна в любое время дня и ночи, хожу на концерты с Хансом Миллером, гуляю с ним до часу ночи. Он, похоже, находит это настолько естественным, что я испытываю неловкость от того, что все еще изумляюсь этому». Идеи Зазы также претерпевали изменения: постепенно исчезал ее шовинистический настрой. «Больше всего меня поражает здесь пацифизм, более того, франкофильство всех немцев вообще. На днях я была в кино, смотрела пацифистский фильм, изобличающий ужасы войны, — все аплодировали. Кажется, в прошлом году, когда здесь демонстрировали фильм «Наполеон», имевший бешеный успех, оркестр играл «Марсельезу». В другой вечер в Уфа-Палас публика так аплодировала, что «Марсельезу» повторили трижды при бурной овации зала. Меня бы передернуло, если б до того, как я покинула Париж, мне сказали, что я смогу без всякого стеснения говорить с немцем о войне. На днях Ханс Миллер рассказал мне, как был заключенным, и кончил такими словами: «Вы, наверное, были слишком маленькой, чтобы помнить, но то время было ужасным для обеих сторон, нельзя, чтобы оно повторилось!» В другой раз, когда я ему рассказывала о «Зигфриде и Лимузене» и заметила, что ему будет интересна эта книга, он ответил — но по-немецки мысль прозвучала более энергично: «Это «политическое» или «человеческое»? Нам достаточно толковали о нациях и расах, пусть теперь немного расскажут о человеке вообще». Я думаю, что идеи такого рода очень распространены среди немецкой молодежи».

Ханс Миллер приезжал на неделю в Париж. Он выходил куда-то со Стефой и сказал ей, что в Германии ее подруга изменилась; холодно принятый Мабийями, он подивился той пропасти, которая разделяла Зазу и остальных членов семьи. Сама Заза тоже все больше осознавала это. Она писала мне, что рыдала от счастья, увидев в дверях вагона лицо матери, приехавшей навестить ее в Берлин; тем не менее мысль о том, чтобы вернуться домой, страшила ее. Лили наконец-то отдала свою руку одному из выпускников политехнической школы, и, по словам Ханса Миллера, все в доме стояло вверх дном. «Дома, я чувствую, все уже целиком поглощены уведомлениями о свадьбе, получением поздравлений, подарками, обручальным кольцом, приданым, цветом платьев для подружек невесты (кажется, я ничего не забыла). Эта грандиозная суматоха с формальностями не вызывает у меня большого желания возвращаться, я так от всего этого отвыкла! А здесь у меня жизнь поистине прекрасная, интересная… Когда я думаю о возвращении, то испытываю большую радость оттого, что снова увижу вас. Но, признаюсь вам, я боюсь возвращаться к своей жизни трехмесячной давности. Респектабельный формализм, которым живет большинство людей «нашего круга», сделался мне невыносим, тем более невыносим, что я вспоминаю не столь отдаленное время, когда, сама того не замечая, была пропитана им, и я опасаюсь, что, вернувшись в прежние рамки, я проникнусь и этим настроением».

Не знаю, сознавала ли мадам Мабий, что пребывание Зазы в Берлине не дало того результата, на который она рассчитывала; в любом случае, она готовилась вновь завладеть своей дочерью. Встретив на каком-то вечере мою мать, которая сопровождала Пупетту, мадам Мабий была резка. Мама произнесла имя Стефы. «Я не знаю никакой Стефы. Я знаю мадемуазель Авдикович, которая была гувернанткой у моих детей». И добавила: «Вы воспитываете Симону так, как считаете нужным. У меня иные принципы». Она высказала сожаление по поводу моего влияния на ее дочь и заключила: «К счастью, Заза меня очень любит».

В ту зиму весь Париж болел гриппом; я лежала в постели, когда Заза вернулась. Сидя подле моей кровати, она описывала мне Берлин, Оперу, концерты, музеи. Она поправилась, в лице появились краски — Стефа и Прадель были, как и я, потрясены произошедшей с ней переменой. Я призналась, что в октябре ее холодность обеспокоила меня, — в ответ она радостно уверила, что изменилась до неузнаваемости. Не только многие ее мысли переменились, но, вместо того чтобы размышлять о смерти и стремиться в монастырь, она преисполнилась жизненной силы. Она надеялась, что отъезд сестры во многом облегчит ей существование. Все же она сокрушалась о судьбе Лили. «Это твой последний шанс», — объявила мадам Мабий. Лили побежала советоваться с подружками. «Соглашайся», — советовали смирившиеся молодые жены и незамужние девушки, страдавшие от отсутствия супруга. У Зазы сжималось сердце, когда она слышала разговоры жениха и невесты. Толком не зная почему, теперь она была уверена, что подобное будущее ей не грозит. Она намеревалась серьезно заняться скрипкой, много читать, расширять свои знания; она рассчитывала сделать перевод романа Стефана Цвейга. Мать не решалась слишком резко отбирать у нее свободу; она позволила ей выходить по вечерам, два-три раза в неделю — со мной. Мы слушали «Князя Игоря» в исполнении Русской оперы. Побывали на премьере фильма Эла Джонсона «Джазовый певец» и на сеансе, организованном группой «Эффор», — демонстрировали фильмы Жермены Дюлак; потом состоялась жаркая дискуссия о чистом кино и звуковом кино. Часто после полудня, сидя в Националке, я вдруг ощущала на своем плече руку в перчатке: Заза улыбалась мне из-под своей розовой фетровой шляпки, и мы шли выпить кофе или прогуляться. К сожалению, потом она уехала в Байон, где целый месяц составляла компанию больной кузине.

Мне очень ее не хватало. Газеты сообщали, что уже пятнадцать лет Париж не знал столь суровой зимы; по Сене плыли куски льда; я больше не ходила гулять и очень много трудилась. Я заканчивала дипломную работу; для преподавателя по имени Лапорт писала трактат о Юме и Канте; с девяти утра до шести вечера я, как пришитая, сидела в Националке, делая перерыв едва ли на полчаса, чтобы съесть бутерброд; после полудня мне случалось клевать носом, иногда я даже засыпала. Дома, по вечерам, я пыталась читать: Гёте, Сервантеса, Чехова, Стриндберга. Но у меня болела голова. Иногда от усталости хотелось плакать. Поистине в той философии, которую изучали в Сорбонне, не было ничего утешительного. Брейер читал великолепный курс лекций о стоиках; Брюнсвик повторялся; Лапорт камня на камне не оставлял от всех систем, кроме системы Юма. Он был самым молодым из наших преподавателей; носил маленькие усики, белые гетры и на улице приставал к женщинам; однажды он по ошибке пошел за одной из своих студенток. Лапорт вернул мне мою работу с оценкой «удовлетворительно» и ироничными комментариями: я предпочла Канта Юму. Он пригласил меня к себе домой, в красивую квартиру на авеню Боске, чтобы поговорить о моей работе. «Добротная, но совсем не симпатичная. Стиль гуманный, мнимая глубина: в философии столько всего можно сказать!» Он раскритиковал всех своих коллег и в особенности Брюнсвика; потом сделал беглый обзор старых мэтров. Античные философы? Простаки. Спиноза? Монстр. Кант? Обманщик. Остается Юм. Я возразила, что Юм не решил ни одной практической проблемы; он пожал плечами: «Практика не ставит проблем». Нет. На философию нужно смотреть не иначе, как на развлечение, и всякий имеет право предпочесть этому развлечению множество других. «В общем, речь может идти лишь об условности?» — подсказала я. «О нет, мадемуазель, на этот раз вы преувеличиваете, — вдруг возмутившись, ответил он, потом добавил: — Я знаю, скептицизм не в моде. Ладно, поищите доктрину более оптимистическую, чем моя». Он проводил меня до двери. «Ну что ж, весьма рад! Вы наверняка получите степень агреже», — с видом отвращения заключил он. Несомненно, это было более здраво, но менее ободряюще, чем прорицания Жана Барюзи.

Я попыталась встряхнуться. Но Стефа готовила себе приданое и обзаводилась хозяйством, я ее почти не видела. Сестра ходила хмурая, Лиза пребывала в отчаянии, Клеро был холоден, Прадель — в своем репертуаре, Малле чах над дипломом. Я попробовала пообщаться с мадемуазель Рулен, еще кое с кем. Не получилось. Все послеполуденное время я путешествовала по галереям Лувра: от Ассирии до Египта, от Египта до Греции; потом вновь оказывалась в промокшем вечернем Париже. Я слонялась, без мыслей в голове, без любви. Я презирала себя. Я думала о Жаке как о чем-то очень далеком, будто об утраченном предмете гордости. Сюзанна Буаг, вернувшись из Марокко, приняла меня в светлой квартире, оформленной в духе сдержанной экзотики; она была любима и счастлива, я завидовала ей. Больше всего меня угнетало ощущение собственной ущербности. «Мне кажется, я упустила что-то важное и, хуже того, — не способна даже страдать от этого… Я инертна, увязаю в том, чем занимаюсь, о чем грежу в данную минуту. Никакая частица меня не связана ни с чем; я не соединена ни с какой идеей, ни с какой любовью теми тесными, суровыми и волнующими узами, которые долгое время привязывали меня к стольким вещам; я всем интересуюсь в меру; о! я до такой степени здравомыслящая, что не тревожусь даже по поводу собственного небытия». Я цеплялась за надежду, что это состояние временное: пройдет четыре месяца, и, сдав экзамены, я смогу вновь почувствовать интерес к собственной жизни; я начну писать свою книгу. Но мне очень хотелось, чтобы помощь пришла извне: «Жажда нового чувства, какого-нибудь приключения, неважно чего, лишь бы другого!»

Романтика баров улетучилась. Однако после целого дня, проведенного в Националке или Сорбонне, сидеть дома было невыносимо. Куда податься? И вновь я бродила по Монпарнасу — один вечер с Лизой, потом со Стефой и Фернаном. Сестра подружилась с одной из своих однокурсниц, красивой семнадцатилетней девицей, ловкой и бесстрашной. Звали ее Жеже; ее мать держала кондитерскую; она ходила, куда хотела, совершенно свободно. Я часто встречала их в «Дом». Как-то вечером мы решили пойти в кафе «Жёнгль», недавно открывшееся напротив «Жокея», однако карманы у нас оказались почти пусты. «Это ничего, — сказала Жеже. — Подождите нас там, сейчас все уладим». Я одна вошла внутрь и заняла место в баре. Усевшись на бульварной скамейке, Пупетта и Жеже принялись громко сетовать: «Подумать только, всего-то не хватает двадцати франков!» На какого-то прохожего подействовало. Не знаю, что уж они там ему наплели, только очень скоро они устроились возле меня за стойкой бара, каждая с порцией джин-физа. Жеже знала, как завлекать мужчин. Нас угостили выпивкой, пригласили потанцевать. Лилипутка по прозвищу Тряпка, которую я уже слышала в «Жокее», пела и болтала непристойности, задирая свои юбки; она демонстрировала ляжки в кровоподтеках и рассказывала, как ее любовник кусает их. В каком-то смысле это привлекало своей живостью и простотой. Мы снова пустились в загулы. Однажды вечером я встретила старых знакомых, вспомнила с ними радости прошедшего лета; маленький студент-швейцарец, завсегдатай Националки, принялся старательно за мной ухаживать; я выпила, мне было весело. Несколько позже, уже ночью, молодой медик, наблюдавший за нашим трио критическим оком, спросил меня, не за тем ли я явилась сюда, чтобы изучать нравы. Когда в полночь сестра ушла, он похвалил мне ее за благоразумие и осуждающе заметил, что Жеже слишком юна, чтобы бегать по дансингам. Ближе к часу он предложил отвезти нас на такси. Сначала мы проводили Жеже, и его явно забавляло то смущение, которое я испытывала, оставшись с ним наедине. Его интерес мне польстил. Достаточно было одной встречи, неожиданного случая, чтобы вернуть мне хорошее настроение. И все же удовольствием, которое я находила в этих пустячных приключениях, нельзя объяснить, почему я вновь поддалась соблазну дурных мест. Я удивлялась: «Джаз, женщины, танцы, похабщина, алкоголь, прикосновение чьих-то рук — почему меня все это не шокирует, почему я принимаю здесь то, чего не приняла бы нигде больше, почему запросто болтаю с этими мужчинами? Что это за страсть, которая рождается невесть как и держит меня так крепко? Чего я ищу в этих сомнительно-притягательных местах?»

Несколько дней спустя я пила чай у мадемуазель Рулен, в обществе которой я страшно скучала. Выйдя от нее, я направилась в «Эропеен»; я уселась, за четыре франка, на балконе, среди женщин без шляп и неряшливого вида молодых людей. Парочки обнимались, целовались; сильно надушенные девицы млели, слушая певца с напомаженными волосами, фривольные шутки сопровождались громким смехом. Я тоже начала приходить в волнение, смеялась, мне было хорошо. Почему? Я долго бродила по бульвару Барбес, смотрела на шлюх и всякую шпану — уже без отвращения, а с некоторой даже завистью. И снова удивлялась. «Во мне вечно живет какое-то неведомое, быть может чудовищное, желание шума, борьбы, дикости, и главное, соскальзывания куда-то на дно… Что нужно мне, чтобы тоже сделаться морфинисткой, алкоголичкой и еще не знаю кем? Всего лишь случай, чуть более сильная, наверное, жажда того, чего я никогда не познаю…» Иногда меня шокировало это «распутство», эти «низменные инстинкты», которые я обнаруживала в себе. Что подумал бы Прадель, некогда коривший меня за то, что я приписываю жизни слишком много благородства? Я упрекала себя в двоедушии, лицемерии. Но мне не приходило в голову отречься от себя: «Я хочу жизни, полной жизни. Я чувствую, что исполнена любопытства, алчна, я жажду гореть ярче пламени, неважно отчего».

Я была близка к тому, чтобы признаться себе: мне надоело быть чистым разумом. Не то чтобы меня снедало желание, как перед наступлением половой зрелости. Но я догадывалась, что буйство плоти, ее грубость спасли бы меня от той эфирной бесцветности, в которой я хирела. Но не могло быть и речи о том, чтобы изведать что-то на собственном опыте; в той же мере, что мои чувства к Жаку, мои предрассудки запрещали мне это. Я все более откровенно ненавидела католицизм; видя, как Лиза и Заза бьются с «этой мученической религией», я радовалась, что ускользнула от нее. Но в действительности она наложила на меня свой отпечаток; сексуальные табу продолжали жить, так что я заявляла, что могу сделаться морфинисткой или алкоголичкой, но не могла допустить даже мысли о распутстве. Читая Гёте и книгу о нем, написанную Людвигом, я протестовала против его морального кредо. «Меня неприятно поражает, какое место отведено в жизни чувствам — в жизни спокойной, без терзаний, без волнений. Наихудший разврат, когда меня возбуждает Жид, ищущий пищи для ума, или защиты, или провоцирующий; любовь в восприятии Гёте меня оскорбляет». Либо физическая любовь является частью любви вообще, и в таком случае все происходит, как нечто само собой разумеющееся, либо это трагическое падение; у меня не было сил отважиться на него.

Решительно я была существом сезонным. В этом году опять с первым дыханием весны я расправила крылья, с радостью вдыхая запах теплого гудрона. Я не расслаблялась: конкурс приближался, а мне еще нужно было заполнить множество лакун; однако усталость вынуждала меня делать передышки, и я пользовалась этим. Я прогуливалась с сестрой по берегу Марны, я вновь стала находить удовольствие в разговорах с Праделем, под каштанами Люксембургского сада; я купила себе маленькую красную шляпку, вызвавшую улыбки у Стефы и Фернана. Я повела своих родителей в «Эропеен», а отец угостил нас мороженым на террасе «Веплера». Мать довольно часто ходила со мной в кино; в «Мулен-Руж» я посмотрела вместе с ней «Барбетту», оказавшуюся не такой замечательной, как утверждал Кокто. Заза вернулась из Байона. В Лувре мы побывали в новых залах французской живописи; я не любила Моне, сдержанно относилась к Ренуару, восхищалась Мане и безумно любила Сезанна, поскольку видела в его картинах «проникновение разума в сердцевину чувств». Заза почти разделяла мои вкусы. Я не слишком скучала на свадьбе ее сестры.

Во время пасхальных каникул я все дни просиживала в Националке. Там я встречала Клеро; я считала его немного педантом, но он продолжал вызывать у меня любопытство: неужели этот сухопарый смуглый человечек и вправду страдает от «трагического зова» плоти? В любом случае этот вопрос, определенно, его мучил. Несколько раз он переводил разговор на статью Мориака. Какую дозу чувственности могут позволить себе супруги-христиане? А помолвленные? Как-то Клеро задал этот вопрос Зазе, чем привел ее в гнев. «Это проблемы старых дев и священников!» — ответила она. Несколько дней спустя он рассказал мне, что уже имел печальный опыт. В начале учебного года он обручился с сестрой одного из своих товарищей; она безмерно им восхищалась, вообще была натура страстная, — если б он все это не пресек, Бог знает, куда эта страстность могла бы их завести! Он объяснил ей, что они должны хранить себя для брачной ночи, а до той поры им дозволены лишь невинные, дружеские поцелуи. Она упрямо подставляла ему свои губы, он упрямо отказывался; кончилось тем, что она его возненавидела и порвала с ним отношения. Эта неудача явно не давала ему покоя. Он мудрствовал по поводу женитьбы, любви, женщин с каким-то маниакальным упорством. Я находила эту историю довольно смешной, она напомнила мне историю Сюзанны Буаг; но мне льстило, что он был со мной откровенен.

Пасхальные каникулы закончились; в саду Эколь Нормаль, где распустились сирень, ракитник и боярышник, я с удовольствием очутилась среди таких же, как я, соискателей. Почти всех их я знала. Только группка, которую составляли Сартр, Низан и Эрбо, оставалась для меня непроницаемой. Они ни с кем не общались, присутствовали лишь на нескольких избранных лекциях и сидели в стороне от других. У них была дурная репутация. Говорили, что они «не питают любви к вещам». Ярые противники церкви, они принадлежали к группе, большей частью состоящей из давних учеников Алена и известной своими грубыми выходками: ее члены бросали водяные бомбы в благовоспитанных студентов Нормаль, возвращавшихся откуда-то в смокингах поздним вечером. Низан был женат, успел попутешествовать, с удовольствием носил брюки-гольф; за толстыми стеклами очков в черепаховой оправе я встречала его очень смущающий взгляд. Сартр не был смутьяном, но поговаривали, что он самый неукротимый из троих и даже обвиняли его в пьянстве. Единственным, кто казался мне человеком доступным, был Эрбо. Он тоже был женат. Находясь в компании с Сартром и Низаном, он меня игнорировал. Когда я встречала его одного, мы обменивались парой слов.

В январе на занятии у Брюнсвика он делал доклад и в ходе последовавшей дискуссии развеселил всех присутствующих. На меня действовали обаяние его насмешливого голоса, его иронически выпяченная нижняя губа. Мой взгляд, уставший от созерцания соискателей с землистым цветом лица, охотно останавливался на его розовой физиономии, озаряемой младенческо-голубыми глазами; его белокурые волосы были густыми и живыми, словно трава. Однажды утром он пришел заниматься в Националку, и, несмотря на его элегантный вид — пальто синего цвета, светлый шарф, хорошего покроя костюм, — я увидела в нем что-то деревенское. Мне захотелось, против обыкновения, пойти позавтракать в библиотечный ресторан — он усадил меня за свой столик с такой непринужденностью, будто мы были на свидании. Мы говорили о Юме и Канте. Как-то я столкнулась с ним возле приемной Лапорта, церемонно говорившего ему: «Ну что ж, до свидания, месье Эрбо»; я с сожалением подумала, что он женатый человек, слишком отдаленный, и для него я никогда не буду существовать. В другой раз, после полудня, я увидела его на улице Суфло в компании Сартра и Низана и под руку с какой-то женщиной в сером: я почувствовала себя так, будто меня оставили в стороне. Он единственный из троих слушал лекции Брюнсвика; незадолго до пасхальных каникул он сел рядом со мной. Он нарисовал Эженов, наподобие тех, что Кокто описал в «Потомаке», и сочинил короткие язвительные стишки. Я находила его очень странным, и меня взволновало то обстоятельство, что я встретила в Сорбонне кого-то, кто любит Кокто. В некотором смысле Эрбо напоминал мне Жака: он тоже часто заменял слова улыбкой, и его жизнь, казалось, протекала не только среди книг. Всякий раз, приходя в Националку, он любезно приветствовал меня, а я сгорала от желания сказать ему что-нибудь умное — и, к несчастью, ничего не находила.

После каникул, когда Брюнсвик возобновил лекции, Эрбо вновь уселся рядом со мной. Он подарил мне «портрет среднего соискателя степени агреже», еще какие-то рисунки и стихи. Резко заявил, что он индивидуалист. «Я тоже», — ответила я. «Вы?» Он недоверчиво меня оглядел: «А я думал, вы католичка, томистка и общественница». Я возразила, и он поздравил меня с тем, что между нами нашлось нечто общее. Он бегло и с пятого на десятое похвалил кое-кого из наших предшественников: Суллу, Барреса, Стендаля, Алкивиада, к которому питал слабость; я уже не помню всего, что он мне говорил, помню только, что он все больше занимал меня. У него был вид человека, совершенно уверенного в себе и не придающего ни малейшего значения собственной персоне, — эта смесь самоуверенности и иронии восхитила меня. Когда при расставании он предсказал нам обоим долгие беседы, я необычайно обрадовалась. «Его образ мыслей берет меня за душу», — отметила я в то же вечер. Я уже была готова забыть Клеро, Праделя, Малле и всех остальных, вместе взятых. В нем, без сомнения, была притягательность новизны. Я знала, что быстро увлекаюсь, рискуя порой так же быстро разочароваться, и я поражалась накалу своего восторженного интереса: «Встреча с Андре Эрбо или с собой? Кто именно так сильно меня взволновал? Почему я так потрясена, словно со мной в самом деле что-то произошло?»

Кое-что произошло, косвенно определившее всю мою жизнь, — но об этом мне предстояло узнать немного позднее.

С той поры Эрбо стал усердно посещать Националку; я занимала для него место рядом. Мы завтракали в закусочной, располагавшейся на втором этаже булочной; моих средств хватало только на дежурное блюдо, но Эрбо властно потчевал меня клубникой в корзиночках. Однажды во «Флёр-де-Лис», что в сквере Лувуа, он угостил меня обедом, который показался мне роскошным. Мы гуляли в саду Пале-Руаяль, сидели у фонтана; дул ветерок, брызги летели нам в лицо. Я предложила вернуться в библиотеку. «Пойдемте сначала выпьем кофе, — сказал Эрбо, — а то вы плохо работаете, вертитесь, мешаете мне сосредоточиться». Он повел меня к Поккарди, и, когда я, допив последнюю чашку, встала из-за столика, он ласково проговорил: «Какая жалость!» Он был сыном школьного учителя из-под Тулузы и в Париж приехал, чтобы готовиться в Эколь Нормаль. В первый же год на подготовительных курсах он познакомился с Сартром и Низаном. Эрбо много рассказывал мне о них; он восхищался Низаном, его изысканными и непринужденными манерами, но особенно был дружен с Сартром, о котором отзывался как о человеке невероятно интересном. Других студентов он презирал — всех вместе и каждого в отдельности. Клеро он считал педантом и никогда с ним не здоровался. Как-то раз Клеро подошел ко мне с книгой в руке. «Мадемуазель де Бовуар, — заговорил он гоном инквизитора, — что вы скажете о точке зрения Брошара, который утверждает, что Бог у Аристотеля якобы испытывал наслаждение?» Эрбо смерил его взглядом. «Я рад за него», — надменно сказал он. Первое время наши разговоры вращались главным образом в узких рамках общего для нас мирка: товарищи, преподаватели, конкурс. Он назвал мне тему научной работы, которая в качестве шутки традиционно ходила между студентами Нормаль: «Различие между понятием концепта и концептом понятия». Он придумал и другие гемы, например: «Душа и тело: сходства, различия, достоинства и недостатки». На самом деле с Сорбонной и Эколь Нормаль у него были довольно прохладные отношения, его жизнь протекала вне этих стен. Он немного рассказал мне о себе. Рассказал о своей жене, олицетворявшей в его глазах все парадоксы женственности, о Риме, где был в свадебном путешествии, о Форуме, взволновавшем его до слез, о своих моральных представлениях, о книге, которую хотел написать. Он показал мне газеты «Детектив» и «Авто»: он питал страсть к велосипедным гонкам и к разгадыванию детективных загадок; у меня голова шла кругом от его анекдотов, от неожиданных сравнений. Он умел так удачно использовать высокопарность и сухость слога, лиризм, цинизм, наивность, дерзость, что никогда ничто из того, что он говорил, не было банальным. Но самым неотразимым был его смех: можно было подумать, что он только что внезапно свалился на чужую, невероятно забавную планету и с восторгом открывает ее для себя. Когда он смеялся, мне все казалось новым, неожиданным, чудесным.

Эрбо не был похож ни на кого из моих друзей; у тех в лицах было столько разума, что они производили впечатление бесплотных. В облике Жака, по правде сказать, не было ничего эфирного, но буржуазный глянец скрывал сильную чувственность. Лицо Эрбо невозможно было свести к какому-либо символу; выступающая вперед челюсть, широкая улыбка влажных губ, голубого цвета радужная оболочка глаз покрыта блестящей роговицей; тело, кости, кожа — внушительные и самодостаточные. Сверх того, Эрбо был статен. Среди зеленеющих деревьев он говорил мне, что ненавидит смерть и никогда не согласится ни на болезнь, ни на старость. С какой гордостью он ощущал в своих жилах молодую кровь! Я смотрела, как он большими шагами ходит по саду, со слегка расхлябанной грацией в движениях, я смотрела на его уши, прозрачные на солнце, словно розовый сахар, и понимала, что рядом со мной не ангел, а сын человеческий. Я устала от бестелесности, я радовалась, что он обращается со мной как с земным существом, — раньше так вела себя только Стефа. Ее симпатия адресовалась не моей душе; она не подсчитывала моих достоинств; непосредственная и бескорыстная, она принимала меня всю целиком. Другие разговаривали со мной почтительно или, по меньшей мере, степенно, держась на расстоянии. Эрбо смеялся мне в лицо, брал меня за запястье, грозил пальцем и восклицал: «Бедная моя подружка!»; он делал по поводу моей персоны кучу маленьких замечаний, любезных или насмешливых, всегда неожиданных.

Что касается философии, то тут он меня не поразил. Я несколько сумбурно записала: «Я в восторге от его способности иметь на все свою собственную теорию. Быть может, это происходит оттого, что он не очень-то сведущ в философии. Он мне безумно нравится». В самом деле, ему не хватало философской строгости рассуждений, но для меня гораздо важнее было то, что он открывал передо мной пути, на которые я горела желанием вступить, но все еще не осмеливалась. Большинство моих друзей верили в Бога, и я долго искала компромиссов между их взглядами и моими; я не решалась слишком удаляться от них. Эрбо внушил мне желание уничтожить это прошлое, которое отделяло меня от него: он не одобрял моих связей с «ревностными католиками». Ему претил христианский аскетизм. Он намеренно не хотел знать метафизической тревоги. Человек антирелигиозный, антицерковный, он был еще антинационалистом и антимилитаристом; он терпеть не мог всякого рода мистику. Я дала ему прочесть мою работу о «личности» — предмет моей особой гордости. Возвращая мне ее, он скривился: он обнаружил там остатки католицизма и романтизма, от которых призвал очиститься как можно скорее. Я с горячностью согласилась. Довольно с меня «католических сложностей», духовных тупиков, чудесных выдумок; теперь мне хотелось стоять на земле. Вот почему, встретив Эрбо, я подумала, что нашла самое себя: он указывал мне мое будущее. Он не был ни благомыслящим, ни книжным червем, ни завсегдатаем баров; примером своим он доказывал, что можно, вне старых рамок, построить себе жизнь достойную, радостную и исполненную смысла — именно такую, какую я хотела.

Эта новая дружба усиливала во мне радость наступившей весны. Одна весна в году, говорила я себе, одна молодость у человека — нельзя ничего упускать на заре своей жизни. Я заканчивала писать диплом, читала книги о Канте, но основная работа была уже сделана, и я была уверена, что удачно, — от предвкушаемого успеха у меня еще больше кружилась голова. Я проводила с сестрой веселые вечера в «Бобино», «Лапен Ажиль», «Каво-де-ла-Боле», где она делала наброски. С Зазой побывала на фестивале Лейтона и Джонсона в зале «Плейель», с Рисманом посмотрела выставку Утрилло; я аплодировала Валентине Тесье в «Жане с Луны». Я с восхищением прочла «Люсьена Левена» и с любопытством —»Manhattan Transfer», который, по-моему, слишком отдавал фальшью. Я грелась на солнышке в Люксембурге, смотрела по вечерам на черные воды Сены, внимательная к огонькам, чуткая к запахам, к собственному сердцу, — и задыхалась от счастья.

Как-то вечером, в конце апреля, я встретилась с сестрой и Жеже на площади Сен-Мишель; выпив по коктейлю и послушав пластинки с записями джаза в «Бато Ивр», недавно открывшемся местном баре, мы пошли на Монпарнас. Светящаяся голубизна неоновых вывесок напоминала мне садовые вьюнки моего детства. В «Жокее» знакомые лица улыбались мне, и в который уже раз от звуков саксофона у меня слегка защемило сердце. Я увидела Рике. Мы разговорились: о «Жане с Луны» и, как всегда, о дружбе, о любви. Мне вдруг сделалось скучно; какая разница между ним и Эрбо! Он вынул из кармана письмо, и я смутно различила почерк Жака. «Жак меняется, — сказал он мне, — мужает. В Париж он вернется не раньше середины августа». И порывисто добавил: «Лет через десять он сотворит что-нибудь небывалое». Я замерла. У меня будто сердце остановилось.

На следующий день, проснувшись, я была готова заплакать. «Почему Жак пишет другим, а мне — никогда?» Я пошла в библиотеку Святой Женевьевы, но работать не стала. Читала «Одиссею», «чтобы поставить все человечество между собой и своей собственной болью». Лекарство оказалось малоэффективным. Какие у меня отношения с Жаком? Два года назад, расстроенная холодностью приема, я бродила по бульварам, желая для себя, наперекор ему, «своей собственной жизни»; теперь эта жизнь у меня была. Но хотела ли я забыть героя своей юности, мистического брата Большого Мольна, которому уготовано совершить «нечто небывалое», быть может, кто знает, отмеченное печатью гения? Нет. Прошлое держало меня: я так сильно и так долго желала унести его с собой, целиком, в будущее!

Я вновь принялась кружить вслепую среди сожалений и ожиданий и однажды вечером открыла дверь «Стрикса». Рике пригласил меня за столик. В баре Ольга, подружка Риокура, разговаривала с какой-то брюнеткой, закутанной в серебристый мех, которая показалась мне очень красивой: у нее были гладко причесанные на прямой пробор волосы, тонкое лицо с алыми губами и длинные ноги в шелковых чулках. Я тотчас поняла, что это Магда. «У тебя есть новости от Жака? — спросила она. — Он обо мне не спрашивал? Этот тип смылся год назад и даже не интересуется мной. Мы и двух лет не протянули вместе. Ох и невезучая я! Вот мерзавец!» Я записала эти слова у себя в голове, но в ту минуту почти никак не отреагировала. Я спокойно беседовала с Рике и его компанией до часу ночи.

Едва я легла спать, как меня прорвало. Ночь прошла ужасно. Весь следующий день я провела на террасе Люксембурга, пытаясь как-то разобраться в своем положении. Я почти не испытывала ревности. С той связью уже покончено, долго она не продлилась; она тяготила Жака, он сам порвал отношения. Любовь, которой я желала для нас, не имела ничего общего с той историей. Я кое-что вспомнила: в книге Пьера Жана Жува, которую Жак давал мне, была подчеркнута фраза: «Я доверяюсь этому другу, но в объятия заключаю другого». Я тогда подумала: «Пусть так, Жак. Мне жалко твоего другого». Он потворствовал этой гордыне, говорил, что не уважает женщин, но я для него не просто женщина, а что-то иное. Тогда почему эта тоска в сердце? Почему я со слезами на глазах твержу слова Отелло: «Но ведь жалко, Яго! О, какая жалость, какая жалость!» Да оттого, что я сделала обжигающее открытие: эта прекрасная история — моя жизнь — становилась ложью по мере того, как я ее себе рассказывала.

Как я была слепа и как унижена из-за этого! Жак хандрил, смотрел на мир с отвращением, а я объясняла это какой-то таинственной жаждой невозможного. До чего же нелепыми, должно быть, казались ему мои абстрактные ответы! Как я была далека от него, когда считала нас близкими людьми! И ведь можно было догадаться: разговоры с друзьями, которые вертелись вокруг каких-то темных, но вполне конкретных забот. Другое воспоминание: я мельком увидела в машине Жака сидящую рядом с ним брюнетку, очень элегантную и красивую. Но я только больше выказывала ему свое доверие. С какой изобретательностью, с каким упорством я сама себя обманывала! Я сама нагрезила эту трехлетнюю дружбу; я и теперь держусь за нее ради прошлого, а прошлое-то — сплошной обман. Все рушится. У меня было желание сжечь за собой все мосты: полюбить кого-то другого или уехать на край света.

Потом я принялась себя укорять. Обманом была моя мечта, а не Жак. В чем я могла его упрекнуть? Он никогда не строил из себя ни героя, ни святого и даже часто говорил о себе дурно. Фраза из Жува была предупреждением; он пытался поговорить со мной о Магде — я не откликнулась на его откровенность. Впрочем, я уже давно предчувствовала истину, я даже знала ее. Что она задевала во мне, как не старые религиозные предрассудки? Я успокоилась. Я была не права, требуя от жизни, чтобы она соответствовала готовому идеалу; моя задача — справляться с тем, что она мне несет. Я всегда предпочитала реальность миражам; как итог моих раздумий у меня появилось чувство гордости за то, что, столкнувшись с серьезной неприятностью, я сумела с ней справиться.

На следующее утро письмо из Мериньяка сообщило мне, что мой дед тяжело болен и находится при смерти. Я любила деда, но он был очень стар, и его смерть казалась мне естественной, я не горевала. Моя кузина Мадлен находилась в Париже; я повела ее есть мороженое в кафе на Елисейских полях; она рассказывала какие-то истории, но я не слушала, я думала о Жаке — с отвращением. Его связь с Магдой слишком точно следовала классической схеме, всегда вызывавшей у меня тошноту: сын богатых родителей приобщается к жизни с помощью любовницы низкого происхождения, а потом, решив стать серьезным господином, ее бросает. Это банально, это дурно. Я ложилась и вставала с комком в горле от презрения. «Мы бываем на высоте уступок, которые сами себе делаем», — мысленно повторяла я фразу Жана Сармана и на лекциях в Эколь Нормаль, и когда завтракала с Праделем в кафе-молочной «Ивелин», что на бульваре Сен-Мишель. Он говорил о себе. Убеждал, что он не такой хладнокровный и уравновешенный, как утверждают его друзья. Вот только он ненавидит пустые обещания; он запрещает себе выражать свои чувства или идеи, не будучи в них совершенно уверенным. Я одобрила его щепетильность. Хоть он и казался мне порой слишком снисходительным по отношению к другим, к самому себе он относился строго: лучше так, чем наоборот, горестно подумала я. Речь зашла о тех, кто вызывал у нас уважение, — он с ходу отверг «эстетствующих любителей баров». Я признала его правоту. Проводив его на автобусе до Пасси, я отправилась гулять в Булонский лес.

Я вдыхала запах только что подстриженной травы, ходила по парку Багатель, пораженная обилием маргариток, нарциссов и фруктовыми деревьями в цвету; я встречала целые клумбы красных тюльпанов со склоненными головками, живые изгороди из сирени и громадные деревья. Читала Гомера на берегу какой-то речушки. То краткие ливни, то лучи солнца, накатывая мощными волнами, ласкали шелестящую листву. Какая печаль устоит против красоты мира, спрашивала я себя. В конце концов, Жак значит не больше, чем любое дерево из этого сада.

Я была болтлива, любила предавать огласке все, что со мной случалось, к тому же я хотела, чтобы кто-нибудь взглянул на эту историю беспристрастно. Я знала, что у Эрбо она вызовет улыбку; Заза, Прадель — я слишком ценила их мнение, чтобы выносить Жака на их суд. Зато перед Клеро я больше не робела и знала, что он оценит факты в свете той христианской морали, влияние которой я, вопреки самой себе, все еще испытывала. Я все ему рассказала. Он со вниманием выслушал меня и вздохнул: до чего же девушки непреклонны! Он признался своей невесте в кое-каких слабостях — единичных, как он дал мне понять, — и, вместо того чтобы оценить его чистосердечие, она, похоже, испытала отвращение. Я предположила, что она скорее предпочла бы услышать исповедь, окрашенную в героические гона, или же не услышать ничего, но речь не о том. Что до меня, то он не одобрял моей суровости, — стало быть, оправдывал Жака. Я решила с ним согласиться. Забывая, что связь Жака впрямую задела меня своей буржуазной банальностью, я уже упрекала себя за то, что осудила ее во имя абстрактных принципов. Поистине я сражалась в туннеле среди теней. На фантом Жака, на почившее прошлое я замахнулась идеалом, в который больше не верила. Но если отбросить идеал, именем чего судить? Чтобы защитить любовь, я попирала свою гордость: к чему требовать от Жака, чтобы он был не таким, как все? Но если он похож на других, а я знаю, что по большому числу вопросов он уступает многим, то какие у меня основания предпочитать его? Снисходительность вела к безразличию.

Обед у его родителей только сгустил сумбур. В галерее, где я переживала моменты и тяжелые, и приятные, моя тетя прочла мне несколько строк из его письма: «Передай наилучшие пожелания Симоне, когда ее увидишь. С ней я не был славным парнем, да и ни с кем не был; впрочем, это ее не удивит». Значит, я для него — одна из многих! Еще больше меня встревожило то, что он просил свою мать доверить ему в следующем году его младшего брата: так он намерен продолжать холостяцкую жизнь? Я была поистине неисправима. Я раскаивалась в том, что сама выдумала наше прошлое, — и продолжала строить наше будущее. Я не стала делать предположений. Пусть будет, что будет, сказала я себе. Я даже подумывала о том, не лучше ли для меня покончить с этой старой историей и начать что-нибудь совершенно новое. Я пока еще не желала явно этого обновления, но такая мысль привлекала меня. Во всяком случае, решила я, жить, писать и быть счастливой я прекрасно могу и без Жака.

В одно из воскресений пришла телеграмма, извещавшая о смерти деда. Стало ясно: мое прошлое рушится. Бродя в Булонском лесу с Зазой или одна по Парижу, я ощущала в сердце пустоту. На следующий день, после полудня, я сидела на залитой солнцем террасе Люксембургского сада, читала «Мою жизнь» Айседоры Дункан и грезила о своей. Моя не будет ни скандальной, ни даже яркой. Я желала для себя только любви, возможности писать хорошие книги, иметь детей, «которых они научат мыслить и ценить поэзию, и друзей, чтобы было кому эти книги посвящать». Мужу я отводила незначительную роль. Все еще наделяя его чертами Жака, я стремилась дружбой возместить то, чего мне недоставало и что я больше не хотела от себя скрывать. В этой будущей жизни, приближение которой я уже чувствовала, главным оставалась литература. Я правильно поступила, что не стала писать в юном возрасте книгу отчаяния, — сейчас я хотела сказать и о трагичности жизни, и вместе с тем о ее красоте. Размышляя таким образом, я увидела Эрбо, огибавшего фонтан в компании с Сартром; он заметил меня, но виду не подал. Вот загадка и ложь дневников: я не упомянула об этом случае, хотя он оставил у меня неприятное впечатление. Мне было обидно, что Эрбо отрекся от нашей дружбы, я испытала ненавистное мне чувство отверженности.

В Мериньяке собралась вся семья. Наверное, из-за царившей там суеты ни бренные останки деда, ни дом, ни парк не растрогали меня. В тринадцать лет я плакала, предвидя, что когда-нибудь Мериньяк перестанет быть моим домом. Все кончено: владение принадлежало теперь моей тете, кузенам, в этом году я приеду уже как гостья, а скоро и вовсе перестану приезжать; но у меня не вырвалось ни вздоха сожаления. Детство, отрочество, звездное небо и коровы, бьющие копытами в двери хлева, — все это осталось далеко позади. Я была готова к чему-то новому; ожидание было так сильно, что заглушало сожаления.

В Париж я вернулась облаченная в траур, мою шляпку окутывал черный гренадин. Но каштаны стояли в цвету, гудрон плавился под ногами, сквозь платье я ощущала ласковое жжение солнца. Мы с сестрой и Жеже прогуливались по эспланаде перед Домом Инвалидов, жуя нугу, от которой у нас слипались пальцы. Потом девочки встретили товарища по институту, он повел нас в свою мастерскую — слушать пластинки и пить портвейн. Сколько удовольствий сразу! Каждый день что-нибудь приносил мне: запах картин в Салоне Тюильри; Дамию в «Эропеен», которую я ходила слушать с Малле; прогулки с Зазой, с Лизой; синеву лета, солнце. В своей тетради я испещряла целые страницы: они бесконечно повествовали о моей радости.

В Националке я встретила Клеро. Он выразил мне соболезнования и поинтересовался моим сердечным настроем, глаза у него при этом блестели. Его вопрос подействовал мне на нервы, но я сама была виновата: слишком много болтала. Клеро дал мне отпечатанный на машинке небольшой роман, где во всех подробностях описал свои ссоры с невестой. Как может образованный юноша, слывущий человеком умным, тратить время на то, чтобы бесцветными фразами рассказывать такие банальные истории? Я не стала скрывать, что считаю его малоодаренным в литературе. Кажется, он не обиделся. Будучи большим другом Праделя, которого очень любили мои родители, он однажды вечером тоже пришел к нам на обед и чрезвычайно понравился моему отцу. Я заметила, что на него подействовало обаяние моей сестры, и, чтобы доказать ей, что он не педант, он принялся безудержно шутить, но его тяжеловесные шутки производили на нас удручающее впечатление.

Эрбо я вновь увидела спустя неделю после своего возвращения, в коридоре Сорбонны. Одетый в светло-бежевый летний костюм, он сидел рядом с Сартром на подоконнике. Неторопливым, мягким движением он протянул мне руку и с любопытством взглянул на мое черное платье. На лекции я села вместе с Лизой, а они — немного позади нас. На следующий день в Националке он сказал мне, что его Симона де Бовуар встревожило мое отсутствие: «Я предположил, что вы за городом, а вчера увидел вас в трауре». Мне было приятно, что он думал обо мне, и уж совсем меня обрадовал его намек на нашу случайную встречу в Люксембургском саду: он бы хотел познакомить меня с Сартром, «но, — сказал он, — хоть мне и претит бесконечное обдумывание каждого шага, как это делает Клеро, я бы не позволил себе беспокоить вас, когда вы в раздумье». Он передал мне от Сартра сделанный специально для меня рисунок: «Лейбниц в купальне с монадами».

Три недели, предшествовавшие конкурсным экзаменам, я ежедневно сидела в библиотеке; даже если Эрбо там не занимался, он приходил за мной к концу дня, и мы шли что-нибудь выпить. В преддверии экзаменов он немного волновался, но ни о Канте, ни о стоиках мы не говорили. Он обучал меня «эженической космологии», начавшейся с романа «Потомак», к которой он приобщил Сартра и Низана. Все трое принадлежали к высшей касте Эженов, прославленной Сократом и Декартом; других своих товарищей они относили к низшим категориям: к Марранам, витающим в бесконечности, или к Мортимерам, витающим в синеве; некоторые были этим не на шутку обижены. Что до меня, то я относилась к женщинам своенравным, — у таких есть судьба. Он показал мне портреты основных метафизических животных: катоблепаса, пожирающего собственные ноги; катоборикса, который объясняется борборигмами; к катобориксам принадлежали Шарль Дю Бос, Габриель Марсель и большинство сотрудников «НРФ». «Говорю вам, всякая упорядоченная мысль невыносимо скучна» — таков наипервейший урок Эжена. Он презирает науку, промышленность, пренебрегает всеми универсальными понятиями нравственности, плюет на логику Лаланда и на «Трактат» Гобло. Эжен стремится сделать из своей жизни нечто оригинальное и постичь «особенное», объяснял мне Эрбо. Я ничего не имела против и даже воспользовалась этой идеей, чтобы построить для себя плюралистическую мораль, которая позволила бы мне объяснять поведение таких разных людей, как Жак, Заза, да и сам Эрбо. У каждой личности, рассуждала я, свой собственный закон, неумолимый, как категорический императив, и осуждать или одобрять кого-то мы вправе только в соответствии с этой своеобразной нормой. Эрбо определенно не понравилась моя попытка систематизации: «Это как раз тот образ мыслей, который я ненавижу», — сердито сказал он, но готовностью, с какой я вникла в его мифологию, я заслужила его прощение. Мне очень нравился Эжен, игравший большую роль в наших разговорах; разумеется, это творение Кокто, но Эрбо придумал для него забавные приключения и ловко использовал его авторитет в борьбе против сорбонновской философии, против порядка, здравого смысла, важничания, глупости и всякого рода пошлости.

Эрбо подчеркнуто восхищался тремя-четырьмя личностями и презирал остальных. Его строгость меня занимала: я с удовольствием слушала, как он разделывает под орех Бланшетту Бесс; я отдала ему на растерзание Клеро. На Праделя он не нападал, хотя ни во что его не ставил, а когда видел в Сорбонне или в Нормаль, что я разговариваю с кем-то из моих знакомых, презрительно держался в стороне. Он ругал меня за снисходительность. Как-то в Националке Банди два раза оторвал меня от занятий, чтобы проконсультироваться по поводу тонкостей французского языка: в частности, он хотел знать, можно ли употребить слово «жиголо» в предисловии к диссертации. «Все эти люди, которые набрасываются на вас, — это что-то невиданное! — возмутился Эрбо. — К примеру, венгр, который дважды оторвал вас от работы! Или Клеро и все ваши подружки! Вы тратите время на людей, которые того не стоят. Или вы психолог, или вам нет прощения!» Он не испытывал неприязни к Зазе, хотя считал, что у нее чересчур серьезный вид, но когда я заговорила о Стефе, он укоризненно воскликнул: «Да она мне глазки строила!» Женщины дразнящие ему не нравились: они, по его мнению, не соответствовали своему предназначению. Однажды он сказал мне с легким раздражением: «Вы — добыча стаи. Интересно, какое место в вашем мире вы отводите мне». Я подтвердила то, что он и сам прекрасно знал: значительное место.

Он нравился мне все больше, и было отрадно, что через него я и сама себе нравилась. Другие принимали меня всерьез, а его я забавляла. Выйдя из библиотеки он весело сказал мне: «Как быстро вы идете! Обожаю, когда вы так мчитесь: можно подумать, мы куда-то направляемся!» «У вас какой-то странный хриплый голос, — заметил он однажды. — Впрочем, он очень даже хорош, хоть и хриплый. Он здорово нас забавляет, Сартра и меня». Я сделала открытие: оказывается, у меня есть походка, голос, — это что-то новое. Я принялась изо всех сил следить за своей внешностью; он вознаграждал мои усилия комплиментами: «Вам очень к лицу эта новая прическа, и белый воротничок тоже». Мы гуляли в саду Пале-Руаяль, и он с недоуменным видом сказал: «Странные у нас отношения. Во всяком случае, для меня: я никогда не дружил с женщинами». — «Это, наверное, оттого, что я не очень-то женственна». — «Вы?» Он рассмеялся, а я была польщена. «Нет. Скорее оттого, что вы с легкостью принимаете все, что угодно: с вами тотчас становишься на равных». Первое время он нарочито называл меня «мадемуазель». Однажды он написал у меня в тетради большими буквами: BEAVOIR = BEAVER. «Вы — Бобер, — сказал он. — Бобры ходят стайками, и в них живет творческий дух».

Между нами было много общего, мы понимали друг друга с полуслова; вместе с тем некоторые вещи мы воспринимали по-разному. Эрбо знал Юзерш, провел там с женой несколько дней, очень любил Лимузен; однако я удивилась, когда он своим красноречием соорудил на песчаных равнинах дольмены, менгиры, насадил леса, где друиды собирали омелу. У него легко разыгрывалось историческое воображение: сад Пале-Руаяля был для него населен великими призраками; я же к прошлому относилась холодно. Я считала его человеком черствым из-за свойственного ему безразличного тона, а то и бесцеремонности. Как я была тронута, когда он сказал, что любит «Нимфу с преданным сердцем», «Мельницу на реке Флосс» и «Большого Мольна». Мы заговорили об Алене-Фурнье, и он взволнованно прошептал: «Есть люди, которым невозможно не завидовать». И помолчав немного: «В сущности я гораздо более интеллектуал, чем вы, но в основе — все та же чувствительность, которой я совсем не хочу». Я сказала ему, что просто существовать мне часто кажется упоительным: «У меня бывают такие дивные минуты!» Он кивнул: «Надеюсь, мадемуазель, что это так, вы этого заслуживаете. А у меня не бывает дивных минут, я — бедный малый, но то, что я делаю, — великолепно!» Он улыбнулся, словно извиняясь за свое бахвальство. Насколько он верил в то, что говорил? «Не надо меня судить», — слышала я от него порой и не могла понять, просьба это или приказание. Я охотно верила ему: он говорил о книгах, которые напишет, — возможно, они и в самом деле будут «восхитительными». Одно-единственное меня в нем смущало: чтобы удовлетворить свой индивидуализм, он делал ставку на успех в обществе. Я была начисто лишена такого рода стремлений. Я не жаждала ни денег, ни почестей, ни известности. Я боялась походить на катоборикса, произнося слова «спасение» и «духовное совершенствование», часто встречавшиеся в моих записях. Однако я с благоговением относилась к тому, что называла «моим уделом». Эрбо интересовал собственный облик, созданный им в глазах другого человека; будущие книги он рассматривал только как частички своей личности. Вот тут мое упрямство было поистине непоколебимым: я не понимала, как можно делать свою жизнь зависимой от мнения неведомо какой публики.

Мы почти не говорили о личных проблемах. Однажды все-таки Эрбо вскользь заметил, что Эжен несчастлив, потому что ему не удается быть бесчувственным: это для него недостижимый идеал. Я ответила, что прекрасно понимаю Эженов, в моей жизни уже есть один такой. Отношения Эженов со своенравными женщинами обычно сложные, заявил Эрбо: они всё хотят поглотить, а «Эжен сопротивляется». «О! Я это заметила!» — воскликнула я. Он расхохотался. Слово за слово, я рассказала ему в общих чертах свою историю с Жаком, и он велел мне выйти за него замуж — или, если не за него, то за кого-нибудь другого, добавил он, женщина должна обязательно выйти замуж. Я с удивлением обнаружила, что в этом вопросе его мнение почти совпадало с позицией моего отца. Мужчина старше восемнадцати лет, остающийся девственником, в глазах Эрбо — невротик; однако, утверждал он, женщина должна отдаваться мужчине только в законном браке. Для меня подход к одной и той же вещи с разными мерками был неприемлем. Я больше не осуждала Жака; но теперь я наделяла как мужчин, так и женщин правом свободно распоряжаться своим телом. Мне очень нравился роман Майкла Арлена «Зеленая фетровая шляпа». Недоразумение разлучило в молодости героиню, Айрис Сторм, с Нейпиром, человеком, которого она очень любила; она никогда не забывала его, хоть и спала со многими мужчинами; в конце концов, не желая отнимать Нейпира у милой и любящей супруги, она врезалась на машине в дерево. Меня все восхищало в Айрис: ее одиночество, ее беззастенчивость и какая-то возвышенная честность. Я дала книгу Эрбо. «У меня не вызывают симпатии женщины легкого поведения», — сказал он, возвращая ее. Он улыбнулся. «Насколько я люблю, чтобы женщина мне нравилась, настолько не могу уважать ту, которой я обладал». Я возмутилась: «Такой женщиной, как Айрис Сторм, обладать нельзя». — «Никакой женщине связь с мужчиной не обходится безнаказанно». Он повторил, что наше общество почтительно относится только к замужним женщинам. Меня не волновало, почтительно ко мне относятся или нет. Жить с Жаком и выйти за него замуж — одно и то же. Но в тех случаях, когда можно разделить любовь и замужество, я теперь предпочитала разделять. Однажды я увидела в Люксембургском саду Низана и его жену с детской коляской. Я горячо пожелала, чтобы подобной картины не было в моем будущем. Я находила тягостным, если супругов приковывало друг к другу что-либо материальное; единственной связью между любящими должна быть любовь.

Таким образом, я не во всем находила полное взаимопонимание с Эрбо. Меня смущали суетность его стремлений, следование некоторым условностям, а иногда и его эстетство. Будь мы оба свободны, я бы не захотела связать свою жизнь с его; я рассматривала любовь как полное приятие человека — значит, я не любила. Тем не менее чувство, которое я испытывала к нему, странным образом напоминало мне мое чувство к Жаку. С момента расставания я ждала новой встречи; все, что со мной случалось, что приходило мне в голову, — все предназначалось ему. Когда мы прекращали разговаривать и погружались, сидя бок о бок, в работу, сердце у меня начинало щемить — оттого, что близилась разлука; я никогда не знала в точности, когда снова его увижу, и эта неопределенность огорчала меня; временами я с тоской ощущала хрупкость нашей дружбы. «Вы сегодня что-то очень грустная», — ласково говорил Эрбо и старался поднять мне настроение. Я убеждала себя прожить день за днем, без надежды и страха, эту историю, которая изо дня в день приносила мне только радость.

И радость брала верх надо всем остальным. Сидя в своей комнате теплым летним днем, я перебирала в памяти прошлое и вспомнила такое же время, когда я готовилась к выпускным экзаменам в школе: то же умиротворение, то же усердие, но насколько я стала богаче по сравнению с той, шестнадцатилетней, девочкой! Я отправила письмо Праделю с точным указанием времени и места встречи, закончив его словами: «Будем счастливы!» Он мне напомнил, как двумя годами ранее я просила его предостеречь меня от счастья; меня тронула его бдительность. Но смысл слова изменился; теперь оно не значило отречение, оцепенение: мое счастье больше не зависело от Жака. Я приняла решение. В следующем году, даже если провалюсь на экзаменах, я не останусь дома, а если получу степень, не пойду на должность преподавателя, не оставлю Париж; в любом случае я поселюсь отдельно и стану жить уроками. Моя бабка после смерти мужа открыла пансион. Я сниму у нее комнату — это как нельзя лучше обеспечит мне самостоятельность и не очень напугает моих родителей. Они дали согласие. Зарабатывать деньги, выходить куда-нибудь, принимать гостей, писать, быть свободной — на этот раз жизнь действительно открывалась передо мной.

В это будущее я увлекала за собой сестру. Поздними вечерами, на берегах Сены, мы взахлеб говорили о наших грядущих победах — моих книгах, ее картинах, о путешествиях и вообще о мире. В неспешных водах реки дрожали отраженные опоры, по Мосту Искусств скользили тени; мы опускали на глаза черные вуали, чтобы придать обстановке еще больше таинственности. Часто мы вспоминали Жака; в наших разговорах он присутствовал не как любимый мною человек, но как блистательный кузен, герой нашей юности.

«Меня в следующем году здесь уже не будет», — сказала мне Лиза, с трудом сдававшая дипломные экзамены; она добивалась места в Сайгоне. Прадель, разумеется, проведал ее тайну и Лизы избегал. «Ох, до чего же я несчастливая!» — шепотом говорила она с едва заметной улыбкой. Мы с ней виделись в Националке, в Сорбонне. Пили лимонад в Люксембурге, ели мандарины, в сумерках, у нее в комнате, украшенной белым и розовым боярышником. Однажды втроем с Клеро мы разговаривали во дворе Сорбонны, и он спросил нас своим настойчивым голосом: «Что вам в себе больше всего нравится?» Я заявила, в немалой степени солгав: «Кто-то другой». Лиза ответила, что ей больше всего нравится дверь с надписью «Выход». Однажды она мне сказала: «В вас есть хорошая черта: вы никогда ничего не отвергаете, у вас все двери всегда открыты. А я только и делаю, что выхожу и все уношу с собой. Как мне в голову-то пришло — войти к вам? Или это вы пришли ко мне и, не застав, решили подождать? В самом деле, можно ведь поразмышлять, пока хозяин отсутствует и должен прийти с минуты на минуту. Только почему-то людям это не приходит в голову…» Она бывала почти красивой по вечерам, в домашнем платье из тонкого батиста, но чаще усталость и разочарованность портили ее лицо.

Прадель никогда не произносил ее имя, зато часто говорил о Зазе. «Приводите вашу подругу», — сказал он, приглашая меня на собрание, где должны были сойтись в идейном споре Гаррик и Геенно. В тот вечер она обедала у меня, потом мы вместе отправились на улицу Дюфур. Максанс вел заседание, на котором присутствовали Жан Даниелу, Клеро и другие правоверные студенты Нормаль. Я вспомнила лекцию Гаррика трехлетней давности: тогда он казался мне полубогом, а Жак стольким людям пожимал руку — это был какой-то недоступный мир; теперь и я многим пожимала руку. Я наслаждалась по-прежнему живым и теплым голосом Гаррика — к сожалению, его высказывания показались мне глупостью; а эти «ревностные католики», с которыми было связано все мое прошлое, — они были мне совсем чужими! Когда Геенно взял слово, распоясавшиеся наглецы из «Аксьон франсез» устроили шум, невозможно было заставить их замолчать. Гаррик и Геенно, покинув заседание, вместе отправились выпить в соседнее бистро, и публика разошлась. Невзирая на дождь, Прадель, Заза и я пошли пешком по бульвару Сен-Мишель и Елисейским полям. Мои друзья смеялись больше обычного и шутливо объединялись против меня. Заза назвала меня «безнравственной дамой» — так отзывались об Айрис Сторм в «Зеленой фетровой шляпе». Прадель перещеголял Зазу: «Вы — одинокая совесть». Их сообщничество меня веселило.

Несмотря на то что вечер не удался, Заза спустя несколько дней взволнованно благодарила меня за него; она вдруг окончательно поняла, что никогда не допустит атрофию сердца и ума, к которой толкала ее среда. Прадель и я сдавали устные дипломные экзамены, Заза пришла послушать; наш успех мы отметили втроем чаепитием в «Ивелин». Я организовала, по определению Эрбо, «грандиозную вылазку в Булонский лес». Был чудный теплый вечер, мы катались на лодках по озеру: Заза, Лиза, моя сестра, Жеже, Прадель, Клеро, один из братьев Зазы и я. Устраивали гонки, смеялись, пели. На Зазе было розовое шелковое платье, маленькая шляпка из рисовой соломки, ее черные глаза сияли, никогда еще я не видела ее такой красивой; в Прадеде вновь вспыхнула та юная веселость, которая в начале нашей с ним дружбы вселяла радость в мое сердце. Сидя с ними в лодке, я не переставала удивляться царившему между ними согласию и бурно выражаемой симпатии ко мне: они посылали в мою сторону взгляды, улыбки, мне адресовались ласковые слова, которыми они пока еще не решались обмениваться друг с другом. На следующий день, когда мы с Зазой ездили за покупками, она с благоговением говорила мне о Прадеде. Мысль о том, чтобы вступить в брак, все более отвращала ее; она не согласится выйти замуж за человека посредственного, но и не считает себя достойной любви человека действительно хорошего. И опять я не сумела разгадать истинных причин ее грусти. Сказать по правде, несмотря на мои дружеские чувства к ней, я была немного рассеянна. Через день начинались конкурсные экзамены на степень агреже. С Эрбо мы пока расстались — на какое время? Я увижу его на письменных экзаменах, потом он намеревался уехать из Парижа, а по возвращении — готовиться с Сартром и Низаном к устным. Конец нашим встречам в Националке — как мне будет их не хватать! Тем не менее на следующий день я была в прекрасном расположении духа на пикнике, собравшем в лесу Фонтенбло «ватагу из Булонского леса». Прадель и Заза светились радостью. Один Клеро выглядел мрачным; он усиленно ухаживал за моей сестрой, но совершенно безответно. Делал он это, надо заметить, довольно странно: скажем, приглашал нас в кафетерий и самовольно заказывал: «Три чая». «Мне лимонада», — возражала Пупетта. «Чай лучше освежает». — «Но я люблю лимонад». — «Ну хорошо, тогда три лимонада», — сердито говорил он. «Но вы можете выпить чаю». — «Я не хочу обосабливаться». Он то и дело сам себе устраивал провалы и от этого злился. Иногда он носы-лал моей сестре по пневмопочте письмо, в котором извинялся за свое дурное настроение. Он давал обещание быть веселым, пытался развивать в себе непосредственность, но и в следующий раз его неуклюжая экспансивность приводила нас в оцепенение, и его лицо снова морщилось от досады.

«Удачи вам, Бобер», — сказал мне Эрбо своим нежнейшим голосом, когда мы сели писать работу в библиотеке Сорбонны. Я поставила рядом с собой термос с кофе и коробку печенья. Голос месье Лаланда объявил: «Свобода и случайность»; взгляды обратились в потолок, ручки зашевелились. Я исписала много страниц — мне показалось, вышло неплохо. В два часа пополудни Заза и Прадель пришли меня встречать; выпив лимонаду в кафе «Флора», которое тогда было маленьким, ничем не примечательным заведением, мы долго гуляли по Люксембургу, где цвели крупные желто-лиловые ирисы. У меня с Праделем вышло что-то вроде беседы-спора. В некоторых вопросах между нами никогда не было согласия. Он утверждал, что невелика дистанция между счастьем и несчастьем, верой и неверием, каким угодно чувством и его отсутствием. Я страстно отстаивала противоположную точку зрения. Хотя Эрбо и ругал меня за то, что я общаюсь с кем попало, я делила людей на две категории: к одним я испытывала сильную привязанность, к большинству других была пренебрежительно-равнодушна. Прадель всех валил в одну корзину. За два года наши мнения только окрепли. Незадолго до этого он прислал мне письмо, полное упреков: «Многое нас разделяет, гораздо большее, чем мы оба думаем… Мне невыносимо сознавать, что ваши симпатии так скудны. Как жить, если не охватываешь всех людей разом единой сетью любви? Но вы так нетерпеливы, когда речь заходит об этом». И миролюбиво заключал: «Несмотря на ваше нетерпение, которое, мне кажется, вы сами не осознаете и которое мне совершенно чуждо, я питаю к вам дружеские чувства, и чем они сильнее, тем труднее их объяснить». В тот день он снова проповедовал мне жалость к людям; Заза деликатно поддержала его, ведь она следовала Евангельской заповеди: не суди. Я же думала о том, что нет любви без ненависти: я любила Зазу — и ненавидела ее мать. С Праделем мы расстались, ни в чем не уступив друг другу. С Зазой мы были вместе до вечера; она призналась мне, что в компании с Праделем и со мной впервые не чувствует себя посторонней и растрогана до глубины души. «На свете нет другого такого юноши, как Прадель», — взволнованно проговорила она.

Когда через день я вышла с последнего письменного экзамена, они ждали меня во дворе Сорбонны, оживленно беседуя. Какое облегчение, что все уже позади! Вечером отец повел меня в «Рыжую Луну», потом мы ели яичницу-глазунью в «Липпе». Проспала я до полудня. Позавтракав, отправилась к Зазе на улицу Берри. Она надела новое платье из голубой вуали с черно-белым рисунком и соломенную шляпу с широкими полями. Как она расцвела с начала лета! Мы шли по Елисейским полям, и она удивлялась тому обновлению, которое происходило в ней. Два года назад, порвав с Андре, она считала, что отныне ей ничего не остается, кроме как просто существовать, и вот теперь к ней вернулась тихая радость, как в лучшие дни детства; она снова ощущала вкус к книгам, к идеям, ей хотелось мыслить самостоятельно. Но главное, она смотрела в будущее с уверенностью, которую сама себе не могла объяснить.

Тем же вечером, около полуночи, когда мы с Праделем выходили из кинотеатра «Агрикюльтёр», он сказал мне, что с большим уважением относится к моей подруге. Она всегда говорит только о том, что отлично знает и искренне чувствует, — вот почему она часто молчит, зато каждое ее слово очень весомо. Он восхищался тем, что, находясь в трудных условиях, она остается собой, и попросил, чтобы я снова пригласила ее погулять с нами. Когда я вернулась домой, сердце у меня колотилось от радости. Я вспоминала, как внимательно слушал меня Прадель этой зимой, когда я сообщала ему известия о Зазе, и она в своих письмах часто говорила о Праделе хоть и немногословно, но с большой симпатией. Они созданы друг для друга, и они друг друга любят. Одно из моих самых заветных желаний исполнится: Заза будет счастлива!

Утром следующего дня моя мать сообщила, что вечером к нам приходил Эрбо; я очень огорчилась, что он не застал меня, тем более что, выходя с экзамена явно недовольный результатом, он не назначил мне встречи. Раздосадованная, около полудня я пошла купить пирожное и тут на лестнице увидела Эрбо; он пригласил меня позавтракать. Я наспех что-то купила, и, чтобы не изменять нашим привычкам, мы отправились во «Флёр-де-Лис». Он был очарован приемом, который ему оказали мои родители: отец произносил антимилитаристские речи, Эрбо ему вторил, а потом очень смеялся, поняв, что его разыгрывают. На следующий день он уезжал к жене в Баньоль-де-л’Орн; по возвращении, дней через десять, он будет готовиться к устному экзамену с Сартром и Низаном, и они от всей души зовут меня присоединиться к ним. А до тех пор Сартр хотел со мной познакомиться: он предложил пойти куда-нибудь ближайшим вечером. Но Эрбо просил меня не ходить: Сартр воспользуется его отсутствием, чтобы отбить меня у него. «Я не хочу, чтобы были уязвлены самые дорогие мне чувства», — заговорщическим тоном сказал Эрбо. Мы решили, что с Сартром встретится моя сестра, она скажет ему, что я неожиданно уехала за город, и вместо меня проведет с ним вечер.

Итак, я скоро вновь увижу Эрбо, я принята его кругом — радость переполняла меня. С большой неохотой я приступила к программе устного экзамена. Попутно читала посторонние книги, бродила без цели, развлекалась. В тот вечер, который Пупетта провела с Сартром, я с удовольствием перебирала в памяти события истекшего учебного года и вообще всю свою юность, с волнением думала о будущем: «Странно, но я уверена, что то богатство, которое я ощущаю в себе, будет востребовано, сказанное мною будет услышано, а моя жизнь станет источником, из которого будут черпать другие, — я уверена в своем призвании…» Я воодушевилась, как во время своих давних мистических взлетов, — но уже не покидая земли. Мое царство здесь, навсегда. Сестра, вернувшись, поздравила меня с тем, что я осталась дома. Сартр учтиво стерпел наш обман; он повел ее в кино и был очень обходителен, но разговор не клеился. «Все, что Эрбо говорит о Сартре, — выдумки», — заявила сестра, немного знавшая Эрбо и находившая его очень забавным.

Свободное время я употребляла на то, чтобы возобновлять прежние связи. Я нанесла визит мадемуазель Ламбер, которую испугала моя безмятежность, и Сюзанне Буаг, которую семейное счастье лишило пикантности; я скучала с Рисманом, становившимся все угрюмее. Стефа уже два месяца как исчезла из Парижа, она обосновалась в Монруже, там Фернан снял мастерскую; вероятно, они жили вместе и она перестала со мной видеться, чтобы скрыть свое безнравственное поведение. Через некоторое время она появилась, с обручальным кольцом на пальце. Она пришла ко мне в восемь утра; мы позавтракали в «Доминик», русском ресторане, недавно открывшемся на Монпарнасе; весь день мы гуляли и разговаривали; вечером обедали у нее, в однокомнатной квартирке, увешанной светлыми украинскими коврами. Фернан дни напролет работал, он сделал большие успехи в живописи. Чуть позже они устроили праздник, чтобы отметить свою свадьбу; присутствовали русские, украинцы, испанцы, все немного художники, скульпторы или музыканты; гости пили, танцевали, придумывали себе костюмы. Стефа собиралась вскоре уехать с Фернаном в Мадрид, где они рассчитывали поселиться. Она с головой ушла в приготовления к путешествию и хлопоты по хозяйству. Наша дружба — которой позднее предстояло обрести новое дыхание — питалась главным образом воспоминаниями.

Я продолжала часто выходить с Праделем и Зазой; теперь уже я чувствовала себя немного лишней: они так хорошо понимали друг друга! Заза еще сама себе не признавалась, что питает какие-то надежды, но именно в них она черпала решимость противостоять атакам матери. Мадам Мабий затевала для нее замужество и поминутно тормошила ее. «Что ты имеешь против этого молодого человека?» — «Ничего, мама, но я его не люблю». «Детка моя, женщина не должна любить, любит мужчина», — объясняла мадам Мабий; она раздражалась: «Если ты ничего не имеешь против него, почему ты отказываешься выйти за него замуж? Твоя сестра прекрасно устроилась с человеком, которого она умней!» Заза передавала мне эти споры скорее с горечью, чем с иронией: она не могла легко воспринимать недовольство матери. «Я так устала сражаться, что будь это два-три месяца назад, сдалась бы». Она находила своего поклонника довольно милым, но не могла его вообразить моим другом или другом Праделя: он не вписывался в нашу компанию; Заза не хотела соглашаться на замужество с человеком, которого ценила меньше, чем других.

Мадам Мабий, по всей видимости, догадывалась об истинных причинах ее упрямства. Когда я приходила на улицу Берри, она принимала меня с каменным лицом; вскоре она стала препятствовать встречам Зазы с Праделем. Мы замыслили продолжить катание на лодках; за день до прогулки я получила по пневмопочте письмо от Зазы. «У меня только что произошел с мамой разговор, после которого мне совершенно невозможно быть с вами в четверг. Завтра утром мама уезжает; я могу, пока она здесь, спорить с ней и сопротивляться, но воспользоваться свободой, которую она мне предоставляет, чтобы сделать то, что ей категорически не нравится, — на это я не способна. Мне очень трудно отказываться от прогулки, во время которой я надеялась пережить такие же чудесные мгновения, какие пережила с вами и Праделем в Булонском лесу. То, что сказала мне мама, привело меня в столь ужасное состояние, что я чуть было не уехала на три месяца в какой-нибудь монастырь, где меня оставили бы в покое. Я еще не оставила эту мысль, я в большой растерянности…»

Прадель был очень огорчен. «Сделайте дружеский шаг в отношении мадемуазель Мабий, — писал мне он. — Мы могли бы, я думаю, чтобы она не нарушила своего обещания, встретиться среди дня и будто бы случайно». Они встретились в Националке, где я снова занималась. Мы вместе позавтракали, и они пошли вдвоем погулять. Они виделись еще два или три раза, и в конце июля взволнованная Заза объявила мне, что они любят друг друга; они поженятся, когда Прадель получит степень агреже и пройдет воинскую службу. Однако Заза боялась противодействия матери. Я упрекнула ее в пессимизме. Она уже не ребенок, и мадам Мабий, в конце концов, желает ей счастья — она согласится с ее выбором. Что она могла возразить? Прадель из прекрасной семьи, ревностный католик, по-видимому сделает блестящую карьеру, в любом случае степень агреже обеспечит ему достойное положение — муж Лили ведь тоже не купается в золоте. Заза качала головой. «Дело не в этом. В нашем кругу замужества так не устраиваются!» Прадель познакомился с Зазой через меня — это большой минус. Перспектива длительного обручения вызовет беспокойство у мадам Мабий. Но главное — Заза упорно твердила: «Так не делается». Она решила дождаться начала учебного года, чтобы поговорить с матерью. Во время каникул они с Праделем собирались переписываться, но был риск, что мадам Мабий прознает о переписке, — и что тогда? Несмотря на свои тревоги, Заза отправилась в Лобардон полная надежд. «У меня есть уверенность, она позволяет мне надеяться и ждать, она даст силы, если потребуется, пережить много неприятностей и преодолеть препятствия, — писала она. — Жизнь прекрасна».

Вернувшись в Париж в начале июля, Эрбо прислал мне записку с приглашением провести с ним вечер. Родители не одобряли, что я выхожу с женатым человеком, но я была так близка к тому, чтобы уйти от них, что они почти перестали вмешиваться в мою жизнь. Мы с Эрбо отправились посмотреть «Пилигрима», а потом поужинать в «Липп». Он рассказал о последних приключениях Эжена и научил меня «бразильскому экарте» — игре, которую он придумал, чтобы наверняка выигрывать. Он сказал, что его приятели ждут меня в понедельник утром в Университетском городке; они рассчитывают, что я помогу им проштудировать Лейбница.

В комнату Сартра я вошла слегка смущаясь. Книги и бумаги в страшном беспорядке, всюду окурки, комната полна дыма. Сартр принял меня по-светски; он курил трубку. Низан, с сигаретой в углу криво улыбающегося рта, молча, с глубокомысленным видом наблюдал за мной сквозь толстые стекла очков. Весь день, преодолевая робость, я истолковывала «метафизическую речь», а вечером Эрбо проводил меня домой.

Я приходила ежедневно, и вскоре скованность исчезла. Лейбниц нам наскучил, мы решили, что уже достаточно его знаем. Сартр взял на себя труд объяснить нам «Общественный договор», который изучил досконально. Сказать по правде, он глубже всех нас знал программу — нам оставалось только слушать его. Иногда я пыталась спорить, из кожи вон лезла, стояла на своем. «Ей палец в рот не клади!» — весело говорил Эрбо, в то время как Низан сосредоточенно разглядывал свои ногти. Но Сартр всегда брал верх. Невозможно было на него сердиться: он в лепешку расшибался, чтобы его знания принесли нам пользу. «Это превосходный духовный наставник», — отметила я. Меня поражало его великодушие: эти занятия не давали ему ничего нового, а он проводил с нами часы напролет, не щадя себя.

Занимались мы главным образом по утрам. После полудня, позавтракав в ресторане «Сите» или «У Шабена», рядом с парком Монсури, мы подолгу развлекались. Часто к нам присоединялась жена Низана, красивая экспансивная брюнетка. У Порт-д’Орлеан была ярмарка. Мы играли там в японский бильярд, настольный футбол, стреляли из карабина, я выиграла в лотерею большую фарфоровую вазу в восточном стиле. Мы набивались в маленький автомобиль Низана и объезжали Париж, останавливаясь то тут, то там, возле какого-нибудь кафе, чтобы выпить по кружке пива. Я побывала в дортуарах и комнатушках Эколь Нормаль, по заведенному обычаю взбиралась на крышу. Во время этих прогулок Сартр и Эрбо во все горло распевали мелодии, которые сами же импровизировали; они сочинили мотет на название главы из Декарта: «О Боге. Снова о том, что он существует». У Сартра был красивый голос и обширный репертуар: «Old man river» и все модные джазовые мелодии. Его талант комика был известен всей Эколь Нормаль: именно он всегда играл в ежегодном капустнике роль месье Лансона; он прославился исполнением «Прекрасной Елены» и романсов 1900 года. Устав нас развлекать, он ставил пластинки на фонограф; мы слушали Софи Такер, Лейтона и Джонсона, Джека Хилтона, «Ревлеров» и негритянские спиричуэлсы. Ежедневно на стенах его комнаты появлялись какие-нибудь необычные рисунки: метафизические животные, новые подвиги Эжена. Низан специализировался на портретах Лейбница, которого любил изображать в облике кюре или в тирольской шляпе и с отпечатком ступни Спинозы на заду.

Иногда мы оставляли Университетский городок и собирались в кабинете Низана. Он жил у родителей жены, в доме на улице Вавен, облицованном фаянсовыми изразцами. На стенах кабинета висели большой портрет Ленина, афиша Кассандра и «Венера» Ботичелли; я восторгалась ультрасовременной мебелью, тщательно подобранной библиотекой. Низан был авангардом троицы: он вращался в литературных кругах, был членом коммунистической партии; он открыл нам ирландскую литературу и новых американских романистов. Он был в курсе последних модных веяний и даже моды завтрашнего дня: водил нас в унылое кафе «Флора». «В пику «Дё Маго»», — говорил он, с лукавым видом грызя ногти. Он писал памфлет против официальной философии и исследование о «мудрости марксистов». Он редко смеялся, но часто на лице его появлялась какая-то свирепая улыбка. Мне нравилось говорить с ним, хотя это было нелегко: рассеянно-насмешливое выражение его лица смущало меня.

Как получилось, что я так быстро освоилась? Эр-бо старался не задевать меня, но когда все трое собирались вместе, они себя не сдерживали. Их речь была агрессивна, мысль категорична, приговоры обжалованию не подлежали. Они насмехались над буржуазным порядком, отказались сдавать экзамен на ЭОР — тут я с легкостью следовала их примеру. Но во многом я оставалась жертвой буржуазных сублимаций. Они безжалостно развенчивали всякого рода идеализм, поднимали на смех «прекрасные души», «благородные души», все души вообще, а еще «состояния души», «духовную жизнь», «чудесное, таинственное, исключительное». При любой возможности — в разговорах, шутках, своим поведением — они демонстрировали, что человек — это не дух, но тело, мучимое потребностями и брошенное в жестокую авантюру. Годом раньше они бы меня испугали, но с начала этого учебного года я прошла определенный путь, и нередко мне хотелось пищи менее скудной, чем та, которой я питалась. Я очень скоро поняла, что мир, в который меня приглашали мои новые друзья, виделся мне суровым потому, что они ничего не скрывали. В общем, они хотели от меня того, чего я и сама всегда от себя хотела, но не отваживалась делать: смотреть в лицо реальности. Теперь мне не понадобилось много времени, чтобы решиться на это.

«Я рад, что вы поладили с «дружками», — сказал мне Эрбо, — но…» «Понимаю, — поспешила ответить я, — вы — это вы». Он улыбнулся. «Вы никогда не будете «дружком», вы — Бобер». Он сказал, что ревнив и в любви, и в дружбе, и требует, чтобы к нему относились пристрастно. Он настаивал на своих прерогативах. Когда впервые зашла речь о том, чтобы вечером пойти куда-нибудь всей компанией, он покачал головой: «Нет. Сегодня вечером я иду в кино с мадемуазель де Бовуар». «Прекрасно-прекрасно», — язвительно проговорил Низан, а Сартр добродушно бросил: «Пускай». Эрбо был мрачен в тот день: он боялся не выдержать конкурс, кроме того, было еще что-то, связанное с его женой. Посмотрев фильм с Бастером Китоном, мы уселись в маленьком кафе, но разговор шел вяло. «Вы не скучаете?» — спросил он меня с некоторой тревогой, но больше с кокетством. Мне не было скучно, но его озабоченность слегка отдаляла меня от него. Я вновь почувствовала в нем близкого друга в тот день, который провела вместе с ним вроде бы только для того, чтобы помочь перевести «Никомахову этику». Он снял номер в небольшой гостинице на улице Вано, и мы там работали — недолго, потому что Аристотель нам смертельно надоел. Он дал мне прочесть фрагменты из «Анабасиса» Сен-Жон Перса, о котором я ничего не знала, и показал репродукции «Сивилл» Микеланджело. Позже он заговорил о том, что отличает его от Сартра и Низана. Он, Эрбо, без какого-либо тайного намерения наслаждался радостями этого мира: произведениями искусства, природой, путешествиями, интригами и удовольствиями. «А они вечно хотят все понять, в особенности Сартр», — сказал он, и с восторженным страхом добавил: «Сартр думает постоянно, кроме, разве что, того времени, когда спит!»

Эрбо согласился, чтобы Сартр провел с нами вечер 14 июля. После обеда в эльзасском ресторане мы посмотрели фейерверк, сидя на лужайке Университетского городка. Потом Сартр, о щедрости которого ходили легенды, взял такси и повез нас в «Фальстаф», на улицу Монпарнас, где до двух ночи угощал коктейлями. Молодые люди состязались в любезности и рассказывали мне разные истории. Я была на верху блаженства. Сестра ошиблась: я нашла Сартра еще более занимательным, чем Эрбо. Мы, однако, договорились, что среди моих друзей Эрбо сохранит первенство, и, когда мы вышли на улицу, он подчеркнуто взял меня под руку. Никогда он так открыто не демонстрировал мне свою симпатию, как в последующие дни. «Я действительно очень вас люблю. Бобер», — говорил он. Поскольку мы с Сартром должны были идти в гости к Низа-нам, а Эрбо был занят, он спросил меня с нежной властностью: «Сегодня вечером вы будете думать обо мне?» На меня действовали малейшие модуляции его голоса и даже нахмуренные брови. Однажды, когда мы с ним разговаривали в вестибюле Националки, к нам подошел Прадель, и я радостно приветствовала его. Эрбо рассерженно бросил «до свидания» и ушел. Остаток дня я места себе не находила. Вечером отыскала его, совершенно довольного тем впечатлением, которое произвел на меня его поступок. «Бедный Бобер! Я был злюкой?» — весело поинтересовался он.

Я повела его в «Стрике», который он нашел «восхитительно экстравагантным», и рассказала о своих проделках. «Вы просто чудо!» — проговорил он сквозь смех. Он рассказал о себе, о своем детстве в деревне, о приезде в Париж, о женитьбе. Никогда еще мы так доверительно не говорили друг с другом. Но тревога все же не покидала нас: на следующий день нам предстояло узнать результаты письменного экзамена. Если Эрбо провалится, он тотчас же уедет в Баньоль-де-л’Орн. На будущий год в любом случае он поступит на работу в провинции или за границей. Он пообещал этим летом приехать навестить меня в Лимузен. Однако что-то определенно близилось к концу.

На следующий день я в большом волнении направилась в Сорбонну; в дверях столкнулась с Сартром: я прошла, он и Низан тоже. Эрбо провалился. Он покинул Париж в тот же вечер, так и не повидавшись со мной. «Передай Бобру, что я желаю ей большого счастья», — написал он Сартру по пневмопочте, уведомляя о своем отъезде. Он вновь появился спустя неделю, но только на один день. Мы пошли с ним в «Бальзар». «Что вы возьмете?» — спросил он и тут же добавил: «В мое время это был лимонад». «Ваше время продолжается», — ответила я. Он улыбнулся: «Именно это я и хотел от вас услышать». Но мы оба знали, что это была ложь.

«Теперь-то я вами займусь», — сказал мне Сартр, когда стало известно, что я допущена к устному экзамену. Ему нравилось дружить с женщинами. Когда я впервые увидела его в Сорбонне, он был в шляпе и оживленно беседовал с какой-то дылдой, тоже соискательницей степени агреже, которую я находила совсем дурнушкой. Она быстро ему разонравилась; он сблизился с другой, покрасивее и попривередливей, но вскоре с ней поссорился. Когда Эрбо рассказал ему обо мне, он сразу же захотел со мной познакомиться, и теперь был очень доволен, что его желание исполнилось. Мне же теперь казалось потерянным то время, которое я проводила не с ним. Две недели, пока шли устные экзамены, мы расставались разве что для сна. Мы ходили в Сорбонну сдавать экзамены и узнавать, как сдают другие. Ходили куда-нибудь с Низанами. Пили в «Бальзаре» с Ароном, проходившем воинскую службу в метеорологии, и с Политцером, вступившим в коммунистическую партию. Но чаще всего мы гуляли вдвоем. Сартр покупал мне «Пардайянов» и «Фантомасов», которых предпочитал «Переписке» Ривьера и Фурнье; по вечерам он водил меня смотреть ковбойские фильмы, к которым я воспылала страстью неофита, поскольку была сведуща, главным образом, в кино абстрактном и высокохудожественном. Мы беседовали часами — сидя на террасах кафе или потягивая коктейли в «Фальстафе».

«Он никогда не перестает думать», — говорил мне Эрбо. Это не означало, что он поминутно выдавал какие-нибудь формулировки и теории; напротив, он терпеть не мог педантизм. Но его ум всегда был в работе. Ему были неведомы оцепенение, дремота, бегство, увиливание, передышка, осмотрительность, почтение. Он интересовался всем, но никогда ничего не принимал на веру. Имея перед собой какой-либо предмет, он не стремился увернуться от него, прибегнув к мифу, слову, впечатлению, к предвзятой мысли, он его рассматривал и не оставлял, пока не постигнет всю подноготную, не увидит все многообразие его сторон. Его не интересовало, что следует думать по тому или иному поводу, какое мнение сочли бы пикантным или глубокомысленным, — его интересовало только то, что думает он сам. Поэтому он разочаровывал эстетов, жаждущих проверенного изящества. За пару лет до того Рисман, плененный разглагольствованиями Барюзи, услышал доклад Сартра и с грустью заметил мне: «Он не гений!» В этом году на занятии по «классификации» Сартр испытывал наше терпение своей дотошностью и скрупулезностью — в результате ему удалось пробудить в нас интерес. Он всегда привлекал людей, не боящихся новизны; он не метил в оригиналы, поэтому не впадал в конформизм. Его наивное пристальное внимание схватывало разом множество изменчивых вещей. До чего же мой мирок был узок рядом с этой бурлящей вселенной! Впоследствии я робела разве что в присутствии некоторых безумцев, обнаруживавших в лепестке розы средоточие тайных сил зла.

Мы говорили о самых разных вещах, но главным образом о том, что интересовало меня больше всего: обо мне самой. Другие, пытаясь меня объяснить, тянули меня в свой мир, чем вызывали раздражение; Сартр, напротив, старался вписать меня в мою собственную систему, он понимал меня в свете моих ценностей, моих замыслов. Он без воодушевления выслушал мою историю с Жаком; для женщины, воспитанной так, как я, может и трудно избежать замужества, — но он не считал его таким уж благом. В любом случае, я должна сберечь самое ценное, что есть во мне: стремление к свободе, любовь к жизни, любознательность, желание писать. Он не только одобрял это намерение, но и предложил свою помощь. Старше меня на два года — два года, прожитые с пользой, — он, взяв гораздо раньше и лучший старт, знал обо всем больше меня; но подлинное превосходство, которое было мне очевидно и которое он признавал за собой, заключалось в спокойной, но неудержимой страсти, влекущей его к его будущим книгам. Когда-то я презирала детей, которые с меньшим пылом, чем я, играли в крокет или учились, — и вот я встретила человека, в чьих глазах мое неистовство оборачивалось робостью. Действительно, в сравнении с ним — какая умеренность в моем горении! Я считала себя исключительной, потому что не представляла своей жизни без того, чтобы писать; он жил только для того, чтобы писать.

Разумеется, он не собирался вести существование кабинетного ученого; он ненавидел однообразие и социальную иерархию, карьеру, семью, права и обязанности — всю эту серьезность жизни. Он плохо представлял себе, как это он будет иметь профессию, коллег по работе, начальство, правила, которым нужно подчиняться и которые нужно навязывать другим; он никогда не станет отцом семейства, даже женатым человеком. С романтизмом, присущим тому времени и его двадцатитрехлетнему возрасту, он мечтал о дальних странствиях: в Константинополе он побратается с докерами; в злачных местах будет пьянствовать с сутенерами; он обогнет земной шар, и ни у индийских парий, ни у отшельников в горах Атласа, ни у рыбаков с Новой Земли не будет от него секретов. Он нигде не пустит корни, не обременит себя никакой собственностью — не потому, что не хочет себя ничем связывать, но потому, что желает быть свидетелем всего. Весь его опыт должен идти на пользу его творчеству — и он решительно отметал все, что могло этому творчеству помешать. Тут мы крепко спорили. Я с восторгом принимала, по крайней мере теоретически, значительные отклонения от правил, жизнь, полную опасностей, людей пропащих, злоупотребление алкоголем, наркотиками, избыток страстей.

Сартр утверждал, что, если у человека есть что сказать людям, всякое расточительство преступно. Произведение искусства, произведение литературы является, по его мнению, абсолютной целью; оно уже заключает в себе смысл собственного существования, смысл существования своего творца и даже, может быть, — он не говорил этого, но я подозревала, что он в этом убежден, — смысл существования мира. Метафизические споры заставляли его пожимать плечами. Он интересовался вопросами политическими и социальными, ему нравилась позиция Низана; но его, Сартра, дело — писать, остальное потом. К тому же в ту пору он был скорее анархистом, нежели революционером; он ненавидел общество, каким оно было, но в этой ненависти находил удовольствие; то, что он называл своей «эстетикой несогласия», прекрасно мирилось с существованием глупцов и негодяев и даже нуждалось в них: если б не надо было ничего сносить, ни с чем бороться, литература была бы делом пустячным.

Исключая кое-какие нюансы, я усматривала тесное родство между его позицией и моей. В его устремлениях не было ничего от мира материального. Он отвергал мою спиритуалистическую лексику, но сам тоже искал в литературе именно спасения; книги привносят в этот мир, досадно случайный, некую необходимость, которая отражается на их авторе: что-то должно быть им сказано, и тогда его существование будет целиком оправдано. Он был достаточно молод, чтобы, после трех порций мартини, слушая звуки саксофона, задуматься о своей судьбе; однако, если бы потребовалось, он бы согласился остаться безвестным: главное — это триумф его идей, а не личный успех. Он никогда не говорил сам себе — как это случалось со мной, — что он «кто-то», что он «значим», но он полагал, что важные истины, может даже Истина с большой буквы, открылись ему, и его миссия — внушить их миру. В записных книжках, которые он мне показывал, в разговорах и даже в бывших школьных работах он упорно выражал некую совокупность идей, оригинальность и последовательность которых изумляла его друзей. Он систематически изложил их в статье «Опрос сегодняшних студентов», (опрос провело издание «Нувель литтерер»). «Мы получили от Ж.-П.Сартра несколько заслуживающих внимания страниц», — написал Ролан Аликс, предваряя статью, большой фрагмент которой он опубликовал; действительно, в статье Сартра выстроилась целая философия, не имевшая почти ничего общего с той, которую нам преподавали в Сорбонне:

«Парадокс сознания состоит в том, что человек, забота которого — творить необходимость, сам не может возвыситься до уровня бытия, как тот прорицатель, что предсказывает будущее другим, но не себе. Вот почему и внутри человека, и в недрах природы я вижу уныние и скуку. Не то чтобы сам человек не мыслил себя бытием. Напротив, он прилагает к тому все силы. Отсюда Добро и Зло, идеи о познании человека человеком. Бесплодные идеи. Бесплодна и идея детерминизма, странным образом пытающегося соединить существование и бытие. Мы свободны настолько, насколько мы этого хотим, но мы бессильны… Впрочем, воля к власти, действие, жизнь — напрасное философствование. Воли к власти нет нигде. Все слишком слабо: все стремится к смерти. Авантюра в особенности является приманкой, я имею в виду верование в необходимые связи, якобы существующие. Авантюрист — это непоследовательный детерминист, считающий себя свободным». Сравнивая свое поколение с предыдущим, Сартр заключал: «Мы несчастнее, но мы симпатичнее».

Эта последняя фраза меня рассмешила; однако, беседуя с Сартром, я осознала богатство того, что он называл своей «теорией случайности», где уже присутствовали в зародыше его идеи о бытии, существовании, необходимости, свободе. Мне было очевидно, что когда-нибудь он напишет серьезное философское произведение. Но задача усложнялась тем, что у него не было намерения писать теоретический трактат по установленным правилам. Любя и Стендаля, и Спинозу, он отказывался разделять философию и литературу. По его мнению, Случайность — это не абстрактное понятие, но реальное земное измерение, и надо использовать все возможности искусства, чтобы сердцем почувствовать эту тайную «слабость», которую он видел в людях и вещах. Такая попытка по тем временам была из ряда вон выходящей: не существовало нужного приема, нечего было взять себе за образец. Насколько мысли Сартра поражали меня своей зрелостью, настолько смущала неуклюжесть эссе, в которых он эти мысли выражал; чтобы представить их во всей их своеобразной правде, он прибегал к мифу. «Эр-аримянин» использовал богов и титанов: в этом потрепанном маскарадном костюме его теории утрачивали свою боевитость. Он отдавал себе в этом отчет, но не беспокоился: в любом случае никакого успеха не хватило бы, чтобы обосновать его бессознательную веру в будущее. Он знал, что хочет сделать, перед ним была целая жизнь — в конце концов он сделает это. Я ни минуты не сомневалась: его здоровье, его жизнерадостность выдержат любые испытания. Было очевидно, что за его уверенностью кроется столь твердая решимость, что рано или поздно, так или иначе, она принесет свои плоды.

Впервые в жизни я почувствовала, что кто-то превосходит меня интеллектуально. Гаррик, Нодье, будучи намного старше, мне импонировали, но издалека, смутно, я себя с ними не сравнивала. С Сартром я все время, каждый день, мерялась силами, и в наших спорах перевес был не на моей стороне.

Как-то утром, в Люксембургском саду, возле фонтана Медичи, я изложила ему плюралистскую мораль, которую придумала себе, чтобы оправдывать людей, которых я люблю, но на которых не хотела бы походить. Он камня на камне от нее не оставил. Мне она была дорога, поскольку позволяла сердцем решать, где добро, а где зло; я билась за нее три часа. Мне пришлось признать свое поражение; кроме того, в ходе разговора я обнаружила, что мое мнение часто основывается не на чем ином, как на предубеждениях, лицемерии, взбалмошности, что мои рассуждения хромают, а идеи путаны. «Я больше не уверена в правильности того, что я думаю, ни даже в том, что я вообще думаю», — в растерянности записала я. Мое самолюбие нисколько не страдало. Мною в гораздо большей степени владело любопытство, чем желание настоять на своем, я предпочитала узнавать, а не блистать. И все же после стольких лет высокомерного одиночества это было серьезным событием — узнать, что я не единственная и не первая, а одна из многих, да еще и не уверенная в своих истинных способностях. Ведь не один только Сартр побуждал меня к скромности: Низан, Арон, Политцер в значительной мере превосходили меня. Я готовилась к конкурсу наспех — их багаж знаний был солидней моего, они были в курсе многих новшеств, о которых я понятия не имела, они умели дискутировать. Мне не хватало главным образом системы и перспектив; интеллектуальный мир представлялся мне неким ворохом, в котором я разбиралась на ощупь; их же искания, по крайней мере в общих чертах, были сориентированы. Между ними уже имелись серьезные разногласия: Арона, например, упрекали в снисходительности к идеализму Брюнсвика; но все они сделали гораздо более радикальные выводы, чем я, из несуществования Бога и вернули философию с небес на землю. Что мне внушало уважение, так это вполне четкие представления о книгах, которые они хотели написать. Я твердила, что «скажу все», — это было слишком много и слишком мало. Я с волнением обнаружила, что роман ставит тысячу проблем, о которых я даже не подозревала.

Но я не падала духом; будущее стало вдруг казаться мне сложнее, чем я ожидала, но зато более реальным и менее сомнительным; вместо каких-то расплывчатых возможностей передо мной простерлось вполне определенное поле деятельности, со своими проблемами, задачами, своим материалом, инструментами, своим противодействием. Я больше не задавалась вопросом, что делать. Делать все, что я давно хотела делать: избавляться от заблуждений, находить правду, высказывать ее, объяснять мир, и, быть может, даже помогать его преобразовывать. Мне понадобятся время и силы, чтобы сдержать хотя бы часть обещаний, данных самой себе, но это меня не страшило. Ничто еще не было достигнуто — все оставалось возможным.

К тому же мне выпала большая удача: в преддверии этого будущего вдруг оказалось, что я уже не одна. Прежде мужчины, которыми я дорожила — Жак, в меньшей степени Эрбо, — были людьми иного склада, чем я: непринужденными, ускользающими, порой непоследовательными, наделенными каким-то губительным обаянием; в общении с ними всегда приходилось быть настороже. Сартр в точности соответствовал тому, что я пожелала себе в пятнадцать лет: в нем я нашла те же накаленные страсти, что и в себе, только у него их было вдвое больше. С ним я всегда смогу все разделить. Когда в начале августа мы с ним расстались, я уже знала, что этот человек никогда не уйдет из моей жизни.

Но прежде чем моя жизнь определится окончательно, мне нужно было прояснить свои отношения с Жаком.

Что я почувствую, встретившись лицом к лицу со своим прошлым? Я с тревогой задавала себе этот вопрос, когда, вернувшись в середине сентября из Мериньяка, звонила в дверь к Легийонам. Жак вышел из конторы на первом этаже, пожал мне руку, улыбнулся и проводил наверх, к себе. Сидя на красной софе, я слушала его рассказ о военной службе, об Африке, о мучившей его тоске; я была рада его видеть, но совсем не взволнована. «Как мы легко встретились!» — сказала я. Он запустил пальцы себе в волосы: «Так и должно было быть!» Я узнавала полумрак галереи, узнавала его жесты, голос — я слишком его узнавала. Вечером я записала в дневнике: «Никогда я не выйду за него замуж. Я его больше не люблю». В целом, такой внезапный поворот меня не удивил: «Слишком очевидно, что в периоды моей наибольшей любви к нему между нами всегда существовал глубокий разлад, который я преодолевала либо отступаясь от самой себя, либо противясь любви. Я лгала себе, делая вид, что жду этой встречи, чтобы определить свое будущее: вот уже несколько недель, как жребий был брошен.

Париж еще был пуст, и я часто виделась с Жаком. Он поведал мне свою историю с Магдой в романтическом духе. Я, со своей стороны, рассказала о моих новых друзьях: похоже, они не очень ему понравились. Был ли он недоволен? Кто я для него? Чего он ждет от меня? Я тем меньше могла это понять, что почти всегда, у него ли дома, в «Стриксе» ли, с нами был кто-то третий; мы ходили с Рике, с Ольгой. Я немного тяготилась этим. Прежде, на расстоянии, я щедро одаривала Жака своей любовью, но если бы он спросил меня о любви теперь, мне было бы нечего ему ответить. Он ни о чем не спрашивал, но порой рисовал свое будущее в, мрачноватых тонах.

Однажды вечером я пригласила его с Рике и Ольгой и мою сестру к себе на новоселье. Отец оплатил мое обустройство на новом месте, комната мне очень нравилась. Мы с сестрой расставили на столе коньяк и вермут, рюмки, тарелки, пирожное. Ольга пришла с небольшим опозданием и одна, чем очень нас огорчила. Тем не менее после двух-трех рюмок разговор оживился; мы заговорили о Жаке, о его будущем. «Все будет зависеть от его жены», — сказала Ольга и, помолчав, добавила: «Я считаю, что, к сожалению, она ему не пара». «Да кто же это?» — спросила я. «Одиль Риокур. Разве вы не знаете, что он женится на сестре Люсьена?» «Нет», — промолвила я, остолбенев. Ольга с готовностью посвятила меня в детали. По возвращении из Алжира Жак три недели провел в поместье Риокура; малышка без ума влюбилась в него и решительно заявила родителям, что хочет за него замуж; после разговора с Люсьеном Жак согласился. Он едва ее знал; кроме солидного наследства, она, по словам Ольги, никакими особенными достоинствами не обладала. Я поняла, почему я не виделась с Жаком с глазу на глаз: он не осмеливался ни молчать, ни говорить со мной; в тот вечер он не пришел на новоселье, поручив Ольге ввести меня в курс дела. Я, как могла, делала вид, что мне все безразлично. Но, едва оставшись одни, мы с сестрой дали выход своему горестному изумлению. Мы долго бродили по Парижу, сокрушенные тем, что герой нашей юности превратился в расчетливого буржуа.

Когда я вновь появилась у Жака, он с едва заметным смущением стал говорить мне о своей невесте и с важным видом — о своей возросшей ответственности. В один из вечеров я получила от него загадочное письмо. Он писал, что это именно он открыл мне дорогу в жизнь, а теперь остается позади, его относит ветер, он не в силах идти за мной. «К тому же от ветра и усталости всегда наворачиваются слезы на глаза». Письмо взволновало меня, но я не ответила, мне нечего было отвечать. Так или иначе, эта история закончилась.

Что она значила для Жака? И кем был он сам? Я ошибалась, думая, что его женитьба открыла мне правду о нем, что, пережив кризис юношеского романтизма, он преспокойно заделается добропорядочным буржуа, которым в сущности и был. Время от времени я видела его с женой: отношения у них были, что называется, кисло-сладкие. Мы с ним прекратили общаться, но впоследствии я довольно часто видела его в барах Монпарнаса — одинокого, с опухшим лицом, слезящимися глазами, явно пропитанного алкоголем. Он произвел на свет не то пятерых, не то шестерых детей и пустился в рискованное предприятие: перевезя все свое оборудование к товарищу, снес старую фабрику Легийон, чтобы на ее месте выстроить большой доходный дом. К несчастью, разрушить-то он разрушил, но собрать необходимый капитал для строительства ему не удалось. Он рассорился с тестем и с матерью из-за того, что те отказались участвовать в его авантюре; сам же он проел все до последнего су и вынужден был сначала заложить, а потом и вовсе продать оборудование. Несколько месяцев он проработал у товарища, но вскоре уволился.

Даже если бы Жак действовал с осторожностью и сумел осуществить задуманное, неизбежно возник бы вопрос, почему он захотел ликвидировать фирму. Разумеется, ему было не все равно, производить скобяные изделия или витражи. Время, наступившее после выставки 1925 года, было периодом бурного развития декоративно-прикладного искусства. Жак, с восторгом принявший новую эстетику, решил, что витраж даст огромные возможности для творчества. Абстрактно это было так, но на деле пришлось умерить свой пыл. В производстве мебели, стекла, тканей, обоев можно и даже нужно было что-то придумывать: клиенты-буржуа жаждали новшеств; но Жак был вынужден удовлетворять отсталые вкусы сельских кюре. Пришлось выбирать: или он разоряется, или продолжает изготавливать в своих мастерских посредственные витражи — традиционную продукцию Дома Легийон. Посредственность Жак не выносил; он предпочел броситься в дела, не имевшие ничего общего с искусством.

Без денег и работы Жак некоторое время жил на средства жены, которой отец, месье Риокур, регулярно выплачивал кое-какую сумму; но между супругами отношения вконец испортились. Бездельник, мот, искатель приключений, пьяница, лжец, не знаю еще кто, — Жак, вне всякого сомнения, был отвратительным мужем. В конце концов Одиль потребовала развода и выгнала его из дому. Я не видела его двадцать лет, и вот однажды случайно встретила на бульваре Сен-Жермен. В сорок пять лет он выглядел на все шестьдесят, а то и больше. Волосы совсем белые, налитые кровью полуслепые глаза — результат злоупотребления алкоголем; куда исчезли его взгляд, улыбка, его статная фигура? Лицом, от которого остался лишь обтянутый кожей череп, он был вылитый дед Фланден. Он зарабатывал 25 тысяч франков в месяц, делая какие-то записи в городской таможне на берегу Сены. В бумагах, которые он мне показал, он числился дорожным рабочим. Одет он был как бродяга, жил в меблированных комнатах, ел что попало и главным образом пил. Незадолго до нашей встречи он потерял работу и оказался совсем без средств. Мать и брат, когда он приходил к ним за куском хлеба, упрекали его в недостойном поведении; только сестра да кое-кто из друзей оказывали ему помощь. Но помочь ему было непросто: он палец о палец не ударял, чтобы помочь самому себе, и был изношен до крайности. Умер он в сорок шесть лет от истощения.

«И почему я не женился на тебе?» — воскликнул он, с жаром пожимая мне руки в тот день, когда мы с ним встретились. «Какая жалость! Но мать без конца твердила мне, что браки между двоюродными родственниками — это проклятые браки!» Значит, он действительно хотел на мне жениться. Когда же он передумал? И, собственно говоря, почему? Почему, вместо того чтобы оставаться холостяком, он, еще такой молодой, кинулся в брак до нелепого рассудочный? Мне не удалось это узнать; может, он и сам уже не знал — так его голова была затуманена. Не стала я выведывать и историю его падения, ведь первейшей его заботой было заставить меня ее забыть; когда он носил чистую рубашку и ел досыта — эти дни он охотно вспоминал как славное прошлое семьи Легийон и говорил об этом, точно крупный буржуа. Порой мне приходило в голову, что, если б он преуспел, то стоил бы не больше, чем другие, но столь суровые суждения о нем неуместны: не случайно он так зрелищно пошел ко дну. Не по нему оказался заурядный провал; его можно было упрекнуть в чем угодно, но ничтожным он никогда не был. Он скатился так низко — должно быть, им и впрямь владела та самая «мания разрушения», которую я объясняла его молодостью. Вероятно, он женился для того, чтобы почувствовать ответственность; он верил, что, пожертвовав своими удовольствиями, своей свободой, он породит в себе другого человека, твердо знающего свои обязанности и права, привыкшего к своей конторе, к домашнему очагу. Но волюнтаризм не ведет к добру: он остался таким, каким был, не способным одновременно влезть в шкуру буржуа и остаться вне этой шкуры. Он ходил в бары, чтобы отдохнуть от роли супруга и отца семейства; в то же самое время он пробовал подняться по лестнице буржуазных ценностей, но не кропотливым трудом одолеть ступеньки, а взлететь одним прыжком, и риск, на который он отваживался, был столь велик, что складывалось впечатление, будто его тайным желанием было свернуть себе шею. Эта судьба, без сомнения, зародилась в сердце брошенного, испуганного семилетнего мальчугана, барахтающегося в пыли и славе фабрики Легийон. И если в юные свои годы он так часто призывал нас «жить как все», то лишь из-за собственных сомнений в том, что ему это когда-нибудь удастся.

В то время как решалось мое будущее, Заза вела борьбу за свое счастье. Ее первое письмо дышало надеждой. Следующее было уже менее оптимистичным. Поздравив меня с получением степени агреже, она писала: «Мне особенно тяжко в этот момент быть далеко от вас. Мне так необходимо переговорить с вами, коротко, не вдаваясь в детали и не слишком копаясь в собственных мыслях, о том, что вот уже три недели составляет все мое существование. Наряду с минутами радости, я до последней пятницы переживала главным образом страшную тревогу и множество трудностей. В пятницу я получила от Праделя довольно длинное письмо, где многое сказано и многие фразы служат мне неопровержимыми доказательствами; за них я могу ухватиться в борьбе с собственным сомнением, от которого никак не могу избавиться полностью. Я мирюсь, почти без труда, с довольно серьезными трудностями, с невозможностью говорить об этом с мамой, по крайней мере теперь, с перспективой долгое время ждать, пока мои отношения с П. прояснятся окончательно (и мне это совсем даже не важно, настоящее так переполняет меня, что мне больше ничего и не надо). Самое тяжкое — эти сомнения, метания, эта внезапная пустота, такая безысходная, что я иногда думаю, уж не сон ли все то, что случилось. А когда радость возвращается ко мне во всей своей полноте, мне становится стыдно, что я по своему малодушию уже не верила в нее. Притом мне нелегко связать П. теперешнего с тем, каким он был три недели назад, я с трудом соединяю в своем сознании его письма и те относительно недавние встречи, когда мы были еще такими далекими друг для друга и такими загадочными. Порой мне кажется, что все это какая-то игра, что все вдруг вернется в реальность, в безмолвие трехнедельной давности. Как же я теперь увижусь с ним, не поддавшись желанию убежать, ведь я о стольком ему написала, и так легко написала, а сейчас я и рта не осмелюсь открыть, — такую робость, я чувствую, вызовет у меня его присутствие. Ах, Симона, что же такое я вам пишу, как нескладно говорю обо всем. Только одно заслуживает, чтобы быть сказанным: бывают чудесные минуты, когда все сомнения и трудности исчезают куда-то, как нечто, не имеющее смысла, и я ощущаю лишь неизменную глубокую радость, она поднимается во мне над всеми печалями и заполняет меня всю. Тогда одной только мысли о том, что он существует, достаточно, чтобы растрогать меня до слез, а когда я думаю, что он существует отчасти для меня и через меня, я чувствую, как мое сердце почти останавливается с болью, не в силах выдержать распирающее его громадное счастье. Вот, Симона, что сталось со мной. Мне не хочется сейчас рассказывать вам о той жизни, которую я здесь веду. Огромная радость, сияющая внутри меня, порой придает в эти дни цену вещам незначительным. Но в общем-то я устала от того, что вынуждена, несмотря на бурную внутреннюю жизнь и огромную потребность в одиночестве, как и прежде совершать прогулки по окрестностям, играть в теннис, бывать на чаепитиях, участвовать в развлечениях. Приход почты — единственный важный момент за весь день… Я люблю вас, как никогда прежде, дорогая моя Симона, и остаюсь всей душой с вами».

Я ответила ей длинно, обстоятельно, стараясь морально поддержать, и на следующей неделе она прислала мне новое письмо: «Безмятежно счастливой — вот какой я становлюсь, моя дорогая, дорогая Симона, и как это хорошо! Во мне теперь есть уверенность, на удивление спокойная уверенность, овладевшая мною целиком, победившая все мои сомнения, и ничто не в силах ее разрушить. Когда я получила ваше письмо… я еще не избавилась от тревоги. У меня еще не было необходимого доверия, чтобы правильно воспринимать очень нежные, но очень сдержанные письма, которые писал мне Прадель, и я только что тогда, поддавшись безрассудному пессимизму, отправила ему письмо, которое он мог без преувеличения расценить как «немного жестокое». Ваше письмо вернуло мне жизнь… С того момента, как я его получила, я остаюсь мысленно с вами, с вами же я прочла письмо, полученное от Праделя в субботу; оно довершило мою радость, оно сделало ее такой легкой и свежей, что вот уже три дня к ней добавляется веселость восьмилетнего ребенка. Я боялась, что из-за моего необдуманного письма горизонт вновь затянется туманом, но он так умно на него ответил, что, напротив, все вновь стало легко и прекрасно. Я и не думала, что можно так вот восхитительно ворчать на людей, нападать ни них, оправдывать и так же весело и мило их убеждать, что все просто, все великолепно, и надо в это верить».

Но вскоре возникли новые, более пугающие трудности. В конце августа пришло письмо, которое меня очень огорчило. «Не обижайтесь на меня за столь долгое молчание… Вы ведь знаете, что за жизнь здесь, в Лобардоне. Нужно было увидеться со многими людьми и на пять дней съездить в Лурд. Мы вернулись в воскресенье, а завтра Бебель и я снова садимся в поезд, чтобы ехать к Бревилям в Арьеж. Я, как вы понимаете, прекрасно обошлась бы без всех этих забав, это так скучно — развлекаться, когда тебе совсем не хочется. А я тем более жажду покоя, что жизнь, все такая же прекрасная, временами делается очень трудной. Угрызения совести, в конечном счете отравившие мою радость, побудили меня поговорить с мамой, вопрошающий вид которой, встревоженность и даже недоверчивость причиняли мне большие страдания. Но поскольку я могла ей сказать только половину правды, результатом моих признаний стало то, что я не смогу больше писать Праделю, и запрет мамы до нового распоряжения видеться с ним. Это жестоко, это просто чудовищно. Когда я думаю о том, чем были для меня его письма, от которых я принуждена отказаться, когда представляю себе этот долгий год, которого я так ждала и в котором не будет наших встреч, наверное восхитительных, удушающая тоска берет меня за горло и до боли сжимается сердце. Предстоит жить в совершенной разлуке — какой ужас! В отношении себя я смирилась, но когда я думаю о нем, мне смириться гораздо труднее. Я не могу оставаться спокойной, когда думаю, что он может страдать из-за меня. Я уже давно привыкла к страданию и даже нахожу это состояние вполне естественным для себя. Но согласиться, чтобы страдал он, который никоим образом этого не заслуживает, он, которого мне так отрадно видеть сияющим от счастья, таким, каким он был однажды, когда мы все вместе катались по озеру в Булонском лесу, — ох, как это горько! И все-таки мне стыдно жаловаться. Когда душа переполнена таким огромным, таким нерушимым чувством, все остальное можно вынести. Суть моей радости не зависит от внешних обстоятельств, только он или я можем изменить ее. Но этого бояться не стоит: согласие между нами так глубоко и полно, что когда я ему что-то говорю, — это и он говорит, а когда он говорит, — это и я говорю вместе с ним, и мы уже не можем, несмотря на видимую разлуку, расстаться в действительности. И мое ликование заглушает самые горестные мысли, и продолжает расти, и изливается уже на все вокруг… Вчера, после того как я написала Праделю письмо, которое мне было так трудно ему написать, я получила от него записку, преисполненную любви к жизни, которая до этого была свойственна скорее вам, а не ему. Только не подумайте, что это было одно лишь языческое воспевание милой сердцу безнравственной женщины. Он писал мне по поводу обручения своей сестры, что псалом «Небеса проповедуют славу Божию» приводит нас в состояние «искреннего прославления мира» и «безмятежного единения со всякой сладостью земною». По своей воле отказаться получать такие письма — как это тяжко, Симона! Надо очень верить в ценность страдания и желать пронести с Господом Крест, чтобы принять это безропотно, — я, конечно, на такое не способна. Но оставим это. Жизнь, несмотря ни на что, прекрасна, я была бы ужасно неблагодарной, если бы меня теперь не переполняло чувство признательности. Много ли найдется в мире людей, имеющих то, что имеете вы и что имею я, которые когда-либо познают нечто подобное? И разве велика плата — вынести что угодно за это несказанное благо, вытерпеть все, что потребуется, и сколько потребуется? Лили с мужем сейчас здесь. По-моему, в последние три недели у них не было иной темы для разговора, кроме их квартиры и во сколько им обойдется ее обустройство. Они очень милые, я ни в чем их не упрекаю. Но как отрадно испытывать уверенность, что моя жизнь не будет ни в малейшей степени похожа на их, сознавать, что, внешне не обладая ничем, я в тысячу раз богаче их и что, наконец, среди всех этих людей, более далеких мне, чем камешки на дороге, я, хотя бы в некотором смысле, уже никогда не буду одинока!»

Я предложила выход, который, как мне казалось, напрашивался сам собой. Мадам Мабий беспокоила неопределенность отношений Зазы и Праделя. Значит, ему нужно по всем правилам просить руки ее дочери. В ответ я получила письмо следующего содержания: «Вчера, вернувшись из Арьежа, где я провела десять изнурительных дней, я обнаружила ваше письмо, которого ожидала. Прочитав его, я только и делаю, что вам отвечаю, тихонько разговариваю с вами, несмотря на занятость, усталость, на все внешнее. А внешнее ужасно. Все десять дней у Бревилей Бебель жила со мной в одной комнате, и я не могла побыть одна ни минуты. Мне так мучительно было ощущать на себе чей-то взгляд, когда я писала некоторые письма, что я вынуждена была ждать, пока она заснет, и не спать с двух до пяти, а то и до шести часов утра. Днем приходилось совершать прогулки, отвечать на знаки внимания, на милые шутки хозяев дома, не позволяя себе при этом иметь отсутствующий вид. Мое недавнее письмо к нему получилось усталым — это из-за того, что его последнее письмо я прочла в таком подавленном состоянии, что даже, как теперь вижу, не вполне поняла кое-какие места. Быть может, я заставила его страдать, я не смогла сказать ему то, что хотела, то, что надо было сказать. Это меня немного удручает, и, хоть я по-прежнему не признаю за собой ни малейших достоинств, я чувствую, что в эти дни они у меня появятся, — так нужна мне сила воли, чтобы не поддаться желанию написать ему все, что я думаю, и изложить те красноречивые, убедительные аргументы, с помощью которых я в душе опровергаю его поспешные самообвинения и просьбы о прощении. Я бы не хотела, Симона, писать П. через вас: это было бы лицемерием, еще худшим для меня, чем невыполнение уже принятых решений. Однако я вспоминаю отдельные места из его последних писем, которые я оставила почти без ответа, и это продолжает мучить меня. «Вас, должно быть, разочаровали некоторые из моих писем». «Искренность, с которой я писал, наверное, утомила вас и навеяла грусть» — и еще другие фразы, заставлявшие меня, читая, вздрагивать. Вы, Симона, знаете, какой радостью я обязана П., вы знаете, что каждое сказанное или написанное им слово отнюдь не разочаровывает меня, а напротив, усиливает во мне чувство любви и восхищения. Вы видите, кем я была и кем стала теперь, чего мне недоставало и что он дал мне в такой дивной полноте. О! постарайтесь хоть как-то объяснить, что это ему я обязана той красотой, которая теперь наполняет мою жизнь, и все, что есть в нем, для меня бесценно. Что с его стороны это просто безумие — оправдываться за то, что он говорит, или за письма, необычайная красота и нежность которых видна мне лучше, чем ему. Я чувствую это всякий раз, как перечитываю их. Скажите ему, Симона, — ведь вы знаете меня досконально, вы так внимательно следили в этом году за каждым движением моего сердца, — скажите ему, что нет в мире человека, который дал бы мне, который был бы в силах дать мне то безоблачное счастье, ту полнейшую радость, которые я получаю от него и которых я всегда, даже если перестану говорить об этом, буду считать себя вовсе не достойной.

Симона, если бы шаг, о котором вы говорите, мог быть сделан, все было бы проще этой зимой. Я согласна с Праделем, что у него есть веские причины не делать такого шага. В этих условиях мама, не требуя от меня полного разрыва, создаст мне столько трудностей и ограничений в наших отношениях, что, страшась то и дело возобновляемой борьбы, я в конце концов предпочла наихудшее. Его ответ на то безрадостное письмо, которое я вынуждена была ему написать, слишком явственно дал мне понять, чем была бы для него эта жертва. У меня уже не хватает духу желать, чтобы он принес ее. Я постараюсь все как-то уладить, покорностью и терпением добиться от мамы, чтобы она оказала мне, нам немного доверия и оставила бы затею отправить меня за границу. Все это, Симона, непросто, все это тяжко, и я очень переживаю за него. Два или три раза он говорил мне о фатализме. Я понимаю, что он хочет сказать мне таким завуалированным способом, и ради него я сделаю все, что только в моих силах, чтобы улучшить нашу ситуацию. Но то, что понадобится вынести, я вынесу стойко, находя даже некоторую радость в том, что страдаю из-за него, и главное, я считаю, что, какую бы цену я ни заплатила, уже изведанное мною счастье, радость, против которой бессильна любая неприятность, стоят дороже… Я приехала сюда, умирая от потребности побыть наедине с собой. Я нашла здесь, кроме сестриного мужа, еще пятерых его братьев и сестер; я сплю в одной комнате со старшей и с сестрами-близнецами, в той самой комнате, где мне было так хорошо с вами и Стефой. Я написала вам эти строки менее чем за три четверти часа, перед тем, как идти вместе со всеми на местный рынок. Завтра Дюмулены проведут здесь целый день, послезавтра приезжает Женевьева де Бревиль и надо будет идти на бал к Мюло. Но я остаюсь свободной, хотя никто об этом не подозревает. Все это для меня будто и не существует. Вот моя жизнь: я слушаю голос, постоянно звучащий во мне, я тихонько улыбаюсь ему, я убегаю с ним, навсегда…»

Я злилась на Праделя: почему он отверг предложенное мною решение? Я написала ему. Он ответил, что его сестра только что обручилась, а старший брат — уже давно женатый, о нем он никогда не рассказывал — собирался уехать в Того; объявив матери, что он тоже намеревается ее покинуть, он нанесет ей смертельный удар. «А как же Заза?» — спросила я, когда на исходе сентября он вернулся в Париж. Неужели он не понимает, что эта бесконечная борьба измучила ее? Он ответил, что Заза одобряет его поведение; напрасно я пыталась что-то ему объяснить — он твердо стоял на своем.

Зазу я нашла очень подавленной; она похудела, побледнела, у нее случались частые головные боли. Мадам Мабий временно разрешила ей видеться с Праделем, но в декабре она должна была уехать в Берлин и провести там целый год; Заза с ужасом думала об этой ссылке. Я предложила еще один выход: пусть Прадель, не ставя в известность свою мать, объяснится с мадам Мабий. Заза покачала головой. Мадам Мабий не воспримет его доводов: она их знала и не усматривала в них ничего, кроме уловки. По ее мнению, Прадель не был готов жениться на Зазе, иначе он предпринял бы официальные шаги; у матери не может разрываться сердце оттого, что сын обручился, все это чепуха! Тут я была с ней согласна: в любом случае женитьба состоялась бы не раньше, чем через два года, положение мадам Прадель не представлялось мне трагическим. «Я не хочу, чтобы она из-за меня страдала», — говорила Заза. Ее великодушие меня бесило. Она понимала мой гнев, понимала сомнения Праделя и осмотрительность мадам Мабий, она понимала всех этих людей, которые не понимали друг друга, и их непонимание обрушивалось на нее.

«Год — это не так уж много», — с раздражением говорил Прадель. Эта рассудительность, нисколько не утешавшая Зазу, подвергала ее доверие тяжкому испытанию; чтобы со спокойной душой согласиться на долгую разлуку, ей была необходима та самая уверенность, о которой она часто говорила в письмах, но которой ей в действительности ужасно не хватало. Моя догадка оправдывалась: Праделя очень нелегко было любить, в особенности такому пылкому сердцу, как Заза. С откровенностью, похожей на самолюбование, он жаловался ей, что не способен на страсть, и она неизбежно приходила к выводу, что он недостаточно любит ее. Его поведение не утешало ее: в отношении своей семьи он проявлял чрезмерную деликатность и, похоже, мало задумывался о том, что Зазе от этого приходится худо.

Они виделись еще, но коротко; Заза с нетерпением ждала тех нескольких часов, которые они решили провести вместе, когда утром получила по пневмопочте письмо: у него умер дядя, он считал, что траур несовместим с радостью встречи, и отменил свидание. На следующий день Заза вместе с моей сестрой и Стефой была у меня в гостях; за все время на ее лице ни разу не появилось улыбки. Вечером я получила от нее письмо: «Я пишу не для того, чтобы извиниться за свое мрачное настроение несмотря на вермут и ваш радушный прием. Вы, наверное, поняли: я еще не успела оправиться от полученного накануне известия. Оно пришло очень некстати. Если бы он только знал, с каким чувством я ждала этой встречи, я думаю, он бы ее не отменил. Но это хорошо, что он не знал, мне очень нравится то, что он сделал, и мне нелишне было посмотреть, до какой степени еще может дойти мое отчаяние, когда я остаюсь совершенно одна со своими горькими размышлениями и мрачными предостережениями, которые мама считает необходимым мне делать. Самое печальное — это не иметь возможности поддерживать с ним связь: я не посмела послать ему записку домой. Если бы вы были одна, я бы черкнула ему несколько строк, а адрес на конверте вы написали бы сами своим неразборчивым почерком. Будьте так добры, сообщите ему теперь же, по пневмопочте, то, что, я надеюсь, он и так знает: что я всегда рядом с ним, в горе и в радости, но главное, что он может писать мне домой столько, сколько пожелает. Как бы он хорошо сделал, если б написал мне, ведь если невозможно в ближайшее время его увидеть, мне просто необходима хотя бы записка от него. К тому же сейчас ему не стоит опасаться моей веселости. Если бы я говорила с ним, даже о нас, я говорила бы достаточно серьезным тоном. Если предположить, что в его присутствии я могу забыться, все равно, в жизни предостаточно грустных вещей, о которых можно говорить, находясь в трауре. Вот хотя бы о «Пыли». Вчера вечером я вновь взялась читать эту книгу, и она взволновала меня не меньше, чем в начале каникул. Да, Джуди великолепна и привлекательна; вместе с тем она не цельная натура и даже в чем-то жалкая. Я согласна, что ее вкус к жизни и к творениям рук человеческих помогает ей справляться с тяготами существования. Но ее радость не устоит перед лицом смерти. Мало просто жить, как если бы смерти вовсе не было. Закрыв книгу, я испытала чувство стыда за то, что жалела себя в какой-то момент, себя, испытывающую радость, несмотря на все трудности и горести, могущие ее заслонить, радость, которой нелегко насладиться и которая слишком часто мне не по силам, но она, по крайней мере, ни в ком не нуждается и не зависит целиком даже от меня. Ничто ее не преуменьшает. Пусть те, кого я люблю, не тревожатся: я не покину их. В этот момент я ощущаю себя привязанной к земле и дорожу своей жизнью, как никогда».

Несмотря на оптимизм заключительных строк, несмотря на вымученное оправдание Праделя, горечь Зазы прорывалась наружу; чтобы противопоставлять «творениям рук человеческих» сверхъестественную радость, которая, «по крайней мере, ни в ком не нуждается», надо было, чтоб в этом мире она уже не надеялась довериться ни одному существу. Я отправила по пневмопочте письмо Праделю, и он тотчас же написал ей. Она поблагодарила меня: «Благодаря вам я с субботы избавилась от мучивших меня видений». Но видения не надолго оставили ее, и с ними она была один на один. Даже моя забота о ее счастье отдаляла нас друг от друга: я сердилась на Праделя, а она винила меня в том, что я его недооцениваю; она выбрала отречение и, когда я убеждала ее защищаться, становилась непреклонной. Ее мать отказала мне от дома и всячески старалась никуда не пускать Зазу. Все же у нас состоялся долгий разговор, у меня, и я рассказала ей о своей жизни. На следующий день Заза прислала короткое, но исполненное чувств письмо, в котором говорила, как она счастлива этой нашей встречей. «Но, — добавляла она, — по причинам семейного характера, которые слишком долго объяснять, я какое-то время не смогу вас видеть. Подождите немного».

Со своей стороны, Прадель уведомил ее, что его брат только что сел на судно и в течение недели он будет целиком поглощен утешением матери. Заза снова сделала вид, что находит естественным то, что он без колебаний жертвует ею; но я была уверена, что ее грызут сомнения, и сожалела о том, что за восемь дней ничей голос не опроверг «мрачных предостережений», на которые не скупилась мадам Мабий.

Спустя десять дней я случайно увидела Зазу в баре «Поккарди»; я читала в Националке, она где-то неподалеку делала покупки, — встретившись, мы пошли вместе. К моему большому удивлению, она была очень весела. В ту неделю, что она провела в одиночестве, она много размышляла, и постепенно все упорядочилось и в ее голове, и в сердце; даже отъезд в Берлин теперь ее не пугал. У нее будет много свободного времени, она попробует писать роман, о котором думала с давних пор, и будет много читать: никогда еще у нее не было такой жажды чтения. Она с восхищением заново открыла для себя Стендаля. В ее семье так безоговорочно его ненавидели, что до недавнего времени она не могла полностью избавиться от предубеждения к нему; но, перечитывая его в последние дни, она наконец-то поняла его и полюбила без колебаний. Она ощущала потребность пересмотреть многие свои взгляды: у нее было впечатление, что в ней внезапно стали происходить серьезные перемены. Она говорила с горячностью, с пылкостью почти странной, в ее оптимизме была какая-то одержимость. Тем не менее я радовалась: она нашла в себе новые силы и мне казалось, что теперь она во многом сблизилась со мной. Когда я прощалась с ней, мое сердце было полно надежды.

Через четыре дня я получила записку от мадам Мабий: Заза очень больна, у нее жар, страшные головные боли. Врач поместил ее в клинику Сен-Клу; ей нужно одиночество и полный покой, любые визиты к ней запрещены: если жар не спадет, она погибла.

Я увиделась с Праделем. Он рассказал мне, что знал. На следующий день после нашей встречи с Зазой мадам Прадель была дома одна, когда в дверь позвонили; она открыла: перед ней стояла девушка, хорошо одетая, но без шляпы — по тем временам это было совершенно недопустимо. «Вы мать Жана Праделя? — спросила она. — Я могу с вами поговорить?» Она представилась, и мадам Прадель позволила ей войти. Заза огляделась; она была бледна как мел, щеки ее пылали. «Жана нет дома? Почему? Он уже на небе?» Испуганная мадам Прадель сказала, что он скоро должен вернуться. «Вы ненавидите меня, мадам?» — спросила Заза. Мадам Прадель стала возражать. «Тогда почему вы не хотите, чтобы мы поженились?» Мадам Прадель, как могла, попыталась ее успокоить; когда чуть позже появился Прадель, Заза была спокойна, но лоб и руки у нее горели. «Я провожу вас», — сказал он. Они сели в такси, и, когда ехали к ее дому, она с укором спросила: «Вы не хотите меня поцеловать? Почему вы ни разу не поцеловали меня?» Он поцеловал ее.

Мадам Мабий уложила ее в постель и позвала врача. Она объяснилась с Праделем: она не хочет несчастья для своей дочери и не станет противиться их браку. Мадам Прадель тоже не противилась: она не желала несчастья никому. Все улаживалось. Но у Зазы была температура сорок, она бредила.

В те четыре дня, когда она находилась в клинике Сен-Клу, она просила «свою скрипку, Праделя, Симону и шампанского». Жар не спадал. Мадам Мабий позволили провести последнюю ночь у постели дочери. Заза узнала ее, поняла, что умирает. «Не горюйте, мамочка дорогая, — сказала она. — В семье не без урода: у вас это я».

Когда я вновь увидела ее, она лежала в часовне при клинике, посреди свечей и цветов. На ней была длинная рубашка из грубого полотна. Отросшие волосы прямыми прядями спадали вокруг лица, желтого и такого исхудавшего, что я с трудом узнала его. Руки с длинными бледными ногтями, скрещенные на распятии, казались хрупкими, как у древней мумии. Мадам Мабий рыдала. «Мы лишь орудия в руках Господа», — сказал ей месье Мабий.

Врачи говорили о менингите, об энцефалите, но точно никто ничего не знал. Была ли это инфекционная болезнь, случайность или Заза не выдержала чрезмерной усталости и тревоги? По ночам она часто являлась мне, вся желтая, в розовой шляпке, и укоризненно смотрела на меня. Мы с ней вместе когда-то боролись с уготованной нам безрадостной участью, и меня долго не покидала мысль, что за свою свободу я заплатила ее смертью.

Ссылки

[1] Перевод М.Аннинской.

[2] Горничная (нем.).

[3] Бовуар = Бобер (франц. — англ.)