«Попытайтесь относительно ясно представить себе свой последний час жизни на Земле, — учит мистик Гурджиев. — Напишите как бы сценарий этого последнего часа, словно речь идет о съемках фильма. Спросите себя: «Так ли я хочу распорядиться своим последним часом?» Если ответ не удовлетворит вас, переписывайте сценарий до тех пор, пока он вам понравится».

Я много раз воображал себе, как это все могло бы происходить со мной. Последние профетические сеансы надиктовали мне следующие подробности финального часа моего пребывания на Земле.

Итак.

Наконец-то я посмотрю за окно беззаботным детским взглядом, понимая, что спешить некуда, потому что — бессмысленно. Хорошо бы, чтоб была ранняя осень с ее классически воспетой атрибутикой: пушкинские багрец, золото и дымка, плюс гуси и небо художника Рылова.

Я выпью кофе с коньяком — так, как мы пили их с Ирой, на ту пору еще не женой, в туристическом центре «Волгарь» под Костромой, когда страну с ребристым прозвищем СССР «путчило», и большинство из нас понятия не имело, что все это значит. Я постараюсь вспомнить — нет, не вкус, а ощущение того кофе и того коньяка. Оно называлось: «я могу себе это позволить». Главным в нем было — чуть-чуть «не знать», сколько денег у тебя в кармане. Это было, конечно, совсем крохотное «незнание», но я убежден, что именно с него человеку начинает казаться, будто он хозяин своей судьбы.

Чуть-чуть «не знать» про деньги, и чуть-чуть — про время…

Еще я буду разговаривать с сыном — весело, так, чтоб он ничего не заподозрил. Мы будем строить планы. Абсолютно блистательные, полные триумфа и оваций. И я обещаю не следить за секундной стрелкой. Время от времени я буду отлучаться в ванную и возвращаться оттуда с красным лицом, оправдываясь насморком, гриппом, соринкой в глазу, тем, что кто-то в радиусе километра режет лук, Бог знает — чем еще.

Я пересмотрю фотографии. Недавние — бегло, давнишние — медленно. «Странно, куда из этого архива подевались девушки и женщины, которых я имел наглость считать когда-то своими?» — вот тот вопрос, который я не задам жене. Во-первых, она не в курсе. Во-вторых, я найду, о чем с ней поговорить.

Возможно, я скажу ей то же самое, что успел сказать мой отец моей маме: береги себя, тебя пожалеть — некому. Но если я так скажу, я ведь все испорчу! Да, иногда сказать главное означает — все испортить. Жена, безусловно, может в свою очередь спросить: ты меня любишь? Но кто мне помешает уклониться от ответа? Я вообще могу прикинуться глухим, как Бетховен. Она потом будет рыдать: представляете, он перед смертью ничего не слышал!..

Лучше всего, конечно, ей что-нибудь подарить. Напоследок. Допустим, цветы. Но нет! Боже упаси! Это ее напугает еще больше, чем фраза «береги себя». Нет…

Пожалуй, вот что: я пообсуждаю с ней Захарию Ситчина. Я скажу ей, что верю в аннунаков — ей будет приятно…

Вы знаете, кто такие аннунаки? Это обитатели двенадцатой планеты нашей Солнечной системы — Нибиру. Не очень ритмично они посещали Землю и заложили основы древнейшей цивилизации. Так считает Захария Ситчин, кивая на шумеров, аккадцев, хеттов, вавилонян. Так считает моя жена, кивая на Ситчина. Так буду, с легким кивком, повторять и я. Погребая Дарвина под Ситчиным. Теорию видов — под теорией провидения. Приземленность — под небом. Эволюцию — под чудом.

Это будет мой ответ на ее вопрос: ты меня любишь?

Буду ли я звонить маме? Брату? Возможно.

Буду ли перечитывать какие-то книги? Разве что Довлатова. «Заповедник» и «Компромисс». Я чувствую: они и про меня.

Буду ли смотреть телевизор? Нет.

Буду ли писать письмо? Да. К сожалению. Человек моего пошиба обязательно кому-то чего-то пишет. Все время. Я легко представляю себя сидящим в исповедальных муках за компьютером. На мониторе, вверху страницы — два слова: «Здравствуй, Господи!» Что дальше — неизвестно. Вероятно, что-то о моей жизни. Ниже — подпись: «С уважением, ламер такой-то». Пред Богом все мы — ламеры.

Буду ли я размышлять о том, чего бы такого съесть? Или думать о сексе? И в каком контексте я буду (если, конечно, буду) о нем думать? Буду ли я его желать или это будет некое воспоминание (о прошлой жизненной ситуации или, может, об эпизоде эротического фильма)? А если буду желать, то — с кем? С женой или с кем-то еще? В пятничных снах мне, случалось, являлись другие, с бронзовой грудью, с хищными губами, с повышенным градусом нежности…

Чем я воспользуюсь напоследок? Какими предметами? Тут есть над чем подумать. Я могу лишь предполагать, что без штанов — не обойтись. Еще — футболка. У меня есть футболка с моим лицом. Белая — это символично. Я смотрю поверх очков, под мышкой, как термометр, — секундомер. Над головой — надпись: «Я живу, чтобы писать, и пишу, чтобы жить». Надену я ее или нет? Сменю ли носки, трусы? Останусь ли в китайских шлепках или же обуюсь в кроссовки Nike?

Возможно, я возьму в руки молоток и забью гвоздь… Нет, невозможно. Чего ради? Сидел, сидел, не забивал — и вдруг…

Нет-нет, в последний час — не до излишеств.

Вот. Я составил список вещей, которые всегда таскаю с собой: мобильник, кошелек, носовой платок, шариковая ручка, записная книжка размера «pocket», расческа и ввосьмеро сложенная газета — на всякий случай.

Я не всегда всем этим пользуюсь. Иногда мне никто не звонит. И я — никому. Иногда в кошельке нет ни черта, кроме мелочи и записки — напоминания о том, что мне сегодня надлежит сделать. Иногда мой нос, несмотря на свою затейливую форму, отменно дышит. Иногда на пожелание: «Запишите: в среду, в 13–00, в зале заседаний» — я согласно киваю головой и ничего не записываю. Я не хочу быть в среду, в 13–00, в зале заседаний. Иногда я причесываюсь только по возвращении домой. Знать, что у тебя есть расческа, и пользоваться ею — вовсе не одно и то же. Это не неряшливость. Это уверенность в завтрашнем дне. Это примерно как — если Эрмитаж под боком, чего ж, спрашивается, я именно сегодня этаким балбесом в него попрусь? Что за спешка! Его что, завтра эвакуируют?

Я уже не говорю о сложенной ввосьмеро газете!

В городе она мне понадобилась лишь однажды. Стояла теплая, ветреная февральская ночь. Я возвращался пешком из роддома, куда отвез жену после ее синоптического сообщения: воды отошли. Прямо какая-то строка забытого скальда, предвестника «озерной школы»…

Я страшно разволновался.

В казенной ночнушке, с огромным животом, в рыбьем жире тусклого освещения, как, должно быть, выразился б Мандельштам… Бедная ты, бедная!.. Сдаю тебя, аки в арестантские роты…

В общем, на обратном пути я нырнул меж железных гаражей. Квартал, как на грех, в самом центре. От гаражей до исполкома — метров четыреста. Бездна поэзии: светит Луна; белеет мой зад, сидящий на корточках; газетный петит не читается…

Этот случай — редкий, но показательный — убеждает меня, что мой подбор предметов первой необходимости разумен.

Есть ли у меня дела, которые непременно нужно завершить? Не знаю. Во-первых, что значит «непременно»? То есть — что случится, если я их не завершу? Ведь ничего же! Действительно, какое практическое дело, имеющее значение здесь, будет представлять хоть малейший интерес там? Вообразите, Ньютон встречается с Богом. Там. И восклицает:

— Какой ужас! Я не дооткрыл свой второй закон! Тот самый, что должны изучать в восьмом классе средней школы. Позор! Как жить! Нет, все, решено — застрелюсь!

— Расслабься, — отвечает Бог. — За это отсюда не выгоняют. Как, впрочем, и за все остальное.

Да, дела…

Моя бабушка в преклонном возрасте заботилась только об одном — чтоб было в чем в гроб положить. Нехитрый сверток с биркой «на смерть» — вот и все. Последняя обязанность перед теми, кто остается…

Конечно, Гурджиев прав, когда пишет: «Внимательно проследите жизнь всех великих людей, которые командовали армиями, властвовали над другими. Какой им прок от всех своих великих дел теперь, после смерти? Даже при их жизни все эти дела были не более, чем пустые мечтания. Мы здесь не для того, чтобы восхвалять самих себя и вознаграждать себя; самое отвратительное в заурядном человеке — умение побыстрее удовлетворить свою плоть». Все так. Но что это добавляет к бухгалтерии последнего часа?

Иллюзия — что секунда может выправить минуту, минута — час, а час — жизнь. Есть грязь, от которой не отмыться. Ошибки, которые не исправить — ни в тридцать, ни в восемьдесят. Целесообразность любых приготовлений к смерти — сомнительна. Когда я в юности занимался спринтом, меня учили проноситься мимо финишной ленточки так, как будто ее нет. Никаких «набеганий». Обычная механика. Обычная координация движений. Нижняя челюсть — расслаблена. Если ты хорошо отработал дистанцию, тебе нет нужды бросаться на финишную ленточку. Если плохо — не факт, что такой маневр тебе поможет.

Гурджиев, правда, говорит, что с некоторого момента ты должен оценивать каждый свой час как последний. А по истечении его проводить ревизию — рационально ли ты его использовал.

Я пытался поступать так. Вдохновителем моим был другой человек — Александр Любищев. О его экспериментах с субстанцией времени написал в середине 70-х годов прошлого века Даниил Гранин. Любищев фиксировал отведенный ему временной бюджет до минуты. Его дневники — сплошной отчет о том, сколько и на что он потратил. Он, в самом деле, многое успел, причем в разных отраслях знаний. Он сформировал свои, ни на чьи не похожие, отношения со Временем. «Его Время не было временем достижения, — пишет Гранин. — Он был свободен от желания обогнать, стать первым, превзойти, получить… Он любил и ценил Время не как средство, а как возможность творения… Обращение со временем было для него вопросом этики».

Я узнал о Любищеве уже студентом. Его опыт так меня поразил, что я, обалдуй и транжира, с горячностью прозелита взялся его пересаживать на свою зыбкую почву. Я ходил по Невскому с блокнотиком на красной бечевке и прикрепленным карандашом. Смысл этого изобретения состоял в потребности запечатлевать абсолютно все: мысли, время, идеи. Я был этаким импрессионистом информационных полей, сквозь которые неустанно торил свой путь…

Сорвался я, как закодированный алкоголик — глупо и отчаянно. Причину своего провала сейчас даже не вспомню — то ли напился, то ли влюбился. В общем, что-то из лавки удовольствий. Несколько лет спустя я вновь наткнулся на роман-газету с повестями Гранина — ту самую. Перечитал. Оглянулся на прожитую жизнь. Она показалась мне убогой. Я опять попробовал соорудить между мной и Временем мост из этики — заемной, любищевской. Дневники обросли цифирью часов и минут. Сын потешался: «Пиши: 12–15 — зашел Даня; 18–30 — Даня вышел».

Еще немного — и моя вторая попытка обуздать летучую стихию Хроноса бесславно рухнула.

Сожалея о случившемся, я, тем не менее, понимаю, что не только лень, привычки и безволие — повивальные бабки моего неуспеха. Где-то подспудно в моем мозгу змеей свернулась мысль, что статистика, даже если я с ней, как с дьяволом, заключу договор, не избавит меня от сомнений — а так ли я живу. Допустим, в свой последний час я осилю главу из какой-нибудь умной книги (к примеру, Тейяр де Шарден, «Феномен человека») — и что? Никто ведь мне никогда не ответит — а надо ли было это делать. И в лучшем случае на моей могиле будет красоваться эпитафия: «Здесь лежит тот, кто, прежде чем испустить последний вздох, прочел «Феномен человека» Т. де Шардена. И это его здорово успокоило».

Я могу даже эту эпитафию состряпать сам. Заранее. Но это вовсе не означает, что вы обязаны этому верить.