Лилетте
Моя дорогая мать! Именно так: «дорогая мать!» Вероятно, ты удивлена, моя Лилетта. Я ведь еще никогда подобным образом не обращался к тебе. Возможно, ты специально старалась поместить меня в вечернюю школу, чтобы я смог однажды прислать тебе длинное письмо, начинающееся словами: «Моя дорогая мать!»
Ты наверняка ломаешь голову, с чего это я вдруг решил тебе написать? У нас в семье не было обыкновения делать признания, славословить попусту. В нашем бараке в Шатору, в нашей пещере, скорее, царили законы молчания. Впрочем, молчания довольно бурного. Вопли оттуда доносились постоянно. Еще не научившись говорить, я уже умел орать. Вспоминая вас сегодня, я слышу одни крики. Самые разные – радости, гнева, страдания.
Сначала мне хочется сделать тебе странное признание. Я всегда считал, что ты похожа на корову. Не сердись: быть коровой – прекрасно. Корова – это молоко, мясо, кровь… В моих глазах это главным образом неподвижность, теплая и успокаивающая инертность, своеобразный фатализм. Вот я и думаю о тебе. О твоей кротости, твоем упорстве. В твоей жизни все случилось так быстро. После того как уже в двадцать лет ты вышла замуж, дети стали выскакивать из твоего чрева, словно с конвейера, как мячики для игры в настольный теннис! Пораженная, оцепеневшая, ты никак не реагировала. Слава Богу, к помощи вязальной спицы, в твои времена заменявшей противозачаточную пилюлю, не пришлось прибегнуть, хотя мне и сейчас случается, проснувшись ночью, ощупывать голову, дабы убедиться, что на ней нет шрамов… Впрочем, хватит об этом, а не то ты еще подумаешь, что меня снова заносит… Так или иначе, я навсегда запомнил твой живот, занимавший главное место в нашей тесной квартире. В ее комнатах этот живот буквально царствовал. Мне даже казалось, что он надо мной насмехался. Поэтому иногда хотелось наброситься на него с тумаками. Хотелось кричать: «Воздуха! Я задыхаюсь!»…
Поистине ты постоянно была на сносях. У тебя едва хватало времени на роды! Роды превращались в праздники. В семейные торжества, в некую тайную церемонию. Кровь, которую ты теряла, была кровью любви, в которой ты не смела нам признаться. То была прекрасная, лишенная боли кровь. И, представь себе, отец понимал это. Даже слишком хорошо понимал. Надо было видеть, с каким тщанием описывал он твои первые схватки в соседнем бистро, стремясь утопить свой страх, свое целомудрие в вине. Вы наплодили шестерых детей, ибо не умели как-то иначе сказать друг другу: «Я тебя люблю». Вы напоминали двух бродяг, лежащих рядом в крови, но не прекращающих кричать и осыпать друг друга проклятиями. Вас связывала какая-то животная ненависть, ибо ваша любовь являла собой великую силу, которая… как бы это сказать?.. постоянно сталкивала вас. Именно так: полные страсти, вы сталкивались друг с другом.
Никто не требовал от отца, чтобы он присутствовал при родах. Он и так был напуган, бледен, когда, разверзнув свой неприлично огромный живот, ты провозглашала ему свое: «Я люблю тебя». Я же сидел до конца, наблюдая за происходящим холодно и внимательно. Мне было семь-восемь лет, но меня уже никто не принимал за ребенка. Я был похож на рано созревшее и сверхчувствительное чудовище. Я знал, что вы меня даже немного побаиваетесь. Опасаетесь моей молодой силы и в особенности моих сновидений.
Нередко я просыпался среди ночи, весь в поту, уверенный, что в мое горло вцепилась огромная крыса и стоит только пошевелиться, как она укусит меня, и я тихо помру, обливаясь кровью. И мог лежать неподвижно, еле дыша, часами ожидая, когда исчезнет это страшное видение.
Однажды я увидел, как грязная дверь в мою комнату медленно отворилась и в нее в полной темноте, вся в отрепьях, вошла цыганка. Задрав юбки, она начала оправляться в горшок, а затем, громко хлюпая, стала пить воду из кувшина на столе. Напившись, она пристально взглянула на меня и безмолвно удалилась. Понадобилось время, чтобы я пришел в себя и заорал, зовя вас. Но на этот раз вы убедились, что мне ничего не пригрезилось: кувшин был пуст.
А помнишь ли ты, моя Лилетта, Филиппа Додона? Был первый день Пасхи. Мы вместе отправились на рынок. Как послушный бычок, я повсюду следовал за тобой. Мы поехали на велосипеде. Я пристроился сзади. Едва я закрываю глаза, как тотчас передо мной возникает женщина на велосипеде и прижавшийся к ее заднице мальчишка.
Однако вернемся к Додону. В булочной ты купила мне пасхальные яйца. Великолепные пасхальные яйца, которые аккуратно уложила в сумку. Мы вернулись домой. На кухне, рассеянно слушая радио, сидел какой-то тип. Это был Филипп Додон. Долгое время меня занимал вопрос, не спишь ли ты с ним? Я как-то инстинктивно невзлюбил его. Не трогаясь с места, он выхватил у тебя сумку, увидел пасхальные яйца и, болтая о погоде, начал их сперва ощупывать, а затем глотать одно за другим. Ты же, моя Лилетта, молчала. Я смотрел на тебя, а ты молчала. Сам я был не в силах ему помешать: ненависть будто парализовала меня. Я словно потерял слух, это походило на немое кино. Тогда я был ему под подбородок. Это его и спасло. Спустя лет пять мы как-то столкнулись на улице Шатору. Мне было 13 лет. Но ручища насильника и угрожающий нос делали меня старше. Ткнув в него пальцем, я заорал: «Филипп Додон!» Он перепугался, не узнав меня. Подняв его на воздух и прижав к стене, я стал давить его горло, полный решимости вытряхнуть из него мои пасхальные яйца. «Так ты не узнаешь меня? Я – Жерар. А про пасхальные яйца ты забыл?» Тут, понятное дело, он все вспомнил и стал извиняться. К счастью, я был не один: мой приятель помешал мне совершить глупость. Проклятые пасхальные яйца едва не разбили мою будущую актерскую карьеру.
Ко всему прочему, этот Филипп Додон был психом. Разгуливая с пистолетом, он направлял его на детей, интересуясь, не боятся ли они смерти?
Подчас ты сердила меня, моя Лилетта, тем, что вечно отмалчивалась, позволяла себя обманывать. Но вы с Деде готовы были скорее умереть с голода, чем попросить о помощи. Вы предпочитали оставаться невидимками. Мы походили на какое-то племя индейцев, забившихся в пещеру, чтобы однажды исчезнуть с лица земли. В отличие от всяких прохиндеев с их холодильниками и оравами детей, вы не желали привлекать к себе внимание. Если вам не приносили в конце месяца пособие, вы отправлялись за ним сами. Такая жизнь начинала иногда действовать тебе на нервы, моя Лилетта. С воплями, с Деде, с вашей таинственной и молчаливой любовью. Она становилась тебе невмоготу. Ты больше не хотела терять кровь и молодость. Наблюдая, как я путаюсь у тебя в ногах, ты однажды сказала, что, не появись у тебя третий ребенок, ты бы давно сбежала куда глаза глядят, отправилась бы путешествовать. Этим третьим был я. Когда я смылся из дома, я тем самым как бы воплотил твои давние несбывшиеся мечты. Я уехал вместо тебя, ради тебя…
Во время твоих шестых, последних по счету, родов праздник едва не обернулся драмой. У тебя началось ужасное кровотечение. Вся кровать была в крови. Ты тонула в ней. В твоем взгляде читались ненависть, страх, смерть. Ты была на грани сил. Это походило на побоище. В какой-то момент я вспомнил глаза лошади, которую ведут на бойню. Ребенком я часто бывал на бойне. Подвешенная к крюку на потолке, лошадь догадывается, что ей каюк. И тогда она пускается в последний галоп, танцуя похоронный вальс. Я вспоминал это, в бессилии наблюдая за тобой, как ты страдаешь от пытки. Позвали врача. Предупредили отца, что в доме не все ладно. Он подумал, что у нас пожар и примчался на пожарной машине, а затем по лестнице взобрался через окно в спальню. Что было дальше – не помню. Ужасный страх Деде, мертвенная бледность на твоем лице после того, как все было кончено и врач успокоил нас.
В твоем молчании, моя Лилетта, в твоем самоотречении чувствовалась безмерная любовь к нам. Будь я посмелее, я бы назвал твою любовь поэтической. В отличие от южанок, ты не обрушивала на мою голову свою нежность, говоря: «Я все отдаю тебе, сын мой! Бери, бери, сын мой, это тебе!» Нет. Между нами всегда сохранялась дистанция, оставлявшая в неприкосновенности чувство собственного достоинства. Двадцати лет от роду ты всем пожертвовала ради нас. А ведь твой шарм я мог бы сравнить только с шармом Катрин Денев. Сама того не замечая, ты превратилась в крольчиху. Все, что ты дала мне, ты дала незаметно. Стараясь до изнеможения, до смерти.
Так вот теперь ты уже не сможешь помешать мне написать то, что вы так старались скрыть вашими воплями и гвалтом. Запретную, лаконичную фразу, долгие годы тонувшую в ваших криках, фразу, которую все боялись произнести вслух. Эта фраза, моя Лилетта, звучит очень просто: «Я люблю тебя».
Отцу
Мой Деде, у меня до сих пор звенит в ушах твой вопль: «Как много всего я хотел бы узнать!»
А ведь все так просто: Лилетта умерла, Деде. Сообщаю тебе об этом, потому что сам был там. Она ушла. Больше у тебя нет никого, на кого можно было бы обрушить гнев. Придется тебе выкручиваться самому, спорить в одиночестве. И я опять слышу твой крик: «Это что еще за бордель!»
Бордель, Деде, это смерть. Ты не захотел взглянуть на нее вблизи. Ты не хотел ничего знать, ничего слышать, ты ни с кем не соглашался. Ты словно оглох и ослеп. Когда тебя звали в больницу, ты ворчал: «Мне надо остаться дома». Черт побери! Оказывается, Лилетта не умерла, а ты – живой. Какая несправедливость!
Мне хочется рассказать тебе о взгляде Лилетты, о ее последнем взгляде перед смертью. В нем было столько холодной, спрессованной ненависти, такого презрения… Я был в смятении. И невольно вспомнил лицо Роми Шнайдер, которое, несмотря на все пережитые ею ужасы, вновь обрело безмятежность, несравненную красоту. Исстрадавшийся взгляд Лилетты хранил следы борьбы. Ей словно было стыдно, что ее организм сожрала эта гадкая болезнь… Ей было неприятно, что она попала в подобную переделку, и она решила бороться, восстать против своей физической слабости, немощи. Взгляд ее был пристальным и упрямым. Она вела борьбу не со смертью, а с гниением, неподвижностью.
Итак, Лилетта умерла, а я все еще не могу ощутить в себе всю полноту горя. Ты, Деде, можешь мне не поверить. Ты и всегда не обладал способностью выносить окончательное суждение, ставить финальную точку. Я почти горюю по тебе, одинокому, глупому и замкнутому в своем одиночестве. Ты всегда был таким. Не знаю, точно ли я выражаюсь. Я слышу, как ты извергаешь незаконченные фразы, невразумительные поговорки. То была какая-то своеобразная музыка, философия, которую нельзя было перевести иначе как с помощью звукоподражания: «Муаиф!! Вот это… уфф! О, ля-ля, конечно, надо же…» На смену сиюминутным раздумьям приходила полная внутренней сдержанности и дисциплины ночная эйфория. Случалось, что я заставал тебя среди ночи за странным занятием: что-то нашептывая, ты гладил кровельное железо. Ты полагал, что оно размягчается под действием лунного света. Я с гордостью наблюдал за тобой, видя, как ты сливаешься с ним в одно целое. Поглощенный своим делом, ты растворялся в железной кровле. Мне казалось, что я присутствую при чем-то загадочном. Вроде тайной алхимии. Когда тебе сообщили, что больше нет нужды в кровельщиках, ты начал постепенно терять квалификацию, стал разнорабочим, а потом и уборщиком – подметал пол на фабрике. И это ты, возлюбленный, трубадур кровельного железа! Как только тебя оставляли в покое, ты не выглядел человеком, который страдает. Для тебя главным было находиться в мире с самим собой. Иначе ты бы пил еще больше. Хотя и так ты поддавал почем зря. Выходя из школы, я видел тебя по ту сторону улицы бессмысленно размахивающим руками. Все на тебя смотрели. А мне не было стыдно за тебя. Я был в ярости, что они что-то узнают о нашей семье. Ты ведь приучил нас вести себя так, словно мы не существуем, словно мы невидимки. Вот для чего ты устраивал представления на городской площади.
Дома ты мог, ничего не делая, часами сидеть неподвижно, замурованный в настоящем времени, в тех мгновениях, которыми жил. Ты исчезал, погружая себя в изучение подробностей жизни, например, наблюдая за полетом мухи вокруг лампы, мучаясь вопросом: а что с нею будет, если она сядет на нее? Я видел, сколько тонн энергии ты тратишь в своей нынешней жизни. Я видел тебя заключенным, заложником. Ускользая от смерти и быстротекущей жизни, ты постепенно отрекся от нее вообще и в каждое мгновение напоминал свернувшегося в калачик новорожденного. Ты будто находился в герметически закрытом шаре, ты был ситом, песочными часами. Я буквально сходил от этого с ума и спешил смыться, чтобы не превратиться в соляной столп.
Я и не предполагал, что твои застывшие мгновения помогут мне в моей профессии. Ибо актер должен играть настоящее, он обязан воплощать сиюминутную ситуацию, выявляя через нее характер персонажа – таким, каким он предстает в это мгновение. Он должен разорвать расстояние, отделяющее его от своего героя. Существует поэзия настоящего, которая никогда не погрязнет в комфорте натурализма. В фильме «Пулу» я пребывал не только в объятиях Иза бель Юппер, я ощущал воздействие всего, что меня окружало, – обоев гостиничного номера, дерева, из которого сделана кровать. Захваченный мгновением, актер должен уметь поддаться его воздействию. Но едва только начинаешь сочинять и лицедействовать, как все летит в тартарары. Ты покушаешься тогда на естественный порядок вещей, на само течение жизни. Нужно обладать способностью быть частицей, деталью картины, растворяясь в данном мгновении. Это сообщает роли характер вечного. Это Мишель Симон в фильме «Налет».
Ты удивлен, Деде? Сам того не желая, ты был для нас примером. Ты, однако, ни разу не сказал мне, глядя прямо в глаза и положив руку на плечо: «Ты будешь мужчиной, сын мой». Ты вообще никогда мне ничего не навязывал, не давал советов. К тому же мне бы это вряд ли понравилось. Честно говоря, я не видел особого прока в отце. Отцы нужны детям, а я как раз не успел побыть ребенком. Чтобы заставить тебя проявить свою власть, мне надо было Бог знает как держать в руках удочку. Вот когда ты начинал орать!
Много позднее у меня не было недостатка в отцах. Все хотели меня усыновить: Жан Габен, Монтан, Трюффо. Для последнего я был как бы «диким ребенком». Мне часто приходило в голову, что я плохой сын. Работая с Франсисом Вебером, я испытывал ужас при мысли, что разочарую его, не сделаю того, что он от меня ждал, не оправдаю его доверие. И вот какая мысль приходит мне в голову, мой Деде. Я ни разу не слышал, чтобы ты кого-то осуждал, говорил дурное. Ты лишь тяжело вздыхал «Уафф!», и разговор был окончен.
Теперь, когда наша Лилетта умерла, я знаю, как тебе тяжело, как ты возносишь к небу руки. Я знаю – ты не плачешь. Но, с моей стороны, было бы подло забыть, что ты отныне один, что сейчас ты сидишь один и следишь за полетом мухи вокруг лампы.
Франсуа Перье
Мой Франсуа! Я давно хотел отправить тебе это письмо. Хотел тебя поблагодарить. Ты позволил мне избежать многих ошибок, ты позволил выиграть массу времени. Я знаю, у тебя прекрасная память. Ты гордишься ею. У меня не выходят из головы все твои бесчисленные скляночки, сиропы, всякие смеси, которые ты возишь с собой. Ты так боишься, что твоя великолепная память подведет тебя. Думаю, тебе не составит труда вернуться на несколько лет назад, в Страсбург, к столику в пивной, что рядом с Кафедральным собором. Там были улитки, белое вино, да ты, да я. То есть – основное. Мы много разговаривали и много пили. Мы были пьяны, мы были веселы. Я совершенно заблуждался на твой счет, абсолютно не понимал тебя. Ничтоже сумняшеся, я полагал, что ты являешь собой воплощение актера-буржуа, эдакого театрального чиновника, следующего привычным путем из одной пьесы в другую. В тот вечер я открыл для себя человека, достигшего вершин своего искусства и изъяснявшегося так же просто, как великие ученые о своей науке. Ты был уверен в себе, тебе не требовалось навязывать свое мнение другим, убеждая их в своей мудрости. Ты слушал меня. Ты слушал меня, словно я мог тебя чему-то научить. Твой острый ум позволял тебе реагировать на каждое слово, и это была реакция молодого человека. Я еще никогда не встречал такого непосредственного, такого молодого актера, как ты. Подобно чуткому радару, ты улавливаешь все, что движется. Ты принадлежишь к славному поколению кинематографистов. Сидя против тебя, я словно вдыхаю дерзновенный аромат целой эпохи. Я всегда восхищался взыскательностью этой эпохи, ее языком, манерой говорить, культом слова. Что, впрочем, не мешало вам отдаваться своей фантазии, быть раскованными, полными энергии. Сегодня нам так не хватает блеска, темперамента Мишеля Симона и Жюля Берри. Сегодня не встретишь на съемочной площадке легкомысленных сорванцов. Куда чаще там видишь архисерьезных бухгалтеров, превыше всего озабоченных своим имиджем и доходами.
Когда мы вышли из ресторана, повалил снег. Я чувствовал, что ты страшно боишься упасть. С беспокойством следя за своими маленькими ногами, ты вцепился в мою руку. Улицы были совершенно пустынны. Внезапно я почувствовал себя Тартюфом, который сопровождает Органа домой. Боясь оступиться, ты оказался в моей власти. Ты больше не мог обойтись без меня. А мне так хотелось защитить тебя, руководить тобой. Спустя несколько недель я отправился в театр. Ты играл в «Смерти коммивояжера». Вот когда на меня снизошло озарение. После пятидесяти лет работы в театре ты наконец встретил своего героя. Было такое впечатление, словно ты дебютируешь, такая свежесть ощущалась в твоей игре. Герой Миллера походил на тебя, как на родного брата. Это человек, который не может жить, не рассказывая истории. Тебе ведь так нравится повторять, что ты лгун по натуре. Подобная склонность к фантазиям служит средством самосохранения. Игра в ложь – тоже правда. Ты бы никогда не смог сыграть эту роль, если бы так упорно не настаивал на своем праве на ложь. Это очень русское качество. Его обнаруживаешь у Достоевского, у Чехова. Чтобы прочувствовать боль, им надо о ней рассказать. «Я разочарован… я пропал… я умру…» Только произнося такие слова, они верят в них.
На спектакле благодаря тебе я понял, что выходить на сцену нужно так, словно ты играешь последний акт последнего представления перед Апокалипсисом. Словно через два часа тебя уже не будет. Поэтому тебе ничего не остается, как выкладываться до конца, отдавая последние мгновения жизни зрителям. Истоки этого чуда, которое ты творишь каждый вечер, восходят к временам Мольера.
Президенту, черт побери!
Господин Президент! Должно быть шел 1977 год, ибо я играл в театре «Неблагоразумных людей ожидает уничтожение». Уж не помню, кто меня позвал на светскую вечеринку, организуемую Жаком Лангом в УП округе Парижа. Я подумал: а почему бы не сходить туда и не выпить пару кружек пива или чего покрепче?
И вот я оказываюсь в роскошной квартире на великосветском рауте, в обществе раскованных интеллектуальных сплетников. Прямехонько иду на кухню, чтобы взять там рюмку. И вдруг слышу голоса: «Лифт застрял!» Подхожу и говорю: «Да пустяки это. Сейчас починю». Беру отвертку и иду на лестничную клетку. Это был лифт с металлической кабиной. Нажимаю один раз на кнопку, потом еще раз, и о, ля-ля, лифт начинает подниматься. Открываю дверцу. Вы выходите вместе с Даниель, вашей супругой, и Кристиной Гуз-Реналь. С тех пор вы не переставали взбираться все выше, господин Президент!
Повстречав вас впервые, ощущаешь, что имеешь дело с удивительным человеком, настоящим лидером. Вы умеете смотреть на людей, внушая им доверие. Трогает ваш ум, ваше мягкое обращение, вызывает уважение ваше крепкое не по годам тело. Вам не свойственны резкие, непредвиденные жесты. Наоборот, налицо скромность, экономность ваших телодвижений. Но несмотря на эту скромность, вы тот герой, который способен увлечь за собой толпу. Вы ее покоряете одним своим жестом, одним словом. Вокруг вас все так спокойно. Вы умиротворяющий человек.
Тогда на светском вечере вы сели за стол напротив театрального критика газеты «Матен» Жиля Сандье, красивого гиганта, образованного и культурного человека. Я подошел к вам. И из меня словно выпорхнуло:
– Я восхищаюсь вами!
– Я вами тоже!
И все. Было так приятно это услышать.
Через несколько дней я отправился послушать ваше выступление на митинге. Было просто непонятно, откуда вы черпаете столько силы… Ведь вам пришлось усмирять 20–30 тысяч человек… Приходилось сносить их удары. Уже в зале «Зенит» на 6 тысяч мест, где я выступал вместе с Барбара, я испытал чувство человека, попавшего в осаду. Во время избирательной кампании вы излучали радость, счастье, хотя ваши противники не очень церемонились с вами. Они говорили о вас, как о старике с манерами застывшего в своем величии Сфинкса, озабоченного лишь тем, чтобы обеспечить себе бессмертие. Но им пришлось иметь дело с потрясающим оратором, наделенным ловкостью и юмором мушкетера. Я не понимаю, как вам и другим политическим деятелям удается сопротивляться таким нападкам, испытывать на себе подлые удары, слышать всякие мерзости. Иначе это и не назовешь. Вероятно, такова ваша судьба, в которой есть нечто метафизическое, написанное в Святом Писании. Не все президенты обладают этими качествами. Когда я шел рядом с вами, я физически ощущал, какая благодать исходит от вас… У меня не было сомнений: я шел рядом с Президентом, человеком, избранным народом Франции и самим Богом. И пусть меня считают сентиментальной девчонкой, но это так. Пусть бросят в меня камень, если скажут, что я когда-либо кому-нибудь льстил…
Говорят, что вы хитрюга. Это должно быть присуще политическому деятелю. Ему приходится хитрить, чтобы выжить. Не будь вы хитры, не достигли бы своего нынешнего положения. Я мало знаком с вами, но могу часами говорить о вашем даре рассказчика. В двух-трех фразах вы дали мне понять, что такое война. Вы рассказали, как под обстрелом переплывали через Ламанш на утлом суденышке вместе с отцом Джин Биркин. Вы рассказали мне о посещении лагеря для военнопленных. И все это настолько явственно возникло у меня перед глазами, как будто я был тогда рядом с вами.
Вы принадлежите к той породе людей, которым нет надобности лукавить, что-то из себя изображать. Вы обращаетесь прямо к сердцу людей. Прочитав это письмо, люди еще подумают, что я заправляю избирательной кампанией соцпартии. Но я не занимаюсь политикой. Признаюсь откровенно: я ничего в этом не смыслю.
Ваша жена Даниель мне знакома по Венецианскому кинофестивалю, на котором показывали фильм «Полиция». Я плыл вместе с ней на остров Лидо на трамвайчике-вапоретто. На нее сразу нацелились фотографы.
– Я ненавижу свои фотографии, – сказала она мне. – Я плохо на них выгляжу.
– Всем наплевать на это.
– Я себе не нравлюсь, когда смеюсь…
– Значит, не стоит смеяться!
– Тогда они подумают, что я на них дуюсь.
– В таком случае, смейтесь!
У Даниель удивительно открытый взгляд. Она полна страстей, словно молоденькая девушка. Мало кому известно о ее вкладе в помощь странам третьего мира. Даниель – это само олицетворение доброты, любви и молодости.
Когда несколько месяцев назад я совершил, господин Президент, свое первое кругосветное путешествие, я смог убедиться, насколько вы всюду любимы, каким воплощением справедливости вас считают. Я счастлив, что встретил такого человека, как вы, что был вашим современником. Вы из тех людей, которых хотелось бы иметь в качестве отца, деда… в качестве Президента, черт побери!
Бертрану Блие
Мой дорогой Бертран! «Режиссер всегда одинок». Я слышу эту фразу, повторяемую, как рефрен. Каждое утро, приезжая на съемки «Вальсирующих» с портфелем в руке и трубкой в зубах, ты практически никому не говорил ни слова. «Режиссер всегда одинок», – повторял ты. Ты даже представить себе не можешь, как мне было больно это слышать. «Что за бред ты несешь! Режиссер не бывает одинок. Мы рядом с тобой, мы дружно работаем».
Сегодня я понимаю, что снимать такой фильм, как «Вальсирующие», было для тебя настоящим кошмаром. Мы с Патриком Девэром были двумя наглецами, вертопрахами, вечно несущими всякую чушь. Все, что нам внушалось, мы пропускали мимо ушей. Правда, подчас мы понимали, что ведем себя неприлично, как кретины, но все равно продолжали гнуть свое. Это был один из первых фильмов оператора Бруно Ньюттена. Как и мы, Бруно был диковатым, резким существом, которому еще многое предстояло доказывать. На съемочной площадке царила довольно занятная атмосфера. Не оставляли нас без внимания и продюсеры, которые сваливались как снег на голову. Не теряя выдержки, ты требовал тогда от группы, чтобы мы все притворились спящими.
Ты в чем-то был таким, каким пресса упорно хотела тебя видеть: замкнутым, сдержанным, самолюбивым, словом, типичным клерком. Поначалу между нами возникло то, что спортивные журналисты называют «несовместимостью стилей». Откуда нам было знать, какой успех ожидает «Вальсирующих»! Это был неожиданный, почти нечестный удар. Бывает успех, который убивает. После него кажется, что новый успех уже невозможен. Это было как раз то время, когда я еще находился под влиянием успеха фильмов, снятых с моим участием Бертолуччи и Феррери. Не будь их, во Франции я бы непременно воспарил, раздутый критикой и «кассой», ну, как это случается с некоторыми футболистами, слишком рано и высоко взлетевшими, а затем погребенными под дифирамбами и деньгами.
Ты-то как раз с трудом приходил в себя после коммерческого провала «Кальмоса». Это теперь все поняли, какими достоинствами обладал сценарий этого фильма. Но фильму была уготована судьба произведения, появившегося слишком рано. Фильм предвосхищение! Ты ведь всегда двигался впереди колонны, опережая общество. Тебя вполне можно назвать разведчиком. Многие актеры мечтают работать с тобой, но отваливают, прочитав сценарий. Они ничего не понимают, они разочаровываются, ибо отстают от тебя на десять шагов! Чтобы выдержать твой ритм, надо пройти рядом с тобой немалую часть пути. Нужно быть в душе настоящим спортсменом.
Когда ты попросил меня сыграть роль Рауля, инструктора автошколы в картине «Приготовьте носовые платки», Рауля, который хочет обеспечить правами всех людей, чтобы все сели за руль, я внезапно испытал желание сесть на велосипед. Я сказал себе, что у Рауля должно быть огромное сердце, сердце велогонщика. Велогонщики и боксеры – самые мужественные люди на свете. Они могут стерпеть любую боль, взять на себя любую вину, не жалуясь и не хныча. Эти люди – само благородство. Сердце чемпиона так же прекрасно, как и мозг ученого. Вот я и подумал, что потренировавшись, обладая большим прекрасным сердцем, я не ударю в грязь. Но, Господи, Бертран, когда ты заводишься, приходится идти за тобой. А ты всегда заводишься, вот в чем проблема. Иначе и быть не может.
…Ты всегда был впереди. Добрые волшебники – друзья твоего отца – Луи Жувэ, Поль Мерисс, Франсуа Перье, Гарри Бор склонялись над твоей колыбелью. Это были личности, горячие, темпераментные, излучавшие фантазию и нежность. У меня не выходит из головы мысль о том, что в твоих глазах – глазах ребенка – отражались эти люди: ты мог видеть потрясающие вещи, слышать удивительные диалоги, самые прекрасные диалоги в истории кино.
Тебе присущи чувство порядка и музыкальность. Твои сценарии написаны чисто, четко, они тщательно отполированы. Они обладают почти патологическим совершенством. Подобная тщательность идет у тебя от суеверия. Ты из тех людей, которые становятся жертвами собственной требовательности, собственного таланта. Ты напоминаешь этим Ван Гога – с его «отрезанным ухом». Правда, ты не пьешь и не прибегаешь к уловкам. Ты просто привязываешь себя к столу и не отходишь от него, пока тот не сдастся. Ты все время натыкаешься на свой талант. А это трудная преграда. Я еще не видел истинных художников, которым бы от их таланта не было больно, которым не было бы трудно.
Твои герои – это меланхолики, нахалы и лирики. Их видно на просвет. Это обнаженные души. Я не знаю другого автора, который бы так старательно выписывал поведение человека, его суть. Столь же старательно, как композитор, сочиняющий музыку, описываешь ты малейшее движение человеческой души. Ты кладешь характеры на ноты. И ты при этом столь же серьезен, как Стэнли Кубрик, когда он ставит «Сияние». «Сияние» – это не только прекрасная история безумия. Там, в первую очередь, показан страх. Есть люди, которые пишут книги, а есть и такие, которые нам эти книги показывают.
Иные попрекают тебя тем, что ты не умеешь поставить финальную точку. Но ты ведь и не стремишься, чтобы в твоих картинах был конец! У твоих героев нет конца. Нет ничего более глупого, чем конец. Так возникает дорожная катастрофа с машиной, врезавшейся в стену на скорости двести пятьдесят километров в час, ибо фильм не может быть длиннее, чем один час тридцать или один час пятьдесят минут. Концовка фильма – штука жестокая. Когда мой герой умирает, я лишь актер, который должен умереть в конце своей роли. А если он остается жить?
В твоем очередном фильме «Слишком красива для тебя» ты превосходишь все, что было раньше, по части целомудрия и, возможно, стыдливости. Ты больше не прячешься за слова, за свои соленые, удивительные монологи. Ты рассказываешь историю – в самом чистом виде. Это как бы история в первой степени. Там есть персонаж, которого пугает, мучает его счастье. Он женат на богине, у него двое чудных детей, интересная работа. И вдруг он влюбляется в другую женщину, которую играет Жозиана Баласко. Он и сам не понимает, почему. Впрочем, на все это есть объяснения. Так мы обнаруживаем все сложности страсти, все те переживания, которые она приносит. Это очень смешно и в то же время лирично. Скажем, в метро героиня Жозианы Баласко обращается к сидящему напротив человеку:
– Я три часа занималась любовью. У меня все еще болит шея.
– Почему вы говорите об этом мне?
– Потому что любовь – это подарок, им надо делиться.
Я люблю мысленно проигрывать эту сцену… Ты и представить себе не можешь, Бертран, как я часто думаю о тебе. По мере сил я охраняю тебя, я всегда рядом, когда нужен тебе. Ты из числа тех, кому нельзя отказать в помощи.
Только попробуй после этого заикнуться, что режиссер всегда одинок!
Изабель Аджани
Моя дорогая Изабель!
Сегодня утром я сбрил бороду. Теперь нужно похудеть. Как видишь, Роден все более отдаляется от меня. Налицо перевоплощение в буквальном смысле слова. Я чувствую себя таким опустошенным. В этот период между двумя ролями я рискую всем. Я одержим страхом набрать вес, готовясь к другому фильму. Роден яростно защищался в течение многих дней, прежде чем пошатнулся на своем постаменте. Я тоже шатаюсь… Подобно средневековым рыцарям, падающим под стол на пирушке после турнира, мне тоже нужна хорошая пирушка для спасительного выздоровления. Мне нужно насилие, пьянка, вспышка… Я разрываюсь на части. Вот именно – на части.
А ты, Изабель, – ты, как истинный воин, всегда находишься начеку, готовая достойно встретить противника. Ты сама задумала «Камиллу Клодель». Ты давно вынашивала этот фильм. Помню, ты пришла ко мне поговорить о нем, когда я еще снимался в Монтрее в «Под солнцем сатаны». Ты вошла без предупреждения в старинную таверну, которую содержали две симпатичные, пропитанные алкоголем старухи. Я был тогда в сутане аббата Дониссана. От тебя исходило что-то необыкновенное, неосязаемое, какая-то сверх нормальная духовная сила. В своих больших темных очках ты походила на инопланетянку. В тебе клокотала яростная, необузданная, каннибальская энергия. Ты пришла предложить мне роль Родена. И в этот момент перегорели все пробки в Монтрее… Это был знак свыше. Мы продолжали разговор при свечах. Это была волшебная встреча. Наша вторая встреча.
Мы порядком изменились после «Барокко». В то время мы были двумя чудовищами, двумя необитаемыми пылающими планетами. Ты была наивным, но поразительно прозорливым интровертом. Я же был мужланом, неприлично шумным экстравертом. Когда я приехал в Амстердам, чтобы присоединиться к съемочной группе Андре Тешине, я подобно грубому животному вознамерился тебя соблазнить, завоевать твою симпатию, подавить тебя. Я никогда не встречал прежде таких женщин, как ты… Для меня ты была Ундиной.
И я хотел стать для тебя единственным зрителем, твоим единственным Гансом.
– Меня зовут Ундина.
– А меня Ганс.
– Ганс и Ундина.
– Нет, Ундина и Ганс.
Ундина – это ты. Кстати, лицей в Шатору носил имя этого писателя и драматурга – Жироду. Это был знак. Мы старались чисто по-детски, грубо соблазнить друг друга. Но мы оба были в начале пути. Твой ум, который я бы назвал чрезмерным, обладал плотью и кровью. Я вызывал у тебя непонятный страх, который напоминал глубокую душевную хворь, столь присущую великим актрисам… Всем было видно, что твой талант еще не раскрылся полностью, что ты живешь вне времени, что тебе понадобится много сил, чтобы к этому привыкнуть. Мы приступили к съемкам. Мы скрестили шпаги. Если наш поцелуй в «Барокко» был гнетущим, спровоцированным насилием, нетерпением и стрессом, то поцелуй Камиллы Клодель и Родена созрел, он был теплым и отрешенным. Мы стали Камиллой и Роденом.
В течение нескольких недель съемок я тобой восхищался, завидовал тебе, Изабель. Тогда ты ведь всех нас родила на свет. На сей раз я был на твоей стороне, на стороне женщины, в которой обнаружил соучастие, присущее людям одного пола… Да, да, одного пола! Я предпочитаю быть на стороне женщины, или рядом с ней, а не против нее. Секс часто мешает отношениям между мужчиной и женщиной. Сексуальность есть нечто противоположное истинному желанию. Я ненавижу женщин, которые считают меня своим партнером. В сексе есть что-то ужасно взрослое, напоминающее мне кастет или пистолет. В качестве примера физического чувства, я вспоминаю сцену, когда Роден в позирующей ему Денаиде увидел Камиллу, белую и гладкую, как мрамор. Я вспоминаю сцену, когда Камилла сообщает Родену, что беременна. «Ты дотрагиваешься до моего живота и не видишь, как он округлился». Я помню, как на съемочной площадке ты заметила, что мне не удается сцена, что я на исходе сил и вдохновения. И тебе одной удалось помочь мне, спасти меня. Я бы хотел обладать твоей душевной мощью, Изабель, походить на тебя, такую сильную, несмотря на внешнюю хрупкость. Когда на тебя обрушились сплетни, ты выстояла. В некоторых африканских деревнях, когда жителям грозит болезнь, в жертву приносят самую красивую девушку, чтобы ублажить гнев демонов. Общине нужна жертва, чтобы победить страх эпидемии.
Ты доисторическая женщина, богатая своими инстинктами, тогда как мужчина, которого лишили его мужественности, становится просто трупом. Роден сумел творить только благодаря силе Камиллы, оставляя ей взамен их былой страсти лишь безумие и усталую любовь.
Как видишь, Изабель, я утром сбрил бороду и мне трудно прийти в себя.
Работе
Дорогая зануда!
Работа – слишком серьезное слово. Существуют меткие народные выражения: «умереть от работы», «сгореть на работе». Работа – это всегда спуск, скажем, в шахту.
Истинных работяг видно сразу. У них бедный словарный запас, они лишены дара речи. Работа отдаляет нас от самих себя, усыпляет. Это начинается очень рано. Уже с детства вас приговаривают к двадцати годам каторги: школа, институт и т. п. – и это как раз в те годы, когда человек полон мечтаний, фантазий, желаний. Не так давно я спросил очаровательную девчушку, кем она хочет стать. Она ответила: «Хочу стать бухгалтером». Представляете?.. Ее устами глаголило честолюбие родителей, бабушек, прадедушек. На эту бедняжку давила тяжесть генеалогического древа. Не может быть, чтобы кто-то хотел стать бухгалтером! Работа это то, что делает человека взрослым, работа убивает в нем лучшее, что дано ему от рождения, – гений, детскость. Я где-то читал, что в некоторых странах восьмилетних детей посылают работать на шахту. Я же считаю, что школа еще хуже. Выкручиваются, выживают только лучшие из учеников. Работа в школе носит чисто абстрактный, бессмысленный характер, за которую бедные дети даже не получают вознаграждения. Я обвиняю! У детей крадут лучшие годы жизни, отрезают руки в тот самый момент, когда они обладают особой творческой силой. Работа – это нечто противостоящее вам самим, вашей природе. Вас словно заставляют молиться, когда вам чихать на это, но вы все равно стоите на коленях и бормочете: «Аминь».
Постепенно ранец превращается в портфель, шорты вытягиваются до длины брюк. Ребенок умер. Возвращаясь вечером домой, парень говорит: «Нет, я не буду есть. Я вымотался. Лучше лягу спать». Нельзя сказать, чтобы он очень переутомился на работе. Просто над ним глумились. Возможно, влепили выговор. Вот почему ему весь свет не мил, и он даже любовью заняться не способен. Напялив на человека костюм взрослого мужчины, работа лишает его права называться человеком. Работа влечет за собой унижение. Вас заставляют встречаться с теми, с кем вы не хотите видеться. Встреча – это порыв, путешествие. Работа фиксирует, прибивает, привинчивает к месту. Заработная плата становится мерой наказания. Вас приговаривают к получению «смига» – минимальной зарплаты. Подчас возникает мысль: а стоишь ли ты большего? Тебя разменивают на платежную ведомость. Никакая карьера не возносит к небесам!
Говорят, что я моторный человек, что могу работать целые сутки. Но я никогда не знал, что такое работа! У меня нет записной книжки, я никогда ничего не записываю. Мой распорядок дня диктуется сердцем. Я не забываю, где мне следует быть, кто меня ждет. Я неизменно стремлюсь отвечать желаниям других людей. Так уж я устраивался всегда, что мне удавалось быть нужным. И выполнять чужие желания – ведь это не работа, это что-то ей противоположное.
Я начисто лишен тщеславия и не стремлюсь сделать карьеру. Нет ничего более глупого, чем успех. Нельзя преодолевать стометровку за 9,9 секунды в каждом забеге.
Мне повезло: у меня не было «семьи». У меня была только дикарка Лилетта и апаш-отец. Они не слишком заботились обо мне. Я не был запрограммирован. В отношении своих собственных детей – Жюли и Гийома – я стараюсь, а одному Богу известно, как это трудно – вести себя так, чтобы не вторгаться в их грезы. Я лишь стараюсь любить их.
А теперь смеха ради полюбопытствуйте, какое определение имеет слово работа. В основе его латинское «trepalum», а это значит инструмент для пыток. Да, да: машина, состоящая из трех кольев. Читаю определение: «Аппарат, позволяющий держать неподвижно крупный домашний скот, когда его клеймят или лечат».
Так вот, дружище, я не домашняя скотина. Я просто животное, которое кусается, если кто-либо пытается его клеймить. И у него есть имя – Депардье.
Патрику Девэру
Дорогой Патрик!
В настоящее время нас не перестают донимать в связи с годовщиной 1968 года. Двадцать лет спустя. Спустя – после чего? Бунт молодых старых мудил. Вот как мы оба думали об этой войне в снежки.
Сия прелюбопытная революция привела, однако, к тому, что полицейским сменили форму, а Бертран смог поставить фильм «Вальсирующие»! Его фильм стал настоящим камнем, пущенным в витрину французского кино. Вместе с Миу-Миу мы ниспровергали последние табу.
«Вальсирующие»! Этот фильм позволил нам жить жизнью богемы. Он дал нам то, чего лишены все, кому меньше двадцати лет. Уж как мы бесили Бертрана! Мы не приходили ночевать, на съемку являлись со следами гульбы и разврата на лицах. Мы были счастливы, как идиоты, как прогульщики уроков. Это была великая хулиганократия, смесь бессознательности и безответственности. Мы крали машину и – вперед на ночную корриду. Это были странные ночи. Нам казалось, что мы работаем, репетируем перед очередной съемкой, Ну да ладно!
Ты всегда казался мне человеком с обнаженными нервами, с содранной кожей. Во время съемок «Вальсирующих» в провинции мы жили в одном отеле. Однажды вечером, тщетно пытаясь уснуть, я вдруг услышал чьи-то стоны и жалобы. Мне никак не удавалось понять, откуда они доносятся. Звуки не затихали. Внезапно дверь моего номера раскрылась настежь. Я и сейчас вижу тебя на пороге – обезумевшего, возбужденного, с округлившимися глазами. Ты вяло пробормотал извинения.
– Я решил, что она с тобой.
– Кто?
– Миу-Миу. Я думал, что вы тут занимаетесь любовью.
Оказывается, эти твои стоны и жалобы имели отношение ко мне. Ты плакал. Тебе было плохо. Ты пережил в реальности эпизод «Вальсирующих». Подобно Роми Шнайдер, ты смешивал собственную жизнь с профессией актера, реальность с ролью. Ты с трудом переносил нравы этой среды. Ты выглядел излишне чувствительным, беззащитным, полу калекой перед лицом всего мира. Я видел, как ты запутался в кино мифах, вроде Джеймса Дина. Тебе по душе был этот черный и упрямый романтизм. Ты находил, что смерть, эта на все готовая шлюха, прекрасна. И как только ты осознал это, то сразу потерпел крах. Ты «гнал» жизнь на недозволенной скорости. Нельзя сказать, чтобы тебе не хотелось жить, но ты слишком страдал от жизни. Я видел, как ты можешь буквально увязнуть в дерьме, во всех этих ужасах. Что же удивительного, что ты в конце концов спятил? Уже в картине «Черная серия» ты бросался на ветровое стекло машины. Мне по прежнему больно, когда я вспоминаю эту сцену. Этот фильм представляется мне провидческим. Ты вечно бился головой о стены. В «Черной серии» чувствовалась безнадежная агрессивность, истерика, бунт.
Каким-то пронзительным, неестественным голосом ты завывал: «Так жить нельзя, я когда-нибудь пристрелю себя!» Или: «Мы не поддадимся, верно? Мы им не уступим!» Им – это был весь мир. Ты всегда его боялся. Теперь я могу тебе сказать без стеснения: я неизменно ощущал присутствие смерти рядом с тобой. Более того, я был уверен, что ты нас покинешь. Но я ни с кем не делился своей уверенностью. Я ничего не мог поделать. Я был лишь простым зрителем. Твое самоубийство стало плодом долгой и тяжелой болезни. Узнав о нем, я сказал себе: «Вот и все». А что тут еще скажешь? Я не стану переигрывать, как плохой актер. Я лишь животное, мне все безразлично, я и понятия не имею о смерти. Я – сама жизнь, со всем чудовищным, что с ней связано. Нельзя жить с ощущением вины, повторяя то и дело: «Я должен был бы», «Я бы мог…» К чему зря драть глотку?
Когда я потерял мать, я испытал странное чувство. Я не стал плакать, жалеть себя. Люди говорили мне: «Это придет потом». Но этого не случилось и потом. Лилетта была просто матерью. Мы любили друг друга, мы ссорились. С тех пор как ее нет, я еще больше чувствую ее близость. Я думаю о ней, разговариваю с ней. Когда она была жива, я просто знал, что она сидит у себя в углу. То, что она ушла, невероятная, неслыханная удача. Смею даже написать: с тех пор я обрел мать.
Конечно, если я потеряю Элизабет, я лишусь всего. Даже не знаю, что со мной будет. Возникнет боль в боку, я не стану лечиться, повисну в воздухе, а потом – рухну. Таков будет мой выбор. Я всегда говорил, что не позволю смерти замордовать себя. Себя и своих ближних. Я и тебе это часто говорил, Патрик. Вероятно, помимо своей воли, я начал это письмо с подспудным намерением рассказать тебе о своем коте. Мне просто необходимо рассказать о его смерти. Когда это случилось, я ревел, как плакальщица в трагедии. Просто не мог остановиться. Открылись все краны. Что он скоро умрет, я понял в ту минуту, когда увидел, как он уходит из дома на ночь – спать. Ему было десять лет – возраст не такой уж большой для кошек. Он ложился под глицинией, и всякий раз, когда я приходил за ним, он не сопротивлялся. Он был тяжелый. Из-за своей болезни. Эта его болезнь сразила меня. Я все понимал, а он ничего не мог мне сказать. Он был для меня самим воплощением кошки. Кошка – это кошка. Сказав себе «он болен», я стал думать о нем как о близком существе. И мне стало ужасно больно. Я подумал, сколько еще всякого мы могли бы сказать друг другу. И по обыкновению погладил его, посмотрел на него, прикоснулся к его мордочке. Он позволял это делать только мне. Он был болен и молчал, никак не реагируя. Вот когда я понял, что такое бессилие. Я страдал от своего бессилия точно так же, как было, когда ушла ты, Лилетта, когда ушел мой кот. Он умер от человеческой болезни – от рака. Я похоронил его в нашем саду.
Просыпаясь утром, я находил его голову на своей груди. Едва ощутив его присутствие, я чувствовал, как на меня нисходит покой. У меня был кот, с которым я мог беседовать. Скажешь: бред. Однако не так уж просто объяснять сложные вещи. Кот олицетворяет свободу. Он понимает твои блуждания и следует по пятам. Когда ты переполнен счастьем, рядом неизменно появляется кот. В фильмах Франсуа Трюффо рядом со счастливыми героями всегда шастает кошка.
Мы оба, Патрик, познали мгновения покоя и самоотрешения. Мгновения отдыха воинов. Знаешь, я был бы не прочь завести с тобой интрижку. Не дергайся. Ничего похожего на содомию с веслами в «Вальсирующих». Те ребята поступают так исключительно потому, что им скучно. Им надоело бродяжничать. Они прижимаются друг к другу, чтобы иметь силы тащиться дальше. И напиваются они потому, что начинают в себе сомневаться. Такова одна из проблем преступности, которую так трудно бывает объяснить.
Гомосексуализм – вещь куда более тонкая, чем думают иные. Я и понятия о нем не имею, просто не знаю, что это такое. Знаю только, что мужчина, женщина, животное, бутылка вина – все это позволяет человеку испытать мгновение разделенной благодати.
Все это приводит меня к мысли об удачно снятом кадре. В нем всегда есть что-то иррациональное. Мы работаем часами, теряем время на пересъемки, поправки, и вдруг – удача. Совершенно непонятно, как нам это удалось, просто озарение блеснуло, и кадр получился. Я никак не могу отделаться от мысли, Патрик, что если бы ты был жив, то, вероятно, именно тебя я поцеловал бы в «Вечернем платье».
Марко Феррери
Дорогой Марко!
Все началось как нельзя лучше. После съемок в «Двадцатом веке» Бертолуччи я приехал в Рим за расчетом. Мы случайно пересеклись в конторе на студии. Ты был еще в ореоле успеха «Большой жратвы». Мы разговорились.
– Вы сейчас свободны?
– Почему вы спрашиваете?
– Мне нужен актер на роль человека, который отрезает свой член.
– Вот как! А почему он это делает?
– Потому что его бросила жена, потому что он один с ребенком, потому что без работы.
– Тогда о'кей! Я согласен.
Мне очень нравился фильм «Большая жратва». В него была заложена интересная, важная мысль. Все твои картины интересны по мысли. А теперь, прежде чем читать дальше, советую вернуться назад. Комплиментам конец, сладкой речи тоже. Держись, Марко! Но все равно мне не дотянуться до того, что я сказал о тебе в итальянской «Коррьере делла серра»: «Он так жаден, что не хочет расстаться со своим дерьмом, и оно бьет ему в голову». Конечно, это было не слишком любезно, но я как-то и не думал, что они напечатают. Однако я не стал от тебя прятаться, переходить на другую сторону улицы. Я ведь не раз говорил тебе все это в присутствии Изабель Юппер на съемках картины «История Пьеры».
Впрочем, то, что я намерен сказать теперь, я никогда не скрывал от всех, кто лишен свободного дыхания, лирики, кто вкладывает столько сил в выпендреж, пытаясь заставить себя высидеть пасхальное яичко. Мне не по душе, с каким наслаждением ты предаешься своим порокам, копаешься в своих недостатках. Сначала ты разыгрывал наставника, дающего уроки, пророка. Покушаясь на человеческие пороки, ты полагаешь, что действуешь подобно серной кислоте. А людям плевать. И на твою кислоту тоже. Ты считаешь себя пионером, а я утверждаю, что ты опоздал на последний поезд метро, что ты начинаешь серьезно отставать. Как видишь, Марко, я сел на своего любимого конька. Теперь мне будет непросто остановиться. Ты все время мучаешься вопросом, что есть человек. Ты говоришь ему, кто он такой и во что превращается в окружающем нас и все время меняющемся обществе. Мне противна эта апокалиптическая экология, твоя немного дешевая философия. Ты восстаешь против общих мест, тогда как надлежит исследовать детали, поверхность вещей, как говорит Моравиа. Категоричность твоих суждений, постоянная нравоучительность вызывают у меня гул в ушах. Ты словно помещаешь меня в исправительный дом. Иначе это можно назвать объяснением между ясновидящим и гадалкой. «Человек таков, потому что это означает то-то». Мне опротивели идеи. Я не разочарован в твоих фильмах – это хорошие картины, но не разочарован только потому, что не был очарован.
Обожди! Не вскакивай с места! Я еще не закончил! Мне хотелось тебе сказать, что тебе присуща мерзкая привычка смешивать страх, связанный с реализацией замысла, с истинным страхом творчества. С раннего утра ты озабочен лишь суммой, в которую обойдется картина, сколько надо заплатить группе, внести в социальный фонд. К концу съемок ты только и думаешь о счетах бакалейщика, о разных других счетах. Я и на Жан-Жака Бейнекса сердился из-за его одержимости мыслями о кошельке. Согласившись снимать «Луну в канаве», он был исполнен ненависти ко всему миру, хотя недурно заработал на «Диве» – думаю, около одного процента от миллиарда. Подобные истории случались со мной много раз. Я знаю кучу людей, которые давно должны мне. Я предоставляю им возможность самим оценить меня, понять, во сколько обходится моя дружба. Иные из них в упор меня не видят из-за десяти тысяч, другие – из-за двадцати. Поистине в проигрыше остаются они сами. Я приложил все силы, чтобы унять Бейнекса, убедить его в том, что несмотря ни на что, мы все вместе должны снять фильм. Но ему никак не удавалось забыть обо всех этих процентах, и я быстро понял, что стал пешкой в затеянной им мести.
Вот так-то. Теперь мне полегчало. Мне просто необходимо было освободиться от плохих воспоминаний. Я не могу себе в этом отказать. Все начинается внезапно, а потом – пошло-поехало! Когда мы встретились с Франсуа Трюффо, я сказал ему, что мне не по душе его «дипломатия», что мне противны его «Украденные поцелуи». Что поделать, Марко, стресс появляется у человека по вине его окружения, и тогда он уже не в состоянии жить в гармонии с самим собой.
Жан-Луи Ливи [13]
Когда перед самым приездом в Париж я бросил школу и начал путешествовать, мне страшно не хватало школьного двора, где мы бегали на переменках. И уж никогда я не думал, что встречу приятеля по классу, готового прийти на выручку. Я был отягощен своим одиночеством, запутался в разных делах и был просто не способен на общение, насторожен и боязлив. Между школой и открывшимся миром у меня не было промежуточной стадии. Я не учился в лицее. Когда же, по выражению Бертрана Блие, «жизненный вихрь» унес меня, я затаился. У меня не было ни гида, ни зрелой любовницы, чтобы помочь шагнуть в жизнь, следуя тем правилам, которые позволяют вернуться на исходную точку. А затем я очень просто повстречал тебя! Я пришел в контору «Артмедиа» на улице Марбеф. Тебя буквально не было видно за огромным, наполеоновским столом. Вспоминается любезный, полноватый молодой человек с мягким взглядом и ласковым голосом. Не знаю, что случилось, но мы сразу понравились друг другу. Наш разговор походил на беседу двух потерявшихся, брошенных, немного неловких, немного печальных молодых людей. Считай меня полным ничтожеством, но я все же скажу: я почувствовал, что мы принадлежим к одной семье. От тебя исходил запах друга, да – запах друга, иначе не скажешь.
В то время вокруг меня крутилось много взрослых, пожилых людей. Я видел, что ты создан для полета, но тебе мешало родство – ты был племянником Ива Монтана. А потом мы повстречались в Риме. Это было в 1974 году. Сначала я поехал туда один на встречу с Бернардо Бертолуччи. Он хотел, чтобы партнером Де Ниро был советский актер, но дело не сладилось. Чтобы продать себя подороже, я явился к нему с рожей героя фильма ужасов – со следами драки, разбитыми губами, со шрамами на бровях и скулах. Я как раз тренировался на ринге для будущего фильма Клода Сота «Венсан, Франсуа, Поль и другие». Мы устроились на террасе кафе, и я постарался проявить ту же краткость и умелость, что и боксер, отправляющий противника в нокдаун. «Это роль для меня, я сыграю вашего крестьянина», – так говорил я Бернардо. Мы договорились. Но потом возникли сложности. Я потребовал такой же гонорар, как и «американец». Парижские импресарио попробовали меня «притормозить», заявляя: «Послушай, так все же нельзя». Однако я таки добился своего. Но вскоре обнаружил, что другие актеры разъезжают в роскошных машинах и спят на шелку, мне же уготовили развалюху. Тогда я обрушился с криками на «Артмедиа», угрожая уходом, грозя, что создам вместе с Жан-Люком Годаром и Жан-Пьером Рассамом свою компанию. Разумеется, это бы нас погубило. Тогда ты сам приехал в Рим. Ты хотел понять меня. Рим стал местом нашего «медового месяца». Мы говорили, но наши разговоры никогда не прекращались. Я звоню тебе по нескольку раз в день. Я не могу обходиться без тебя. Когда у меня неприятности, когда я сам себя пугаюсь, я тотчас вспоминаю Элизабет, детей и тебя.
В тебе живут одновременно два разных человека – импресарио, наделенный властью, и бродяга. Ибо ты тоже принадлежишь к людям нашей профессии. Ты ведь замарал себя двумя пьесами. В твоем положении для этого нужно было немалое мужество. Вот отчего мы так доверяем тебе и всякий раз призываем на помощь, когда случается беда, и ты прибегаешь, не считаясь со временем и своим состоянием. От своего отца Жюльена ты унаследовал природный аристократизм. Он был крупным профсоюзным деятелем, шикарным типом. От матери ты унаследовал ангельское терпение и нежность. Умело ведя переговоры о контракте, ты никогда не станешь сводить дело к цифрам, определять его ценность суммой. Нам ведь случалось подписывать контракты на 600 миллионов и на ящик вина. Вместе мы способны мечтать о чем угодно.
Морису Пиала [16]
Мой дорогой Морис!
Наши отношения всегда были конфликтными, мы боролись друг с другом не на жизнь, а на смерть. Мы были похожи на двух главарей банд, которые вынуждены делить один пустырь. Мы живем в обстановке хрупкого мира. Мы воюем. И еще будем воевать. Тебе прекрасно известно, что мы не можем без этого обойтись, что это сильнее нас. Ты похож на быка, на настоящего бодающегося быка… Когда мы встречаемся, подчас слышен треск сцепившихся рогов. Можешь смеяться… Не знаю, кто из нас обоих больше страдает от разлуки… Не знаю также, кто больше ревнует. Только подумать, что я никогда прежде не знал, что такое ревность, я никогда не верил в эту глупость. Наша ревность выливается в стрельбу, она неизлечима, нетерпима. Это врожденная ревность, паскудная ревность, которая подобна зубной боли. Ты первый заразился ею. С тебя, смею сказать, она и началась.
Мы встретились в «Довиле» на Елисейских Полях. Ты ранее тайно приходил посмотреть мою игру в театре. Ты хотел мне предложить роль. Твоя проклятая репутация уже была мне известна. Ты вспыльчив, невозможен в общении, иные даже говорили, что ты просто псих. Как на духу, сообщаю тебе об этом. Я уже имел представление о том, что такое репутация. Я ее заработал на улицах Шатору. Люди редко похожи на свою репутацию. Я всегда не мог понять, что за ерунду мне приписывали.
Мы сразу понравились друг другу. Мы разговаривали так, словно давно были знакомы. Мне не надо было выпендриваться перед тобой, разыгрывая парня, который все знает: «Ладно, так что надо делать? Это? О’кэй! Могу сыграть, нет проблем. Когда начнем? Сколько будет съемок на натуре?»…Со своей стороны, ты не хотел меня потрясти словами, что намерен снять фильм века, что мне предстоит сыграть главную роль в жизни. Ты уже тогда любил преуменьшать свое значение. Мне казалось, что чем больше ты говорил, тем меньше понимал, каким будет твой фильм. Он совершенно ускользал от тебя. Ты говорил: «Нет, это не то, это не хорошо, это не то, о чем я думал…» Речь шла о фильме «Раскрытая пасть». Кстати, хочу сказать, что это твой шедевр. А потом возник вопрос о дате начала съемок… Бертран Блие уже пригласил меня на «Вальсирующих». Это случилось незадолго до встречи с тобой. И мы не смогли договориться. В итоге ты позвал вместо меня Филиппа Леотара. Так что съемки «Лулу» начались задолго до того, как ты задумал этот фильм.
Ты заставил меня дорого заплатить за мое предательство. Я получил от тебя сполна! Ты обладаешь искусством дотрагиваться до самого больного места, резать по живому, освещать ярким светом самые скрытые человеческие слабости. Снимаю шляпу! Тогда я постарался защититься, как мог. Я выплюнул на страницы газет всю свою боль, свой бунт. Но я ни о чем не жалею. Это была хорошая драка. Я просто должен был двинуть тебе. А ты обязан был отбросить меня на канат… Я жил тогда успехом «Вальсирующих» и не считал себя дерьмом. Вот почему я пошел смотреть «Лулу» лишь спустя два года. И тогда я все понял. Вероятно, ты тоже. Нам стало невмоготу друг от друга.
«Фильм „Полиция“ стал для нас не просто банальным примирением. Нас ждала настоящая благодать, брачные ночи. Вот когда я постиг, что такое ревность. Она наплывала волнами, порывами. Я думал: „Что за черт! Что со мной происходит?“ Я вел себя в точности, как молодая женщина. Я никогда так не ощущал свою женственность, как с тобой. Я ревновал ко всему, к Сандрине Боннер, к твоей свободе в павильоне, к тому, как ты обращаешься с камерой, к срывам графика съемок. Я страдал от невозможности разделить с тобой творческие муки. Ты рожал без меня. Я же чувствовал себя исключенным, изгнанным. Мне так хотелось в эти мгновения разделить с тобой твою тайну, твою скрытую от всех драму. Я бы так хотел быть актером за двоих. Когда я снимаюсь у другого режиссера, когда мы далеки друг от друга, я всегда в перерыве напрягаю слух и могу услышать твою боль. Мы никогда не клялись друг другу в дружбе, не обменивались комплиментами. Комплимент – это слишком цивилизованная форма общения. Для этого у нас не хватает пара. Чтобы понять друг друга, нам надо поворчать, и тем себя успокоить.
Все со снисхождением относятся к твоим вспышкам гнева на съемочной площадке. В них нет тайны, ты не Клузо, который внушал страх своим актерам. Ты орешь, когда сцена не получается, когда тебя не устраивают какие-то нюансы. Если ты начинаешь анализировать их, то будто натыкаешься на пустоту, хотя именно они после третьего просмотра выглядят такими важными, решающими для рождения фильма.
Помимо кино, помимо испытанного нами восторга после успеха «Полиции» и тех переживаний, которые сопровождали съемки «Под солнцем сатаны», нас многое роднит.
Но нам пришлось расстаться, ибо жизнь есть жизнь.
Моей жене
Моя Элизабет!
Я увидел при свете софитов два твоих голубых глаза, много голубизны. Твое платье тоже было голубое, с примесью белого. Смешно сказать, но, кажется, мы играли с тобой сцену из «Голубой луны». Голубой цвет – прекрасный цвет.
Я подумал тогда: «Как прекрасно, что она маленького роста, ее хочется носить на руках». Я любовался совершенством твоей фигуры, твоим волнующим телом. Твой голос, несмотря на некоторое волнение и страх, звучал достойно. Обычно строгий со студентами и властный, Жан-Лоран Коше обращался к тебе с большим уважением. Благодаря твоей женственности, мужеству и фантазии, от тебя исходил поток необыкновенной человечности. Потрясенный, я, как болван, долго не мог оторвать от тебя глаз. Я был похож на восторженный восклицательный знак.
А потом при ярком свете я разглядел прелестный, идеально очерченный рот. Вблизи я увидел массу других волнующих деталей. Обычно о человеке сначала складывается общее представление. А тут у меня была полная возможность рассмотреть твой рот, лоб, глаза и руки. И всякий раз я ощущал прежнее удивление.
После того как ты отыграла свою сцену, я подошел к тебе… Я был не способен произнести ни слова. Тогда я рассмеялся, наверное, глупейшим образом. В тот раз мы впервые смеялись вместе. Умная женщина, которая умеет смеяться – независимая женщина.
Мне сразу стало с тобой хорошо. Сам не знаю почему, но до этого я понятия не имел о настоящих чувствах. Мы испытывали, это точно, тогда взаимное восхищение. Ты разговаривала со мной так, что я все слышал. Я перестал быть глухим, замкнутым. Сидя рядом с тобой в кино, я понимал все, я понимал все потому, что мы были вместе. А потом мы уже не могли обходиться друг без друга… Я обнаружил свой голос, нашел свой путь.
Я понятия не имел о любовных чувствах. Я не знал, что можно любить женщину, с которой спишь. Я знал только мать, которая рожала в крови, и девушек, которым платишь, чтобы получить физическую разрядку. Для меня ты была феноменом. Мне сразу стало понятно, что такое любовь, театр, речь, желание. Я словно заново родился. Ты сделала меня восприимчивым. Я обязан тебе первыми произнесенными мною в жизни нежными фразами: «Мне не хватает тебя», «Я думаю о тебе», «У тебя прекрасные огромные глаза».
Некоторое время я не знал, чего добиваюсь. И внезапно меня осенило: «Нам надо пожениться». Теперь я был совершенно уверен, что всегда мечтал о семье, мечтал завести кучу детей. И я отправился, стало быть, к твоему отцу – просить твоей руки. Он был бесподобен, твой отец. Я знал, что он хорошо ко мне относится. Он говорил, что я не слишком хитрый (наверное, он имел в виду «умный»), но у меня доброе сердце. А так как я был «не слишком хитрый», и у меня было доброе сердце…он дал согласие.
Рядом с тобой я всегда испытывал ощущение полной свободы. Я мог быть самим собой, я не ощущал каких-либо запретов, и вместе с тем всегда был под твоей опекой. Когда у нас родились Гийом и Жюли, когда ты ушла из профессии, это никогда не выглядело трагедией. Ты стала частью меня. Я ни разу не снимался один, ты была всегда рядом. Я нашел опору. Семья важнее, чем кино. Когда я прославился в «Вальсирующих», ты не удивилась, ибо была готова, ибо знала, что со мной это случится. В семье тебя называли Кассандрой. Ибо ты всегда понимала то, что я делал, что мне хотелось бы сделать.
Ты пунктуальна. Ты ненавидишь опоздание. Твои требования не бывают тираническими, но с ними надо считаться. Ты до самозабвения готова на все, лишь бы твои близкие были счастливы. Твое благородство нескончаемо, оно лишает тебя сил. Подчас мне бывает страшно, что я потеряю тебя.
Когда ты пишешь новую пьесу, когда работаешь на курсах с учениками-актерами, это нельзя назвать работой в прямом смысле слова. Ты не любишь слово «работа», это ведь нечто противоположное радостному дарению себя людям. Ты напоминаешь мне кочевника в пустыне, который останавливается лишь для того, чтобы оказать кому-нибудь помощь… А потом идет дальше.
С тех пор как выросли дети, мы словно снова оказались на старте. Когда мы одни в Трувиле, возникает ощущение, что все, что происходит между нами, происходит впервые. Мы не завоевываем друг друга заново, мы просто испытываем прежние чувства. Но мы всегда смотрим друг на друга свежим взглядом. Мы не застываем на месте, мы все время в движении.
Моя Элизабет, я не часто говорю тебе: «Я люблю тебя», «Ты прекрасна». Мне слегка не хватает таких слов. То есть я все вижу, но забываю сказать. Вместо этого я говорю: «Как себя чувствуешь? Все ли в порядке?» Произнося эти слова, я хочу, чтобы ты не усомнилась в том, что любима.
Когда звучат такие любовные слова, это происходит потому, что другой человек сомневается в своей красоте, в том, что любим. Например, я могу до бесконечности повторять: «Я люблю ее» вместо «Я люблю тебя». Я хочу, моя Элизабет, сделать тебе признание: «Я люблю ее, я буду любить ее вечно, всю жизнь».
Маргарите Дюрас [17]
Дорогая Маргоша!
Когда имеешь дело с тобой, все вокруг становится серьезным и важным. Только что я слышал тебя по телику. Ты мучительно и долго ищешь слова, способные наиболее точно выразить свои мысли. Интеллектуал пустился бы в разъяснения, ты же просто ищешь. Ибо представляешь нечто противоположное интеллектуалу. В жизни тебе случалось влюбляться, быть авантюристкой, смеяться, наслаждаться, страдать. Ты такая же шпана, как Франсуа Трюффо. Ты – главарь своей банды. Твой приятель Годар тоже напоминает уголовника, но носит отделанную золотом куртку, оставаясь баловнем семьи, время от времени обращаясь за деньгами к папаше «Гомону».
Я всегда считал твой алкоголизм формой правонарушения, вызовом самой себе, своему поразительному здоровью. К твоим вспышкам ярости, увы, не прислушиваются. Твоя потрясающая статья о деле Вилльмена раскрыла мне глаза на инертность характера провинциальной женщины, беременной женщины. Я запомнил лишь это, ибо система доказательств была поразительная. Будучи венцом созидания, беременная женщина может стать и убийцей. Есть куры, которые убивают своих цыплят. Природа подчас внушает ужас. Когда человек болен, угнетен, его могут охватить дурные порывы. Подчас это неумолимо ведет к срыву… В результате на свет появляется Селин. Должно быть, он смахивал на тебя, олицетворяя вооруженное нападение, преступление. А, возможно, в часы бессонницы ему случалось разговаривать со статуей Командора…
Тебе нравится ходить в маргиналах, жить на обочине. Ты не знала, что мне ответить, когда я сказал, что на передаче Пиво ты выглядела «мертвой», говорила банальности, всецело подчинившись правилам поведения Ордена масс-медиа. Ты стала его сторожевым псом. Едва им требуется помощь, как ты прибегаешь и разъясняешь, что есть слово. Я прочитал в одной газете, что о тебе судят по-разному. Твоя старость протекает очень бурно. Если бы ты жила в эпоху Камиллы Клодель, в заурядной буржуазной среде, тебя просто бы заперли в психушке.
Как бы того ни хотели, ты не поддаешься классификации. Но я знаю одно: и через пятьсот лет тебя будут называть писательницей. Иначе ты не была бы сегодня интеллектуалом, женщиной, старухой и матерью, журналисткой и философом. Ты все время где-то витаешь, я не могу назвать тебя реальностью. Заставляя думать о ведьме, в которую детям не разрешают бросать камни. Бедные дети.
Однажды я неожиданно вошел к тебе в комнату и заметил, что ты что-то прячешь под бумагами.
– Что ты делаешь? – спросил я.
– Ничего, ничего. Переписываю.
– А это что такое?
Под листом бумаги я обнаружил газету и прочитал конец названия, «трана». Речь шла о «Справочнике Бертрана».
– Не хочешь ли купить вместе со мной квартиру, Жерар?
Недвижимость – твоя тайная страсть, твой тщательно скрываемый порок. Справочник о продаже недвижимости стал твоей настольной книгой, твоим мужчиной, твоим любовником.
Целую тебя, мадам Бертран!
Деньгам!
Монетам, банковским билетам, чекам, акциям, слиткам, свиньям, многодетным семьям и прочему.
Я всегда был богат и ни в чем не нуждался. Недавно я зашел повидать своего банкира Габриеля. И обнаружил необеспеченность моего личного счета в размере двухсот миллионов. Ужасное слово – необеспеченность. Ты – ничто, ты не обеспечен. С тебя словно сорвали маску. Все тебя видят, указывают на тебя пальцем.
Я нервничал, беспокоился, как всякий честный человек. Было просто невероятно, каким образом я оказался столько должен. Я не хотел к тому же, чтобы об этом узнали Элизабет и дети. Широко улыбаясь, Габриель шел мне навстречу.
– У меня оказывается…
– Никаких проблем, Жерар, никаких проблем.
– И все-таки это большая сумма.
– Да нет же, никаких проблем.
Он обращался ко мне, словно я был богат, словно речь шла о совсем другом человеке. Выйдя из банка, я вспомнил мясную лавку в Шатору, где торговали кониной.
Дома нам удавалось есть мясо лишь в первую неделю месяца и то благодаря пособиям. Часто, надев на меня пальто и дав мне в руки корзинку, меня отправляли в мясную лавку. Мясник меня встречал бешеным криком: «Нужно, чтобы пришел твой отец! Я хочу его видеть!» Я кивал головой, а затем спрашивал, могу ли я получить двести граммов конины. Это было ужасным унижением.
Однажды утром меня разбудил телефонный звонок. И какой-то тип на другом конце провода сообщил, что мне предлагают сниматься в течение двух дней в фильме Роже Леенгардта «Битник и пижон». Он добавил, что я буду получать пятьсот франков в день. Пятьсот франков в день в 1965 году! И тут я внезапно понял, что такое деньги. Это было откровением. Вероятно, потому, что это были честные деньги. Прежде, когда мне были нужны наркотики, я занимался спекуляцией среди солдат-американцев. Достать виски, сигареты не составляло проблемы. Иногда, удовольствия ради, я занимался мелкими кражами. Да и теперь на съемках если вижу красивую дверную ручку, то просто не могу устоять. Это своего рода желание оставить о себе память. Я также обожаю пепельницы в больших отелях. Эти штуки сводят меня с ума. Подчас я испытываю угрызения, когда случается стибрить что-либо у своих лучших друзей. А представьте себе: завтра я ужинаю в Елисейском дворце…
Выходя из банка, я понял, что иметь деньги – это просто-напросто значит располагать двумястами миллионами долга – суммой, которая вскоре удвоится вместе с налогами – и при этом говорить: «Не надо волноваться. Все уладится. Мы договорились». Деньги – это когда вам разрешают испытывать в них недостаток.
Снявшись в картинах «Папаши», «Вечернее платье», «Беглецы», я разбогател, деньги стали сыпаться со всех сторон, это напоминало водопад. Но в общем-то, если разобраться, деньги – это дерьмо. Поэтому мне было дерьмово, дружище! К деньгам следовало побыстрее привыкнуть, прежде чем они не съели тебя самого с потрохами. Это может стать смертельной болезнью, проникнуть в твое тело. И вот наступает день, когда ты превращаешься в скупердяя. Начинаешь считать. Вымерять.
Однако я никогда не стану настоящим богачом. Истинные богачи, профессиональные богачи думают лишь о деньгах. Бальзак однажды написал о «невероятной расточительности бедняков». Так вот, мне тоже присуще свойственное только бедным чисто животное отношение к деньгам. Единственное состояние, которым я обладаю, – это мой вкус и то удовольствие, которое я могу получить. Этим удовольствием я всегда пользовался. Я неизменно ел хлеб и пил вино с одинаковым ощущением во рту.
Да, я всегда был богат и никогда ни в чем не нуждался. Я краду дверные ручки и пепельницы в отелях. Я истратил пятьсот тысяч, чтобы снять «Тартюфа», и столько же потратил на «Берег правый, берег левый». На моем счету двести миллионов долга, а на счету моей компании – два миллиарда. Мое настоящее богатство в том, что у меня были родители, которые никогда не читали мне морали, что у меня есть жена, которую я люблю с девятнадцати лет, и дети, для которых, надеюсь, деньги никогда не станут волшебной палочкой. Мое настоящее богатство еще и в том, что я никогда не спутаю вино, для производства которого применяют углекислоту, с бочоночным.
Франсису Веберу
Мой дорогой Франсис!
Больше всего меня сейчас волнует то, что там, в Америке, ты совсем один. Меня нет рядом, и с тобой всякое может случиться. Не без твоего участия у меня появилось какое-то странное желание тебя охранять, эдакий материнский инстинкт. В такое состояние духа меня повергла твоя незащищенность. Перед лицом обстоятельств ты выглядишь таким потерянным. Опасность представляют для тебя и люди. Ты не умеешь водить машину и не способен грамотно, не взорвав дом, заварить чай. Ты не умеешь расстелить себе на ночь постель. Если бы на свете жили такие люди, как ты, как все эти твои Перены и Пиньоны, такие неприспособленные к жизни, пришлось бы отменить воинскую повинность.
Техника вызывает у тебя панику. Ты вечно боишься потерять равновесие. Ты многие часы занимаешься на снарядах и гимнастикой и, хотя способен сделать тройной прыжок через пропасть, никогда не сможешь сесть на велосипед.
Подобная неловкость, другие недостатки, весь этот трогательный недуг начисто опровергаются твоими дьявольски безупречными, «железными», как говорят в кино, сценариями. Вот тут-то и проявляется твоя ловкость. Тут тебя не поймаешь на ошибке, ты не потеряешь равновесие. Отныне Пиньон больше не запутается ногами в ковре, не станет крушить кастрюли. Подобных Пиньонов голыми руками не возьмешь!
«Восемьдесят кусков – и сценарий под ключ!» – провозглашал ты в начале 70-х годов, вызывая негодование той части кинематографистов, которые считали себя авторами. Автор – это ты. Только читая твои сценарии, я понял, что есть автор, более того, в чем заключается работа автора. Это не такая уж неблагодарная и бесплодная работа. Ты мне часто повторяешь, что это – искусство отчуждения. Что она слегка напоминает работу художника, который сначала прикрывает полотном те места на будущей картине, которые не собирается писать. Он делает это, чтобы не испачкать то, что потом напишет. Как и он, ты тоже часами прикрываешь все лишнее, убирая из сценария все ненужное, чтобы лучше сохранить главное – решение. Такая работа может занять у тебя год. О ней никто не знает, не имеет ни малейшего понятия. Ты – ремесленник. Твои сценарии подобны отполированным предметам, предметам искусства. Это подлинно научные конструкции, часовые механизмы, в которых каждый эффект работает в должный момент. Это мир мастерства, точного слова, выверенное™ – вплоть до запятой.
Ты можешь, конечно, растеряться, проявить агрессивность, поддавшись эмоциям, страху перед лицом непредвиденной ситуации. Именно такая слабость превращает тебя в дьявола при разработке мизансцены. Подчас можно обойтись без диалогов, которые ослабляют сцену, но без мизансцены нет ничего, нет фильма. Твоя гениальная способность строить эпизод позволяет тебе добиваться поразительных результатов в работе с актерами, придавая характерам гибкость и изящество. Образы героев определяются физическими действиями. Они раскрываются перед нами во всей своей обнаженности. Ты не нуждаешься ни в каких оправдательных монологах, бесконечных психологических мотивациях, долгой экспозиции. Все течет из самого источника.
В отношениях между Люка и Пиньоном в «Беглецах» есть предначертанность. Помимо своей воли, они созданы друг для друга. Это – настоящая семейная пара. Они во власти ситуации, в которую попали. Предначертанность их встречи, четкий и резко обозначенный аспект их отношений отвечают требованиям определенной холодности, истинной жестокости, присущей великим юмористам. У Люка и Пиньона нет сил избежать своей участи. Это два героя притчи, пленники поговорки, вовлеченные в махинацию, сравнимую с «Новыми временами». В какой-то степени в твоих сценариях у героев нет надежды. Как было написано? «Когда Пиньон встречает Люка…» В сущности, ты – правый писатель. Левые писатели оставляют своим героям шанс, сударь мой. У них есть свобода выбора. Не такие уж они жертвы того, что с ними происходит. Они могут реагировать, влиять на события. В твоих же картинах все решает ситуация. Снимаясь у тебя, я никогда не испытываю ощущения, будто участвую в пустяковой комедии. Критика несправедлива к тебе – точно так же, как к твоим актерам. «Беглецы» – такая же серьезная лента, как и «Полиция», и «Под солнцем сатаны».
Тебя может удивить, но, мне кажется, ты похож на Мориса Пиала. Да, хотя он – выходец из Оверни, с бычьей шеей и лапищами кузнеца, а ты – гибкое и юное дитя Восточной Европы, потомок Кристиана Бернара. Если Морис нуждается в своем творчестве в отсутствие равновесия, а то и в полном равновесии, я все равно угадываю в вас одинаковое напряжение, чтобы хранить свое безумие на расстоянии, прибегая к одинаковым творческим усилиям, чтобы не согнуться под грузом вашего страха, неврозов, дабы не оказаться погребенными под ними.
Подчас весьма не просто разгадать все безумие, которое скрыто в твоих сценариях. От постоянного завинчивания и развинчивания болта всегда может появиться трещинка, из которой выглянет странность. Я не знаю более странного, более невероятного финала, чем в «Беглецах». Это – мир, внезапно лишившийся женщины, это – мужчина, переодетый в женщину, это – девочка, одетая мальчиком, это – мнимая семья… Кино нуждается в авторах, то есть людях, свободных от норм поведения. Нужно, чтобы все авторы снимали кино. Нужно освободиться от режиссеров! Что такое режиссер? Это более или менее способный техник. Платини среди техников – это тот человек, который идет немного быстрее других, который не теряет времени на то, чтобы выбирать и ставить объектив. Все могут быть режиссерами. Я был режиссером!
Думаю, ты правильно поступил, уехав в Лос Анджелес. Американцы быстрее оценят твой талант, чем наши зануды-французы. Надо же было тебе делать такие огромные сборы своими фильмами! Идиот! Ты оказался вне закона, вне критики. Нет, ты правильно сделал, уехав туда. И все же… Не сердись на меня за то, что я тебе сейчас скажу, Франсис. Уверяю тебя, эта мысль мне подчас мешает уснуть. Слушай же внимательно: если ты поставишь керамический чайник на плитку, он взорвется. Вот и все. Мне уже легче…
Барбара [24]
Дорогая Барбара!
Я только что повесил трубку. Твой голос еще звучит во мне. Он проник в мое ухо, как золотой самородок. Телефонный звонок похож на звуковое письмо. Без этого аппарата мы были бы далеко друг от друга. Ты – в Японии, я – в Бужевале. Приходится переносить разлуку. Короткий звонок напоминает пилюлю, которую глотаешь, чтобы побороть страх, и уже не так больно. Мне всегда казалось, что твой голос возносится к небу. Твоя душа – это звук, мелодия. Каким-то образом слова твои обретают материальную оболочку. Я всегда обожал строчку: «Наша любовь напоминает горделивые соборные башни». Клянусь, я видел твой собор, он висел в воздухе прямо передо мной. Для маленького беглеца из Шатору песня обладала властью, была наделена огромной силой. В самые тяжелые моменты жизни она уносила меня на остров мимоз.
Я сохранил несколько фраз, несколько бодрящих стихотворных строк, таких же действенных, как струя сливовицы.
Когда мне было двадцать лет, я думал, что все потерял.
Ты себе представляешь: «Но если даже все не так, пусть будет просто – может быть». Если вникнуть в это, можно зайти очень далеко. Я обожал наивную лирику Жака Брелля. Но именно твой голос был моим спутником во время моих побегов. Я двигался, как одержимый с твоими песнями в ушах. Они были моим узелком, и, смею тебя заверить, я не нуждался в транзисторе.
Только что по телефону я почувствовал, как дрожит твой голос. Тебя часто охватывает страх, что ты его потеряешь, как в сказке про капризную фею, наделяющую нас недолгим и хрупким даром. Действительно, он подчас пропадает, и ты не можешь петь. Тогда ты перестаешь жить в согласии с собой. Иногда человек может потерять голос просто так. Можешь смеяться – я рассуждаю, как неуч. Но ведь так прекрасно, когда вокруг тебя столько слухов, шума, когда все рушится и разбивается. Начав посещать драматические курсы в возрасте пятнадцати лет, я не понимал, что читаю. Сознать такое было не очень приятно. Тогда мой учитель Жан-Лоран Коше отвел меня к специалисту для проверки слуха. Его звали Альфред Томатис. И тот установил, что до меня доходит масса звуков, куда больше, чем у других. Их звуковые волны и мешали мне воспроизводить услышанное. Мое левое ухо было менее чувствительным, чем правое. Я лучше воспринимал высокие ноты. Меня просто плохо отрегулировали! Мой организм был излишне насыщен яростью и шумом. С помощью микрофона я быстро научился корректировать себя, научился, как пользоваться словом. В те времена мне достаточно было раз прочитать текст, чтобы повторить его наизусть… Мне кажется, ты и сама не понимаешь, что у тебя с голосом, когда относишь свои голосовые проблемы к волшебным явлениям, колдовству, к року – якобы довлеющему над тобой. Ты действительно роковая женщина! В своем прекрасном одиночестве, одетая в черное платье, между трауром и мраком ты подлинно живешь благодаря своему голосу. С ним у тебя семейные отношения. Он то тебя бросает, то возвращается, он всегда возвращается. И никто не сумеет вас разлучить. Пребывая в целомудренном одиночестве, удалившись от мира, ты всячески оберегаешь свой голос, дабы не дать ему «унестись вдаль», в толпу, которая кружит вами, вглядываясь в вас… Ты наблюдаешь за людьми подобно медиуму, презирая суждения других, то есть скорее инстинктивно. Ты обладаешь высшей формой интуиции, заставляя меня думать о женщине, которая дает попить и поесть трудяге-велогонщику во время «Тур де Франс». Она не плодоносит, она только встречает путников. Пока мы готовили «Лили – моя страсть», ты словно ждала ребенка, о котором мы мечтали оба. Я был твоим помощником в течение трех лет, я помогал тебе при родах. Ты часто спрашивала, надо ли сохранить ту или другую сцену, сократить диалог, интересовалась, как у нас все получается. Я неизменно отвечал, что ничего не следует выбрасывать, что надо быть смелой, ибо сыграть можно все, что угодно. Франсуа Трюффо признавался мне, что когда у него нет денег, он прибегает к помощи хорошего актера, и вместо сцены на вокзале с тремя тысячами статистов снимает сцену с одним актером, который рассказывает, как его герой встретил женщину своей мечты в промежутке между двумя поездами на вокзальном перроне посреди равнодушной толпы. И происходило чудо. Жан-Пьер Лео помог бы Сесилю Б. де Миллю сэкономить много денег.
При твоей помощи и благодаря спектаклю «Лили – моя страсть» я сумел сойти со столбовой дороги на всеми забытую проселочную, изрытую куриными гнездами. Четыре месяца мы возили спектакль по всей Франции. Мы превратились в странников, бродяг, въезжающих с криками на своих повозках на деревенскую площадь, чтобы возвести там свой шапито. Приходите посмотреть на комедиантов! Были скомканы все графики съемок, и мы были счастливы, играя каждый вечер нашу пьесу.
Я научился терпению, сей молчаливой форме терпимости и твоего таланта. Подчас видя глаза подмигивающих мне виноградников, верх брала моя истинная природа, и я начинал бояться оказаться не на высоте. А вот ты, независимо от самочувствия, никогда не сомневалась. И когда начиналось представление, успокоенный и умиротворенный, я присоединялся к тебе на острове мимоз.
Пьеру Ришару
Мой Пьеро!
Мягко говоря, мы с тобой люди из разной среды, мы принадлежим к разным мирам. Тем не менее между нами никогда не было классовой борьбы! Поначалу огромное впечатление на меня произвело твое имя – Пьер Ришар де Файис. Хотел бы я произнести это имя по буквам в своем классе в Шатору! Но стоит мне повторить его дважды, как я начинаю слышать внутри твоей фамилии слово «фай» – дефект.
Ребенком тебе приходилось сидеть, ровно держа спину, за столом, получать хорошие отметки в школе и, вероятно, ходить к воскресной мессе. Я знаю, что тебя воспитал суровый, но, как говорят, справедливый дедушка. Ты жил посреди огромного парка, окруженный слугами, рядом с белокожей красивой матерью. Ребенок в фильме «Игрушка» – это ты сам, никаких сомнений.
К счастью, разнузданная фантазия отца, растратившего все семейное состояние на скачках, спасла тебя от карьеры инженера-химика или нотариуса. Сей неуловимый отец стал твоим спасителем. Для меня же были открыты все окна и двери. Я достаточно натерпелся от сквозняков. Тем лучше! Я вот думаю, что тебе явно не хватало воздуха. Перед лицом неподвижного общества ты буквально и фигурально сделал «большой скачок». Чтобы выйти при этом невредимым, нужна была ловкость. Если бы ты не был сделан из резины, ты стал бы сегодня статуей из камня!
Иные думают, что моложавый вид тебе придает твое легкомыслие. Я же не знаю другого человека, который обладал бы такой невероятной волей, такими губительными желаниями. Тебе присуща слепая непримиримость, ярость влюбленного. Думаю, нет более прекрасного, более искреннего Фигаро, чем ты. Фигаро – это отчаяние влюбленного, это печаль. Это человек, запутавшийся в своих страстях. Он удивительно похож на тебя, а тебя сравнивали с рассеянным влюбленным. Вокруг тебя всегда полно маленьких недоразумений, делающих сложными твои отношения с людьми. Я много раз говорил тебе, что надо поставить «Свадьбу Фигаро» для Авиньонского фестиваля. Но ты всякий раз боялся оказаться не на высоте. Ты напоминаешь мне певца, который, распеваясь до самой высокой ноты, жалеет, что не может взять еще выше.
Ты принадлежишь к той породе комиков, которым достается масса тумаков. До встречи с Франсисом Вебером сколько раз тебе приходилось поскользнуться на банановой кожуре! Сколько раз тебе напяливали ведра на голову, бросали торты в лицо! Прости, но я всегда считал тебя не клоуном, а князем Мышкиным, героем Достоевского… Вот твой портрет-робот, слушай: «Во внимательном и спокойном взгляде его больших голубых глаз замечаешь что-то тяжелое и странное, присущее эпилептикам». Но ты не дрейфь, тебя не запрут в психушку только из-за этого! Твои эпилептические припадки – это всего лишь поэтические кризы, какие-то детские, почти хореографические конвульсии.
Сыграв в фильме «Беглецы» безработного Пиньона, вынужденного грабить банк, чтобы накормить замкнувшуюся в себе дочку, ты постиг наконец-то самую суть комедии, глубокую природу смеха, смеха Любича, забавляющего зрителей показом варшавского гетто в картине «Быть или не быть»; смеха Чаплина в «Огнях большого города», где все дерут глотку в разгар экономического кризиса. Комизм неотделим от ужасов окружающего нас мира. Он подтверждает неспособность людей подняться на высоту своих несчастий, обладая выдержкой драмы и трагедии. Едва они лишаются юмора, как умирают. Когда Жан-Поль Арон почувствовал, что теряет чувство юмора, он понял: это предупреждение о болезни, о скорой смерти.
Я имею понятие о твоей хрупкости, мой Пьеро. В этом маленьком письме я хотел бы предостеречь тебя от тебя самого. Чтобы выжить, нужно остерегаться людей, которые на улице хлопают тебя по спине и говорят: «Ты потрясный тип, иди за мной, я знаю дорогу, это сразу направо после перекрестка». А затем наносят удар финкой в спину в первом же тупике. Ты же как раз имеешь обыкновение прислушиваться именно к таким людям, следовать за ними с закрытыми глазами. На улице или в джунглях всегда следует помнить: путешествовать надо лишь с теми, кто сначала наносит удар, кто тебе сразу не приходится по душе.
Я только что заезжал на съемку фильма Моше Мизрахи «Храбрецы» по роману Альбера Коэна. Ты там играешь Монжеклу. К сожалению, тебя не было на месте. Мне сказали, что ты весь поглощен следующей сценой, во время которой произносишь монолог, что хочешь его выучить наизусть, чтобы сказать от всего сердца, как делает школьник на первом экзамене. На съемочной площадке я повстречал Жана Карме, Жан Пьера Касселя, Жан-Люка Бидо, Шарля Азнавура. Все эти взрослые люди были счастливы, получив возможность вырядиться, надеть парики, загримироваться. Я тихо удалился, чтобы не помешать их счастью, их обряду. Обернувшись в последний раз, я подумал, что нам досталась потрясающая профессия, редчайшая профессия.
До нашего следующего приключения, Пиньон!
Подписываюсь: твой дорогой Люка.
Болезни
Как дела?
В прекрасной книге Саша Гитри болезнь начинается с 38,5 градусов. Это – тревога. Ею можно пренебречь и проскочить. Но если эта тревога упорствует и утомляет, начинаешь раздумывать. С этой минуты ты и заболеваешь, тебе грозит опасность. Сначала ты мог бросить камень на расстояние ста метров, затем оно сокращается, пропадает само желание бросать камни. Ты больше себе не снишься. В фильме «Инспектор-разиня» я играл подонка, который во время ограбления наталкивается на инвалидов. «Даже инвалиды имеют право на ограбление!» Во время паузы на площадке я обсудил эту проблему с одним калекой, попавшим в дорожную катастрофу. Я это сделал, чтобы освободиться от чувства неловкости, стеснения. Я спросил его, каким он видит себя во сне. Он признался, что в течение трех лет после аварии видел себя на ногах, а теперь – только сидя.
Все болезни сидят в нас, они только ждут момента, чтобы напасть. Притаившись, подстерегают. Если перестаешь жить в согласии со своими хворями, микробы вырываются на волю. Они усаживаются на нас и ждут, когда мы сдадимся. С болезнью приходят и другие неприятности. Вы ведь и так чувствуете свою неполноценность, а тут начинаете ее преувеличивать. Врач спрашивает вас: «Вы курите?» и продолжает: «Так что же удивительного, бедняжка, что ваши артерии закупорены!» Едва вы слышите такое, как ваши артерии закупориваются еще больше. Находятся глупцы, которые рассказывают об этом своему патрону: «Что такое? Вы снова больны?» Загнивание помещается между болезнью и моралью, укрепляя чувство вины, восходящее к началу мира. Болезнь унижает нас там, где мы исполнены гордости за себя. Она набрасывается на мозг философа, на руку воина, на сердце чемпиона или простату Казановы.
Как ни глупо это звучит, но следует быть здоровым! Здоровье не имеет ничего общего с гимнастикой и бегом. Быть здоровым – не значит быть в форме. Нет ничего глупее вида человека, который бегает за своей формой. Здоровье – это раздумья о себе и своем месте среди других людей, это когда человек не страдает по своей вине. Здоровье – это нечто, достижимое лишь при сознании своей непобедимости, даже если все против тебя. Да-да, быть здоровым – значит противостоять многотонному грузовику, который мчится на тебя, принося затем извинения за то, что ты угробил его. Надо уметь быть вежливым! Нельзя выглядеть типом, который стремится улизнуть, прижимается к тротуару. Здоровье – это огромная моральная сила, это – молодость.
Я недавно узнал, что отец начал сдавать. Он чувствует себя плохо, он по-прежнему не понимает, отчего умерла Лилетта. Когда она ушла, он начал беседовать с лекарствами. Затем наступил момент, когда он выбросил их. Вот тогда болезнь и вошла в него. У него надулся живот, ему сделали пункцию, как моему коту. Полное загнивание организма.
Затронуты легкие. Отец сделал все это нарочно. Он призвал болезнь на помощь. Отсутствие Лилетты было для него слишком сложным понятием. Ведь бывает так, что человек зовет болезнь на помощь. Как странно, я вдруг вспомнил Пруста. Вероятно, как и отец, он испытывал чувство безмерной усталости. Ему стала невтерпеж его болезнь. Так вот, я считаю, что у него появилась аллергия на весь этот высший свет.
Если на меня навалится какая-то бяка, я хотел бы, чтобы меня оставили в покое.
Я не позволю превратить себя в спектакль, как это сделал маршал Вильгельм, отдававший приказания со своего смертного одра, принимая членов семьи и друзей. Этому мудаку никак не удавалось помереть. Я лично никогда не смогу отойти спокойно в иной мир, если это будет происходить на глазах всего человечества. Я хотел бы умереть, как мой кот, – растянувшись в саду между двумя глициниями.
Клоду Зиди
Мой дорогой Клод!
Ты мне признался однажды, что в детстве жил в Трувиле в старом отеле. Твои родители ездили на работу в Париж. Подобно маленькому герою фильма «Сияние», ты прогуливался в одиночестве по коридорам. Думаю, что все твои блуждания происходят от этого.
Ты – бродяга. Истинными творцами являются люди, которые любят бродить. По ним сразу видно, что они бродяги, ведь у них особая походка. Они рассматривают витрины, без всякой причины замедляют шаги, внезапно пускаются преследовать женщину или зеваку. Подчас мне говорят, что у писателя своя поступь.
Ты прошел путь от комикования к комедии, от комедии к фильму «Двое», который мы только что сняли. Это долгий путь. Ведь ты начал с чисто технической работы. Понадобилось время, чтобы ты поверил в себя, убедился в том, что ты настоящий автор. Но ты не стал провозглашать это. У тебя нет комплекса неполноценности, ты не разыгрываешь из себя великого писателя, подобно трем попугаям, которых я недавно увидел на обложке литературного журнала. Чтобы все уладить, тебе бывает непросто определиться в социальном плане, заявить о себе. Ты не сумел вылепить свой имидж.
«Когда я прихожу куда-нибудь, там ничего не случается», – не раз говорил ты мне. Когда подходит твоя очередь в магазине, кассирша обращается к тому, кто сзади тебя. Поистине в тебе есть что-то от невидимки. Подобно всем людям, во всем со всеми согласным, ты неизменно говоришь «нет». Просто невероятно, как ты привязчив. Ты отвечаешь моему давнему представлению о мужчине, как человеке внимательном, способном нести по большому чемодану в каждой руке. Для этого ты обладаешь фигурой борца. Ты вооружен для любого путешествия.
На съемке ты царь. Как и в жизни, тебе свойственно ощущение ритмики гэга. Подчас и его грустного характера, присущего арифметике, всем точным наукам. Если я когда-нибудь решусь снять фильм, мне бы хотелось позаимствовать медлительность Пиала, его умение выдавливать человеческие чувства, но также и твою точность, быстроту в принятии правильного решения. Паф, паф, паф! Начали! В мгновение ока ты находишь выход из любой ситуации. Все улавливаешь. Ты из числа тех, кто идет до конца в раскрытии своего нутра, ни от чего не отрекаясь.
Мне кажется, ты находишься на пороге великих свершений. Я убежден, что ты оставишь после себя заметный след. Помимо Франсуа Трюффо, я не знаю других режиссеров, которые были бы так заворожены женщиной. Я невольно сравниваю тебя с человеком, способным хранить в тайне свою любовь. «Двое» – это история мужчины и женщины, которые не умеют сказать друг другу «я люблю тебя». Клод Зиди, вы великий романтик! И нет нужды этого стыдиться.
Катрин Денев
Моя дорогая Катрин!
Мы прожили вместе двенадцать недель. Впервые мы снимались на натуре, в ночном режиме. Я видел тебя красивую и напряженную, я обнаружил, как ты красива ночью.
Существуют застывшие, эгоистичные красавицы, стремящиеся вас подавить, низвести до роли Сганареля или Квазимодо. Истинная красота обогащает. Рядом с тобой я чувствовал себя неспособным на дурные мысли, на грубость. Такая красота умиротворяет, придает уверенность, делает лучше. Чтобы быть красивой, надо себя дисциплинировать, нужно проявлять строгость, бдительность. А это хрупкое равновесие. Мужчина может явиться на передачу небритым, заспанным, но ему достаточно наложить немного грима, побриться, и все в порядке. Если женщина чувствует себя плохо, это катастрофа, она не умеет притворяться. Нужно обладать большим благородством, чтобы остаться верным своей красоте, нужно уметь держать себя в форме. Это значит думать о других. Пренебрегать своей красотой может только молодежь, ей ведь на все наплевать.
Наши семейные пары в кино живут куда более насыщенной жизнью, чем многие пары в жизни. Мы чувствуем настоящее желание играть вместе, профессиональную общность, которая может у многих вызывать ревность. Перед тем как поцеловаться, мы забавляемся, примеряя поцелуй перед камерой, хотя многие актеры скажут вам, что нет ничего более рискованного и страшного, чем поцелуй в кино. А вот мы с тобой смотрим друг на друга, и в глазах можем прочесть: «Мы снова имеем на это право!»
Где-то в опросах зрителей я прочитал, что французы называют тебя самой желанной возлюбленной. Я знаю, что после «Последнего метро» на наш счет ходили разные, самые невероятные слухи. У нас тоже существуют свои запреты. Ты – воплощение буржуазности, породы, я – крестьянский сын с сильными руками и крепким здоровьем. В фильме Франсуа ты отдаешься мне бесстыдно, на полу, на что способны только образованные женщины. Ты представляешь собой – для моего героя – нечто похожее на социальное завоевание, шанс для парня от сохи, мужлана: подумать только – быть любимым самой прекрасной женщиной Сенжерменского предместья. Это все равно что взятие Бастилии любви.
Ты таскаешь с собой два огромных чемодана фантазмов, хотя живешь очень простыми, очень поэтическими вещами. Ты сумела защитить свою жизнь и жизнь детей. Иные думают, что ты холодна. А ты просто отличаешься прямым, откровенным, лишенным двусмысленности характером. Тебя считают безмятежной, организованной особой. Но я редко встречал более неорганизованную, более беспечную женщину – в делах, в отношении к деньгам.
Но есть нечто еще более интересное, чем сама актриса: ее природная красота. Гэнзбур говорил, что ты ходишь, как солдат. Мастроянни – что ты прусак. Я никогда не видел, чтобы ты на что-то жаловалась на съемке. Ты можешь безмолвно часами стоять на ногах под раскаленным солнцем или на сибирском морозе. Ты можешь удариться в разгул, пить как сапожник, и быть на другой день готовой к бою.
В одном из интервью я заявил, что ты «мужчина, которым я хотел бы быть». Я бросил эту безумную фразу для того, чтобы сказать, как я завидую тем твоим качествам, которые обычно приписывают мужчинам и которые так редко у них в действительности обнаруживают. Ты обладаешь большим чувством ответственности, большей силой, большей надежностью, чем другие актеры. Ты менее уязвима. Вероятно, в подобном парадоксе проявляется истинная женственность. Женственность – это гостеприимство, открытость. Это также способность сопротивляться, не поддаваться воздействию грязных, настойчивых, двусмысленных взглядов. Мы живем в мире, где не приемлют женственность.
В чрезвычайно напряженных обстоятельствах – на съемках фильма «Странное место для встречи» мы иногда по ночам вместе закусывали. Мне нужно было разрядить свои страхи, рассказывая невероятные, вульгарные истории. Между тем ты смеялась, поощряла меня. Твой юмор, твоя снисходительность меня освобождали. Между мужчиной и женщиной возникают куда более сильные чувства, если секс не играет в них роли.
Не напишешь ли ты мне, Катрин… не подтвердишь ли, что это строки из поэмы Альфреда де Мюссе? Целую тебя.
Франсуа Трюффо [33]
Мой дорогой Франсуа!
«Двое» – это название последнего фильма Клода Зиди. Снимаясь в картине о любви, я не могу не вспоминать тебя. Там моя партнерша – Марушка Детмерс. Нет, ты ее не знаешь… Вначале она казалась мне настороженной, отрешенной, суровой. А она просто выздоравливала после окончания съемок «Дьявола во плоти» Марко Беллоккио. Она все время ощущала мужские взгляды, прикованные к ее рту, догадываясь о чем они, двусмысленно хихикая, шепчутся. Она была по-прежнему жертвой минутной и очень откровенной эротической сцены в этом фильме… Я должен тебе кое в чем признаться, Франсуа. Сей римейк классического фильма Отан-Лара был весьма далек от постельных сцен в твоих «Украденных поцелуях». Смею тебя заверить. У Беллоккио, в его разрешенной для всех категорий зрителей картине есть сцена орального секса. Ай! И подумать только – тебя покоробили некоторые сцены «Вальсирующих»!
Находясь рядом с этой еще не пришедшей в себя женщиной, я невольно подумал, как жестоко кино, кино – этот безжалостный женоненавистник. Оно претендует на свою порцию крови, порока, свежей плоти и не обеспечивает актрису свободой. Я думаю, что актриса не может быть счастлива. Я сомневаюсь, получает ли она удовольствие от своей работы.
В какие бы одежды она ни была одета – принцессы или колдуньи, она лишь олицетворяет наши грезы. Она обязана быть такой же прекрасной, как Ивонна де Гале в картине «Большой Мольн», или же шлюхой, как героиня «Евы» Джозефа Лоузи. Отстраненные и рождающие в нас желания. Одетые, как королевы, а затем переодетые в шлюх. Для них возвращение домой после съемок подобно шоку. Им очень не просто было приспособиться к повседневности, снова стать обыкновенными женщинами, вести себя так же, как простые люди. Актрисы – это женщины, находящиеся в полной зависимости от режиссеров и в еще большей мере от весьма требовательного и примитивно мыслящего зрителя.
Когда Марушка поняла, что мне решительно плевать на ту сцену из «Дьявола во плоти», она тотчас расслабилась, приоткрылась. Это очень нежное существо. Мужчинам в кино подчас удается лукавить, женщинам – никогда.
Не знаю, говорил ли я тебе, Франсуа, насколько актерская профессия делает женщину более черствой, а мужчину – более женственным. Думаю, тебе бы пришлась по душе такого рода мысль. Чтобы не погибнуть, женщина должна быть воительницей, уметь ощетиниться, оказывать сопротивление. А это дорога в одиночество. В то время как мужчины… Будучи простым предметом, стоящим перед камерой в одежде, навязанной ему рекламой, мужчина теряет чувство собственного достоинства. Самовлюбленные, капризные, ревнивые, привязанные к своему имиджу, как к некоему спасательному кругу, они постоянно нуждаются в том, чтобы их поддерживали, ласкали, осыпали комплиментами.
Я рад, что снимаюсь с Марушкой. Я рад, что работаю рядом с женщиной, я чувствую, что это меня возвышает… Как видишь, Франсуа, рассуждая о женщине, я невольно думаю о тебе. Ты был их режиссером. С тех пор как ты ушел, они осиротели и тщетно ищут автора.
Ты часто утверждал, что единственная твоя страсть – книги. Это с ними проводил ты целые ночи. Однако ты первый осознал, что каждая книга скрывает за собой женщину. Они так любили тебя потому, что ты им рассказывал великолепные истории, героинями, вдохновительницами которых были они сами. С твоей помощью они входили в романтический мир. Они были его движущей силой. Им льстило сознание того, что без них ты ничто, и они гордились этим. У тебя нет фильмов без женщин.
За тобой следует упорная легенда. Все единодушно утверждают, что у тебя ангельский характер, что ты сама доброжелательность. Все это, вероятно, из-за саги о Дуанеле. Ты здорово опередил свое время. Без Дуанеля, конечно, не было бы Трюффо. Сегодня мне на каждом шагу встречаются Дуанели. Мужчины одуанелизировались, повторяя перед зеркалом: «Я Антуан Дуанель… Антуан Дуанель».
Я думаю, тебе забавно это услышать. И ты посмеешься настоящим смехом бандита. Ибо ты в первую очередь – бандит. Поверь, я это хорошо знаю. Как говорится, нет способа стереть полосы у зебры. Нет, ты не шпана. Шпана – это что-то тяжелое. Ты же – благородный бандит, ты эдакий невесомый, воздушный, полный яда негодяй. Негодяй в движении. Ибо негодяй есть нечто противоположное неподвижности. Это само движение, легкость, детская живость. Как все негодяи, ты был дипломатом. «Последнее метро» – это дипломатический фильм. Там нет ни одного немца, и все отрицательные персонажи – французы. В жизни ты тоже бывал дипломатом. Для средств массовой информации, для прессы ты стал неприкосновенной личностью. Это ты-то, который сам – когда был молодым критиком – покушался на репутацию всех и каждого! Мерзкий негодяй! Ты боготворил Бальзака – это естественно! Тот был толстым негодяем. Погрязшим в долгах охотником за богатыми наследницами, интриганом – вот кем он был. Его герой Вотрен не вызывал никакого уважения. Подонок, заполучивший пост начальника разведки. Негодяй и дипломат. Можно подвести черту.
Я хотел бы тебе сказать, что никогда мне не приходилось сниматься в более странном и загадочном фильме, чем «Соседка». Мы с Фанни Ардан играли людей, одержимых неврозом – в атмосфере сентиментального, почти хичкоковского саспенса. Оставаясь наедине, мы провоцировали всю мерзость, которая в нас была, выйти на поверхность. Любовная пара тоже бывает отравлена. Наши герои не были созданы друг для друга: возможно, это и называется страстью по Трюффо. Иначе говоря, невозможностью жить нормальной, повседневной жизнью вдвоем.
Помнишь сцену, когда я даю Фанни пощечину. Мне всегда трудно бить женщину. Я буквально теряюсь, когда от меня требуют, чтобы я дал ей пару оплеух, впрочем, так же трудно мне поцеловать актрису в губы. А ты смеялся, да-да, ты потешался: «Валяй, валяй, ей это нравится!» Тогда я сказал: ладно, прости меня, Фанни, и двинул ей. И все отлично получилось. В конце концов все так просто, если умеешь пойти до конца!
До скорого, Франсуа…
Жан-Пьеру Рассаму [36]
Дорогой Жан-Пьер Рассам!
Ты пронесся по нашей жизни со скоростью света. Будь ты просто словом, оно было бы ослепительным. Ты возник вместе с новой волной продюсеров. Я неизменно видел тебя пьяным от ярости и страсти. Среди других твоих коллег я бы назвал тебя новым Рембо. Мне все нравилось в тебе – небольшой рост, вечно возбужденное состояние, невероятные вспышки гнева, полсотни замыслов на протяжении одной минуты, некрасивое, но обаятельное лицо. Ты был всегда настоящим зверем, дикарем, насилующим авторов и выпотрашивающим актеров. Тебе удавалось всегда быть впереди. Твой шумный приход в цех продюсеров ознаменовался тем, что кинопроизводство обрело поэтический характер, а цифры стали обозначать идеи. И по сей день ходят легенды, как ты в минуту озарения отважился на постановку «Большой жратвы», показав ее на Каннском фестивале. Ты обладал великим даром вызывать скандалы, ты владел стратегией скандала. Этим впоследствии воспользовался твой кореш Жан-Люк Годар. Мы чуть было не сотворили втроем «вдохновенный» фильм на базе двух страничного сценария. Он должен был называться «Бис и Квит» и рассказывал историю двух рабочих бисквитной фабрики, решивших отдохнуть на Средиземноморском побережье. Зря мы не сделали этот фильм…
Как у всех поэтов, у тебя в руках была опасная бритва. Тебя нельзя было назвать язвительным, злым человеком. Для того чтобы быть таким, ты был слишком беспощаден. Ты во всем проявлял излишество. Твоя жестокость тоже была человечной, напоминая героя романа Кетце «Земля сумерек», историю голландца, который в 1780 году вместе с готтентотами отправился защищать слонов. В пути он заболел, его мучил фурункулез, лихорадка. Считая его обреченным, спутники бросили его на издыхание, как раненого зверя. Но он поправился и вернулся, чтобы им отомстить. Легко себе представить, какое он устроил побоище!
Возможно, Жан-Пьер, твоя плохо зарубцевавшаяся рана и вознесла тебя так высоко и с такой силой, ибо слова твои звенели, как пули, а замечания имели убийственный характер. Ты имел обыкновение набрасываться на всех, на все, что двигалось и не двигалось. В конце концов люди ждали от тебя последнее слово, которое дало бы повод с облегчением поссориться с тобой. Вместе с другими горячими головами Жераром Лебовичи и Клодом Берри ты входил в когорту людей, у которых нет точного места в жизни.
Многие бросали тебя. Одни, главным образом поссорившись с тобой, возводя потом поклепы и называя мошенником. Немало людей, которым ты оказывал услугу, начинали утверждать, что ты их обкрадывал. Они слишком легко привыкают к чужому благородству, и едва только оно выдыхается, как начинают орать: «Держи вора!»
Такие люди, как ты, быстро сжигают себя, истощаются. Такова их планида. Когда ты только и делаешь, что режешь правду-матку, ни люди, ни жизнь не в состоянии долго терпеть ее. Вот отчего они так радовались, узнав, что ты покинул их. А теперь, хочешь ты того или нет, но ты стал легендой, примером для подражания. Мог ли ты себе представить такое?
В добрые старые времена я часто приходил к тебе в твою прекрасную квартиру на авеню Монтеня. Ты выглядел тогда таким элегентным, таким изысканным. Вся мебель в доме была привинчена к полу, ибо тебя постоянно признавали несостоятельным должником и приходили описывать имущество. Но деньги любили твои фантазии. К тому же для тебя не имело значения, выиграешь ты или проиграешь. Я вспоминаю привинченную к полу мебель, ибо она была такой легкой, такой воздушной, и как и ты, казалось, способной иначе куда-то улететь.
Жан-Пьер Рассам казался молнией, застрявшей в небесах чуть дольше, чем ей подобные.
Природе
Завтра, на заре…
Когда я был маленьким, я страшно боялся темноты. Сколько раз я шел до изнеможения, почти засыпая на ходу, лишь бы не остаться наедине с природой. В моем воображении ночные шумы, крики животных, шелест деревьев, ветер обретали человеческий характер. Мне казалось, что меня куда-то уносит, что я превращаюсь в скалу, что природа меня поглощает.
Утром, когда начинает брезжить день, я поднимаюсь, чтобы присутствовать при его рождении. В Африке деревья начинают шелестеть за четыре часа до рассвета. Я люблю деревья больше, чем море и горы. Мне наплевать на пляжи. Солнце раздражает меня, выводит из себя. Так хочется, чтобы оно оставило меня в покое. Мне хорошо только на пляжах Северного моря, где солнце прохладнее и кажется, что оно чуть ли не покрыто инеем. Жара убивает меня. Я – растение, похожее на гортензию, предпочитающую тень. А может быть, я цикламен, который еще более субтилен и растет в подлеске.
Горы мне тоже не по душе. Я из тех людей, которые любят ходить по прямой. Я не любитель лезть куда-то вверх. Мне всегда охота спрямить расстояние. К вершинам я стремлюсь добраться иными путями. Поэтому мне больше по душе те черты, что присущи пустыне, пустыня учит достоинству. Во время съемок «Форта Саган» в Мавритании я развел малюсенький сад. Для того чтобы жизнь забила ключом, нужны только два зернышка.
Мне часто приходится пользоваться вертолетом. С небольшой высоты я могу разглядывать пшеничные поля, поля ржи, наблюдать за уборкой урожая. Я обнаруживаю сходство между фермером, виноделом и крестьянином. Настоящий крестьянин должен уметь делать все. А вот винодел – это узкий специалист вроде кардиолога.
Мне помог постичь это Жан Жарри, по прозвищу Жан-винодел. Это он меня всему выучил. Мы отправлялись на виноградники, едва занимался рассвет. Он читал мне курс виноделия на месте. Учил распознавать сорта по листочкам: Каберне, Сира, Шардонне, Гренаш, Шенен, сей маленький Шенен… У виноградника есть одна особенность – чем меньше побеги, тем лучше вино. Если виноградник располагается на каменистой почве, если есть большая скала, он всегда найдет источник под этой скалой, и тогда виноградная лоза получит все возможности проявить себя. Мне по душе эта мысль, ибо она наиболее полно выражает характер человеческой природы. Я не имею обыкновения судить людей. У меня только появляется желание увидеть за их окаянной скалой что-то другое, их настоящую силу. Естественно, трудно застраховаться от дешевого вина. Но ведь существуют и марочные, благородные сорта.
Надо быть внимательным. Пробуя вино, всегда легко обнаружить фантазию, артистическую натуру виноградаря. Можно легко отличить того из них, кто работает творчески, от того, кто работает на рынок. Мне не нравятся люди, которые любят современный букет с пробивающимися примитивными ароматами. Сразу видно, что такое вино недолго бродило в чане – чтобы максимально выявить аромат. Но все получить невозможно: если станешь думать только об аромате, тонкого вина, способного лежать годами, не получишь. Существует разница между вином, которое пьешь, и тем, что смакуешь! Болваны! Отменное вино – это сама природа с ее временами года. Весна – это время, когда растет лоза, лето – когда она цветет, осень – время подрезки, когда ее подрезают, чтобы сделать морозоустойчивой.
Никто и понятия не имеет, сколько труда требует искусство винодела. Это искусство, которым занимались и наши предки. Все зависит от диалога между вином и виноделом. Сегодня для сбора урожая изобрели специальные машины, чтобы делать вино быстрее. Это меня выводит из себя, я возмущаюсь, но не переживаю – всегда найдутся артисты, подлинные мастера своего дела. Это все равно, что кино и телевидение, литература и чтиво. Средства массовой информации стремятся изменить вкус людей. Ведь у человека – врожденный вкус. Лучшие дегустаторы – это дети. С годами же наш вкус начинает напоминать нас самих. Те, у кого «цинковое нёбо», таскают за собой повсюду чужие, заимствованные взгляды. Это выглядит ужасно глупо, так же глупо, как, будучи простым человеком, истощать в школе свои силы на обучение всему сразу, пить до дна из бутылки Мольера и Мариво! Если бы меня в детстве заставляли читать Пруста или Бальзака, то эти патентованные зануды произвели бы впечатление прокисшего вина. Я знаю, наступит день, когда оно дойдет у меня до кондиции, и тогда я отведаю Пруста разлива 1919 года…
Нет ничего более волнующего, чем сбор урожая. Это праздник. Впереди – сам урожай, позади – год ожидания его, страхов перед тем, что небо будет неблагожелательным, что разговор Бога с землепашцем превратился в трагедию.
Ну как мне обойти молчанием мою бабку с ее луком-пореем… Она жила в маленьком бараке сразу за посадочной полосой аэропорта Орли. В ночном горшке она хранила удобрения. Потом поливала ими землю и выращивала отменный лук, фирменный. Сам процесс превращался в замкнутый круг: мы исторгали из себя лук, чтобы затем отправлять его в землю, чтобы питать ее нашим дерьмом, и так далее.
На земле еще водятся животные. Я обожаю выводить кур, а затем есть их. Вот свинья – совсем другое дело. К свинье нельзя привязываться. Иначе – хана! Это очень умное, очень смешное и верное, как собака, животное. Если ты начнешь выражать ей свою симпатию, все пропало: она будет следовать за тобой по пятам. Я согласен с теми, кто говорит, что человек начинает в конце концов походить на того, кого ест. Крестьяне правы. Достаточно посмотреть на колбасников, они все похожи на печенку.
Я слишком пропитался соками земли, чтобы любить город. Город напоминает холодную и сырую комнату. Город превращает меня в злого человека, страдающего клаустрофобией. Нет, самое прекрасное, чем может обладать человек, это земля. Зачем она? Чтобы бродить по ней, голова садовая!
Эпилог Письмо последнее.
Отец выбрал для своей смерти это последнее письмо. На смертном одре он выглядел человеком, который не в силах поверить, что он умер. Рот был открыт. Я не обделен силой, но мне стоило труда закрыть его. Со своим открытым ртом он и отправился на Небо. И теперь может поделиться с Лилеттой теми мыслями, которые у него накопились за пять месяцев, с тех пор как она умерла.
Удивление, потрясение в его взгляде напоминало мне точку с запятой, повисшие в воздухе. Мне думается, что он что-то увидел, уходя от нас. Я долго сидел рядом с ним посреди ночи. И внезапно увидел совсем другое лицо, возможно, из прежней или будущей жизни.
На другой день я отправился повидать Жана, винодела. Люди останавливали меня на улицах Буживаля, чтобы поздравить: накануне меня наградили орденом.
– Поздравляю, Жерар! Вот здорово!
– Спасибо, конечно. Сегодня ночью у меня умер отец.
– Ну, знаешь… так быстро…
И это повторялось раз десять. Я не успевал сыграть переживание. Я не был взволнован, я был потрясен, черт побери! В конце концов я стал смеяться.
Я с удовольствием выпил рюмочку с Жаном. Его дочь Катрин была с нами. Она сходила за ветчиной. Из холодильника я достал здоровенный кусок постного мяса. Я позвонил Жану Карме. Мне хотелось почувствовать себя в окружении отцов. Я достал фотографии, сделанные на церемонии в Елисейском дворце, где я рядом с виноделом Жаном. Их стали рассматривать.
По дороге домой я слегка полаялся с дамочкой, которая вышла на улицу исключительно для того, чтобы попортить людям кровь. Она утверждала, что машина моего друга скульптора Патрика мешает выезду.
– Он сейчас вернется. Пошел купить ящик вина.
– Он мешает выехать другим!
– А где эти другие? Где они? Говорю вам, он сейчас придет.
Тогда она улыбнулась. И тотчас жизнь перестала быть такой значительной. Приветливо помахала мне. Подъехав к своему дому, я остановился немного дальше, как раз напротив Альсидов. Альсид всю жизнь провел под землей, работал в канализационных люках. Он с трудом приспособился к жизни на поверхности, к жизни при свете… Он подхватил рак языка и, не переставая, стонал, жаловался, уверяя, что завтра помрет.
– Вот отец мой никогда не говорил о смерти, а помер. Постыдился бы ты со своей цветущей рожей говорить такое.
Мимо нас прошла, шаркая, старушка. Я поздоровался с ней. Она ничего не ответила, пошла дальше. Но хотя она и не произнесла «здравствуйте», в тот вечер она была живым воплощением этого слова.
Я вошел в дом, посмеиваясь. Дома была моя сестра Элен. Брат Франк и его жена Натали тоже дожидались в маленькой гостиной. Я вошел в тот момент, когда Элизабет уговаривала Элен говорить «умер», а не «почил». Умер, умирать, «умиеть», как говорят дети. Посмотрев на сидевшего с кислым видом Франка, я заорал: «Твой отец умер! И точка!» Все заулыбались. На обед у нас была телячья ножка. Франк по-прежнему напоминал Пьера Этекса в трауре. Его жена начала рассказывать, как они провели отпуск в горах. Как катались на лыжах. Перед самым уходом Франк стал вспоминать о последнем посещении отца.
– Отец просил принести ему шнур. Сказал, что он лежит в шкафу, но я не нашел. А увидев, что мы засобирались, произнес: «Не уходите. Останьтесь еще немного». И взял меня за руку.
Сидевшая рядом Натали покачала головой: «Мы даже удивились, когда он так сказал. Обычно, он как мой Франк: здравствуй, как дела?!! Я сказал Франку, что унес его к Натали в своем „багаже“.
Я чувствовал себя хорошо, ощущая силу настоящего времени. Больше всего я боялся после смерти отца и Лилетты потерять ощущение их присутствия в нашем настоящем. Оно обладает силой именно потому, что оно есть. Это то, что называется жизнью. С ее запахами и болезнями. Одна смерть похожа на другую, один уход – на другой. А вот наше настоящее подобно огню, оно обжигает. Оно мешает остановиться. Любить прошлое – сомнительное дело. Я не хотел бы походить на свои воспоминания. Правилом в жизни моих родителей было время, биение сердца часов – тик-так, тик-так.
Смерть их обоих была для меня подарком. Мы никогда не умели разговаривать друг с другом, не причиняя боли.
На Рождество у меня была голая елка. Без подарков. Я родился 27 декабря… Я не собирался говорить об этом… Еще скажут… В общем, Лилетта не хотела меня, она часто рассказывала мне об этом. Я родился через два дня после Рождества. Она никуда не могла уехать, она не получила подарков, ибо Рождество 1948 года принесло ей только боль, вероятно, сильную боль. Она говорила мне, что, давая мне жизнь, она словно лишала себя оной. Мое рождение было похоже на ужасный рождественский подарок. Подарок для бедных: ботинок с апельсином внутри. По мне – самый прекрасный подарок.
Теперь с этим покончено. Их смерть подобна ранцу, который выпал из рук. Это значит, что теперь я буду ездить без багажа. Станет легче. Но с каждым уходом путешествие сокращается. Смешно сказать, я кончаю эту книгу с чувством облегчения. Я не понимаю попугаев, которые трещат о страхе перед листом чистой бумаги. В этом листе нет ничего страшного. Меня больше пугает исписанная страница, почерневшая от строчек, она впечатляет. Да, именно так: я испытываю страх перед написанной страницей.