Личный элемент в «Гамлете»
Если мы попытались, как видел читатель, собрать изрядное количество исторического и драматургического материала, новеллистических сюжетов, обрывков философии, этнографических сведений, которыми пользовался Шекспир, работая над своим «Гамлетом», или которые, безотчетно для него самого, носились в это время в его памяти, то этим, само собой разумеется, мы не хотели сказать, что стимул к этому произведению был им получен извне. Как мы уже упоминали, путем сочетания внешних впечатлений не может, конечно, создаться ни одно поэтическое произведение, достойное быть названо бессмертным.
Исходной точкой Шекспира был его внутренний порыв, побудивший его заняться этим сюжетом; затем, все, имевшее к нему отношение, кристаллизовалось вокруг него, и он мог сказать вместе с Гёте:
«Если я и долго таскал дрова и солому и тщетно пытался согреться… то под конец пламя в один миг вспыхивало над собранным топливом».
Вот это-то пламя и вспыхивает перед нами из «Гамлета» и так высоко взлетает, так ярко горит, что и поныне приковывает к себе все взоры.
Гамлет притворяется помешанным, чтобы не возбуждать подозрений в человеке, убившем его отца и противозаконно завладевшим престолом, но среди этого мнимого безумия он дает доказательства редкого ума, глубокого чувства, необычайной тонкости, сатирической остроты, иронического превосходства, прозорливого знания людей.
Здесь была точка отправления для Шекспира. Косвенная форма излияний всегда манила его и прельщала; ею пользовались его клоуны и юмористы. Шут Оселок прибегает к ней, и на ней же основано в значительной мере бессмертное остроумие сэра Джона Фальстафа. Мы видели, как завидовал Жак в комедии «Как вам угодно» тем, кто смел говорить правду под маской фиглярства; мы помним, с какой тоской он вздыхал по свободе, чтобы «как вольный ветер» дуть на все, на что захочет; все честолюбие этого человека, под грустью и желаниями которого Шекспир скрывал свои собственные, имело своим объектом пеструю куртку шута. Шекспир восклицал его устами:
В «Гамлете» Шекспир накинул этот костюм на свои плечи, он чувствовал в себе способность заставить Гамлета под покровом кажущегося безумия говорить горькие и едкие истины, и говорить их таким образом, который забудется не скоро. Задача была благодарная, ибо всякая серьезная мысль действует тем решительнее, чем более она отзывается шуткой или балагурством; всякая мудрость становится вдвое мудрее, когда ее бросают непритязательно, как бред помешанного, вместо того, чтобы педантически провозглашать ее, как плод рассуждения и опыта. Задача, для всякого трудная, для Шекспира была лишь заманчива; здесь — чего ни разу до него не удалось еще сделать поэту, — ему предстояла задача начертать образ гения; Шекспиру недалеко было искать модель, и все гениальное должно было подействовать с удвоенной силой, если бы гений надел на себя маску безумия и поочередно то говорил бы из-под нее, то сбрасывал бы ее в страстных монологах.
Шекспир не имел нужды делать поэтические усилия для того, чтобы превратиться в Гамлета. Наоборот, в эту душевную жизнь Гамлета как бы само собой перелилось все то, что в последние годы наполняло его сердце и кипело в его мозгу. Этот образ он мог напоить заветной кровью своего сердца, мог передать ему биение пульса в своих собственных жилах. Под черепом его он мог затаить собственную меланхолию, в уста его мог вложить свое собственное остроумие и озарить его глаза лучами собственного духа.
Правда, внешние судьбы Гамлета и Шекспира не были сходны. Его отец не был отнят у него рукой убийцы; его мать не поступила недостойным образом. Но ведь все это внешнее были лишь знаки, лишь символы. Все он пережил так же, как Гамлет, все! Отец Гамлета был убит и место его занято братом; это значило, что существо, которое он ставил всего выше и которому был больше всех обязан, пало жертвой злобы и измены, было забыто так же быстро, как самое ничтожное создание, и бессовестно заменено другим. Как часто сам он был свидетелем того, как жалкое ничтожество свергало величие и занимало его место! Мать Гамлета вступила в брак с убийцей — это значило, что то, что он долгое время чтил и любил, перед чем склонялся, как перед святыней, святыней, какой мать является для сына, то, на чем он не потерпел бы ни одного пятна, предстало перед ним в один злосчастный день нечистым, оскверненным, легкомысленным, быть может, даже преступным. Какие ужасные минуты он должен был перенести, когда открыл впервые, что даже то, что он чтил, как самое совершенное на свете, не удержалось на своей высоте, когда он впервые увидал и понял, что то, из чего он создал идеал своей благоговейной любовью, низверглось в прах со своего пьедестала!
И разве это впечатление, потрясшее Гамлета, не было то же самое чувство, которое всякий юноша с благородными задатками, впервые видящий свет, как он есть, выражает в этих кратких словах: «Увы, я не такой представлял себе жизнь!»
Смерть отца, непристойная поспешность, с какою мать вступила вторично в брак, и ее возможное преступление, — все это были факты, сделавшиеся для юноши симптомами дрянности человеческой природы и несправедливости жизни, лишь единичные случаи, через непроизвольное обобщение которых он пришел к представлению об ужасных возможностях, о гнусных неожиданностях, которые готовит нам жизнь, — лишь повод к тому, чтобы внезапно исчез тот розовый свет, в котором ранее все рисовалось глазам молодого принца, так что земля вдруг показалась ему пустынной, небо насыщенным ядовитыми испарениями, и он сразу утратил всю свою веселость.
Но такой именно кризис, приведший к утрате веселости, Шекспир и пережил еще так недавно. Покровителей своей молодости он потерял за год перед тем. Женщина, которую он любил и на которую взирал, как на существо идеальное и высшее, внезапно оказалась бессердечной, вероломной и развратной. Друг, перед которым он преклонялся, которого любил и боготворил, в один злосчастный день вступил в союз против него с той женщиной, насмеялся над ним в ее объятиях, обманул его доверие и холодно от него отстранился. Даже надежда стяжать венец поэта померкла для него. Да, нет сомнения, что и он видел крушение своих иллюзий, своих взглядов на жизнь!
Ошеломленный ударом, он был в первые минуты подавлен и казался беззащитным; он не язвил своими словами, он весь был кротость и печаль. Но в этом сказывалась не вся его природа, тем менее самая глубь его природы. В сокровенной глубине ее он был сила, грозная сила! Вооруженный, как никто другой, отважный и насмешливый, гневный и остроумный, он стоял высоко над ними всеми и был бесконечно могущественнее своей судьбы. Как ни глубоко вели они свои подкопы, он подводил под них другой, аршином глубже. Много унижений пришлось ему вытерпеть. Но удовлетворение, которого он не имел возможности добиться от жизни, он мог получить теперь incognito; путем обличительных и бичующих слов Гамлета.
Много знал он знатных господ, обходившихся свысока по-княжески с художниками, с актерами, которых общественное мнение еще не умело ценить. Теперь он сам захотел быть знатным господином, чтобы показать, как вельможам нужно обходиться с бедными артистами, чтобы вложить в уста Гамлета свои собственные мысли об искусстве и свое представление о его достоинстве и значении.
Он слился с Гамлетом; он чувствовал, как датский принц; он воспринял его в себя до такой степени, что порою, когда он вкладывал ему в уста самые веские мысли, как в знаменитом монологе «Быть или не быть», то заставлял его думать не как принца, а как подданного, со всею горечью и страстностью, которые развиваются у того, кто видит вокруг себя господство грубости и глупости. Таким образом, он заставил Гамлета сказать:
Всякий видит, что это прочувствовано и продумано снизу вверх, а не наоборот, и что эти слова невероятны, почти невозможны в устах принца. Но это настроение и мысли, которые Шекспир еще недавно выразил от своего собственного имени в 66-м сонете:
«Утомленный всем, я призываю покой смерти, видя достоинство в нищете, нужду рядящуюся в блеск, чистейшее доверие жестоко обманутым, почести, воздаваемые позорно, девственную добродетель, попранную жестоко, истинное совершенство в несправедливой опале, силу, затираемую кривыми путями, искусство, которому власть зажимает рот, глупость, докторально поверяющую значение, чистую правдивость, называемую простотой и порабощенную торжествующим злом… Утомленный всем этим, я хотел бы избавиться от всего, если бы, умирая, мне не пришлось покинуть одиноким того, кого я люблю».
Светлое миросозерцание его юности было разбито; он видел силу злобы, власть глупости, видел низость, вознесенную на высоту, а истинные заслуга обойденными. Существование показало ему свою обратную сторону. Какой горький опыт жизни он прошел! Как часто в минувшем году приходилось ему восклицать вместе с Гамлетом в его первом монологе: «Непрочность, женщина твое названье!» И как глубоко познал он эту истину: «Не пускай ее на солнце. Плодородие благодатно, но если такая благодать достанется в удел твоей дочери…» и т. д. До того дошел он, наконец, что «всем утомленный», он находил ужасным, что такая жизнь будет продолжаться из рода в род, что постоянно будут появляться новые и новые поколения негодных людей.
«Ступай в монастырь! Зачем рождать на свет грешников?» Придворная жизнь, которую он мельком видел, связи с двором, которые он имел, известия о придворных, обходившие весь Лондон, показали ему правду, заключающуюся в этих стихах:
(Обманывать, лгать, льстить и лицемерить — вот четыре способа войти в милость при дворе).
При дворе созревали чистейшие типы преступников, как Лейстер и Клавдий.
Что делали при этом дворе, кроме угождения сильным мира, что преуспевало там, кроме фразистой морали, шпионства друг за другом, поддельного остроумия, действительного двоедушия, постоянной беспринципности, вечного лицемерия? Чем были эти сильные мира, как не льстецами и прислужниками, не знавшими другого дела, как только беспрестанно повертываться, подобно флюгеру, в сторону ветра? И вот в фантазии Шекспира создаются Полоний, Озрик, Розенкранц и Гильденстерн. Гнуть спину они умели, умели говорить красивые фразы, все они были членами великого синклита всегда и во всем поддакивающих людей. Но где же были люди просто честные? «Быть честным значит, как ведется на этом свете, быть избранным из десяти тысяч».
Но датский двор был лишь картиною всей Дании, — той Дании, где «нечисто что-то», и которая для Гамлета представляется тюрьмой. «Так и весь свет тюрьма», — говорит Розенкранц. И Гамлет не отступает перед логическим выводом: «Превосходная. В ней много ям, каморок и конурок».
Высший свет в «Гамлете» есть картина света вообще.
Но если таков свет, если чистая и царственная натура так поставлена, так окружена в свете, то неизбежно поднимаются великие, не находящие ответа вопросы: «как?» и «почему?» Вопрос об отношении между добрыми и злыми в этом мире с его неразрешенной загадкой приводит к вопросу о мировом равновесии, о царящей над людьми справедливости, об отношении между миром и Божеством. И мысль, — мысль Гамлета, как и Шекспира, — стучится в замкнутые врата тайны.