«Смуглая леди» как модель. — Падение республики — кончина мира
Если в трагедии «Антоний и Клеопатра» Шекспир, как и в «Лире», имел в виду вызвать представление о кончине мира, то он не мог здесь (как в «Макбете» и «Отелло») сконцентрировать свою драму вокруг одних главных героев; он даже не мог слишком резко подчинить этим двум всех остальных действующих лиц; тогда оказалось бы невозможным впечатление могучей широты и впечатление действия, обнимающего всю известную в то время часть земного шара, которых он желал достигнуть ради заключительного сценического эффекта.
В группе, образовавшейся вокруг Октавия Цезаря, и в группах, составившихся вокруг Лепида, Вентидия и Секста Помпея, ему нужен был противовес группе Антония, в спокойно-красивой и римско-прямодушной Октавии ему нужен был противовес изменчивой и чарующей египтянке; в лице Энобарба ему нужна была фигура, служившая по временам некоторым подобием хора и бросавшая ироническую ноту в пафос трагедии. Короче говоря, ему была нужна целая масса действующих лиц и (для того, чтобы мы получили впечатление, что действие происходит не в замкнутом пространстве в каком-нибудь уголке Европы, а на мировой сцене) нужно было, чтобы эти лица постоянно приходили и уходили, посылали и принимали вестников, сообщения которых ожидаются с напряжением, выслушиваются с затаенным дыханием и нередко сразу изменяют коренным образом ситуацию главных персонажей.
Честолюбие, характерная черта в прошлом Антония, определяет его отношение к этому великому миру; любовь, так всецело овладевшая им теперь, определяет его положение относительно египетской царицы и этим самым утрату всех преимуществ, приобретенных для него честолюбием. Тогда как в такой трагедии, как, например, «Клавиго» Гёте, честолюбие играет роль искусителя, а любовь понимается как добрая, законная сила, здесь, наоборот, любовь является достойной осуждения, честолюбие же считается призванием и долгом великого человека.
Поэтому Антоний говорит:
Нет, необходимо расторгнуть страшные египетские узы, иначе мне погибнуть в любовном сумасбродстве.
Мы видели, что Шекспир для воспроизведения образа Антония мог воспользоваться одним из элементов своей художнической натуры. Он тоже разбил когда-то свои оковы, или, вернее, жизнь их разбила ему, но создавая эту великую драму, он пережил вновь те годы, когда сам чувствовал и от своего имени говорил, как здесь Антоний:
И доказательством правдивости моей клятвы служат тысячи вздохов, которые вылетают из моей груди, когда я думаю о твоем лице, они свидетельствуют, что черное для меня красивее всего. (Сонет 131)
Изо дня в день стояла теперь перед очами как модель та, которая была Клеопатрой его жизни, та, которой он писал о сладострастии:
Страсть безумна как в желании, так и в обладании. Это благодать в минуту наслаждений, а после него — одно лишь горе, до нее — обетованная радость, после нее — одна мечта. Все эго хорошо известно людям, а между тем никто не умеет избежать тех небес, которые ведут в ад. (Сонет 129)
Он видел в ней когда-то неотразимую и позорящую Далилу, ту Далилу, которую двумя веками позднее Альфред де Виньи проклинал в знаменитых стихах.
Он скорбел, как теперь Антоний, о том, что его возлюбленная была достоянием многих и многих.
Если глаза, подкупленные слишком пристрастным зрением, становятся на якорь в гавани, где снуют всякие люди, зачем из этого заблуждения глаз ты выковала цепи, которыми опутала суждение моего сердца? Зачем мое сердце считает заповедным местом то, что — как оно само это знает — сделалось общим достоянием? (Сонет 137)
Как Антоний теперь, он испытывал жгучие муки при виде ее кокетничанья со всяким, кого она хотела покорить. В то время он разражался жалобами, как Антоний в драме разражается бешенством.
Теперь он больше не жалуется на нее, теперь он ее заставляет с царской диадемой на челе жить и дышать в грандиозной верности природе на той сцене, которая была его миром.
Как в «Отелло» он дал любящему мужчине приблизительно свой собственный возраст, так и теперь он с особенным интересом изображает статного и блестящего любовника, от которого молодость уже отлетела; еще в сонетах он останавливался на своем возрасте. В 138-м сонете значится:
Когда моя возлюбленная клянется мне, что она соткана из верности, я верю ей, хотя знаю, что она лжет, верю ради того, чтобы она меня считала неопытным юношей, хотя ей хорошо известно, что мои лучшие годы уже прошли.
Когда Антоний и Клеопатра одновременно погибли, ей шел 39-й год, ему 54-й. Она была, следовательно, почти втрое старше Джульетты, он — более чем вдвое старше Ромео. Шекспиру нравится это совпадение с его собственным возрастом, и влюбленная чета как будто еще более стоит вне и выше общего удела земной жизни благодаря тому, что время не заставило ее поблекнуть и увянуть. Следы, наложенные на них обоих годами, только придали им еще более глубокую красоту. Все, что сами они в минуту грусти или другие из неприязненного чувства говорят против этого, ровно ничего не значит. Противоположность между их действительным возрастом и возрастом их красоты и страсти производит лишь возвышающее и пикантное впечатление. Это пустая брань, когда Помпей восклицает (II, 1):
Да украсятся увядшие уста твои, о Клеопатра, всеми прелестями любви! Усиль красу чародейством; сладострастием — и то, и другое!
Это имеет так же мало значения, как когда она сама себя называет покрытой морщинами. И преднамеренно, для того, чтобы обозначить возраст Антония, на который нет намека у Плутарха, Шекспир заставляет его самого распространяться о смешанном цвете своих волос. Он говорит (III, 9):
Сами волосы мои враждуют: седые проклинают опрометчивость черных, черные — пугливость и сумасбродство седых.
В момент отчаяния (III, 11) он восклицает:
Пошли к мальчишке Цезарю эту седеющую голову!
И снова, после последней победы, он торжествующим тоном возвращается к тому же. С восторгом говорит он Клеопатре (IV, 8):
Видишь ли, милая, хоть седины и проглядывают сквозь юнейшую чернь моих волос, в мозгу достаточно еще пищи для нервов, достаточно сил, чтобы одерживать верх и над самой юностью.
Чрезвычайно верно обрисовал Шекспир у Антония свойственную зрелому возрасту боязнь даром пропустить мгновение, страстное нетерпение наслаждаться, пока не пробил еще час, возвещающий конец всяким наслаждениям. Поэтому в одной из своих первых реплик Антоний говорит (I, 1):
Именем любви и ее сладкими часами заклинаю… Каждая минута нашей жизни должна знаменоваться каким-нибудь новым наслаждением.
Затем наступает время, когда он чувствует необходимость сбросить с себя узы любви. Он пользуется смертью Фульвии для того, чтобы легче добиться согласия Клеопатры на его отъезд, но этим он еще не приобрел свободы. С целью наглядно представить контраст между Октавием, как политиком, и Антонием, как любовником, Шекспир ставит на вид, что тогда как первый ежечасно требует уведомления о политическом положении, Антоний не получает никаких ежедневных известий, кроме аккуратно приходящих писем Клеопатры, которые поддерживают в нем тоску, влекущую его назад в Египет.
Чтобы утешить поднявшуюся против него бурю и получить возможность любить без всякой помехи свою царицу, он соглашается вступить в брак с сестрой своего противника, рассчитывая с презрением отвергнуть ее потом и отделаться от нее. Тогда его постигает месть за то, что он так постыдно утратил владычество над более чем третьей частью цивилизованного мира. Слова, которые он произнес, обвив рукой стан Клеопатры (I, 1):
Пусть Рим размоется волнами Тибра, пусть рухнет свод великой империи — мое место здесь! –
эти слова не проходят безнаказанно. Рим ускользает из его рук. Рим объявляет его врагом Римской республики, Рим идет на него войной. И вот он свое могущество, свою славу, свое благополучие губит в поражении, которое так позорно навлекает на себя при Акциуме. Клеопатра могла бежать. Она бежит в драме (по Плутарху и по преданию) из трусости; в действительности она бежала вследствие тактических и разумных причин. Но Антония честь обязывала остаться. В трагедии (как и в действительности) он следует за Клеопатрой по безрассудной, постыдной неспособности остаться, когда она ушла, бросает на произвол судьбы войско в 112 000 человек и флот в четыреста пятьдесят больших кораблей, оставляет их без начальника и вождя. Девять дней ждали войска его возвращения, отвергая все предложения неприятеля, не веря измене и бегству любимого полководца. Когда под конец они поняли, что он потопил в позоре свою честь военачальника, тогда они перешли на сторону Октавия.
С этих пор весь интерес драмы вращается вокруг взаимных отношений Антония и Клеопатры, и Шекспир дивным образом представил одушевляющий их экстаз и происходящие в их отношениях перемены. Никогда до этого не любили они друг друга так страстно и так восторженно. Теперь не только он открыто называет ее: «О светило вселенной!» И она отвечает ему возгласом: «О царь царей! О беспредельная доблесть!»
Но, с другой стороны, никогда до этих пор не было так глубоко их взаимное недоверие. Она, никогда не имевшая в себе задатков величия, кроме величия виртуоза в эротике и кокетстве, всегда относилась с подозрением к Антонию, и все-таки еще не с достаточно сильным подозрением, потому что его женитьба на Октавии совершенно сразила ее, хотя она ко многому была готова. Он, знающий ее прошлое, знающий, как часто она отдавалась другим, и хорошо изучивший ее природу, считает ее неверной даже тогда, когда этого нет, даже тогда, когда она, как Дездемона, имеет против себя лишь самую слабую тень улики. Под конец мы видим, что из Антония развивается Отелло.
Некоторые штрихи в его характере указывают на то, что Шекспир незадолго перед тем написал «Макбета». Клеопатра разжигает чувственные инстинкты Антония, его жажду наслаждений, как леди Макбет — честолюбие у своего супруга, и в последней битве он, как Макбет, приходит в исступление, сражается с мужеством безумия, лицом к лицу с несомненным перевесом сил. Но по своему внутреннему миру он после поражения при Акциуме приближается к Отелло. Он велит наказать плетьми посланца Октавия, Тирея, за то только, что Клеопатра позволила ему на прощанье поцеловать ее руку. Когда несколько кораблей ее обращаются в бегство, он тотчас же воображает, что она в союзе с неприятелем, и осыпает ее самыми грубыми ругательствами, чуть ли не хуже той брани, с которой Отелло обрушивается на Дездемону. В монологе же своем (IV, 10) он, точь-в-точь как Отелло, неистовствует без всяких причин:
О лживое волшебство Египта, коварная чародейка, одним своим взглядом ты двигала мои войска на войну, возвращала домой; грудь твоя была моим венцом, моей конечной целью, и ты, как настоящая цыганка, надула меня своей подлой игрой!
Оба они, хотя вероломные по отношению к другим, остались бы верны друг другу; но в минуту испытания у них не оказывается взаимного доверия. И все эти душевные волнения поколебали у Антония способность рассуждать. Чем храбрее он становится в несчастии, тем менее может видеть действительность, как она есть. Чрезвычайно метко заключает Энобарб третье действие словами:
Вижу, что мужество нашего полководца восстанавливается ослаблением мозга; а когда мужество живет за счет рассудка — оно пожирает и меч, которым сражается.
Чтобы успокоить ревнивое бешенство Антония, Клеопатра, для которой неправда есть всегда ближайшее вспомогательное средство, посылает ему лживую весть о своей смерти. Скорбя об ее утрате, он бросается на меч и смертельно ранит себя. Его приносят к ней, и он испускает дух. Тогда Клеопатра восклицает:
И благороднейший из людей жаждет умереть? И не подумает обо мне? Неужели я останусь в этом пошлом свете, который без тебя нисколько не лучше хлева. О, посмотрите, мои милые, венец земли тает!
Однако у Шекспира она не тотчас же составляет план тоже лишить себя жизни. Она домогается соглашения с Октавием, выдает ему список своих сокровищ, старается утаить от него более чем половину их и лишь тогда, когда ей становится ясно, что ни энтузиазм к красоте, ни сострадание, ничто не может тронуть этого холодного, умного человека, твердо решившего отдать ее несчастье на посмеяние черни, выставив напоказ египетскую царицу во время своего триумфа в Риме, лишь тогда ищет она смерти у нильской змеи.
В этом пункте поэт представил поведение Клеопатры в гораздо менее благоприятном свете, чем древний греческий историограф, которого он придерживается во всех частностях, и, очевидно, он сделал это умышленно и вполне сознательно, для того чтобы показать вполне женский тип, опасность которого он изобразил в ней. Ибо у Плутарха Клеопатра предпринимает эти шаги относительно Октавия только для вида, чтобы строгим надзором, которым он окружил ее, он не помешал ей покончить с собой, о чем она единственно только и думает, и чему он воспрепятствовал в первый раз. Она только притворяется, будто дорожит своими сокровищами, притворяется для того, чтобы заставить его вообразить, что она дорожит еще жизнью, и ей удается провести его своим гордым обманом. Шекспир, для которого она неизменно остается олицетворением всего того в женщине, что характеризует самку, намеренно принижает ее, устраняя историческое толкование ее образа действий.
Английский критик Артур Саймоне пишет: «„Антоний и Клеопатра“, по моему мнению, самая дивная из шекспировских пьес, и потому в особенности, что Клеопатра самая дивная из шекспировских женщин. И не только из шекспировских, но, быть может, вообще самая дивная из женщин».
Это уж слишком пламенный энтузиазм. Однако нельзя отрицать, что главная притягательная сила этого образцового произведения кроется в несравненном образе Клеопатры и в том художественном увлечении, с каким написал его Шекспир. Но величие этой всемирно-исторической драмы проистекает от гениальности, с какой Шекспир переплел частные отношения влюбленных с судьбами государств и ходом истории. Как Антоний погибает вследствие союза своего с Клеопатрой, так погибает и Римская республика вследствие соприкосновения трезвого и закаленного запада с негой и роскошью востока. Антоний — Рим, как Клеопатра — Восток. Когда он гибнет жертвой восточной неги, то вместе с ним как бы угасает само величие Рима и сама Римская республика.
Не честолюбие Цезаря и не убийство Цезаря, а лишь это происшедшее четырнадцать лет спустя самоуничтожение римского величия производит впечатление глубокого падения мировой республики, всеобъемлющего крушения, которое Шекспир здесь, как и в «Лире», хочет дать почувствовать читателю.
Это уже не трагедия семейного и замкнутого в известные пределы круга, как, например, заключение «Отелло»; в ней нет светлого и сулящего лучшие времена Фортинбраса, принимающего наследие Гамлета; победа Октавия лишена блеска, и с ней не соединено никаких упований. Нет! Заключительная картина здесь именно то, что с самого начала Шекспир задумал изобразить, когда его привлек к себе этот грандиозный сюжет — картина кончины античного мира.