«Перикл». — Сотрудничество с Вилкинсом и Роули. — Шекспир и Корнель
Непроницаемый мрак окружает творчество Шекспира в тот промежуток времени, когда совершается переход от его мрачного, недоверчивого взгляда на жизнь к более светлому миросозерцанию, выступающему в его последних пьесах. Мы встречаем здесь небольшой ряд драм, в которых мы или положительно видим, что они лишь частью написаны им, как это было с «Тимоном» и следующим за ним «Периклом», или же о которых мы можем с уверенностью сказать, что самая крупная часть в них не имеет никакого отношения к нему, но где все же остается более или менее сильная или слабая возможность предполагать, что он вписал в них некоторые важнейшие реплики или внес в них местами значительную ретушевку, как, например, в «Генрихе VIII» и в «Двух благородных родственниках».
С тех пор, как миновали дни, когда Шекспир впервые выступил на своем поприще, он не переделывал больше чужих произведений, не вставлял созданий своего гения в то, что было создано другими, менее значительными умами и не дозволял подобной смеси; по какой причине начинает она вдруг теперь все чаще и чаще появляться в его литературной деятельности?
Я изложу свою точку зрения, без околичностей и не подвергая критике взгляды других.
Мы видели уже на «Кориолане», что душевное настроение Шекспира по отношению к людям в этот самый мрачный период его жизни отразилось и на отношении его к его жизненной задаче. В его работе стала заметна некоторая поверхностность. Все более и более глубокое недоверие к возможности встретить доброе и достойное в человеческом мире, постоянно возраставшее негодование на грубость и неблагодарность в животном, носящем имя человека, повлекло за собою то, что художник стал равнодушнее, небрежнее смотреть на свое дело.
Мы ведь следили за Шекспиром, начиная с первых дней его житейской борьбы, мы прошли с ним счастливую пору его юности, прошли великий трагический период в его жизни, примыкающий к довольно продолжительной эпохе горечи, достигли в «Тимоне Афинском» момента кризиса, дикого взрыва горячки бешенства и презрения к людям и затем усмотрели первые признаки выздоровления. Нашему взору открылись в перспективе не слишком удручающие серьезностью, не слишком правдоподобные, а скорее фантастические произведения, в которых Шекспир является вновь примиренным с жизнью. Само собою разумеется, однако, что это примирение совершилось не внезапно и не сразу. То искреннее воодушевление, с каким Шекспир относился прежде к своему искусству, не тотчас возвращается к нему, а, в сущности, лишь в самой последней его драме, когда он расстается навсегда со своей поэзией.
Мы видели: он надорвался над жизнью. Но, кроме того, он чувствовал, что как будто надорвался и над искусством. Когда он пишет, он не делает уже ставкою свою всю до крайних пределов напряженную силу. Или, может быть, он не владеет уже этой силой, для которой в былое время никакая задача не казалась слишком обширной, никакой ужас — слишком великим? Мы начинаем чувствовать с этих пор или начинаем понимать, что этот могучий гений отложит в сторону перо на целые годы до того момента, как настанет конец его жизни; мы предугадываем, что душа его постепенно отрешается от театра, хотя и не тотчас же отрывается от него. Он перестал уже выступать как актер, вскоре он перестанет и писать для сцены. Он томится по отдыху, уединению, его тянет прочь от города в деревню, прочь от боевой арены его жизни в сельскую обстановку его родины, где он хочет провести те годы, которые ему остается прожить, и где он хочет умереть.
Движение в его душе было, вероятно, такого рода: из презрения к людям развилось героическое равнодушие к людскому приговору над ним, и художническое тщеславие его было убито, между тем как гордость его разрослась в наивысшую самоуверенность. Для кого было ему писать? Где были те, для которых он писал роскошные пьесы своей молодости, те, чьего одобрения он в то время домогался и чья похвала была ему утехой? Они или умерли, или были далеко, или же он потерял их из вида, почти всех, как и они его — долго ли длится обыкновенно сердечное, человечное сочувствие к творящему духу!
И все более и более равнодушный к своему имени и своей славе он частью стал уклоняться от напряжения, нераздельного с обширным замыслом и законченным выполнением, частью стал относиться безразлично к тому, будет ли предпринятая им работа носить его имя или чужое. Как в своем величественном пренебрежении к тому, что думала или чего не думала о нем людская толпа, он, ни разу не заявив протеста, допускал книгопродавцев-пиратов выпускать в свет одну за другой глупые и дрянные пьесы с его бессмертным именем на заглавном листе («Sir John Oldc-astle» 1600, «The London Prodigal» 1605, «А Jorkshire Tragedy» 1608, «Lord Cromwell» 1613), точно также он или сам топил теперь свою работу, или позволял другим топить ее в жалких произведениях посредственных, бездарных или молодых и аффектированных писателей. Как в «Тимоне», так тотчас после того в «Перикле» и затем в других пьесах мы видим, что строки, начертанные его рукою, рукою мастера, переплетаются с контурами, набросанными неуверенными, неумелыми руками. Во многих случаях весьма трудно сказать, сам ли Шекспир написал начало и, утомившись на полпути, оставил свою работу неоконченной, как это часто делал Микеланджело, и после того со спокойным духом смотрел на то, как ее заканчивали другие, или же перед ним лежали попытки этих других, и он свою поэзию, свою силу, свое величие похоронил в дряблых и наивных стихах или в нездоровой прозе этих людей и с полным равнодушием предоставил решить судьбе, отыщет ли его долю в них потомство, о котором он вряд ли много думал. Быть может, он поступал со своей работой для театра вроде того, как делают современные писатели, или представляющие товарищу свои мысли и идеи, или же пишущие анонимно в газете, в журнале. Они пишут, потому что это их ремесло, пишут без особенного удовольствия, нисколько не думая о славе или почете. Они рассчитывают, что в среде их друзей или приятельниц всегда найдется три-четыре человека, которые сумеют узнать их перо; если же эти друзья не разгадают автора, — что нередко случается — то это горе легко пережить.
Первое издание in-quarto «Перикла» от 1609 г. носит на своем заглавном листе следующие слова: «Последняя и возбудившая величайший восторг пьеса, называющаяся Перикл, князь Тирский… Вильяма Шекспира». «Последняя» — самым ранним моментом, когда пьеса могла быть представлена, следует считать 1608 г., так как ни в каких современных заметках ранее этого года не говорится о ее постановке, между тем как с 1609 г. пьеса часто упоминается. «Возбудившая величайший восторг» — все говорит в пользу справедливости этих слов.
Сохранилось множество свидетельств той популярности, какую приобрела эта драма. В одном анонимном стихотворении от 1609 г. «Перикл» упоминается как новая пьеса, на представление которой стекаются толпою и знатные, и простые люди.
Упомянутый выше пролог к пьесе Роберта Тейлора «The hoy has lost bis pearl» от 1614 г. заканчивается двумя строками, в которых автор не находит возможным пожелать большей удачи своей пьесе, как успеха, выпавшего на долю «Перикла».
В 1629 г. Бен Джонсон, раздраженный тем, что его пьеса «The New Inn» потерпела фиаско, свидетельствует о притягательной силе, которую неизменно оказывает на зрителей «Перикл» своею выходкою против тех, кто еще находит удовольствие в таких заплесневелых сказках; выходку эту он вставил в оду к самому себе, приложенную к пьесе.
В 1646 г. Шеппард положительно из-за «Перикла» провозглашает Шекспира равным Софоклу и обладающим более богатым воображением, чем Аристофан.
Эта пьеса не была включена в первое издание in-folio, вероятно, по той причине, что издатели не могли прийти к соглашению по этому поводу с напечатавшим ее книгопродавцем — ибо пираты охранялись законом, как скоро книга была занесена в книгопродавческий каталог, — хотя не существует ни малейшего сомнения насчет того, что Шекспир вложил в нее свой труд; тем не менее, она и при его жизни и после его смерти принадлежала к популярнейшим произведениям английской сценической литературы.
В прежние времена полагали, что «Перикл» — одна из самых первых юношеских работ Шекспира. Но ни один из критиков не сомневается в настоящую минуту, что язык в той части, которая написана Шекспиром, обнаруживает, как то доказывал уже Галлам, манеру его последнего периода, и вся английская критика в совокупности единодушно утверждает, что шекспировская часть «Перикла» возникла в 1608 году или около этого времени, во всяком случае, после «Антония и Клеопатры», «Кориолана» и «Тимона», и раньше «Цимбелина» и «Бури». Что касается меня, то я, само собою разумеется, вполне разделяю мнение, что «Перикл» в идейном отношении идет за «Кориоланом» и «Тимоном» и образует увертюру к последующим идиллически-фантастическим пьесам. Читатель, однако, заметил, быть может, что я не решился (как это сделали Фернивалль и Дауден) настолько отодвинуть назад весь пессимистический ряд драм, чтобы считать его законченным в 1608 г. Я полагаю, что некоторые места «Перикла» создались в уме Шекспира еще в то время, когда он в последний раз давал волю своему негодованию в «Тимоне». В периоды внутреннего разлада ведь и в душе поэта, как и у других людей, может одновременно сказываться верхнее и нижнее течение; и в таком случае именно нижнее вскоре после того должно усилиться и наполнить собою чувства. Между тем мыслящий читатель, конечно, уже понял, что даты, назначаемые как мною, так и другими для последних пессимистических произведений Шекспира, могут быть лишь приблизительны. Я склонен подвинуть их на год вперед, так как усматриваю некоторую связь между «Кориоланом» и думами Шекспира о матери, кончина которой приходится не ранее, как на 1608 год. Но само собою разумеется, что сын останавливается мыслями на матери не только в тот момент, когда лишается ее, не говоря уже о том, что страх потерять ее во время болезни, вероятно, предшествовавшей ее смерти, мог особенно живо представить ему ее образ еще значительно раньше того. Читатель поймет, что здесь, как и всюду в подобных случаях, где это не высказано категорически, подразумеваются слова «может быть» или «вероятно», и сам их прибавит, если почувствует, что они нужны. Лишь крупные основные линии в порядке драм несомненны. Где отсутствуют все внешние признаки, там одни только внутренние не могут решить вопроса о годе и месяце. Относительно «Перикла» мы можем определить их с приблизительной достоверностью; ни с чем не сообразно было бы думать, что шекспировская часть пьесы не находилась еще в ней налицо, когда в 1608 г. она была играна в театре «Глобус», тем более, что заглавный лист категорически утверждает обратное.
В своем целом виде, как она дошла до нас, эта пьеса не настоящая драма, а неудовлетворительно приспособленная к сцене эпическая поэма. Мы видим здесь драматическое искусство в период детства. В качестве пролога выступает перед каждым действием, да и во многих других местах пьесы, старинный английский поэт Джон Гауэр, обработавший в 1380 г. этот сюжет в стихотворном рассказе. Он излагает пьесу как комментатор (presenter) с помощью своей указки. Чего нельзя представить, то он прямо рассказывает или изображает в пантомимах (немых сценах, dumbshows). Он говорит старомодными четырехстопными ямбами, оканчивающимися рифмами, которые зачастую едва могут сойти за простые созвучия.
Он сам шутит по поводу того, что пьеса изображает весь жизненный путь Перикла с самой юности и до старости. В начале третьего действии Марина появляется на свет, а в конце пятого она уже готовится выйти замуж.
Нельзя быть дальше, чем здесь, от единства времени и места, которое несколько позднее пытались установить во Франции. Первый акт происходит в Антиохии, в Тире и Тарсе, второй — в Пентаполисе, сначала на берегу моря, затем в коридоре дворца Симонида, затем в зале для пиршеств. Третий акт разыгрывается сначала на палубе корабля в открытом море, затем в Эфесе, в доме Церимона, четвертый — в Тарсе, на открытом месте близ моря, потом в публичном доме в Митилене; пятый — сначала на корабле Перикла, стоящем на якоре, затем в Эфесе, в храме Дианы.
Как нет здесь единства времени и места, точно так же нет и единства действия. Только единство главного действующего лица сплачивает распадающиеся частности. В том, что происходит, нет внутренней необходимости; простая случайность царит во всем, что приключается с героем.
Какой-нибудь идеи — я разумею не тенденцию, а основную мысль — читатель напрасно будет искать в этой пьесе. За отсутствием идеи Гауэр, в качестве хора, подчеркивает напоследок контраст между безнравственной царевной в начале пьесы и нравственной в конце ее. Однако промежуточные акты не имеют ни малейшей связи с этим моральным противоположением.
Сюжет «Перикла» был старинный и популярный. Надо думать, что происхождение свое он ведет от греческого романа, написанного в пятом веке и сохранившегося в латинском переводе. В Средние века этот рассказ был переведен на многие языки и в одной из принятых им форм получил место в Gęsta Romanomm. В двенадцатом веке Готфрид из Витербо включил его в свою обширную хронику. Джон Гауэр, изложивший его в четырнадцатом столетии в 8-й книге своей поэмы «Confessio Amantis», объявляет, что источником для него послужил Готфрид из Витербо. В 1576 г. латинский рассказ был переведен Лоренсом Твайном на английский язык под заглавием «Образчик печальных приключений», а в 1607 г. вышло новое издание этой книги. Впрочем, в ней, как и во всех переложениях этого сюжета за пределами Англии, герой назван Аполлонием Тирским. Нет никакого сомнения в том, что лежащая перед нами драма создалась на основе этого издания 1607 г., чего уже само по себе достаточно для того, чтобы опровергнуть устарелый взгляд, будто доля, вложенная в нее Шекспиром, относится к его юношеской поре. Зато на основе самой пьесы и, наверно, шекспировских ее частей возникла излагающая тот же сюжет новелла, изданная в 1608 г. Джорджем Вилкинсом под следующим заглавием: «Печальные приключения Перикла, князя Тирского. Верная история пьесы Перикл, как она недавно была объяснена достойным и почтенным поэтом Джоном Гауэром».
Не только то обстоятельство, что в посвящении этой книги, представляющей, собственно, ничто иное, как извлечение из Твайна и из драмы, Вилкинс называет ее «бедный плод моего мозга», но в гораздо большей еще степени замечательно соответствие в стиле и в стихе между первыми актами «Перикла» и написанной Вилкинсом пьесой «Бедствия насильственного брака», которое указывает на Вилкинса, как на главного автора нешекспировских частей драмы. Как там, так и здесь масса ничем не связанного между собою материала скомпилирована в пространную пьесу без драматического интереса или драматической коллизии; в языке как там, так и здесь те же режущие слух перестановки слов и те же жесткие для уха пропуски слов. События, излагаемые в «Насильственном браке», напоминают нешекспировские места «Тимона» — здесь тоже встречается расточитель, пользующийся симпатией поэта и выставленный жертвою. Форма, представляющая смесь прозы, нерифмованных пятистопных ямбов и тяжеловесных и крайне монотонных парных рифм, напоминает стиль как «Тимона», так и «Перикла» в тех действиях и сценах, в которых Шекспир не вложил ничего своего. Флей подсчитал, что в первых двух актах «Перикла» встречается 195 рифмованных строк, в последних же трех-14, — так велика разница в стиле в обеих половинах, и он же поставил на вид, что рифмы здесь так же чисты, как и в оригинальных произведениях Джорджа Вилкинса. Ибо Флей и Бойл готовы вместе с Делиусом, впервые высказавшим это мнение, считать Вилкинса автором первых двух актов. Кроме того, на основании сопоставлений Флей указал чрезвычайную вероятность того, что две речи Гауэра в пятистопных ямбах до и после 5-й и 6-й сцены в четвертом акте, резко отделяющиеся по всей своей форме и по стилю от других его монологов, принадлежат перу Вильяма Роули, выступившего еще за год перед тем сотрудником в сфабрикованной Вилкинсом вместе с Деем плохой мелодраме «Путешествие трех английских братьев». Если, однако, Флей хочет приписать Роули и сцены в прозе в четвертом действии, происходящие в притоне разврата, то он делает это, руководствуясь в гораздо меньшей степени эстетическими, нежели моральными доводами, в данном случае имеющими весьма мало значения. Что касается меня, то я убежден, что эти сцены почти целиком принадлежат Шекспиру. Они положительно предполагаются в некоторых местах текста, несомненно вышедшего из-под его пера; они нисколько не противоречат основному воззрению на жизнь, от которого он лишь теперь начинает постепенно освобождаться, и немало напоминают соответствующие сцены «Меры за меру».
Определить с полной уверенностью более точные обстоятельства, сопровождавшие возникновение этой пьесы, в настоящее время невозможно. Утверждали, что Шекспир с самого начала приступил самостоятельно к своему «Периклу» с тех сцен, которые составляют теперь третий акт, потом отложил в сторону то, что было написано, и разрешил Вилкинсу и Роули дополнить его работу в целях постановки ее на сцену. Но, как мы сейчас увидим, Вилкинс и Роули должны были сообща написать первоначальную драму, и театр, вероятно, отдал ее на рассмотрение Шекспиру, который затем разработал понравившиеся ему в ней места. Издать пьесу Вилкинс уже не мог — она принадлежала театру; поэтому он удовольствовался тем, что пошел навстречу представившейся ему книгопродавческой спекуляции, выпустив в свет пьесу в форме новеллы, и затем приписал себе всю честь и замысла, и выполнения.
Просто невероятно, чего только не превратили в драматический материал в этой пьесе, сохранившейся для нас в следующем виде.
Рыцарственный князь Тирский, получивший на английской сцене взятое из «Аркадии» Сиднея имя Pyrocles, вскоре исковерканное в Pericles, — всего скорее потому, что имя Apollonius не подходило к пятистопному ямбу, является в Антиохию с тем, чтобы разгадать загадку, с которой сопряжена опасность для жизни, так как ее верное или неверное решение сулит или руку царевны, или смерть. Из этой загадки он делает ужасный вывод, что царевна живет в преступной связи со своим отцом, и тогда удаляется и бежит из страны, чтобы спастись от мести злого царя, которая еще несомненнее должна постигнуть отгадавшего верно, нежели многих, отгадывавших неверно. Он едет в Тир, но даже и там не чувствует себя в безопасности, впадает в тоску и оставляет свои владения, чтобы уклониться от преследований Антиоха. В Тарсе он застает голод, делается спасителем народа, снабжает его хлебом со своих кораблей, затем претерпевает кораблекрушение близ Пентаполиса, волны выбрасывают его на землю, он встречает на берегу рыбаков, которые находят в море его панцирь, и тотчас после того принимает участие в рыцарском турнире. Царская дочь видит его и влюбляется в него с первого взгляда, как Навзикая в Одиссея. Ради благородного чужестранца, только что претерпевшего кораблекрушение и всюду встречавшего столько невзгод, молодая царевна забывает всех блестящих молодых рыцарей, которые толпятся вокруг нее. Его женою хочет она быть и ничьей другою: он сверкает перед ними, как алмаз перед стеклом. Отпраздновав свою свадьбу с Таисой, Перикл уезжает.
Затем буря на море. Во время бури Тайса умирает от родов, и суеверные матросы требуют, чтобы ее тело было выброшено за борт. Перикл исполняет это требование, но гроб Тайсы пристает к берегу, и в Эфесе она, совершенно невредимая, вновь пробуждается к жизни. Новорожденную дочь свою Перикл устраивает в Тарсе, но когда она из ребенка превращается в девушку, злая воспитательница ее, негодуя на то, что Марина затмевает своей прелестью ее некрасивую дочь, решает умертвить ее. Пираты, только что высадившиеся на берег, останавливают убийцу, но уводят Марину и продают ее в Митилене в публичный дом. Там, в этой омерзительной обстановке, ей удается сохранить свою чистоту и приобрести себе покровителя, который ее выкупает. Таким образом и случается, что ее приводят на стоящий в гавани корабль к погруженному в глубокую меланхолию Периклу, чтобы испытать, не сумеет ли она вызвать в нем перемену настроения. Между ними происходит сцена узнавания, и затем, повинуясь велению Дианы, все отплывают в Эфес, где Тайса живет в храме богини и где отец вновь обретает свою жену, а только что найденная дочь — свою мать.
Вот та невозможная в драматическом смысле канва, которая лежала перед Шекспиром и которую ему захотелось разработать или переделать в главных ее частях. Что он, как это ревностно старался доказать Флей, уже заранее подготовил свою часть в этой пьесе, это для каждого, кто внимательно читал всю драму строку за строкой, должно представляться в высшей степени неправдоподобным. Это сделало бы неимоверно трудной задачу Вижинса и его компаньонов. Необходимость написать, таким образом, начало к готовой второй половине превзошла бы их силы, или, по крайней мере, обязала бы их работать с самой мучительной тщательностью, тем более, что шекспировские сцены вставлены в рамку их собственного труда в монологах Гауэра, его интермедиях и в эпилоге.
Все говорит в пользу того, что Шекспир наложил свои штрихи на полуготовое или совсем готовое ремесленное изделие. Первых двух актов он почти не коснулся, но в них все же заметны следы его пера, например, в деликатности, с которой в первых сценах пьесы затронут вопрос о кровосмешении, затем в застенчивой и почти безмолвной, но внезапно проснувшейся любви Тайсы к тому, кто с первого же мгновения является в ее глазах первым из мужчин. В сцене между тремя рыбаками, открывающей второе действие, тоже встречаются обороты речи, в которых слышится Шекспир. Особенно то место, где первый рыбак говорит о корыстолюбивых богачах, которые, как киты на земле, «ходят с разинутым ртом, пока не проглотят целый приход с церковью, колокольней, колоколами и прочим». Цитаты из «Перикла» приводятся по переводу Холодковского. Второй рыбак говорит: «Будь я пономарем, хотел бы я быть в это время на колокольне», и на вопрос «Это зачем?» отвечает: «Пусть бы он проглотил меня: попавши в его брюхо, я поднял бы там такой трезвон, что он бы не успокоился, пока не выпустил бы обратно колокола, башню, церковь и весь приход».
Однако в таких пунктах может ведь все-таки оказаться, что то, в чем мы видим проблески шекспировского остроумия или искры шекспировского гения, есть лишь подражание шекспировской манере.
Совсем иначе, плоско и неуклюже, подделывается под заключение комедии «Сон в летнюю ночь» пролог Гауэра к третьему действию:
Сравните песню Пока:
За этим введением еще следует неумело составленная немая сцена, за нею продолжение тяжеловесного, эпически растянутого пролога и вдруг — как если бы голос из иного мира, золотой голос, звучный и богатый, прервал бесцветную чепуху, как если бы полились волны небесной музыки, по которой давно томился наш слух — вдруг раздается голос самого Шекспира во всей его несомненнейшей неподдельности и с чисто царственною мощью. Пусть читатель отыщет в английском тексте эти дивные стихи:
Кормилица приносит новорожденного младенца. Она говорит:
Входят матросы, и после нескольких прямо мастерских реплик, дающих полное представление о неистовстве бури и усилиях матросов спасти корабль, они в своем суеверии требуют от Перикла, чтобы он выбросил за борт бедную, едва только испустившую дух царицу. Царь вынужден уступить им и, обращаясь к умершей, говорит мелодическими стихами:
И он отдает приказ, чтобы корабль с новорожденным младенцем, который не вынесет морского плаванья, переменил курс и направился в Таре.
В этих сценах такое могучее веяние бури и пенящихся вод, в них так грохочет гром, так искрится молния, что выше этого нет ничего во всей английской поэзии, даже у самого Шекспира в «Лире», даже у Байрона и Шелли в их описаниях природы. Этот шторм на море и гудит, и ревет, и хлещет, и воет, так что свисток боцмана теряется с шипеньем в разъяренных голосах непогоды. Оттого эти сцены и знамениты, оттого они и дороги морякам, для которых писались. В этой области Англия имеет достаточно знатоков.
Впечатление оказывается тем сильнее, что к чисто внешней страсти стихий примешивается человеческая страсть, столь же нежная, как и великая, страсть, прорывающаяся наружу в сдержанном вопле Перикла над Таисой. Она не заглушается шумом непогоды, она раздается, как контраст бешенству ветра и моря, в звуках, идущих от одухотворенной и тонкой натуры. Восхитительны также слова, которыми Перикл приветствует новорожденную малютку:
Хотя новелла Вилкинса весьма точно придерживается хода пьесы, все же лишь в двух только местах ее встречается совпадение, простирающееся до буквального употребления одних и тех же слов. Одно из этих мест находится во втором действии, следовательно, в собственном тексте Вилкинса, другое здесь. У Шекспира это место выражено так:
В новелле Вилкинса сказано:
Poor inch of nature! Thou art as rudely welcome to the world as ever prince’s babe was, and hast as chiding a nativity, as fire, air, earth and water can afford thee [26] .
Еще более, чем буквальное совпадение и сохранившиеся в прозе стихи, поражает здесь первое восклицание «Poor inch of nature!» («Бедный вершок природы!»), в котором до такой степени чувствуется Шекспир, что можно подумать, будто оно было забыто в рукописи, послужившей основой для первого издания пьесы.
Итак, сотрудничество Шекспира проявляется лишь с начала третьего действия. Он принимается за работу с рождения Марины. Почему? Потому что лишь с вступлением ее в пьесу сама пьеса начинает интересовать его. Создать эту фигуру, этот нежный образ девичьей прелести и недосягаемой чистоты, вот что показалось ему привлекательной задачей.
Обратите внимание на то, как соответствует духу Шекспира сцена, где Марина непосредственно перед тем, как Диониса отсылает ее, чтобы отдать ее в руки убийце, сыплет цветы на могилу своей умершей кормилицы. Эта сцена как бы предвозвещает две, вскоре после того написанные сцены в других произведениях Шекспира: в «Цимбелине», где братья осыпают цветами мнимый труп отрока Фиделио — имя, под которым они познакомились со своей сестрой Имодженой, и в «Зимней сказке», где пастушка Пердита раздает цветы знатным чужестранцам и своим гостям. Марина говорит (IV, 1):
Простые слова, не представляющие сами по себе ничего замечательного. Но для меня они имеют величайшее значение как симптомы. Это первые кроткие аккорды, слетающие с этого инструмента, так долго издававшего лишь резкие и пронзительные звуки. Ни в одной из драм Шекспира, относящихся к периоду разочарования, вы не найдете ничего соответственного.
Если, несмотря на утомление и на угнетавшую его печаль, поэт не погнушался взять на себя переделку некоторых частей этого «Перикла», то им руководило желание вложить в главное действующее лицо чувства, наполнявшие его в данный момент. Перикл — это романический Одиссей, много скитавшийся по свету, много претерпевший бед и невзгод и мало-помалу потерявший все, что ему было дорого в мире. Сразу, как только мы знакомимся с ним, он видит себя лицом к лицу со смертью, потому что верно решил одну из отвратительных загадок жизни, — как это символично! — и это делает его подозрительным и сосредоточенным в себе, тревожным и унылым. У него с самого начала есть черта меланхолии, а потому и равнодушие к опасностям; позднее, когда в нем пробудилось недоверие к людям, эта черта усиливается и придает ему отпечаток глубины как в мыслях, так и в чувствах. Его натура — вся впечатлительность, во время кораблекрушения он выказывает достаточно мужества, но все более и более погружается в меланхолию, постепенно принимающую характер чуть ли не душевной болезни. Чувствуя себя совсем одиноким и покинутым, он не терпит близ себя ни одного человеческого существа, не отвечает ни на чьи речи, а сидит безмолвный и угрюмый, питаясь своею скорбью (V, 1). Тогда-то Марина и вступает в его жизнь; появившись на корабле, она сначала пытается привлечь его внимание смиренной игрой и тихим пением, потом заговаривает с ним; он не слушает ее, мало того, с гневом отталкивает ее, пока кроткий рассказ ее о том, кто она и какие ее преследовали несчастия не пробуждает его интереса. Дочь, узнанная, вновь обретенная, вызывает мгновенный переход от снедающей сердце муки к меланхолически-счастливому настроению.
Именно так Шекспир как поэт замкнулся в себе от мира; именно так смотрел он на людей и их участие, когда со вступлением в его поэзию Марины и ее сестер основное настроение его изменилось сразу. По всей вероятности, Шекспир приспособил роль Перикла для Бербеджа, который играл ее, но в ней много личных его черт. Между двумя артистами было больше общего, чем можно заключить из слишком известного анекдота об их соперничестве на тайном свидании. Но ведь наиболее тривиальные вещи всего скорее распространяются и всего более остаются в памяти.
И как Перикл одухотворен Шекспиром, так и Марина сделалась в его руках лучезарным образом, она, с самого вступления своего в возраст юности возбуждающая зависть и злобную ревность в силу своей прелести и своих редких качеств. Мы видим ее впервые в тот момент, как она сыплет цветы на могилу, и тотчас же после того, среди ее попытки обезоружить человека, получившего приказание ее убить, мы убеждаемся, что она столь же невинна, как безгрешна в народной песне королева Дагмара на смертном одре. Она никогда не сказала злого слова, ни одному живому существу не сделала зла, никогда не убила мыши, даже мухи никогда не могла обидеть; один раз она нечаянно наступила на червяка и плакала об этом. Нельзя представить себе более кроткую человеческую душу. Кротости же ее соответствует венец правдивости и величия, сияющий над ее головой.
Когда во вступлении к сцене узнавания Перикл, сначала грубо отстранив и оттолкнув Марину, постепенно начинает обращаться с ней более приветливо, и когда он просит ее сказать, где родилась она, и кто подарил ей ее богатые одежды, она отвечает, что если бы она поведала историю своей жизни, ее рассказ сочли бы за ложь. Поэтому она предпочитает молчать. Перикл возражает на это (V, 1):
Поэт развертывает здесь все богатство метафор, каким располагает фантазия, чтобы дать истинное представление о достоинстве Марины, просвечивающем и во внешнем ее облике. Но Периклу самому кажется, что он похороненный царь, его самого не покидает ни на миг ее терпеливое участие, и необузданность его собственной скорби удается ей ослабить своей улыбкой.
В этой сцене много драматического воздействия; нахождение и узнавание составляют эффект, часто употреблявшийся уже в древних греческих трагедиях и неизменно достигающий цели. Но все смягчение в этих репликах. Нам показывают не картину с яркими, палящими красками, а воздушную гармонически нежную пастель.
Когда мы должны были дать живое представление о душевном состоянии Шекспира в то время, когда возникли пьесы «Двенадцатая ночь» и «Как вам угодно», мы просили читателя вспомнить какой-нибудь день, когда он чувствовал себя вполне здоровым и бодрым и сознавал, что все органы его тела находятся в счастливой деятельности — один из тех дней, когда солнце светит по-праздничному и сам воздух как будто ласкает.
Для того, чтобы подобным же образом перенестись в основное настроение Шекспира в настоящее время, следует припомнить, что чувствовали мы сами при первом возврате здоровья после тяжкой и долгой болезни. Мы так еще слабы, что боимся всякого более или менее сильного напряжения. Мы не больны уже, но все же далеко еще не здоровы. Наша походка нетверда, жесты руки неуверенны, но чувства наши стали острее, мы видим многое в малом. Солнечный луч, заглянувший в комнату, больше нас оживляет и сильнее настраивает, чем в другое время целый ландшафт, залитый солнцем. Щебетанье пташки в саду, хотя бы она только раза два чирикнула, говорит нам больше, чем в другое время соловьиные трели в лунную ночь. Ветка гвоздики в стакане доставляет нам не меньше радости, чем в иное время оранжерея, наполненная экзотическими растениями. Мы благодарны за всякую малость, восприимчивы ко всякому привету, склонны к энтузиазму. Кто возвращен жизни, у того признательная душа.
И как Шекспир с глубокой восприимчивостью гения чувствовал сильнее, чем другие, эту беспечную радостную пору юности, так и теперь он глубже ощущал меланхолические и кроткие настроения, знаменующие возврат здоровья.
Он хотел выставить на вид высоту невинности в природе Марины, и поэтому он подверг ее невинность самому гнусному испытанию и дал ей самую черную рамку, какую только можно себе представить. Пираты продают юную Марину в грязный вертеп, и изображение его обитателей и отношения Марины к ним и посетителям занимает весьма значительную часть четвертого действия.
Мы упоминали уже, что нет никаких оснований вместе с Флеем называть эти сцены нешекспировскими. Если этот исследователь, скомпрометировавший свой авторитет произвольностью и непостоянством своих мнений, не решается приписать их Вилкинсу, но в то же время оспаривает их принадлежность Шекспиру, то происходит это от умственной ограниченности английского священника, требующего от искусства, которое он должен признать, соблюдения благопристойности и если и допускающего нарушение ее, то лишь юмористическим образом, наполовину в шутку. В красках, наложенных на эти сцены, как ни плоско правдивы они, в развертываемой этими сценами мрачной и отвратительной картине жизни именно и выступает свойственный Шекспиру в этот период, который он готовится покинуть, колорит Корреджио. Реплики Марины в этих сценах всегда метки; это превосходнейшие из всех вообще реплик, какие Шекспир вложил ей в уста, ибо они одушевлены смелым величием, напоминающим величие, которым запечатлены ответы Христа на вопросы ею мучителей и гонителей. Наконец, как мы указывали, весь персонал здесь тот же самый, какой был налицо и в «Мере за меру», где никому не приходило в голову опровергать подлинность пьесы. Сама ситуация здесь и там имеет родственный характер. Изабелла, со своей голубиной чистотой, находится там в таком же контрасте к миру сводников и сводней, наполняющему своим шумом пьесу, как Марина здесь к хозяйке дома, слуге и прочим.
Нельзя представить себе, чтобы Шекспир после всего, что он пережил и переиспытал, мог когда-либо отдаться сызнова романически-средневековому поклонению женщине как женщине. Но с присущей его натуре справедливостью он уже вскоре стал делать исключения из всеобщего приговора, под который некоторое время он склонен был подводить всю женскую половину человеческого рода, и теперь, когда к нему возвратилось душевное здоровье, в душе его явилась потребность окружить ореолом святости голову молодой девушки после того, как он так долго останавливался преимущественно на женщинах, вся природа которых заключалась в чисто половом назначении. И ему посчастливилось вывести незапятнанной ее невинность из самых отвратительных положений.
Обратите побольше внимания на реплики Марины во второй и шестой сцене четвертого действия. Видя, что она пленница в этом доме, она говорит:
Лизимах, правитель Митилены, является в дом и вскоре остается наедине с Мариной. Он начинает разговор:
Ну, красавица, давно ли ты при своем ремесле?
Марина . При каком ремесле, сударь?
Лизимах . Я не могу назвать его, не обижая тебя.
Марина . Мое ремесло не из обидных. Не угодно ли вам назвать его?
Лизимах . Давно ли ты занимаешься своим делом?
Марина . С тех пор, как я себя помню.
Лизимах . Как, с таких лет? Так ты была дрянью с пяти или семи лет?
Марина . Если была, то еще раньше.
Лизимах . Да ведь сам этот дом свидетельствует, что ты продажная тварь.
Марина . Вы знаете, что это такой дом, и идете в него? Я слышала, что вы человек почтенный, правитель этой страны.
Лизимах . Как? Твоя хозяйка уж рассказала тебе, кто я такой?
Марина. Какая моя хозяйка?
Лизимах . Хозяйка вашей лавочки, зеленщица, которая сеет позор и мерзость. О, ты слышала кое-что о моем могуществе и потому так и топорщишься, чтобы я получше ухаживал… Пойдем-ка в укромное местечко, пойдем, пойдем…
Марина . Коль рождены вы честным человеком, то докажите это, покажите себя достойным вас самих теперь.
Слова эти поражают Лизимаха и вызывают переворот в его душе. Он дает золото Марине, советует ей не покидать пути невинности и желает, чтобы боги пришли ей на помощь. Когда ей посчастливилось вырваться на свободу и проявить на деле способности и таланты, которыми она обладает, тогда становится очевидно, какое впечатление она произвела на него в своем унижении. Он посылает за ней, чтобы рассеять меланхолию царя Перикла, и после того просит ее руки.
Приведенные сцены не дают, конечно, интеллектуального удовлетворения, соразмерного всему тому, на что отважился поэт, чтобы вывести их перед читателем. Но в них сказывается стремление, которое чувствовал в это время Шекспир, — изобразить величие юной женской души, блистающее, как снег, в змеином гнезде пороков.
Обратите также внимание, в каком духе это выполнено. Это дух Шекспира и эпохи Возрождения.
Несколько ранее обработка такой темы в Англии составила бы «моралитэ», аллегорическую духовную пьесу, в которой добродетель верующей женщины восторжествовала бы над «пороком»; немного позднее во Франции результатом ее оказалась бы христианская драма, где религиозно настроенная юная дева приводит в смущение языческую грубость и неверие. Здесь, у Шекспира, переносящего фабулу в дни культа Дианы и делающего одинаково языческими и порок, и добродетель, нет и в помине ничего церковного или конфессиональною.
Можно провести здесь сравнение, ибо всего лишь 37 лет спустя, в малолетство Людовика XIV, подобный же сюжет обрабатывается во Франции Пьером Корнелем, в его сравнительно малоизвестной трагедии «Theodore, vierge et martyre». Действие пьесы происходит в том же месте, где начинается «Перикл», а именно в Антиохии, в царствование Диоклетиана.
Злая Марцелла, жена правителя области, хочет дать в мужья своей дочери Флавии Плакида, которого девушка любит. Но все помыслы Плакида обращены к царевне Феодоре, ведущей свое происхождение от древних Царей Сирии. Однако Феодора — христианка, а это время гонений христиан. Поэтому, чтобы отомстить девушке и отнять у нее сердце Плакида, Марцелла приказывает отвести ее в такого же рода дом, где вынуждена оставаться Марина, и держит ее там в заключении.
Драматический интерес остановился бы здесь, конечно, на развитии чувств Феодоры, когда она видит себя предоставленной своей судьбе. Но молодая целомудренная девушка не хочет и не может давать волю в словах ужасу, который должна испытывать; во всяком случае, правила приличия французской сцены не позволили бы ей выражать его. Корнель обошел это затруднение, переложив все действие в повествовании. Чередующиеся один за другим неверные или неполные рассказы о случившемся держат читателя в постоянном напряжении. Сначала Плакиду рассказывают, что наказание Феодоры заменено простым изгнанием. Он переводит дух. Вслед за тем ему сообщают, что Феодору действительно отвели в тот дом, но Дидим, ее поклонник-христианин, явился туда же, дал солдатам денег, чтобы они его первого туда впустили, и через несколько времени вышел с закрытым лицом, как бы стыдясь своего дурного поступка. Третья весть гласит, что это вышла Феодора, переодетая в платье Дидима. Ярость Плакида сменяется тогда самой мучительной ревностью. Он думает, что Феодора свободно отдалась Дидиму, и терпит невыносимую пытку. Наконец, открывается вся истина. Дидим сам рассказывает, как он спас Феодору; он не прикасался к ней; он христианин и сам ожидает смерти. «Живи без ревности, — говорит он Плакиду, — и дай мне принять смертную казнь». «Ах, — отвечает Плакид, — как же не испытывать ревности, когда это очаровательное создание обязано тебе более, чем жизнью? Ты пожертвовал своею кровью, чтобы спасти ее честь, и мне не завидовать твоему счастью?» — И мученик-христианин, и мученица-христианка, оба погибают от руки палача, а влюбленный в Феодору язычник, ничего не сделавший для того, чтобы спасти любимую девушку, стоит пристыженный.
Весь контраст здесь заключается, следовательно, между великими свойствами, проистекавшими из христианской веры, и свойствами низменного уровня, которые влечет за собой язычество.
Две вещи поражают при этом сопоставлении: смелость английского театра, неустрашимо представляющего взорам зрителей все, даже то, на чем правила благопристойности запрещают останавливаться в общественной жизни, и различие между умственным отпечатком в старой Англии времен Возрождения и в спиритуалистически-христианнейшей Франции при начале классицизма.
Спокойная смелость, которую сообщает Марине ее невинность, не имеет ни следа конфессионального привкуса, без которого не могли обойтись ни средневековые драмы до Шекспира, ни Корнель и Кальдерой после него, но который, как это достаточно очевидно, сильно претил английскому поэту. Феодора Корнеля — святая по профессии, мученица — по своему выбору, и когда после своего освобождения она вновь отдается во власть своих врагов, то делает это потому, что путем небесного откровения она получила обещание, что не будет вторично заключена в тот дом, откуда ее освободили. Марина Шекспира, этот нежно и бережно исполненный эскиз первой юной девы нового женского типа, который наполнит собою вскоре его поэзию, чисто человечна во врожденном благородстве своей натуры.
Крайне интересно проследить теперь, как в этой мрачной и в то же время причудливой пьесе о Перикле зарождается все, что Шекспиру еще остается создать. Марина и мать ее Тайса, обе утраченные и лишь после стольких лет вновь обретенные оплакивающим их царем, представляют как бы первый набросок Пердиты и Гармионы в «Зимней сказке». Пердита, как говорит уже само имя, потеряна и живет, как и Марина, в совсем чужой стране, не зная ни матери, ни отца. Мы уже видели, что как Марина сыплет цветы на могилу, так и Пердита дарит их со множеством глубоких изречений о характере цветов; как царь Перикл находит под самый конец Тайсу, так и Леонт находит Гермиону.
В «Цимбелине» злая мачеха, королева, соответствует злой воспитательнице Дионисе в «Перикле». Она ненавидит Ижоджену, как Диониса ненавидит Марину. Пизанио в «Цимбелине» должен убить Имоджену близ Милфордской гавани подобно тому, как Леонин в «Перикле» должен убить Марину близ морского берега. Цимбелин находит под конец своих сыновей и свою дочь, как Перикл под конец находит Марину.
Влечение к замене строгой драматургической работы более легкими средствами, мелодраматической музыкой, явлениями духов, приводящими к развязке и т. п. — все это, свидетельствующее в своей совокупности о некотором утомлении по отношению к требованиям искусства, обнаруживается уже в этой драме. Диана является дремлющему Периклу точь-в-точь, как в «Цимбелине» Юпитер предстает перед спящим Постумом. Как Диана повелевает царю отправиться в Эфесский храм, чтобы там вновь обрести Тайсу, так и Юпитер объявляет, что Постум будет снова супругом Имоджены.
Но более чем какую-либо другую пьесу «Перикл» подготовляет собою «Бурю». Отношения к дочери меланхолического Перикла как бы предвозвещают отношения великодушного Просперо к Миранде. Он также владетельный князь, живущий в изгнании, вдали от родной земли. Но при всем том первым эскизом характера Просперо служит образ Церимона в «Перикле». Пусть только читатели обратят внимание на его длинную реплику (III, 2):
Здесь, во втором действии, Перикл и Тайса совершенно так же противопоставлены разгневанному отцу, не слишком, однако, негодующему на их союз, как Фердинанд и Миранда противопоставлены Просперо, когда он притворяется рассерженным. Но в особенности сама буря, которой открывается пьеса того же имени, уже предсказана дивной сценой бури, с которой начинается шекспировская часть «Перикла». И как сами сцены бури соответствуют одна другой, так рассказ Марины о непогоде, во время которой она появилась на свет («Перикл» IV, 1), соответствует рассказу Ариэля о кораблекрушении в «Буре» (I, 2).
Помимо того, многие мелкие штрихи выдают внутреннее родство между этими двумя произведениями. Как в «Перикле» (V, 1), так и в «Буре» (II, 1) раздается убаюкивающая, усыпляющая волшебная музыка; как в «Перикле» (IV, 3), так и в «Буре» (III, 3) говорится о гарпиях. Слово virgin-knot, применяемое Мариной к самой себе в «Перикле» (IV, 2.) в прелестных стихах:
употребляется и в «Буре» (V, 1), где Просперо прилагает его к Миранде, и это слово, надо заметить, встречается у Шекспира только в двух этих местах.
Таким образом, в этой столь несправедливо обойденной и пренебреженной пьесе находится в зародыше все позднейшее творчество поэта. Она имела против себя две вещи: отчасти то, что она не вся целиком написана Шекспиром, отчасти же, что в ней, как воспоминание о только что пережитом мрачном периоде, падает черная тень на физиономию Марины от той грязной обстановки, в которую она помещена в четвертом действии. Но как документ к душевной истории Шекспира и как плод поэтического вдохновения этот прекрасный и замечательный отрывок «Перикла» представляет собою произведение, полное величайшего интереса.