Глава седьмая
1
Варшава проснулась в обычное время, раньше, чем первые колонны демонстрантов со знаменами двинулись на места сбора. День вставал теплый, небо с рассвета было безоблачно. Город уже облекся в праздничный наряд, его украшали несколько дней, и прошлой ночью рабочие протягивали красные полотнища поперек улиц, сооружали на площадях белые эстрады и арки, укрепляли флаги на фризах новых зданий. Еще не взошло солнце, а уже над самыми высокими зданиями в центре города красовались портреты вождей рабочего класса и борцов за мир.
На уличных фонарях, на всех клумбах и газонах тоже расцвели пышные букеты флагов — голубых, алых и бело-красных. На фасадах недавно достроенных жилых корпусов бросались в глаза выпуклые деревянные буквы лозунгов, выкрашенные белой краской «под мрамор». Вдоль окон висели широкие ленты, шелестевшие при малейшем ветерке, а ряды флажков, трепетавшие в воздухе, как крылья, венчали карнизы этажей. Почти каждый дом, казалось, приветствовал город, как пароход, входящий в порт.
Но на улицах было еще тихо. Сегодня Варшава просыпалась без шума и дыма. Нарядно украшенные грузовики стояли в гаражах, во всех клубах ожидали у стен ярко раскрашенные транспаранты. На иных еще не высохла краска. Трамваи звенели пока только в парках.
Но вот первый вагон вышел к центру города, торжественно шумя флажками. Водитель был в красном галстуке, а кондукторша — в зетемповской рубашке, и за кожаную ленту ее шапочки была заткнута гвоздика. Трамвай медленно обошел вокруг пустой площади Люблинской унии и выехал на Маршалковскую. На углу Кошыковой и улицы Снядецких, там, где когда-то загородила проход баррикада повстанцев, а потом грохотали орудия гитлеровцев, теперь дома стояли в триумфальном наряде строительных лесов, победоносно щеголяя своими тяжелыми дощатыми латами. Трамвай медленно двигался по разрытой еще мостовой. На том месте, где восемь лет назад лежал обгорелый танк, сейчас можно было увидеть бетономешалку. Среди груд песка и гравия на рельсах стояли вагонетки. Кондукторша в пустом еще трамвае достала гребешок, чтобы причесать недавно завитые кудри. Она любовалась красными полотнищами на лесах, портретами передовиков, выставленными над заборами. На верхушке высокого крана на углу Вильчей развевался голубой флаг с белым голубем. Голубь словно парил в небе, которое в этот ранний час было бледнее голубого флага. Кондукторша высунула голову в окно, чтобы лучше рассмотреть его. Она любила голубей и радовалась, что эта птица удостоена такой высокой чести. Через минуту трамвай остановился. Вошел первый пассажир и купил билет.
Со стороны Жолибожа двинулись автобусы. Они миновали пустыри бывших еврейских кварталов, где раскрошившиеся развалины поросли за эти годы кустарником. Теперь здесь проходила широкая автострада. Потом автобусы объехали вокруг памятника сапожнику Килинскому, стоявшему с высоко поднятой саблей среди обгорелых дворцов, и, наконец, двинулись по кварталу, некогда изображенному художником Бернардо Белотто, известным под именем Каналетто. Здесь когда-то стояли сварливые варшавские торговки, и мимо их лотков, полных разной зелени, прохаживались степенные и бережливые обыватели в темной одежде и широкополых шляпах, а собаки лаяли на проезжавшие золоченые колымаги, запряженные шестеркой лошадей. Теперь здесь блестела асфальтовая мостовая и поперек улицы были протянуты транспаранты между светлыми, свежеоштукатуренными домами под медными крышами. Эта часть города прекрасна, почтенна, полна воспоминаний о глубокой древности. Жизнь ее течет спокойно, без суеты. Некогда здесь свирепствовал князь Паскевич-Эриванский, а позднее — оберфюрер Кутшера.
Автобусы медленно скользили по Новому Свету. Витрины магазинов были убраны пестрыми тканями и зеленью. На этом фоне гордо красовались туфли, сумочки, сорочки, флаконы. Во многих витринах были выставлены макеты и планы будущих кварталов столицы. Сквозь стекло можно было различить Саскую Ось, МДМ и Новую Прагу с центральной площадью, окруженной белыми колоннадами.
На этой улице в былые времена нередко стреляли в толпу, и перепуганные горожане закрывали окна и ворота своих домов. Все же это одна из самых веселых улиц Варшавы. Она бежит, капризно изгибаясь, и ее как будто ничуть не тяготит бремя старых воспоминаний и традиций. А соседние кварталы совсем на нее непохожи. Здесь под тремя мостами спускаются к Висле крутые улички и переулки. Яркий свет, заливающий прибрежную часть города, обнажает во всей их неприглядности безобразные развалины, груды мусора и щебня, сараи и облезлые дома, между которыми бродил когда-то Вокульский. Полвека назад здесь жили бедняки — чернорабочие, землекопы — и евреи, которые по праздникам приходили молиться к реке. Вслед за Вокульским стали захаживать в здешние места бородатые мужчины в черных шляпах, а с ними появились первые брошюры и прокламации. От домишек этого квартала до больших фабрик Лильпопа и Гарлаха на Воле раньше можно было дойти пешком минут за сорок. Теперь эту дорогу загородили гигантские стройки. Мимо них сегодня должны были проходить первомайские колонны демонстрантов.
Автобусы проехали мимо высоких белых мачт перед Домом партии, где стучали молотки: это рабочие обивали трибуны красным сукном. На ветвях росшего перед домом дерева еще блестела ночная роса.
Шествие начнется с площади Победы. Над восстановлением этой площади немало трудятся все архитекторы Варшавы. Но сейчас это еще пока не площадь, а просто обширная равнина. Чудесные дворцы и колоннады, прежде ее окружавшие, лежат в развалинах.
Именно здесь через час-другой поднимется лес знамен и двинется к белым статуям Саксонского сада. Оттуда он выплывет на улицу, где некогда находились все судебные учреждения. С течением времени улица эта превратилась в торговый квартал, безобразный и шумный, пестревший вывесками контор, швейных мастерских, магазинов мехов и готового платья. Но и от этого всего уцелело немногое. Сейчас это район великого хаоса, где разрушение и восстановление до такой степени переплелись между собой, что невозможно отличить мест умирания от мест, где рождается новое. До последнего времени отсюда тянулись на запад, в сторону Гжибова и Воли, шумные боковые улицы: Багно, Свентокшыская, Панская… В 1905 году здесь разбивали уличные фонари, отсюда двинулся рабочий люд строить баррикады поперек Маршалковской. А сегодня первомайское шествие пройдет по следам этих баррикад, распевая те же самые песни, что звучали на них. Потом оно свернет налево и в Иерусалимских Аллеях опять пойдет маршрутом тех рабочих шеренг, в которые фашисты бросали бомбы и петарды. Такой кружной дорогой шествие дойдет, в конце концов, до центра города, где высится Дом партии.
Скоро на улицах появятся шумные рои зетемповцев. У них сегодня много дела — как и у Игнация Липки, рассыльного из «Голоса». Липка, как всегда, ночевал на столе в квартире своей тетки на улице Топель. Когда он проснулся и посмотрел в окно, первое, что он увидел, было лицо Пальмиро Тольятти. Липка просиял — он питал горячую симпатию к вождю итальянских рабочих. Пальмиро смотрел на него через очки со стены дома напротив. — Эввива! — закричал Липка. Он знал приветствия чуть не на двадцати языках. Соскочив со стола, служившего ему ложем, он распахнул окно. Топель — улица мрачная, узкая, с разбитой мостовой. Но в это утро она встретила Липку гордым шелестом знамен. Пахло хвоей и свежим деревом. Липка опять взглянул на Тольятти и стал поспешно одеваться, так как увидел на улице знакомого монтера с электростанции. Монтер шел в сторону Тамки и подмышкой нес валторну в клеенчатом чехле. Он был в черном костюме и желтых полуботинках, из кармана торчало горлышко бутылки. Липка заулыбался, вспомнив, что на всем пути шествия девушки в белом, стоя на грузовиках, будут продавать пиво, мороженое, квас.
По Тамке уже шли группы людей со знаменами — одни знамена были еще свернуты, на других видны были вышитые на них золотые и белые буквы. Перед зданием Центрального совета профессиональных союзов стояли шахтеры в парадных черных шапках с петушиными перьями. Улицы казались сегодня какими-то особенно чистыми и просторными. Одетые по-праздничному каменщики шагали по краю мостовой, на каждом шагу останавливаясь, чтобы обозреть какой-нибудь новый дом. Передовики-строители, имена которых знала вся страна, указывали женам на всякие детали — барельефы, картуши. Сегодня дело их рук как бы переросло их, и они созерцали его с робким восхищением. Здесь работал Остатек, там — знаменитый специалист по кладке сводов и делегат сейма Зиклицкий… а вот тот карниз здорово удался мастеру Чахуре… Передовики встречались глазами с собственными портретами и, смущенные, отходили.
К восьми часам движение на улицах усилилось. И по тротуарам и по мостовой шумными толпами шли люди из пригородов, из окружающих город поселков — Чернякова и Секерек, Марымонта и Белян, — направляясь к местам сбора на пути демонстрации, во дворах фабрик, заводов и школ. Перед Политехническим институтом качались знамена. Окруженные зрителями девушки в национальных костюмах танцевали под аккордеон. Студенты вынесли на палках безобразные чучела, изображавшие поджигателей войны. Грянул смех. На ступенях подъезда царила невообразимая сутолока, все спотыкались о сидящих, развертывали плакаты, девушки раздавали цветы, юноши обменивались значками. Вокруг грузовика с пивом уже теснились жаждущие. С Нововейской двигалась колонна велосипедистов в голубых с желтым костюмах. Они ехали тремя ровными рядами, плечом к плечу. С площади донеслись аплодисменты. Велосипедисты повернули на Польную. Рядом бежал мужчина с красной повязкой на рукаве, указывая им дальнейший маршрут. Где-то вдали загремели трубы оркестра.
На улицах с каждой минутой становилось теснее. Все больше мелькало милиционеров и распорядителей с красными повязками. На тротуарах, в окнах, на балконах, на грудах щебня и обломков — везде теснились зрители. Из боковых улиц двигались все новые отряды демонстрантов со знаменами. Текла пестрая река транспарантов, плакатов с лозунгами, лент. Гудели грузовики, медленно продвигаясь среди людского муравейника, заглушая песни и крики. Над головами качались портреты (их несли на плечах), диаграммы с цифрами выполнения плана, модели новых машин, гипсовые бюсты. В город вступил Великий Шум и несся вперед, с улицы на улицу. На площадь Победы уже невозможно было пробраться. Туда со всех сторон двигались колонны демонстрантов. Те, кто ожидал своей очереди, стояли на Крулевской и в Саксонском саду. Среди зелени яркими красками сияли знамена, серебрились их верхушки. Из репродукторов непрерывными каскадами лилась музыка. Демонстранты ожидали сигнала двинуться на площадь, а пока собирались в кружки, плясали, пели. Девушки в спортивных костюмах играли в мяч, и он высоко взлетал над знаменами.
Когда пробило десять, от Дома партии долетел заглушенный расстоянием крик из тысячи грудей. Его донесли сюда рупоры. Потом зазвучал национальный гимн. Люди притихли. Ветер донес эхо голосов. Знамена взвились, закачались. Шествие двинулось.
2
Михал Кузьнар шел между Тобишем и Гнацким, за передовиками труда, которые выстроились по четыре в ряд. У каждого из них наискось через грудь повязан был красный шарф. Работники Новой Праги составляли мощную группу в колонне строителей. Знамя нес худощавый старик Пабианский с выбритым затылком, на котором выделялись две нетронутые солнцем белые полоски: видимо, Пабианский вчера только остригся. Он на целую голову был выше остальных знаменосцев. Однако среди рабочих слышались замечания, что Челис лучше справился бы с этим делом. Вспоминали его длинные жилистые руки. Знамя качалось, шелестело, к тому же товарищи Пабианского опасались, как бы он не забыл склонить его перед трибуной правительства.
В Саксонском саду их колонна застряла. — Дальше не пройти! — крикнул Пабианский, отирая вспотевший затылок. — Пробка!
Передовики уселись на траве. Им было жарко в парадных темных костюмах. Звежинский снял ботинки, поставил их рядком около себя и, сидя в одних носках, поправлял свою красную перевязь. Побежий флегматично и неторопливо, как всегда, рассказывал Кузьнару, что его жена совсем уже поправилась и сегодня идет с колонной Женской лиги. — А внук — с пионерами, — добавил он, как будто равнодушно, но Кузьнар подметил в его глазах плохо скрытую гордость и разыграл крайнее изумление.
— Слышишь? — обратился он к стоявшему рядом Тобишу. — Его внук уже марширует в рядах пионеров! Эх, чтоб вас, Побежий! — и, смеясь, хлопнул Побежего по спине.
Кузьнар озирался вокруг в надежде увидеть где-нибудь Антека. Но школьники, должно быть, шли впереди, вокруг виднелись только шеренги строительных и заводских рабочих, которые шли из кварталов Праги.
Женщины постарше разостлали на траве салфетки и достали принесенные с собой крутые яйца.
— Мать, а хлебнуть найдется? — крикнул кто-то из молодых.
— П-почти как на пикнике в Б-белянах, — с улыбкой заметил Гнацкий.
Кузьнар был в превосходном настроении. Он переходил от одной группы к другой и балагурил с рабочими.
Солнце уже изрядно припекало, и он расстегнул туго накрахмаленный воротничок (перестаралась Бронка!). Он хотел утром одеться так, как каждый день, но Бронка строго прикрикнула на него:
— Надевай темно-синий костюм! Что, он будет висеть в шкафу, пока его моль не съест?
Кузьнар, конечно, сделал вид, что не слышит, и, несмотря на праздник, у них произошла стычка. Но потом он извинился перед дочкой и покорно надел пахнувший нафталином пиджак, который стал ему немного мешковат.
— Знаешь, девочка, — удивлялся он, осматривая себя в зеркало. — А я ведь похудел на этой стройке.
Бронка поцеловала его в щеку, что еще больше его удивило.
— Любишь отца? — пробурчал он недоверчиво. Бронка как-то особенно бережно и нежно пригладила ему волосы.
— Да, исхудал и поседел, — сказала она тихо. — А я иногда тебя обижаю.
С минуту они стояли обнявшись. Им было хорошо, и они понимали, что все слова теперь лишние. Потом вошел Антек в зетемповской рубашке с красным галстуком и объявил, что уже идет на сбор.
— А ты готов, папа? Тогда пойдем вместе, — сказал он, с любопытством приглядываясь к ним обоим. За Бронкой должен был сейчас зайти Янек.
По Электоральной уже тянулись вереницы людей. Низко над тротуарами развевались знамена, площадь Дзержинского излучала ослепительный свет, за одну ночь она стала подобна искрящемуся каменному циферблату солнечных часов. От колоннад и памятника ложилась косая тень.
— Как красиво! — сказал Антек, указывая глазами на флаги, укрепленные на фонарях вокруг памятника. Кузьнар посмотрел на сына, и Антек сегодня показался ему как-то выше и серьезнее. Он даже с некоторой робостью подумал: «Вот он, Антоний Кузьнар, сын Михала», — и опять растрогался.
— Сегодня в колоннах пройдет, пожалуй, тысяч триста народу, — заметил Антек. — А то и больше. Раньше четырех не кончится.
— Не кончится, — согласился Кузьнар. Ему хотелось спросить у Антека, куда он пойдет после демонстрации. Хорошо бы с ним вдвоем пройтись по городу! Но не спросил — смелости не хватило. «Может, сам предложит?» Он подождал минуту. Несколько шагов оба прошли молча. Отец украдкой поглядывал на сына. Закатанные рукава рубашки обнажали до локтя крепкие, мускулистые руки Антека, низкая загорелая шея прочно вросла в плечи. — Смотри-ка, отец! — сказал он. На белом фасаде углового дома барельефы изображали щиты с гербами польских городов. Прохожие указывали друг другу герб Варшавы, Сирену.
— Видишь, отец? — объяснял Антек. — Козел, который карабкается на дерево, это — герб Люблина.
— Ага! — подхватил Кузьнар, напрягая зрение. — А три башни — это, наверное, Краков. И в воротах — дракон.
— Какой дракон? Орел, а не дракон, — со смехом поправил его Антек. — Разве не видишь?
— Действительно, орел, — сконфуженно отозвался Кузьнар. Антек взял его под руку, и они зашагали дальше. Толчея на улицах усиливалась с каждой минутой. — Осторожнее, папа, — говорил Антек, когда они переходили мостовую. Кузьнар только улыбался в ответ и, ощущая под локтем руку сына, испытывал и смущение и гордость. Девушки с интересом поглядывали на Антека. На трамвайной остановке он сказал отцу: — Я подожду, пока ты сядешь. — Трамваи еще шли через Силезско-Домбровский мост.
— А ты не опоздаешь к своим? — забеспокоился Кузьнар.
— Успею, — коротко возразил Антек. Потом, замявшись, спросил:
— У тебя найдется немного мелочи? После демонстрации мы хотим всей компанией повеселиться.
Кузьнар засмеялся, доставая из кармана кошелек. — Так ты уже угощаешь девчонок? — сказал он, прищуря глаз.
— Верну при первой возможности, — буркнул Антек, слегка покраснев.
— При первой возможности? — крикнул ему Кузьнар уже с площадки трамвая. — Это когда же? Наверное, осенью отдашь грушами?
Он помахал Антеку рукой. А на площадке все улыбались, слушая этот разговор.
Пароходы и пристани на Висле тоже были убраны красными полотнищами.
— А Ш-Шелинга нет, — заметил Гнацкий. У него лоб сильно покраснел от солнца. — Н-непостижимый человек!
— Лежит, должно быть, в постели и читает Сенкевича, — засмеялся Боярский, который, несмотря на жару, пришел в пальто, шляпе и армейских сапогах.
— Как-нибудь демонстрация состоится без него, — сказал Тобиш. — Людей хватает.
Кузьнар окинул ироническим взглядом тщедушную фигуру секретаря. У Тобиша сегодня вид был торжественный и даже чопорный. В позеленевшем от времени черном костюме он напоминал какого-нибудь чиновника магистрата и с первой же минуты всем своим видом и поведением раздражал Кузьнара.
«Мрачен, как демон, — фыркал он мысленно, косясь на худое, всегда озабоченное лицо секретаря. — Живот у него болит, что ли?»
Он поискал глазами более приятных и веселых людей и увидел Илжека и Вельборека, сидевших на краю газона.
— Ну, как, хлопцы? Будете сегодня плясать с девушками? — крикнул он им.
Илжек улыбнулся, сверкнув белыми зубами, а Вельборек сделал равнодушную мину. Прикрыв голову носовым платком, завязанным четырьмя узелками, он сидел и перелистывал книжку.
— Если встретите на гулянке моего сына, — сказал им Кузьнар, — кланяйтесь ему от меня. Он тоже пойдет с товарищами плясать. А отца, небось, с собой не позвал!
— Ишь какой! — весело сказал Илжек. — А мы бы вас пригласили, товарищ директор. Правда, Вельборек?
Вельборек что-то невнятно промычал в ответ. Илжек сказал ему вполголоса:
— Старик наш сегодня веселый, как птичка!
— Знаю я его, — отшепнулся Вельборек. — Когда он веселый, того и жди, что потом возьмет нас за бока, вздохнуть не даст!
— Фью! — свистнул подслушавший этот отзыв Кузьнар и почувствовал уважение к себе. «Значит, я еще не так плох!»
— Знаешь, — сказал Илжек помолчав, и со вздохом расправил плечи, — я все думаю о Челисе. Вот кому бы нести знамя! Эх, и чего он удрал! Погубили мы его.
Расположившись на траве, передовики Новой Праги братались со строителями Жерани; Звежинский, багровый от жары, медлительный и нескладный, разговаривал с невысоким, очень живым человечком, у которого через плечо был повязан такой же красный шарф передовика.
— Кричу ему: «Давай!» — рассказывал этот человечек, — а он и в ус себе не дует! Понимаете, товарищ?
Звежинский с видом сочувственным и озабоченным кивал головой.
«Давай!» — кричу, потому что меня уже зло взяло. А он молчит. Оборачиваюсь — и что же вижу? — рассказчик обвел глазами слушателей и, сделав драматическую паузу, отрубил:
— Лежит без чувств!
Передовики Новой Праги качали головами.
— Это бывает, — сказал авторитетным тоном Звежинский. — Особенно на солнцепеке. Случается, что и с лесов падают.
Передовик с Жерани глотнул холодного чаю из бутылки и повторил:
— А он молчит. Сомлел.
— Помните, ребята, какие леса нам ставили перед войной? — вмешался Кузьнар, медленно усаживаясь подле них на траве. — Люди с них сыпались вниз, как клещи. У Рихтера, например, в Лодзи… Жалел досок, сукин сын! А нынче за такие штуки кого кроют? Начальника строительства! И правильно! Люди не клещи.
— Знавал я одного парня в Лионе… — начал Озимек, уставив свое бельмо на Кузьнара. — Он служил раньше в Иностранном легионе и желторожий был, как араб. Мы ему кличку дали «человек-муха», по-французски — «лом-муш». Надо вам сказать, руки у этого «лом-муша» были точь-в-точь как у обезьяны. И вот он раз…
Но договорить Озимеку не удалось, так как вдруг поднялась лихорадочная суета: все вставали и собирались под знаменами. Зарычали репродукторы. Распорядители с нарукавными повязками вышли из рядов и носились вокруг, как докучливые комары. — Граждане, в ряды! — кричали они замешкавшимся. — Сейчас трогаемся!
— Давай держаться вместе, — сказал Тобиш Кузьнару. Они втроем с Гнацким взялись под руки. Знамя, высоко поднятое Пабианским, плескалось в воздухе. Где-то грохнули тарелки оркестра.
* * *
В этот день утренним скорым поездом из Силезии пассажиров приехало немного. На перрон Центрального вокзала вышло человек сто, среди них бросались в глаза четверо горцев в черных шапочках с перьями и расшитых штанах в обтяжку. Это была, вероятно, какая-то запоздавшая делегация.
Приезжие не выспались, лица у всех были утомленные, небритые. Перед вокзалом не оказалось ни одного такси. От яркого солнца и мелькания флагов на белых мачтах рябило в глазах.
— Только что ушел последний автобус, — сказал Павлу один из носильщиков, сидевших на ступенях. Павел снял кепку и отер лицо платком. Он не успел умыться в поезде.
— Ничего, сдам вещи на хранение, — отозвался он, посмотрев на свой чемодан, перевязанный веревкой.
Через полчаса он уже шел с вокзала с группой пассажиров, приехавших следующим поездом. Он кое-как умылся и побрился на вокзале, потом напился чаю в полупустом буфете. Теперь уже можно было не торопиться. Он медленно пошел по направлению к Маршалковской. Любовался убранством города, узнавал знакомые лица на портретах, читал лозунги и мысленно подсчитывал, сколько раз уже пришлось ему проделать этот путь с вокзала. Вспомнил свой первый приезд в Варшаву осенью, когда он разыскивал Кузьнара, и с улыбкой подумал, что за время между тем и нынешним приездом он проделал большой путь. «По суше и по морям» — вспомнилось ему название давно читанной книги.
На углу Маршалковской стояли колонны демонстрантов. Во всю ширину мостовой выстроились спортсмены в голубых, зеленых, желтых и белых комбинезонах с пестрыми значками на груди. Шеренга мужчин с копьями в руках. Дальше — футболисты в алых рубашках, за ними — группа молодежи окружала стройную модель планера, украшенного вымпелами. Полуобнаженные девушки, загорелые и длинноногие, стояли, держась за руки. Многоцветными гусеницами ползли все новые колонны с обоих концов Маршалковской и на перекрестке сливались в пестрый поток, заливавший широкую мостовую. Крыши и груды развалин, балконы и строительные леса были усеяны зрителями.
Павел всматривался в окружавшие его лица. Он еще не решил, что делать. Спортсмены, по всей вероятности, были одной из головных колонн шествия, а редакции газет и служащие учреждений должны были пройти позднее.
Павел никого не предупредил о своем приезде. Один только Сремский, которому он написал с «Искры» короткое письмо, знал, где он находится. И сейчас Павлу хотелось избежать расспросов. Он вообще не думал еще возвращаться в Варшаву, но вчера его охватила такая тоска по ней, что он второпях уложил вещи и в последнюю минуту поспел к поезду.
Между девушками в спортивных костюмах он приметил одну светловолосую, очень похожую на Агнешку. Она стояла, запрокинув голову, и смотрела на стаю голубей, взлетевшую над крышами. Откуда-то донеслись шумные аплодисменты, и спортсмены начали скандировать: «Мир! Мир! Мир!» Девушка тоже захлопала в ладоши. Павел видел, что это не Агнешка, но не мог оторвать от нее глаз. «Где сейчас Агнешка?» — думал он. Наверное, и она среди демонстрантов и смотрит на летающих голубей. Он следил за их полетом, как будто таким образом мог перехватить взгляд Агнешки.
— Внимание! — возвестил репродуктор, укрепленный на фонаре. — К трибуне подходят корейские дети, нашедшие приют в Народной Польше. Над ними парят голуби мира!
Голос диктора заглушили возгласы и рукоплескания, а потом из репродуктора раздался женский голос, декламировавший «Оду к миру». К перекрестку с двух сторон текли мощные людские волны, и на их гребнях колыхались транспаранты. С портретов, плывших над головами толпы, смотрели вдаль вожди рабочего класса.
Вот засверкали алые и голубые палитры: это шли ученики художественных училищ, мерно поднимая и опуская руки. Над одной из колонн прыгали чучела империалистов, а посредине уныло шествовал старый бородатый козел в цилиндре «дяди Сэма». — Труманилло! Труманилло! — зашумели зрители.
Павел протолкался сквозь толпу и остановился за чьей-то спиной. Шествие двигалось сейчас совсем близко перед его глазами. Торопливо шагали неровные ряды, сплетенные между собой цепью рук. Павел видел лица старых работниц, несших охапки полевых цветов, согбенные трудом плечи их мужей, взъерошенные вихры зетемповцев. Малыши-гарцеры в коротких штанишках живо перебирали ножками и звонко выкрикивали лозунги. Высокий молодой рабочий без шапки нес на плече дочурку в розовом платьице. Она махала всем ручкой. Кто-то бросил девочке конфету, которую подняли и поднесли ей трое гарцеров сразу, а она, улыбаясь, милостиво приняла ее. Уже издали слышен был грохот — это на грузовике везли новую модель металлообрабатывающего станка, убранную лентами, как невеста на свадьбе. Затем показалась открытая платформа, на которой три девушки разворачивали длинные полотнища тканей, а над ними высилась большая таблица с цифрами выпуска продукции. Дальше шагал невысокий сутулый мужчина с красной перевязью через плечо. Он шел один, держа шапку в руке, с видом скромным, даже несколько застенчивым, а вокруг гремело его имя, ибо этот человек три дня назад выполнил свой шестилетний план.
Через минуту улица загудела, и мальчишки, наблюдавшие с лесов, закричали: — Комбайнеры едут!
Комбайнеры приветствовали толпу со своих своеобразных коней, а за ними тарахтели тракторы.
— Жители столицы приветствуют свою молодежь! — рявкнул неожиданно репродуктор среди ливня аплодисментов.
Шагов за сто от того места, где стоял Павел, засверкал ряд белых блузок — это шли школьницы с цветными платочками в поднятых руках. Сбоку шагали молодые учительницы. Они тоже махали платками. У Павла в глазах рябило от быстрой смены лиц и красок. Транспаранты с названиями школ то поднимались, то опускались в воздухе. Девочки пели.
А позади уже гремел более мощный хор, и песня звучала по-боевому. Это шли мальчики, обняв друг друга за плечи, построившись сомкнутым четырехугольником. Во главе колонны двигался отряд маленьких барабанщиков, высоко взмахивая палочками.
Вдруг Павел ощутил в сердце бой ста барабанов и отступил назад, за чужие спины. В последних рядах семенили малыши самых младших классов, которых толпа встречала смехом и хлопками. Однако и здесь среди учительниц не видно было Агнешки.
— Да здравствует польская молодежь, — гремел репродуктор, — и ее самоотверженные воспитатели!
Четыре школьника с сосредоточенно-серьезными лицами несли на четырех шестах открытую книгу величиной с дверь. Во всю ширь страницы были начертаны строки:
МЫ ОТКРЫВАЛИ
МАРКСА
КАЖДЫЙ ТОМ,
КАК В ДОМЕ
СОБСТВЕННОМ
МЫ ОТКРЫВАЕМ СТАВНИ…
— Равняйте шаг! — скомандовал Антек. Они шли плечом к плечу по пятнадцати в ряд. Впереди Шрам нес большой красный флаг, а с обеих сторон шагало по четыре зетемповца с букетами белых и красных гвоздик. При каждом взрыве приветствий в толпе они поднимали букеты высоко над головой.
Колонна мерно отбивала шаг.
— Левой! Левой! — командовал Антек, шедший в середине первой шеренги. Они не смотрели ни на тротуары, где теснились зрители, ни вверх, на облепленные людьми леса и окна. Вдали гудел барабан. В сомкнутом прямоугольнике школьной колонны там и сям блестели лысины и мелькали шляпы учителей.
Близ того места, где Аллеи скрещиваются с Братской улицей, толпа хлынула на мостовую. Распорядители устроили кордон. Беспорядок возник еще и потому, что с обеих сторон ЦДТ в Аллеи двинулись какие-то ответвления главного потока демонстрантов. Знамена, лозунги и песни смешались, началась неописуемая толчея и суматоха.
— Держись, Шрам! — кричали мальчики в первом ряду. Шрам высоко поднял знамя, весь отряд знаменосцев собрался вокруг него. Шедшие с Братской колонны пели, и школьники дружно подхватили: «Вперед, молодежь мира!» Некоторое время шум и давка продолжались, потом распорядители с красными повязками навели порядок. Шрам со своим знаменем прорвался через затор, за ним двинулась колонна красных галстуков, печатая шаг. Кузьнар, Свенцкий, Вейс… Тарас и Лучинский… Видек и Рехнер… Збоинский, Арнович… Высоко колыхалось знамя в руках Шрама, а мальчики слева и справа от него поднимали букеты. На тротуарах все громче и чаще звучали приветствия, мелькали лица с открытыми в крике ртами, аплодирующие руки… Все больше людей появлялось на крышах.
— Вверх не смотреть! — твердит Антек. — Левой! Левой! Вперед!
— За знаменем марш! — помогает ему Збоинский. — Левой! Мир! Мир! Мир!
— Повышайте качество работы! — выкрикивал репродуктор. — Учащиеся, боритесь за лучшие отметки!
— Катись ты! — проворчал Свенцкий.
— Попробовал бы он сдавать физику у Гелертовича! — со смехом воскликнул Збоинский.
— За знаменем! Рав-няй шаг!
— Левой! Левой!
— Ми-ир! Ми-ир!
Дорога сразу стала шире. Знамя закачалось и развернулось в воздухе. Мальчики увидели перед собой белый, сверкающий на солнце Дом партии и две цепи милиционеров поперек Нового Света. А дальше — открытый простор неба. По обе стороны их колонны гремели приветственные клики, метались кинооператоры с аппаратами. Мелькали в воздухе платки.
— Трибуны! — шепнул Антек.
Теперь не нужно было больше отбивать такт, их подхватил медный ритм нескольких оркестров. Они теснее сомкнули ряды, шли, напряженно вытянувшись, сдерживая дыхание, под гром рукоплесканий и кликов.
Вот первая трибуна, невысокая, открытая. С нее дождем летели цветы: Люди с раскосыми глазами, улыбаясь, хлопали маленькими руками над головой. Делегаты с полей битвы… Мао Цзэ-дун!.. Ким Ир Сен!.. Мелькнули береты французских журналистов. Ми-ир! Мир! Мир! Стаи голубей высоко над знаменами… Еще цветы… Флажки в чьих-то руках, ребенок, поднятый высоко над головами. — Вперед, молодежь! Vive la paix! Мир всему миру! — Да здравствуют люди доброй воли!
Шрам низко склонил знамя. Вокруг стало как будто тише: это чей-то голос заставил умолкнуть оркестры. В рядах у людей забились сердца.
— Видишь? — прошептал Антек, судорожно сжав плечо Вейса.
С центральной трибуны им махал рукой улыбающийся человек, чей портрет висел над кафедрой в их классе.
* * *
За Саксонским садом колонну Новой Праги отодвинули с главного маршрута шествия. Пабианский, несший знамя, несколько раз тщетно пытался пробиться. Не было троп в этом многоцветном лесу, который двигался по улицам города. Демонстрация катилась вперед огромной лавиной.
В конце концов, после бурных протестов их пропустили на Мазовецкую. Здесь уже стояли другие колонны, оттесненные, как и они. Каменщики ругались при виде транспарантов кондитерских фабрик.
— Шоколадники — и те впереди! — негодовал Звежинский, бросая яростные взгляды на Пабианского. — Здорово ты нас подвел!
— Ну, чего ты пристал? — вздыхая, отмахивался от него удрученный Пабианский. — Сам видел: пробка.
— В голове у тебя пробка! — взвизгнул кто-то в задних рядах. — Метлу бы тебе носить, а не знамя!
Пабианский вломился в амбицию, и опять сделал попытку прорваться вперед. Размахивая флагом, он врезался в ряды кондитеров. Возникла суматоха, те подняли крик.
— Хулиганы! — вопил толстяк с орденом. Появились блюстители порядка. — Спокойно, граждане! Подайтесь назад, сейчас трогаемся.
Толстяк подобрал с земли свою шляпу.
— Простой, — насмешливо скрипел Озимек. — Совсем как на стройке!
— Товарищ директор, что делать? — крикнул взъерошенный Вельборек. — Ведь нас чорт знает за кого примут!
Но в этот момент кондитеры двинулись, а за ними и Новая Прага. Уже видна была издали площадь Наполеона. Знамена медленно вплывали на Шпитальную.
— Люди шли теперь шаг за шагом по земле стройки, засыпанной железным ломом и щебенкой. — Товарищ директор, — пробормотал Вельборек. — Тут совсем как у нас…
Кузьнар в ответ только усмехнулся. Да, правда, белесая разрытая земля, ямы и груды строительного мусора, серые заборы, везде валяются катушки с проводами. Слева, в глубине, рисовались в воздухе стены высоких строений. Розовый, еще сырой кирпич, флажки, цифровые показатели. Справа — крытые толем бараки, навесы, безобразные склады.
— Трубы ржавеют, гляди! — говорил Цымер. — А там лопаты валяются под открытым небом… Эх!
— Да, не то, что у нас, — покачал головой Мись.
— Наш старик, — Озимек бросил одобрительный взгляд в сторону Кузьнара, — задал бы нам перцу за такие порядки!
Другие тоже критиковали здешнюю стройку. Только что достроенные шестигранные коробки новых корпусов возбуждали сострадательное презрение. — Это что? Кубики какие-то! — возмущался, поднимая плечи, Звежинский. — А вон тот «небоскреб» уж просто ни на что не похож!
Люди задирали головы к «небоскребу», который действительно имел облезлый вид, и сравнивали его с будущим высотным домом на Новой Праге IV.
Опять застряли на месте. От Иерусалимских Аллей долетал гул голосов, перемешанный с песнями. Виднелись верхушки движущихся знамен. В пролете Братской улицы мелькали и скрывались транспаранты.
Пабианский воткнул древко в землю: видимо, они застряли надолго. Люди пошли к грузовикам с напитками, грузовиков этих вокруг стояло множество. Продавщицы в белых чепчиках протягивали руки за пустыми бутылками и кружками. Тобиш и Гнацкий тоже ушли выпить пива. «Ага, — подумал Кузьнар, провожая глазами секретаря, который протискивался сквозь толпу. — И ты иногда любишь промочить горло».
Он поискал место, где можно было бы отдохнуть. Присев на досках и сдвинув шляпу на затылок, он гладил рукой шершавое дерево. Сосна… Опытные пальцы различали не только сорт, но даже возраст дерева. Репродукторы на площади не умолкали ни на минуту. Кузьнар, жмуря глаза от солнца, слушал стихи. Ему очень понравилось одно стихотворение: «Смотри, как стоит партия, упершись ногами в леса». Он был доволен, что сможет похвастать перед Бронкой своей осведомленностью, и повторял за репродуктором строфу за строфой. Но пока дошел до конца, забыл начало, а там и все улетучилось из памяти. Впрочем, он не долго этим огорчался, потому что в толпе заиграла шарманка. Кузьнар, стал, фальшивя, напевать задорную плясовую мелодию, барабаня в такт пальцами по доске. Голос в репродукторе объявил:
— К трибуне подходит Медицинский институт! Во главе колонны — зетемповцы. Ур-ра! Ур-ра!
Кузьнар просиял. Ему хотелось крикнуть Боярскому, стоявшему неподалеку в группе инженеров и рабочих: «Это идет моя дочка!» Он представил себе, как Бронка проходит перед трибуной. Интересно, заметит ли ее президент? Наверное, обратит внимание: эту девчонку нельзя не заметить… Как, бишь, в тех стихах сказано? «На лесах партия…» Эх, забыл, чорт возьми! Молодчина этот поэт, как-то так складно сочинил. И слов мало, а за сердце берет. И о стройке там что-то сказано…
Стройка… Кузьнар закрыл глаза и вообразил себе тот день, когда на Новую Прагу IV прибудут, наконец, «бабы» для вбивания свай. Он ждал этого дня с таким же страстным и тоскливым нетерпением, как несколько месяцев назад — первого котлована, а потом — первой стены. Опять он так же, как тогда, просыпался ночью с сердцебиением: а что, если Русин не выполнит своего обещания? Или будет тянуть, или вообще забудет? А если там решат, что на ненадежном грунте лучше не строить?
Русин еще не докладывал об этом деле правительству, а на беспрестанные вопросы Кузьнара (который чуть не каждый день испытывал приступы панического страха, что проекты и расчеты навсегда упокоятся в архиве министерства) отвечал уклончиво: — Помню, но надо подождать.
Кузьнар ждал. И, как это ни странно, в глубине его души жила уверенность, что решение будет благоприятное. Такой же уверенностью проникся постепенно весь коллектив Новой Праги. Люди как будто без слов пришли к общему мнению, что самый факт укрепления грунта на Новой Праге будет как бы победой над слепым роком. Каждый считал, что катастрофа, в сущности, уже предотвращена, и ждал справедливого решения.
«Как бы то ни было, дело сейчас в самых верных руках, — утешал себя Кузьнар в минуты уныния. — Если скажут «нет», — ничего не поделаешь, но тогда я, по крайней мере, смогу смело смотреть людям в глаза».
Но они скажут «да», это для него было так же несомненно, как то, что Варшава — столица Польши. Конечно, хорошо было бы, если бы вопрос решился пораньше, — хотя бы вот вчера, в канун праздника…
Где-то оглушительно застучали бубны. Бах! Бах! Вот с таким же стуком молот копра будет ударять по свае! Кузьнар в дремотном оцепенении думал о предстоящей страде. Антек успеет окончить школу и поступить в университет, — а его отец все еще будет строить. Бронка станет врачом, выйдет замуж, — а он все будет строить.
Выходит, что той осенью, давая Русину согласие перейти на Новую Прагу, он, Кузьнар, всю жизнь отдавал, все оставшиеся ему дни, месяцы, годы? «Ну, видно, так суждено», — говорил он себе, удивленно посмеиваясь. Доставая из кармана папиросы, он уже прикидывал в уме, как бы выгоднее перетасовать бригады для новых работ над сваями. Не созвать ли завтра производственное совещание? Он извлек блокнот и карандаш. Хотя бы на восемь часов утра. Уведомить Шелинга, Гнацкого, Ляховича… участковых прорабов. Тобиша… Повестка будет такая…
— Товарищ директор, трогаемся! — крикнул Илжек. На площади забурлило. Люди бежали от грузовиков с пивом, спеша присоединиться к своим. Вокруг знамени запели «Когда народ в бой идет». И вот все двинулось вперед, к Шпитальной и Братской, где знамена и плакаты сливались в высокие красные шпалеры. Улица представляла темное море голов, распорядители с повязками кричали охрипшими голосами: «Спокойнее, товарищи! Не устраивайте давки! Все демонстранты пройдут перед трибуной!» Зевак, затесавшихся в ряды, изгоняли обратно на тротуары. Центральный дом торговли был облеплен людьми, мальчишки висели на карнизах, как шишки на дереве.
Кузьнар и его товарищи медленно шли вперед. На углу Братской и Иерусалимских Аллей оставался только очень узкий проход, так забитый народом, что знаменосцы вынуждены были проходить поодиночке, а остальные — по три-четыре в ряд. За этими искусственными воротами несся гигантский людской поток. Настал момент, когда и Кузьнар с Тобишем, словно подхваченные неодолимой силой ветра, были брошены в самую середину этого потока и побежали. — Держись! — крикнул Кузьнар. С двух сторон гремели репродукторы, отовсюду напирала толпа, шум стал так оглушителен, что у людей сразу перехватило дыхание. Тобиш спотыкался, и Кузьнар несколько раз поддерживал его, а потом и сам споткнулся и схватился за Тобиша. Они слышали за собой задыхающийся голос Вельборека, кричавшего что-то Илжеку, а перед глазами мелькал потный, багровый затылок Звежинского. Передовики тяжелой, стремительной лавиной неслись вперед.
— Не бежать! Рав-нять ряды!
Кузьнар видел впереди чей-то поднятый вверх кулак, веселые лица и хлопающие руки. От сильного волнения сердце билось у самого горла. Он тоже что-то кричал, пел, подтягивая другим.
— Не беги так! — твердил Тобиш, ухватив его за плечо. — Слышишь? Равняй шаг…
— Сам равняй! — буркнул на ходу Кузьнар.
Они крепче взяли друг друга под руку и зашагали медленнее.
Кузьнар расчувствовался. Даже Тобиш его уже не сердил больше. Глянув на секретаря раз-другой, он заметил, что рот у него полуоткрыт: Тобиш пел.
«То я тебя поддержу, то ты меня», — вспомнил Кузьнар слова Тобиша.
— Рав-няй шаг! Рав-няй шаг!
Кто-то тронул Кузьнара за плечо. Рядом, слева, шел инженер Шелинг. Кузьнар расхохотался:
— Ага, так вы все-таки решили идти?
— Только немножко пройду с вами, — пояснил Шелинг. — Не терплю толчеи… Я стоял на тротуаре.
За землю нашу, братской кровью политую…
Кузьнар хотел что-то сказать, но в эту минуту впереди стало светло, и он ощутил необыкновенную легкость во всем теле. Музыка несла его, как крылья. Он увидел как бы в отдалении белые ряды мачт с флажками, голубой, необъятный простор, какой открывается перед глазами на речной пристани, людей в светлых костюмах на высокой, увенчанной орлом трибуне. Это длилось не больше секунды, потом сзади закричали, чтобы шли быстрее. И они опять схватились за руки и побежали.
«Буду с ним так идти рядом еще двадцать лет», — подумал Кузьнар, сжимая худую руку секретаря. Он вдруг понял, что они, собственно, уже давно идут рядом к единой цели, поддерживая друг друга.
Трибуны остались позади. Все кончилось. Толпа на тротуарах начинала редеть. Колонна строителей шла теперь по мосту. Они замедлили шаг, и Тобиш сказал:
— Ну, вот и прошли…
— Да, прошли, — задумчиво подтвердил Кузьнар.
Молча шли они еще шагов двадцать. Тобиш вдруг остановился.
— Не мешает зайти на стройку. Отсюда недалеко.
— Что ж, зайдем, — согласился Кузьнар. И прибавил, что надо будет посмотреть новую смету железнодорожной ветки, составленную после того, как три предыдущих были отвергнуты министерством.
Люди разбрелись во все стороны. Пабианский осторожно свертывал знамя. У Вислы было прохладнее, но солнце еще не дошло до зенита. «Который может быть час?» — поинтересовался Кузьнар. Цветные воздушные шары, пущенные из рядов, полетели дальше голубей, по направлению к Праге.
А голуби все кружили над улицами, по которым двигались шеренги. Демонстрация еще не кончилась.
* * *
Который теперь час? Двенадцать? Половина первого? Должно быть, уже за полдень. В глазах Павла шествие сливалось в огромный шумящий океан. Лица, знамена, топот, пение… Портреты, плакаты, лозунги… Он стоял, прижавшись спиной к угловому киоску, со всех сторон окруженный толпой. Улица напоминала гудящее ущелье, куда обрушилась лавина. Вот идут железнодорожники. Паровозные бригады, машинисты, кочегары. В первом ряду седовласые старики под вылинявшим красным знаменем. Это те, кто гудками своих паровозов прощались с Лениным в день его похорон. Павел снял шапку и крикнул: — Да здравствуют железнодорожники! — Один из них поднял в ответ темный крепкий кулак.
Идут металлисты. Показатели выпуска продукции, перевыполненные нормы. Шагают передовики труда с красными шарфами через всю грудь. Вот фабрика имени Сверчевского, дальше идут под оглушающий грохот тракторов рабочие завода «Урсус». Впереди их колонны несут на плечах белый бюст Сталина. Рационализаторы. Молодежные бригады. Улыбается с портрета Морис Торез. «Хотим мира! Долой поджигателей войны!» Идет фабрика электроламп. Женщины в первой шеренге смеются, машут платками. Женщины все ненавидят войну. Матери, становитесь в ряды борцов за мир! Рабочие с Жерани поют: «На баррикады!» Рабочий народ, защищай мир! Молодые работницы в комбинезонах несут букеты цветов. Модель автомобиля едет высоко на грузовике. Позор врагам человечества! Бульдог с трубкой в зубах, запряженный в повозку, везет мешки, набитые долларами. Он должен изображать капиталистические державы. Павел поет вместе со всеми:
Это есть наш последний…
Солнечные лучи падают отвесно с неба на крыши и головы. Становится все жарче, люди отирают пот, людей все больше. Голос из репродуктора отчаянно призывает равнять шаг, не толпиться, сохранять порядок в колоннах. Проходит коллектив строителей МДМ. Павел вглядывается в лица передовиков, которые шагают, неуклюже размахивая руками.
— Да здравствуют строители нашей столицы!
Мао Цзэ-дун смотрит с портрета на флаги, украшающие Дом партии.
Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем…
Павел улыбается девушке, которая несет транспарант. Она весело смеется, — а через мгновение идут уже другие. Девушки, юноши несут красные полотнища с надписью: «Слава героическому народу Кореи!» Репродуктор передает стихи одного из современных поэтов: — «Несите, как знамя, красную звезду. Несите алую розу…» — В Пхеньяне сегодня движется по улицам такое же шествие. «Поле битвы везде», — думает Павел.
— Варшава приветствует героев сражающейся Кореи!
— Слава защитникам Вьетнама!
— Да здравствует польский рабочий класс!
— Слава строителям Варшавы!
Вставай, проклятьем заклейменный!..
Павел подхватывает все возгласы и песни. В голове проносятся тысячи других приветствий и лозунгов. Он машет идущим высоко поднятой кепкой. «Это люди, с которыми ты будешь идти до конца, — говорит он себе. — Это твой народ. Ты будешь делить с ним радость и горе, ты навек с ним связан и должен держать перед ним ответ».
Приближается новая колонна. Впереди идут три малыша-пионера с серебряными горнами. «Равняйте ряды!» — вопит репродуктор. Три пионера разом подносят горны к губам, играют зорю.
Павел и сам не заметил, как и когда он очутился на мостовой и зашагал в рядах.
3
На площадях и в предместьях танцевали. Больше всего народу собралось на площади Дзержинского и перед Политехникумом, много было и на сияющей яркими красками площади Мариенштадта. Еще до сумерек начались народные гулянья в парках и на пристанях. Пароходы на Висле были иллюминованы и плыли под звуки вальсов и полек. Танцевали и на палубах, а с набережной Костюшко толпы зрителей любовались ракетами и фейерверком.
Центральный район сиял огнями. Из окон люди смотрели на танцующих. Горели огни и на строительных лесах и на вышках подъемных кранов. Сверкали уличные фонари и лампы в витринах. Новые здания были залиты неоновым светом.
Демонстрация продолжалась семь часов, но Варшава, казалось, ничуть не устала. После заката солнца на улицы снова хлынули толпы людей. Они бродили от одного места развлечений к другому, с Мариенштадта на площадь Политехникума, как полвека назад люди переезжали из Клуба на бал в Опере. Студенты, рабочая молодежь, продавщицы и солдаты пили лимонад или пиво, освежаясь после танцев и жаркого дня. Опять осаждали буфеты на грузовиках. Из репродукторов неслись звуки танго, дикторы сменили торжественный тон на игривые шутки добрых дядюшек: «А сейчас — полечки для Зоси и Ганечки». Везде продавали серпантин и конфетти. На эстрадах выступали певицы, поэты, юмористы. В антрактах передавались сообщения о пропавших детях и вещах.
* * *
Около восьми часов вечера Моравецкий снова очутился в центре города. После демонстрации он кружным путем добрался домой на Пулавскую, вместо обеда выпил стакан чаю с булкой и решил почитать, но и четверти часа не усидел на месте. Он испытывал непонятное возбуждение, то и дело поднимал голову от книги и поймал себя на том, что все время прислушивается к звукам извне. В открытое окно проникали шум и жаркие ароматы. Чувствовалось, что город все еще полон событий и ожил, как луг после весеннего ливня. Смех и говор под окнами напоминали Моравецкому давние студенческие годы, когда он в майские вечера корпел над конспектами, с завистью прислушиваясь к шепоту влюбленных под деревьями.
Он захлопнул книгу и встал из-за письменного стола. Минуту-другую в нерешимости стоял посреди комнаты и смотрел на свои пыльные ботинки. Наконец что-то пробурчал себе под нос и вышел, как был, без пальто и шляпы.
Впервые за много месяцев он вышел в город только затем, чтобы ощутить свою связь с ним. Медленно шел к площади Унии, вспоминая всякие подробности, замеченные им на демонстрации, сценки, которые он наблюдал. Он жадно вдыхал прохладный воздух, еще полный пыли, и вглядывался в лицо каждого встречного. С новой силой охватило его сознание неприметности своего существования в огромном и шумном городе. Хорошо быть его жителем, одним из тех, кто выходит вечером вот так, без пальто и шляпы, без цели, как бы утверждая этим свои права и свое место на земле. С улыбкой вспомнил Моравецкий сколько раз он проходил здесь торопливо, чуть не бегом, чтобы во-время попасть в школу или домой. Остановка на углу Пулавской и площади Унии прочно вошла в его быт, так же, как газетный киоск или ларек, где продавались минеральные воды. «Я проходил мимо них и в счастье и в горе, но проходил каждый день».
На площади прожекторы бросали косые белые лучи на декорацию, изображавшую дорическую колонну, разукрашенную флагами. В резком свете трудно было различить цвета вымпелов. Моравецкий остановился, наблюдая прохожих. На тротуаре стояло много таких же зрителей, как он, но толкотни не было, так как гулянья должны были состояться в других местах. Площадь была тиха и очень хороша в этот час.
В душе Моравецкого проснулось чувство благодарности к городу, пригревшему его в его несчастье, в котором никто не был виноват. Он чувствовал себя здесь уравненным со всеми и похожим на всех. Город не заглядывал ему в лицо, не делал разницы между ним и другими. Он — житель этого города, и в том, что с ним произошло, нет ничего исключительного, оно предопределено в повседневной жизни домов и кварталов: кладбища Варшавы существуют столько же лет, сколько ее дома, составляют ее неотъемлемую часть.
Вспомнились слова Вонсовской о вдовцах, которым она прислуживала, и теперь он не находил в этих словах ничего смешного или жестокого. Такова жизнь.
Было уже половина девятого, и, вероятно, давно начались праздничные развлечения. Тысячи людей заполнят площади, будут танцевать под открытым небом до полуночи. Моравецкий подумал об этом без зависти, даже с чем-то вроде доброжелательного уважения. Он понимал значение всенародных праздников, хотя бы как историк, изучающий обычаи. Ежегодная демонстрация, это шествие, подобное веселому корсо, тянувшееся гигантской пестрой лентой по улицам города, было как бы калейдоскопом все новых картин меняющейся жизни. И сборища, пляски, песни, голоса из репродуктора — все способствовало тому, чтобы народ чувствовал себя в своем городе, как в собственном доме.
Подгоняемый любопытством, Моравецкий пошел к площади Политехникума.
Но не успел он пройти несколько шагов по Польной, как уже опять впал в тревожное раздумье. Анализируя тот душевный перелом, который произошел в нем за дни процесса, он невольно замедлил шаг. В ушах еще звучали слова Дзялынца. Смысл их был ясен, обманывать себя Моравецкий не пытался. Хотя его фамилия не была названа, он знал, что это о нем говорил Дзялынец. Итак, ему вынесли приговор обе стороны! Он чувствовал себя наказанным вдвойне, его жгли обе полученные пощечины. Те, кто судил Дзялынца, признали бы, конечно, его, Ежи Моравецкого, молчаливым соучастником преступления — участником, который не мешал преступлению свершиться. Мало того, и сам Дзялынец со дна своего падения осудил его. Наверное, это единственный пункт, который не вызвал бы разногласий между судьей и подсудимым на процессе.
Трудно было Моравецкому примириться с этим. Впервые в жизни ему открыто выразили презрение. Его жег стыд при одной мысли, что кто-нибудь из его учеников, например Кузьнар или Вейс, слушая трансляцию из зала суда, мог бы догадаться, к кому относятся слова Дзялынца о «безидейных людях, чьи левые взгляды не опасны». Он не мог, не хотел согласиться с этим двойным приговором и неутомимо искал аргументов в свою защиту, спасая уже не логику своих поступков, не мировоззрение, а себя и свою жизнь.
Он твердил себе, что все годы был полезен людям, отдавал все, чем обладал. Он учил и воспитывал молодежь так, как подсказывали ему убеждения, которым никто не мог отказать в честности. Разве не был он одним из тех людей доброй воли, в честь которых раздавались сегодня на демонстрации приветственные клики? «Спросите обо мне моих учеников, — думал он, все больше ободряясь, — и попробуйте найти среди них хотя одного, который станет это отрицать». Правда, он делал ошибки, он виноват, он не понял настоящего смысла того, чему был свидетелем. Но разве он один заблуждался? Таких, как он, не счесть! В великом споре о прошлом и будущем человечества, споре, который идет на всем земном шаре, он, Ежи Моравецкий, был в числе наименее закоренелых грешников.
«Захотел ли хоть кто-нибудь понять меня? Нет. Я был предоставлен самому себе. В один прекрасный день мне показали перечень новых истин и объявили: «Зачеркни все свои прежние мысли, им грош цена, вот тебе новые! Если не сумеешь их усвоить, тем хуже для тебя». И после этого уже только следили за моими словами и поступками».
Он вспоминал недоверчивые взгляды Яроша, когда он, Моравецкий, пытался высказать ему свои сомнения человека беспартийного. Ярош видел в нем только рассадник заблуждений — и больше ничего. Столь же справедливо винить дорогу за выбоины на ней или камень, подвернувшийся под ноги.
Впрочем, Моравецкий в душе признавал, что и он не шел Ярошу навстречу. Этот молчаливый человек своей угрюмой непреклонностью будил в нем ответное упрямство и ожесточение. Или, быть может, им мешало подойти друг к другу несходство каких-то черт характера? Ведь он давно хотел потолковать с Ярошем о вещах, о которых оба они молчали. Разве он один виноват, что разговор этот так и не состоялся?
Правда, Моравецкий догадывался, что одно время Ярош пытался как-то решить вопрос о нем, — во всяком случае, решить его для себя. И тогда он, Моравецкий, очутился в замкнутом круге подозрений — вероятно, из-за Дзялынца, а может быть, из-за появления в школе листовок. Как и почему подозрения рассеялись? Над этим Моравецкий не раз ломал голову, но так ни до чего и не додумался. Одно казалось несомненным: в последнее время Ярош делал попытки восстановить их добрые товарищеские отношения. Об этом свидетельствовало хотя бы его письмо в жилищный отдел или то доброжелательное внимание, с каким Ярош на последнем заседании педагогического совета слушал его отзывы об учениках. А вчера после первомайского торжественного собрания он подошел к нему и с улыбкой осведомился, улажен ли вопрос с его квартирой.
Что ж, можно бы этим удовлетвориться, обрести душевный покой и больше ни о чем не спрашивать. Но Моравецкий не мог успокоиться. Он жаждал большого разговора о главном, того горячего спора с Ярошем, который он мысленно вел с ним уже давно. Сегодня он начал этот спор сначала и, остановившись у темной бензоколонки, сознавался в своих шатаниях, требовал от Яроша ответов на вопросы, которых он не мог решить сам. Ярош не может отказать в этом человеку доброй воли, гражданину народного государства, беспартийному интеллигенту.
Разумеется, он сразу предупредит, что приходит не как обиженный интеллигент, не просит каких-то моральных «репараций». Нет, он, Моравецкий, старожил в мирке интеллигентских заблуждений, он мог бы быть превосходным гидом, он знает эту область вдоль и поперек. Свой разговор с Ярошем он начнет с заявления, что произвел полную проверку того духовного наследства, которое досталось ему от предков. Он добросовестно навел в нем порядок, выбросил лишнее и все еще продолжает чистку. Но есть в его хозяйстве тяжелая мебель, которую трудно сдвинуть с места. Ну, как, например, быть с красивым буфетом, в котором десятки лет каждый уважающий себя культуртрегер хранит старые, солидные энциклопедические словари и справочники и где можно поместить все что угодно, даже человек может в нем целиком укрыться? Он, Ежи Моравецкий, считал своим долгом понимать всяких людей. Тот круг понятий, в котором он рос, помогал основательно узнавать человеческие несовершенства. И он, как верный сын своей эпохи, обладал этими знаниями. Первый вывод, сделанный им для себя, состоял в том, что человек неприкосновенен. Его следует оправдывать, уважать и понимать, каковы бы ни были его идеи и поступки. Эти принципы казались такими нерушимыми, что никому, а менее всего ему, Моравецкому, не приходило в голову усомниться в них или хотя бы над ними задуматься.
«Только потому и могло случиться, что я допустил в свою жизнь Дзялынца, — объяснял он мысленно Ярошу. — Неужели я похож на человека, который способен со спокойной совестью укрывать убийцу? Нет. Но если убийца приходит из того мира, который я считал своим, и, ссылаясь на общие наши десять заповедей, скрывает свое преступление? Если он говорит о свободе, об уважении к человеку? Если требует терпимости к чужим убеждениям? Я рассматривал Дзялынца и то, что нас разделяло, как случайный продукт различных обстоятельств, как явление, созданное чертами времени, окружения, происхождения, — и оправдывал его».
Моравецкий стоял на тротуаре и, заглядевшись на дальние огни города, мерцавшие за Мокотовским Полем, пытался предугадать ответ Яроша. Он никогда не был у Яроша на квартире, но сейчас воображал себе его дома, за письменным столом. Лицо в полутени, руки лежат на столе.
«Он, наверное, возразил бы, что слова мои звучат правдиво, но неубедительно. И, конечно, спросил бы, не думаю ли я, что следует смотреть на вещи гораздо проще, и почему мы, мещанские гуманисты, свою способность абсолютно все понимать используем преимущественно для понимания врага? Объективно — то есть в историческом смысле — он, быть может, и прав. Но в отношении меня неправ — и в этом его ошибка…»
Некоторое время Моравецкий добросовестно проверял себя и решил, что он вправе так думать. Ярош от него отвернулся. Пренебрегать не следует даже испорченной машиной, это несоциалистическое отношение к вещам, — а что же говорить о людях! «Цивилизация и культура не знают ничего непоправимого. Все следует исправлять», — думал Моравецкий.
«Вы говорите о социалистическом гуманизме, — обращался он к Ярошу. — О неугасимой вере в человека. А между тем вы готовы были оттолкнуть меня так легко, как отшвыривают ногой щепку. Мне рассказывали как-то, что на одной из наших фабрик между шестеренками дорогой машины залез котенок, и его никак не удавалось оттуда выгнать. Если бы машину пустили, шестерни размололи бы котенка. Между рабочими поднялся спор, что делать. Было как будто ясно, что из-за такого пустяка нельзя остановить производство. Но секретарь партийной организации был другого мнения: он предложил машину разобрать и спасти беззащитное животное, сказав, что простой причинит меньше вреда, чем минутная жестокость. И предложение его было принято. Машину разобрали. Вот прекрасный пример социалистического отношения ко всему! Рассказ об этом следовало бы напечатать миллионным тиражом. И я хочу только одного: чтобы вы проявили такую же заботу по отношению ко мне, к тому, что еще можно во мне спасти. Ведь чтобы мне помочь вырвать мои мысли из каких-то тисков или силков, не нужно ничего разбирать или портить. Достаточно одного разговора на чистоту. Право, это не такая уж большая трата времени!»
Моравецкий стоял перед сожженным домом, где раньше помещалось кафе Ларделя. Развалины напоминали руины римского акведука. Они с Кристиной ходили сюда иногда по воскресеньям. Сейчас здесь было темно и так тихо, что, когда Моравецкий зашагал дальше, он слышал звук собственных шагов. Впрочем, он скоро опять остановился, все еще занятый мыслями о Яроше. Он пытался представить себе, с каким лицом тот будет слушать его. Наверное, поднимет брови и скажет, что слова его не вяжутся с фактами. «Приведите факты», — отрубит он как бы нехотя. Впрочем, это еще неизвестно. Ярош не из тех, кто не желает вести разговор без протокола…
В этом споре, который он вел с отсутствующим Ярошем, Моравецкий старался во что бы то ни стало быть честным до конца, беспристрастно судить о побуждениях Яроша. «Может, он с некоторого времени видел во мне alter ego Дзялынца и отождествлял меня с ним?»
«Не требуйте от меня слишком многого, — отвечал он сам себе за Яроша. — Ваши замечания, позиция, которую вы заняли во многих вопросах на педагогическом совете, носили заведомо враждебный характер. Вы часто держали себя, как человек, который пользуется всякой возможностью вставлять нам палки в колеса. Постылло неоднократно указывал мне на ваше заступничество за Дзялынца. Мы, партийные люди, не обязаны заниматься психоанализом в такой момент, когда нам норовят всадить нож в спину. Мы только следим за рукой, которая держит нож. Ваш рассказ о котенке не трогает нас с той минуты, как мы оказываемся лицом к лицу с врагом, портящим наши машины».
«И это, пожалуй, логично, — соглашался Моравецкий. — Это было бы и совсем логично, если бы не одно слабое звено в этой цепи: Постылло… Если Постылло — олицетворение партийной бдительности, беда людям доброй воли! Постылло — человек, который ненавидит жизнь, и только. Он вкрался со своей злобой между нами, запрятал ее за цитатами. Устав партии для него — только предлог для расправы с людьми. Помните, как он добивался, чтобы чаще бывали заседания и собрания? Мне иногда казалось, что ему это нужно, чтобы можно было за мной следить, — авось, я выдам себя словом или жестом. Если был такой период, когда вы меня смешивали с Дзялынцем, то я, со своей стороны, долгое время близок был к тому, чтобы вас, товарищ Ярош, ставить на одну доску с Постылло. Но я не дошел до этого: я верил в вас больше, чем вы в меня».
— Он, наверное, ничего не ответил бы, — пробормотал себе под нос Моравецкий, продолжая строить догадки. «А впрочем, это еще неизвестно, — может, стал бы защищать Постылло. Партийная солидарность и все такое… Но как, как он мог бы его защищать? Нет, Ярош не лицемер, он согласится со мной хотя бы отчасти… А что, если он…»
Он вдруг сообразил, что Ярош может его огорошить нешуточным доводом:
«Вот вы меня упрекали, что я сужу о вас только по ошибкам, а через минуту судите обо мне, да и не только обо мне, по уродам, которые затесались среди нас. Значит, в нашей партии, в нашем движении вы видите только Постылло? Тогда нелегко нам будет понять друг друга, товарищ Моравецкий».
И снова перед Моравецким встало гневное лицо Яроша, и он словно ощущал на себе его суровый, недоверчивый взгляд.
«Послушайте, — воскликнул он мысленно, останавливаясь посреди мостовой. — Ведь не против вас, а к вам я обращаю свои слова! Поймите одно: таких, как я, — тысячи, и надо прислушаться к их вопросам! Не смейтесь, если даже вопросы покажутся вам мелочными или наивными… Для этих людей все в жизни связано с ними. Разве революция не есть завоевание любви народной? Вы заслужите нашу любовь, если каждый из нас будет иметь право прийти к вам со своими сомнениями, опасениями или даже протестами! Повторяю, таких, как я, много, вы их встретите повсюду. Если они не всегда идут с вами в ногу, помните, что эти пешеходы, несущие на плечах груз, — лишний, быть может, — хотят, несмотря ни на что, идти рядом с вами! Их влечет ваша смелая мысль, суровая ваша правота… Поэтому я и говорю: не надо их спихивать в канаву. Остерегайтесь тех среди вас, кто хочет добивать отстающих! Разве не боремся мы за то, чтобы люди стали разумными, благородными и сильными? Но пока еще не пришло поколение таких людей, не будем унижать тех, кто, хоть и спотыкается, но идет с вами, иногда преодолевая страшную усталость. Им следует сегодня дать права гражданства, уравнять с другими. Они — часть народа, который идет вперед трудной дорогой и сам прокладывает ее себе. Дайте каждому внести свою посильную лепту и осуждайте только тех, кто сознательно тормозит строительство новой жизни».
От площади Унии подъезжал автомобиль. Моравецкого на миг ослепил двойной сноп света, и он отошел к тротуару. Здесь снова застрял, погруженный в свои думы.
«Какой я все-таки говорун! — сказал он себе с удивлением. — Будь здесь Ярош, я его затопил бы потоком слов!»
Мысли уперлись в тупик, из которого не было пути дальше. В сущности, он уже все сказал.
«Разве такие разговоры к чему-либо приводят? — размышлял он уныло. — Уж не есть ли это с моей стороны попытка самоутверждения при помощи слов? Одно ясно…»
Опять оборвалась нить мыслей. Что ясно? Он искал уже не доводов, а твердой почвы под ногами.
Но тут Ярош сам подал голос. Его ответ произвел на Моравецкого сильное впечатление.
«Вы сказали: вина ваша или ошибка в том, что вы допустили в свою жизнь Дзялынца. А мы вот от таких Дзялынцев убереглись. Мы уберегли нашу жизнь от преступления, которое могло нам обойтись дорого и принести не одно только разочарование. Разве не стоило ради этого кое-чем пожертвовать?»
Моравецкому уже нечего было больше сказать. Он шел все медленнее и, наконец, опять остановился. Снял очки и стал их протирать, пораженный новой мыслью.
«Да, вот что ясно: с сегодняшней действительностью меня связывает все, что я делал в жизни. Права гражданина Народной Польши закреплены за мной тем, что я отдавал ей в последние годы. Этого никто у меня не отнимет и никто не станет отрицать. У меня есть доля в общем достоянии».
Он вспомнил годы 1946 и 1947, когда отстраивалось здание их школы, и они с Ярошем бегали по всему городу, вымаливая ордер на гвозди или доски. А там — долгие часы в классах и на советах, беседы с учениками. Каждый день приносил с собой новые задачи… Дискуссии и торжества… Город, чуть не с каждой неделей менявший свой облик… И он, Ежи Моравецкий, жил всем этим, отдавал лучшую часть своей души. Он научился любить новую жизнь, так непохожую на прежнюю. Это была любовь деятельная, непохожая на то смутное умиление при мысли о мазовецком ландшафте, которое когда-то сходило за любовь к отчизне. Он радовался каждой повой стене, каждой новооткрытой в человеке доблести, каждому новому магазину и каждому метру сукна, выпущенному польской фабрикой. Он оглянуться не успел, как его захватила бурлящая вокруг лихорадочная повседневная работа, на которую он не раз роптал и жаловался, от которой по временам тщетно пробовал отбиваться. Незаметно для него самого она стала содержанием его жизни, он занял уже в ней свое насиженное и заслуженное место, Это-то и решало вопрос вернее всяких формул.
Да, здесь, среди людей, в гуще рождающейся новой жизни, еще бесформенной, запутанной и неясной, предстал перед ним строгий лик правды. Как много еще нужно понять, как кропотливо приходится отсеивать добро от зла…
«Эх, Ежи, Ежи! — удивлялся Моравецкий самому себе. — Где же ты искал свой «высший закон»?
Чем больше он размышлял, тем больше поражался тому, что он искал так далеко высшей правды, тогда как она была близехонько, под рукой.
Он подумал о завтрашнем дне в школе. Как всегда, его ожидало там множество малых дел. Надо наладить работу исторического кружка, который решено опять открыть… Поговорить с Рехнером из восьмого «А» — ему что-то неясно в последнем докладе… Потом разобрать жалобу родительского комитета на компанию учеников, которых уже несколько раз видели в вестибюле ЦДТ среди пьяных «бикиняров»… Об этом надо будет потолковать с Ярошем.
Он достал из кармана записную книжку и, просмотрев все, что намечено им на завтра, дважды подчеркнул этот последний пункт. Потом спрятал книжку и завинтил авторучку.
— Вот, кажется, и все, — пробормотал он и зашагал дальше, уже немного успокоившись.
Скоро он увидел перед собой ярко освещенную площадь. Толпа зрителей окружала дощатую эстраду, на которой выступали артисты. А над эстрадой скрещивались лучи прожекторов. Толпа ритмично хлопала в такт краковяку. Мелькали павлиньи перья, шумели полосатые юбки танцующих девушек.
* * *
— Говорит Чиж. Кто у телефона? — крикнул Павел в трубку.
— Магурский, — отозвался бас. — Ага, отыскались, наконец! Мы уже хотели заявить в милицию. Хорошие номера вы откалываете! Где вы пропадали?
— Я вам потом все объясню, — со смехом обещал Павел. — А разве Сремский никому не говорил, что получил от меня письмо?
— Он об этом упоминал, но как-то глухо. Ну, да ладно. Вы живы — эго главное. Но когда вы соизволите явиться в редакцию, чорт вас побери?
— Могу явиться хотя бы через четверть часа. Я звоню с почты. Если у вас найдется свободная минута, я…
— Сегодня все танцуют! — прогремел Магурский. — Ничего не выйдет. Я обещал жене пойти с нею на гулянье. Вы, наверное, думаете, что мне, хромоногому, лучше сидеть за письменным столом? А вот моя жена совершенно иного мнения! Я в редакцию забежал только на минутку и сейчас смываюсь. Приходите завтра в десять на редколлегию. Будем вас бить за нарушение трудовой дисциплины. А теперь идите танцевать.
— Ладно. Значит, до завтра!
— Постойте, Чиж! — крикнул Магурский. — Правда это, что вы все время торчали на «Искре»? Алло! Ч-чорт! Алло!
Павел притворился, что не слышит, и, ухмыляясь, тихонько повесил трубку.
Три четверти девятого. Час назад Павел на Жолибоже нашел квартиру запертой и в дверной щели записку: «Приду к одиннадцати. Агнешка». Кому предназначалась записка? Он решил не думать об этом. Надо будет прийти сюда снова к одиннадцати. Он созерцал записку с некоторым удивлением: неужели Агнешка так скоро забыла его? Неужели ее даже не встревожило его внезапное исчезновение? Он долго смотрел на бумажку с четырьмя нацарапанными впопыхах словами. Не хотелось сразу отказаться от последних иллюзий. Он с ними сжился, как сживаются часто с воспоминаниями, и жаль ему было расстаться с ними. Во время своего пребывания на «Искре» он ночевал у одного железнодорожника, к которому его привел Бальцеж. Иногда по ночам его охватывала тоска по Агнешке. Он оборонялся от этой тоски всячески, как умел. Твердил себе, что Агнешка думает о нем и, наверное, жалеет об их разрыве, и ждет его… Так он утешал себя, и в самые тяжкие минуты его поддерживала сладкая надежда на первое их свидание по возвращении в Варшаву. Стоило коснуться этой надежды, как трогаешь спрятанный на груди заветный узелок, — и сразу на душе становилось легче. Часто он так и засыпал, откладывая на день-другой мысли об отъезде.
Сейчас он с новым приливом бодрости внимательно перечитывал — бог знает, в который раз — фразу: «Приду к одиннадцати. Агнешка». Она была похожа на условный шифр. И Павел решил прийти сюда к указанному в записке часу и расшифровать ее. Ведь все можно выяснить в откровенном и честном разговоре. Он больше не боялся услышать даже самую горькую правду. С «Искры» он вернулся вооруженный новым опытом, который поможет ему многое перенести. Облегчит ему душу это свидание или, наоборот, ляжет на нее новой тяжестью, — все равно, жизнь не оскудеет. Удивительно, до чего эта история с «Искрой» с самого начала тяготела над его отношениями с Агнешкой! А ведь между тем и другим нет как будто никакой связи. Ну вот он скова приехал с завода — и через час или два они с Агнешкой придут к какому-то определенному решению, скажут друг другу «да» или «нет». «А, может, она меня никогда и не любила?» — мелькнуло вдруг в голове у Павла.
Он задумался, но через минуту аккуратно сложил записку и сунул ее на старое место, в дверную щель.
Город все гуще заполняла толпа гуляющих. На некоторых улицах стало как будто светлее и теплее, и они походили на длинные залы, шумные и сияющие огнями. В этот майский вечер мало кто сидел дома. Шагали по мостовой, не обращая внимания на сновавшие повсюду автомобили, которые блестящими боками терлись о людей, — и никто этому не удивлялся, и никому не приходило в голову соблюдать в такой вечер правила уличного движения. Среди гуляющих бродили группы делегатов, участвовавших в демонстрации. Их можно было отличить по одежде: тут и там мелькали петушиные перья на шапках шахтеров, платки и кораллы ловичских крестьянок, мундиры кадетов и подхорунжих. Все любовались иллюминацией новых зданий. А развалины укрылись в черной тени майской ночи, и толпа проходила мимо, не глядя на них. Варшавяне давно уже научились не замечать руин. В этот вечер разоренные кварталы Варшавы были безлюдны.
* * *
Попробуйте-ка пробраться через площадь! Она полна народу, как громадный дворцовый зал, свод которого усеян миллионом звезд. Чего здесь больше — звезд или людей, танцующих на асфальте? Попробуй сочти!.. Бетонные «островки» на остановках трамваев, рельсы, газоны, скверы, тротуары и мостовые — все гудит радостно-возбужденными голосами. Танцуют студенты с румяными официантками, каменщики с уборщицами, солдаты с фабричными работницами, молодые рабочие приглашают на вальс стенографисток с начерненными ресницами. Первомайское шествие разбилось на пары. Здесь можно увидеть недавних знаменосцев и тех, кто нес транспаранты с лозунгами, шоферов грузовиков с Жерани, трактористов, рабочих-новаторов… Пляшут стар и млад, большие и малые, красивые и некрасивые. На женщинах платья из тканей польского производства — образцы этих тканей и цифры выпуска все видели сегодня на демонстрации. Перманент, сделанный в дешевых парикмахерских, туфли-танкетки, бусы с Хмельной или Маршалковской, грубошерстные пиджаки, расстегнутые воротники без галстуков… Тепла майская ночь. Густая толпа кружится среди площади, пары то и дело сталкиваются.
— Попробуй-ка, проберись! — говорит Антек. — Ничего не выйдет, только потеряем друг друга.
Они стоят втроем, Антек, Вейс и Свенцкий, около памятника Дзержинскому. Минуту назад с ними были еще Збоинский и Шрам, но те вздумали искать Олека Тараса, который, должно быть, танцует где-то, — и затерялись в толчее.
— А что если объявить по радио? — со смехом предложил Свенцкий: — «Ищут рыжего карлика, рост — один метр десять сантиметров, кличка Лешек. Доставить за вознаграждение к киоску минеральных вод».
— Он бы этого тебе никогда не простил, — засмеялся и Вейс.
— Ну, пойдемте, — сказал Антек. — Авось, в конце концов, встретим их.
Свенцкий пожал плечами.
— Ручаюсь вам, что они уже где-нибудь пляшут.
— Ищут пятилетнего Юзека Марцинека, потерявшего родителей! — загремел неожиданно репродуктор. — Просим доставить его к павильону Радио.
Мальчики так и покатились со смеху.
— Ну, что тут смешного? — возмутилась какая-то женщина. — Ребенок пропал, а они гогочут!
— Мы тоже потерялись, пани, — мрачно пояснил ей Свенцкий. — И как раз ищем родителей.
Женщина выпучила глаза.
— Мы — тройня с Мокотовской, — с поклоном продолжал Свенцкий. — Разве вы не читали про нас в «Жице Варшавы»?
Из репродуктора плыла уже мелодия танго. Три товарища протолкались к киоску с напитками.
— Глядите-ка! — воскликнул вдруг Антек. — Это, должно быть, корейцы!
Четверо юношей в темно-синих костюмах и девушка с косым разрезом глаз улыбаются, стоя среди толпы зевак. Два зетемповца пробуют с ними поговорить, один приколол девушке значок с изображением голубя. «Спасиба», — по-русски благодарит кореянка. Кто-то угостил их мороженым. У девушки лицо плосконосой детской куколки, в волосах белая гвоздика. Зетемповцы умолкли и с восхищением засмотрелись на кореянку.
— Пхеньян и Варшава — брат и сестра, — говорит маленький зетемповец, который приколол девушке значок. — Понимаете?
Корейцы кивками и улыбками подтверждают, что все поняли. Вокруг захлопали, а они через минуту пошли дальше, сопровождаемые свитой очарованных зрителей.
— Как хорошо он сказал! — шепчет Вейс. — «Пхеньян и Варшава — брат и сестра». Она, наверное, поняла.
— Ну, это еще неизвестно, — возразил Свенцкий (он не любил выдавать своих чувств). — Корейцы — народ вежливый и приветливый.
Вейс тронул Антека за плечо.
— Ты мог бы в нее влюбиться? — спросил он тихо. — Знаешь, я, кажется, мог бы.
Антек, не отвечая, смотрел вслед уходившей девушке. Еще с минуту виден был белый цветок в ее волосах, потом она скрылась в толпе.
— Да, и я тоже, — шопотом сказал он, когда они зашагали дальше. И покраснел. Но Вейс притворился, что не видит этого.
* * *
Если Павел и сегодня не придет и не даст о себе знать, значит, все кончено. Тогда уже не стоит разбираться, кто из них двоих виноват. Только в романах все выясняется с самого начала. А в жизни, хотя ее часто сравнивают с романом, бывает иначе. Жизнь — это такой роман, где судьбы героев волнуют автора гораздо меньше, и он частенько предоставляет случаю решать их. Жизнь — это роман с рыхлой композицией.
Агнешка не верит в предчувствия, но сегодня ей что-то подсказывает, что Павел здесь, поблизости. Он снился ей всю ночь, и утром, еще не открывая глаз, она несколько минут ждала, не услышит ли его голос. Потом начала торопливо одеваться, так как в восемь назначен был сбор у школы.
Уже издали увидела она знамя, развевавшееся над группой зетемповцев, которые, громко перекликаясь, только что начали строить колонну. В подворотне и на дворе царила неописуемая кутерьма. Старшеклассники загоняли в ряды младших, гарцеры при помощи Реськевича развертывали большой транспарант, вынесенный из вестибюля. Учителя стояли в стороне, с любопытством наблюдая за ними, и готовы были выполнять каждый приказ зетемповцев. Агнешка увидала Моравецкого — он стоял с панной Браун и доктором Гелертовичем и улыбнулся ей.
— Мы, кажется, пойдем в последних рядах, — сказал он, когда Агнешка подошла поздороваться. — Мальчики нервничают, лучше сегодня их не раздражать.
Все засмеялись. — А что же вы без цветов? — удивился Гелертович.
Агнешка поискала глазами Антека Кузьнара. Он стоял на ступеньках крыльца и что-то объяснял Ярошу, а тот все поглядывал на часы. Их обступили несколько учеников одиннадцатого класса. Наконец, Ярош, кивнув головой, вошел в дом. Раздался крик:
— По рядам!
Через минуту колонна должна была тронуться. Антек издали заметил Агнешку и подбежал. — День-то какой хороший! — сказал он, внимательно вглядываясь в нее серыми глазами. — Погоди, я приколю тебе цветы. — Он разделил пополам свой пучок гвоздик.
— Бронка пошла с институтом? — спросила Агнешка.
— Да. А отец — со своими строителями… Булавка у тебя найдется?
Он бережно приколол к зетемповской блузке Агнешки алые гвоздики. — Спасибо, — поблагодарила она с улыбкой. — Скажи Бронке, что я на этой неделе непременно побываю у вас. И кланяйся всем. — Ладно, — отозвался Антек. Агнешка перехватила брошенный на нее быстрый взгляд и с беспокойством поняла, что от Аптека ничего не узнает. — Ну, мне пора, — сказал он только. — Сейчас двинемся.
Еще мгновение они стояли друг против друга, и Агнешке показалось, что Антек ждет от нее вопроса. Но у нее не хватило смелости задать его.
После демонстрации, около пяти, она проводила домой несколько малышей, живших на Жолибоже. Вернулась усталая, ей было жарко, в висках еще отдавались шум и крики, в глазах мелькала красочная пестрота шествия, множество быстро сменявших друг друга картин, залитых ярким светом солнца.
Все время она высматривала кругом Павла. Но через какой-нибудь час уже невозможно было различить отдельные лица в толпе, которая неслась высокой и бурной волной, заполняя город. Агнешка шла в группе учителей в предпоследнем ряду, между Моравецким, который все больше молчал, и панной Браун. Справа шагало начальство: она видела издали массивную голову Яроша и седого, очень прямо державшегося Шнея в черном костюме. Зетемповцы, шедшие во главе колонны, призывали всех равнять ряды, учителя слушались их команды, и Агнешка каждый раз толкала Моравецкого: — Левее, пан профессор! — Перед ними шагал Постылло со свитой подхалимов из восьмого «Б».
«Боже, — думала Агнешка. — Почему его нет здесь… Как много мы могли бы сказать друг другу…»
В начале третьего они уже прошли перед трибуной, и затем на мосту Понятовского их колонна рассеялась в разные стороны. Под виадуком школьники гурьбой ринулись к грузовикам, на которых продавали мороженое. На лестнице началась ужасная давка, так как сюда хлынула толпа пешеходов, которые возвращались в районы, отрезанные шествием. У Агнешки сорвали с блузки подаренные Антеком гвоздики. — Не лезьте на людей! — умоляла она свою орду. — Ксенжик! Ради бога, выплюнь изо рта камень!
Ксенжик камушек изо рта вынул, но тут же метнул его в блестящий бок автомобиля, стоявшего под мостом.
Агнешка так и не встретила нигде Павла. А между тем она была уверена, что он сегодня здесь, в Варшаве. Как легко утратить любовь… Несколько необдуманных слов, один миг упорства… Она не знала всех мыслей Павла, не сумела угадать тех его переживаний или черт характера, которые побудили его уехать. И сейчас она чувствовала, что она хуже Павла, что она не доросла до него. Неизвестно почему, она и раньше всегда считала, что настоящий, сильный духом мужчина должен хоть раз в жизни отречься от любви во имя какого-либо дела, более высокого и важного, чем счастье двух людей. И вот Павел так и сделал. В глубине души Агнешка восхищалась им, но вместе с тем была не вполне уверена, что это «высшее» дело Павла требовало таких жертв.
Скоро и на Жолибоже должно было начаться гулянье. Агнешка обещала дочке Синевичей прийти на вечер в Дом культуры. Но мысли о Павле не давали ей покоя. Никакие развлечения не могли рассеять их. «Что со мной творится? — почти со страхом спрашивала она себя. — Ведь это же какое-то безумие!» Она не могла усидеть дома. Торопливо переоделась, бросая куда попало все, что сняла с себя, — только бы поскорее выйти на улицу, очутиться на людях, в толпе, где каждое лицо могло на миг показаться ей лицом Павла. Она тосковала по нем, и ей сейчас необходимы были эти почти безнадежные поиски, хотя бы самая мимолетная надежда, муки тревожно бьющегося сердца.
Она вышла из опустевшей квартиры. Если Павел придет, некому будет впустить его. Мысль эта так испугала Агнешку, что она вырвала из блокнота страничку и впопыхах написала несколько слов: «Ах ты, бедная дура!» — пробормотала она, охваченная и стыдом и ужасом. Ей казалось, что весь дом слышит шуршанье этой бумажки, которую она сунула в дверную щель, и во всех двадцати квартирах люди теперь узнают, что у нее в мыслях.
«Все так просто и ясно, — сказала она себе вдруг. — Я его полюбила с первого дня».
* * *
Разумеется, на улицах немало и пьяных. Вот двое, обнявшись и пошатываясь, стоят в толпе, обступившей танцующих. Бормочут что-то заплетающимся языком, таращат мутные глаза. И страшны и смешны эти лица безумных пророков. Один откидывает со лба взлохмаченные волосы, другой целует его в щеку. Они пытаются плясать, но ноги их не держат, и оба вот-вот упадут на асфальт. Вокруг смеются, ругают их.
— С каким удовольствием я дал бы им в зубы! — говорит Свенцкий свистящим голосом.
— Сегодня опьянеть легко, — вступается за них Антек. — Очень уж жарко было на солнце. Смотри, у них рожи медно-красные, как у индейцев. Да и почти у всех, кто стоит вокруг, лица, как обожженные, затылки и лысины отливают багровым блеском в свете фонарей. У девушек розовеют обнаженные руки и шеи, и кажется, что от них пышет жаром.
— Алло! — кричит вдруг Антек. — Здорово! Наконец-то!
— Мы вас целый час ищем!
— Где вы пропадали?
Збоинский и Шрам проталкиваются к своим, потные, растрепанные. Они уже издали показывают книги, выигранные в лотерее в павильоне, на другом конце площади. Свенцкий сразу уткнулся носом в страницу и с миной знатока бурчит что-то. Как это на него похоже — читать в толпе посреди площади! Товарищи вырывают у него из рук книгу, происходит короткая стычка, толстяк в ярости. — Это не для тебя, слишком серьезная книга, — ворчит он на Збоинского. — Ступай туда и попроси вежливенько: «Дайте мне лучше, пани, «Утку-чудачку», потому что я в этой книге ничего не понял».
Шрам захохотал так оглушительно, что стоявшие вблизи шарахнулись в сторону.
— Свинья ты! — шепчет ему Збоинский. — Отдай мои три злотых!
— Знаете что? — тихо говорит Вейс, очнувшись от задумчивости. — Давайте всегда держаться вместе. И после окончания школы… Всю жизнь, понимаете?
Зетемповцы слушают внимательно. Антек смотрит на Вейса с легким недоумением. Но у Збоинского уже в глазах зажглись искорки восторга.
— Я давно хотел это предложить. — Он строго сдвигает брови. — Ну, а вы все что на это скажете?
Вейс загляделся куда-то вдаль и улыбается своим мыслям.
— Мы могли бы съезжаться в назначенное время. И тогда каждый будет рассказывать остальным обо всем, что он пережил и повидал на свете.
— И про все то, что он сделал? — нерешительно добавляет Збоинский.
— Ну, конечно, — поддержал его Вейс. — И каждый из нас обязан будет ничего не скрывать от других. Ну, если он, например, усомнится в чем-нибудь… или сделает промах… Все он должен будет откровенно нам рассказать.
Мальчики помолчали задумавшись. Из репродуктора раздались звуки куявяка, и танцующие пары вылетели на середину площади.
— А ведь это будет нелегко, — сказал Антек.
Но Збоинский возмущенно запротестовал:
— Почему же? Если каждый даст такое обязательство… я голосую за!
— А я — против! — воскликнул Свенцкий. — И вообще это утопия. Я никаких таких обещаний не даю. Мои ошибки и сомнения будет расценивать партия.
Мальчики были очень разочарованы и с беспокойством переглядывались. А Свенцкий принял важный вид и смотрел на всех с злорадным удовлетворением.
— Ну, это мы еще обсудим, — заметил Антек после некоторого молчания.
Он улыбнулся огорченному Вейсу.
— Да ты не горюй, — сказал он ему вполголоса. — Так или иначе, мы все равно будем все держаться вместе.
— Слышите? — Шрам стал насвистывать мелодию, которую передавало радио. — Это полька ансамбля «Мазовше».
Действительно, куявяк сменился задорной полькой. Толпа задвигалась веселее, вокруг слышались смех, притоптывание каблуками.
Ой, хорошо выпить стаканчик иль кружечку.
А еще лучше сплясать веселую полечку.
Три девушки со смехом пробежали мимо школьников, шурша платьями. Мальчики смотрели им вслед. Шрам как-то странно покашливал. Пять носов беспокойно, с научной любознательностью, втягивали струю нежного аромата духов, но спустя мгновение те же пять носов уже приняли самый безразличный вид.
— А где же Тарас? — вспомнил вдруг Свенцкий.
— Мы его мельком видели, — хмуро сообщил Шрам. — Он откалывал оберек.
— Ну и что же вы?
— Ничего. Мы ему кивали, а он и ухом не повел.
— У него была большая нагрузка, — беспристрастно пояснил Збоинский. — А кроме того, даю честное слово, что он сегодня сделал себе холодную завивку. Оттого и боится показаться нам на глаза.
— Не может быть! — ужаснулся Вейс.
Шрам проявлял признаки моральной неустойчивости:
— Э, может, тебе только показалось… И, наконец, если даже это правда, что же тут такого?
— Как что такого? — перебил Збоинский. — Ведь он носит зетемповский значок!
— Этот шалопай опозорит нас перед всей Варшавой! — крикнул Свенцкий.
— Давайте проверим это на месте, — решил Антек. — Идем!
Но их задержал голос, прозвучавший из репродуктора:
— Внимание! Внимание! В толпе затерялся восьмилетний испанец, Диего Абрантес. Родители просят доставить ребенка на пункт Польского радио. Внимание! Повторяем: затерялся восьмилетний испанец Диего Абрантес!
Они остановились как вкопанные и уже не слышали музыки, которая через минуту снова расшевелила толпу.
— Это, наверное, сын каких-нибудь эмигрантов, — предположил Вейс.
Збоинский кивнул головой.
— Может, отец его сражался под Тахо.
— Или под Гвадалахарой!
— Надо его разыскать, — сказал Антек.
* * *
Скоро десять. Павел проголодался и его мучит жажда. В ларьках нет больше пива, продавщица говорит голосом человека, внезапно разбуженного от сна: — Ничего нет, все выпили. — Мокрыми опухшими руками она выполаскивает пену из кружек. — Есть только чистая вода, — добавляет она уже приветливее. Павел залпом выпивает кружку до дна, не замечая, что его толкают прохожие.
— Еще немного осталось в Висле, — шутит продавщица, вытирая залитый прилавок. Потом проводит ладонью по глазам. — Я работаю уже десять часов. Моя сменщица заболела, а я за нее отдуваюсь. Ног под собой не чую!
Павел отошел, но, пройдя несколько шагов, снова услышал ее сонный голос: — Ничего нет, все выпили…
А людям после танцев хочется пить. Около Сигизмундовой колонны и вдоль каменной балюстрады над виадуком прогуливаются утомленные пары. По лестнице, которая ведет сверху, от костела Св. Анны к Мариенштадту, плывет непрерывный людской поток. А снизу, с рынка, сквозь лязг трамваев в туннеле доносится музыка. С моста, как с галереи, виден Мариенштадтский рынок, пылающий огнями. На всем его пространстве колышется море голов. Под балконами, напоминающими ложи в театре, выложенная мозаичными плитками танцевальная площадка, окруженная ярко окрашенными стенами. В окнах торчат головы многочисленных зрителей. Дальше, в глубине рынка, как за кулисами, узкие улички сбегают к реке, на которой мерцают огоньки пароходов и пристаней. Еще несколько шагов — и вы со своей девушкой окажетесь наедине.
Павел по дороге где-то обронил кепку, — вероятно, в телефонной будке, когда звонил в редакцию. Ну, да это чепуха: на «Искру» можно будет вернуться и без кепки… Только бы его завтра на заседании редколлегии захотели спокойно выслушать! Он уже придумывал слова, с которыми обратится к ним. Интересно, будет ли Виктор на этом заседании? Надо забыть всякие личные счеты и говорить одну только правду.
Он прошел мимо рынка, направляясь к Висле. По бульвару ходили, обнявшись, влюбленные, слышались смех и шопот. Павел присел на пустую скамью. Ветерок с реки ласково касался его закрытых глаз, холодил кожу. Давно уже не было у него на душе так светло и покойно. Казалось, в ней постепенно оседает на дно та муть, что в последнее время мешала ему жить. Ведь затем и уехал он из Варшавы. Он бежал от себя, от всего, что натворил сам и что сделали с ним другие.
Выехали они с Бальцежем ночью. За окнами вагона летели искры. Павел, прижавшись лбом к стеклу, чувствовал себя, как человек, пустившийся в таинственный путь с богатырем, который обещал ему найти скрытый клад.
Мелькали мимо огни маленьких станций, и тогда видно было лицо Бальцежа, его сложенные на коленях руки. Он молчал почти всю дорогу. — Все увидите на месте, — только и сказал он Павлу, доставая папиросу из смятой пачки. На заре они приехали. Вышли на пустой перрон и зашагали по направлению к городу.
Потом на собраниях партийной организации «Искры» (за две недели их состоялось три) у Павла все время было такое ощущение, словно здесь, в заводском клубе, набитом людьми, решается вопрос о нем и Лэнкоте.
С напряженным вниманием всматривался он в лица ораторов. На трибуну поднимались рабочие, мастера, бригадиры. О некоторых из них он уже раньше слышал от Бальцежа. Большинство до сих пор боялось выступать. В речах чаще других повторялась фамилия Гибневича, который был в отъезде, — его вызвали в Варшаву. Один из бригадиров, старик с орденом на груди, прочитал список рабочих, уволенных за то, что они критиковали дирекцию. Чтение этого позорного списка все время прерывалось комментариями слушателей, и тогда бригадир с орденом умолкал и поднимал седую голову. Он также молчал и тогда, когда нужно было заступиться за уволенных товарищей.
Были тут люди и другого рода. Например, заведующий отделом кадров Гжелецкий, член партийного бюро. Он не одним только молчанием прикрывал действия Гибневича. Этот грузный коренастый блондин с туповатым лицом посылал в уездный комитет порочащие отзывы о неугодных начальству людях. А между тем он уже много лет был членом партии и вышел из рабочей семьи. Бальцеж сказал о нем: «Это пень, за который прячется Гибневич». Гжелецкий часто пытался запугать рабочих, грозя им Отделом государственной безопасности.
Этот Гжелецкий больше всех других был загадкой для Павла.
Когда до завода дошел номер «Голоса» со статьей, в которой Павел упоминал о Бальцеже, Гибневич в тот же день вызвал Бальцежа к себе. В кабинете находился и Гжелецкий. Он взял со стола газету и показал Бальцежу репортаж. Затем, не глядя на него (Гжелецкий никогда не смотрел людям в глаза), спросил, готов ли он взять назад свои упреки дирекции по поводу кранов «зет» и выступить с самокритикой перед всем коллективом. Бальцеж отказался это сделать, заявив, что с самокритикой должен выступить не он, а дирекция.
— А вы понимаете, каковы будут последствия вашего упрямства? — багровея, спросил начальник отдела кадров. — На кого вы лаете? На план, да?
Гибневич усмехнулся и, подойдя к окну, слушал, стоя к ним спиной.
— Бальцеж, — сказал он после паузы. — Будьте же рассудительны! Хорошенько подумайте, раньше чем вам придется расхлебывать кашу, которую вы заварили.
— Пан директор, — возразил Бальцеж, — я думал уже достаточно, целый год. Не хочу готовить лом! Я по профессии электросварщик, пан директор.
Гибневич опять усмехнулся. — Ладно, ладно, но все-таки я вам советую, Бальцеж, поразмыслить несколько дней. Товарищ Гжелецкий даст вам отпуск, а потом мы с вами потолкуем. Вы понимаете, какое значение имеет этакий репортаж в варшавской газете? Понимаете или нет? Нам уже сделал запрос по этому делу воеводский комитет партии.
— Пан директор, вы меня не согнете, — сказал на это Бальцеж.
Партии он не боялся. Ничего больше не сказав начальству, он взял отпуск и в тот же день поехал в Варшаву.
На собрании в клубе Гжелецкий вышел на трибуну с измятым, посеревшим лицом. Ему мешали говорить выкрики, грохот скамеек. Он глотал слюну, выжидал, пока станет тише, — и продолжал защищать Гибневича. Пытался объяснить, почему у кранов «зет» распаиваются подшипники: все дело тут в неверных технологических формулах, ошибках в документации… Объяснения эти вызывали только откровенные насмешки. Павел, сидевший в последнем ряду у стены, пристально всматривался в Гжелецкого из-под сдвинутых бровей. Этот человек, у которого сейчас по вискам струйками стекал пот, интересовал его больше других. Когда и как он стал врагом? Неужели он и вправду верит Гибневичу? Почему и каким образом человек перестает служить делу, которое его создало?
Все это попеременно казалось Павлу то простым, то сложным. Он вспоминал свои отношения с Лэнкотом, события последних дней. Вот он, Павел Чиж, энтузиаст, тащил с собой чемодан, на дне которого — он верил в это! — хранилось достаточно пороха, чтобы взорвать все зло на свете, — стоит только раскрыть его. Но прошло немного времени, и он узнал грозную и увертливую силу лжи, испытал ее на собственной шкуре. Он помнил бледное, торжественно-серьезное лицо Лэнкота, его пальцы, катавшие шарики из бумаги.
Чем была опасна ложь Лэнкота? Павел уже разобрался в этом. То была не прямая ложь, то есть правда, перевернутая вверх ногами. Нет, Лэнкот лгал, ловко орудуя чужими идеями. Используя мысли своего собеседника, он при их помощи залезал к нему в душу, в глубину его чувств, чтобы оттуда, изнутри, руководить им. И все это он делал со свойственной ему спокойной осмотрительностью. Как можно было ему не доверять?
Павлу становилось все яснее, что на «Искре» есть люди, покорные Гибневичу не только потому, что им это выгодно или они боятся его. Для Гжелецкого, быть может, Гибневич — такой же авторитет, каким был Лэнкот для него, Павла. Такие люди, как Гибневич или Лэнкот, не сразу становятся вредителями. Быть может, первой виной того и другого был страх ответственности за первый содеянный грех. И боялись они ответа не потому, что их грех был так уж велик, — они попросту боялись революции. Врагом человек становится из страха перед тем, что ему чуждо, непонятно. И вот он начинает вредить по мере того, как страх его переходит в ненависть, а такой переход совершается незаметно, подчас бессознательно.
«Я был нужен Лэнкоту так же, как Гжелецкий — Гибневичу», — думал Павел.
Враг не хочет действовать в одиночку. Ему нужны сообщники, он ищет себе алиби среди людей честнейших, старается свою вину свалить на головы других. И чтобы этих голов было как можно больше, он учится надевать личину добродетели, менять маску тысячу раз, подлаживаясь под тех, кого наметил себе в сообщники. Разве Лэнкот не говорил с ним, Павлом, его же словами? Он пользовался языком партийным так же умело, как вор — украденным ключом. Да, он украл ключ Павла Чижа и потом при каждом удобном случае без труда отпирал этим ключом его душу. Наверное, Гибневич так же точно «отпирал» Гжелецкого.
На втором собрании Гжелецкий был исключен из партии. Отдавая свой партийный билет, он пробормотал: «Товарищи… я…», обвел глазами зал, словно ища помощи, и в отчаянии прижав руки к груди, стал мять пальцами пиджак. А потом сказал, что все годы, какие ему еще осталось жить, употребит на то, чтобы исправить сделанное им зло.
«И со мной могло быть то же самое», — думал Павел, только сейчас отдавая себе отчет, какая страшная опасность ему грозила. В расставленные ему невидимые силки человек попадается, не зная когда и как. Теперь Павлу стало ясно, что все время своей работы в Варшаве он действовал вслепую. Намерения у него были благие, но он не понимал многого, что происходило вокруг. Он сам полез в бархатные лапы Лэнкота, тому даже не пришлось слишком утруждать себя: достаточно было двух-трех цитат из «Краткого курса истории ВКП(б)». Революцию Павел воспринял, как нечто, что целиком можно выразить в словах, и цитаты оказывали на него магическое действие. Каждым новым заголовком своих репортажей он укреплял в себе уверенность, что борется за правду. А между тем правда революции лежала глубже: она заключалась в накоплении новых человеческих черт и срастании разнородных и противоречивых побуждений в новое сложившееся мироощущение. Она заключалась в новом и прочном фундаменте жизни.
Да, Павел начинал понимать это. Все яснее видел он причины своих разочарований и неудач. Если бы он шел дальше той же дорогой, его стали бы скоро ненавидеть или бояться. Честные люди отошли бы от него, слабые или трусливые старались бы подкупить его лестью. Он уподобился бы тем, кого сам презирал, и, не сознавая этого, стал бы человеком вредным, тормозящим победу нового. Ведь все услужливо утверждало бы каждый его шаг, и он попал бы в заколдованный круг сбывающихся абстракций. Зброжек был прав, критикуя «зеркальный блеск» его репортажей. Он мог стать одним из софистов революции, которые в новой действительности ищут своего отражения. Да, он смотрелся бы в диалектику, как в зеркальную поверхность озера. А за спинами таких людей охотнее всего обосновывается враг.
«Зубы врага легче всего увидеть, когда он улыбается, — думал Павел. — Враг необязательно должен выходить из леса с американским автоматом в руках. Ему достаточно иметь зоркий глаз и высмотреть наши слабые места».
Еще недавно Павел был бы поражен, если бы ему сказали, что Лэнкот — враг. Так же удивился бы, верно, Гжелецкий, узнав, что Гибневич — вредитель. Оба они — и Гжелецкий, и он, Павел Чиж, — дали обмануть себя и стали орудием в ловких руках врагов. А ведь и он и, быть может, Гжелецкий — люди честные, преданные партии. Значит, можно нежданно-негаданно стать вредителем, не желая этого, понятия не имея, что ты уже им стал? Но почему же молчат другие? Надо бить тревогу, бить в набат изо всех сил!
Горькие то были мысли, но Павел не пытался от них обороняться. После того собрания, на котором исключили из партии Гжелецкого, он до утра не мог уснуть. Мучили вспоминавшиеся фразы из собственных статей, резкие упреки Виктора, физиономия Лэнкота, а более всего — мысли о том, как он, Павел, запутался в собственных ошибках и при этом так глупо верил в свою непогрешимость! Это было больнее, чем любая обида, причиненная другими. Нет большей муки, как увидеть себя со стороны в настоящем свете.
На третьем партийном собрании Павел попросил слова. Председатель посмотрел на записку, присланную им, и объявил:
— Следующим выступает товарищ Чиж, представитель газеты «Народный голос».
Направляясь к трибуне, Павел перехватил внимательный и ободряющий взгляд Бальцежа.
После первых же слов он почувствовал, что слушают его недоверчиво. Всякий раз, как он встречался взглядом с кем-нибудь из сидевших в зале, тот отводил глаза. Но его не прерывали. Люди наклонялись вперед, чтобы лучше слышать, на него смотрели так же, как он только что смотрел на других ораторов, — с напряженным вниманием.
Он сказал, что он — автор статьи о их заводе, напечатанной в «Голосе». В конце зала кто-то крикнул, что плохо слышно. Павел ощущал на себе взгляды всего президиума.
Он повторил свои слова громче и продолжал:
— Я обвинял в саботаже некоторых членов вашего коллектива. Среди них и присутствующего здесь товарища Бальцежа. Я назвал его фамилию в своей заметке.
— Знаем! — язвительно буркнул кто-то в зале.
— Я был введен в заблуждение, — продолжал Павел. — Разрешите мне, товарищи, объяснить вам, как это вышло.
Он старался говорить толково и объективно. Рассказал о своих беседах с Гибневичем, привел те сведения, которые тот давал ему и которые он принял за правду; ему и в голову не пришло подозревать дирекцию завода в жульничестве…
Он умолк, потому что кто-то из глубины зала перебил его:
— Надо было сначала с нами потолковать!
— Не придирайся! — остановил его другой голос. — Его за ручку водили по заводу — еще бы, делегат от газеты!
По залу пробежал смех. Павел почувствовал, что кровь бросилась ему в лицо.
— Я пришел сюда не затем, чтобы вам очки втирать! — крикнул он. — И нечего надо мной насмехаться. Я хочу только дать объяснения, для того мне предоставили слово.
Он повернулся к председателю. Тот кивнул головой и постучал карандашом по столу:
— Тише, товарищи! Каждый имеет право высказаться.
Павла стали слушать уже доверчивее. Видно, его отповедь произвела хорошее впечатление.
Но выразить в словах все, что он думал, ему было очень трудно. Он понимал, что здесь решается вопрос не только о Гибневиче, Гжелецком и кранах «зет» и не только за план идет борьба. Нет, здесь шла нелегкая борьба за первейший долг каждого гражданина в стране: долг охранять и в себе и вне себя права, которые дала революция.
Трудно было Павлу объяснить, почему он дал обмануть себя. Он боялся, как бы рабочие не подумали, будто он хочет избежать ответственности или пришел сюда их поучать. А между тем он чувствовал, что с людьми, собравшимися здесь, его роднило то, что пережили и он и они, и нужно вскрыть смысл этого пережитого. Он искал слов, но не находил их. Сказал несколько фраз и думал, что его никто не понял. И вдруг у него вырвалось:
— Товарищи, дайте мне срок. Я обращаюсь с просьбой к вашей партийной организации… Мне необходимо держать постоянную связь с «Искрой»… Я… я должен еще раз написать обо всем, что здесь увидел. Иначе никак нельзя, товарищи…
Он умолк, ожидая, что опять услышит смех. Не так он намеревался закончить свою речь! Стоял в каком-то изнеможении, с пустой головой, — а ведь выступление его продолжалось совсем недолго. Смотрел в одну точку, на стол, почти сердясь на себя за эти последние слова, так непохожие на те, с которыми он шел сюда.
Но в зале не смеялись, — напротив, сразу наступила тишина. Люди смотрели на Павла внимательно, с любопытством и как будто с удивлением, но без всякой недоброжелательности. Он сошел с трибуны и вернулся на свое место.
Только через некоторое время он понял, что его порыв и нескладные последние слова сделали больше, чем самые убедительные объяснения. Они и ему помогли перешагнуть через какую-то последнюю преграду или вернее — опрокинуть ее: ведь признать свою вину перед другими — очень трудное дело.
И, казалось, люди угадали это. Они только теперь своим молчанием как бы признали за Павлом право на участие в их общем деле.
Потом выступил Бальцеж.
Час был поздний, некоторые уже дремали, свесив головы, но их будили соседи. Какой-то паренек в голубой расстегнутой рубахе крикнул:
— Ну, докладывай, что тебе сказали в Варшаве!
Но Бальцеж начал с самого начала. Говорил о рабочих «Искры» и о продукции завода. Громогласно задавал вопрос, с чего началась беда, и пробовал это объяснить. В зале было жарко, как в бане. Бальцеж называл виновников. Все излагал ясно, с беспредельной прямотой, ссылаясь только на факты. Иногда останавливался, чтобы подумать, и клал руки на стол, словно желая удержаться от слишком порывистых жестов. И все глаза были устремлены на него.
Трудно было увидеть в его речи хотя бы след хвастовства — он почти не упоминал о себе.
— Мы не хотели выпускать негодные краны, — говорил он. — В этом все дело. Не скажу — может быть, первой причиной брака была ошибка в расчетах. Но потом уже действовала другая причина: старания дирекции скрыть эту ошибку. И пошло! Чем дальше, тем хуже. Премировали тех, кто смотрел сквозь пальцы на такое вредительство, а тех, кто был посмелее, вызывали в кабинет директора — и не один вышел оттуда более покорным и смирным, чем вошел. Начались между нами раздоры, обиды друг на друга, а сверху их старались раздувать. Одни боялись, другие их за это презирали… А дирекция отошла от коллектива, производственных совещаний не созывали, порвалась связь между планированием, технологией и производством. По заводу как будто какая-то зараза пошла: правду только на ухо шептали друг другу, да и то с оглядочкой. Верите ли, товарищи, я по ночам не спал, все думал: разве так должно быть в Народной Польше? Где мы живем, в какое время? Газеты пишут, что правит у нас рабочий класс, а нам панская рука затыкает рот!
Бальцеж сделал паузу, чтобы напиться. Потом рассказал, как он после разговора с Гибневичем и Гжелецким посоветовался с товарищами. Ожидать было нечего. И он сел в первый поезд, шедший в Варшаву.
Остальное Павлу уже было известно. И все вместе представлялось теперь таким простым, что он не мог опомниться от удивления и смотрел на Бальцежа широко открытыми глазами. На трибуне стоял самый заурядный человек и сообщил он только несколько всем известных фактов, больше ничего. Говорил самыми обыкновенными словами, ни разу не повысив голоса. А между тем молчание в зале походило на затишье после бури. Павел не сводил глаз с Бальцежа. Так вот она, революция! Скромный, невзрачный человечек, смело выступивший против сильных, несколько его мыслей и действий, поразительно простых. Что он, собственно, сделал? Поступил так, как требуют новая мораль и закон, больше ничего. Но в его словах чувствовалась такая сила убеждения и стоял он перед всеми на трибуне, как богатырь. Это, вероятно, чувствовали все. Они смотрели с восхищением на человека, который взял на себя огромный труд ради всех, а в сущности сделал то, что мог бы сделать всякий: поступил, как член партии.
И Павел понял, какая неодолимая сила заключается в одном партийном поступке человека, который оставался верен своему классу.
«Сумею ли я все это им рассказать?» — беспокоился Павел, думая о завтрашнем заседании редколлегии. Все оказалось таким невероятно простым и очевидным, что объяснения могут только помешать. Чтобы понять все значение поступка Бальцежа, надо сначала немало пережить. Только тот, кто стоял на краю пропасти, способен оценить, чего стоит рука другого человека, которая во-время тебя поддержит.
Павел встал со скамейки и зашагал по бульвару, придумывая фразы, которыми он начнет свой отчет. Нет, не отчет! Это будет просто рассказ о Бальцеже, о человеке, который верит в партию. Но сумеет ли он выразить то, что думает? Как бы опять не забыть нужные слова! Пожалуй, одной лишь Агнешке он сумел бы все описать так, как оно было в действительности.
И Павлу вдруг пришло в голову, что это Бальцеж помог ему и Агнешке покончить со всеми недоразумениями, на которые натыкалась их незадачливая, несмелая любовь.
Павел даже остановился — так поразила его кажущаяся нелепость этой мысли. Но ему не дали ее додумать. Двое молодых солдат и девушка, шедшие навстречу по бульвару, подошли к нему.
— Слышите? — со смехом сказал один из солдат. — Так топочут, что и здесь слышно! — И рукой, державшей зажженную папиросу, указал в сторону рынка.
Оттуда долетал ритмичный стук сотен каблуков о бетон. Павел посмотрел на часы. Половина одиннадцатого.
* * *
— Это, должно быть, он, — шепнул Вейс.
В двух шагах от них стоял черноволосый мальчик и смотрел, как и все, на высокую белую стену. Киноаппарат, установленный где-то на площади, бросал над головами людей на эту оштукатуренную стену сноп дрожащего света, и по ней быстро мелькала картина за картиной. Консерватория в Тбилиси. Итальянская полиция разгоняет толпу. Детишки рабочих в яслях «Пафавага».
— На вид очень похож, — заметил Збоинский.
— Может, спросим его?
Мальчуган, ничего не подозревая, стоит, засунув руки в карманы, и смеется, глядя на ревущих младенцев. Если бы не его смуглая кожа и черные кудряшки над лбом, школьники не обратили бы на него никакого внимания.
— Шрам, попробуй ты, — говорит Антек после минутного колебания.
Шрам кивнул головой. Через секунду он уже вырос подле мальчика, который пожирает блестящими глазами табун лошадей из какого-то государственного хозяйства. Свенцкий, Збоинский и Вейс подходят ближе…
— Арриба париас… — начинает Шрам. Потом делает паузу, искоса наблюдая за мальчиком.
Никакого впечатления. Мальчик как будто не слышал и попрежнему не отрывает глаз от экрана. Тут вперед выступает Збоинский.
— А ты случайно не Диего Абрантес? — спрашивает он с деланной улыбкой.
Маленький любитель кино несколько удивлен и недовольно пожимает плечами, словно говоря: «Не люблю дурацких шуток».
— Я — Здзись Карчмарек, — отвечает он с угрюмым достоинством на чистейшем польском языке с акцентом жителя Сольца и Доброй улицы. И снова отворачивается к экрану.
— Арриба париас! — передразнил Шрама Свенцкий голосом, визгливым от злости, когда они уже шли к Саксонскому саду. — Говорил я вам, что мы его не найдем. И незачем дурака валять!
Товарищи были разочарованы. Вот уже целый час они искали маленького испанца, остановили не меньше двадцати черноволосых парнишек на площади и соседних улицах, но ни один не мог сойти за испанца. Вейс, дав волю фантазии, уверял, что Диего Абрантес, наверное, присоединился к какой-нибудь группе варшавских детей, и они теперь разрабатывают план всеобщего крестового похода против войны. Завтра, быть может, мир проснется и будет поражен зрелищем детских отрядов, которые идут со всех концов земли на свой собственный конгресс защиты мира. — Они будут нести бумажные знамена, — говорил Вейс, — и трубить в жестяные трубки, сзывая голубей отовсюду.
Антек слушал с интересом, видно было, что ему эта идея нравится.
— А ведь это и в самом деле можно бы организовать, — сказал он в раздумье. — Вот брели же корейские дети одни через горы, да еще под бомбами!
Он был огорчен тем, что они не нашли затерявшегося Диего. Так приятно было бы завтра рассказать об этом в школе! И, кроме того, если бы они его нашли, у них завязалось бы знакомство с его отцом, а тот уж, конечно, может рассказать не один интересный эпизод из времен испанской революции. Шутка сказать, вдруг этот испанец был тогда динамитчиком или оборонял университетский квартал в Мадриде!
Антек родился в первые дни испанской республики, и отец его часто говаривал, что если бы не было у него этого крикуна, не дававшего своим ревом спать по ночам, то, кто знает, может, и он вступил бы тогда добровольцем в одну из интернациональных бригад. «Но ты сам понимаешь — не мог я оставить мать и тебя, — объяснял он. — А ты, братец, выл в люльке, как труба иерихонская!» — Все же Антек в душе немного досадовал на отца: «Надо было ни на кого не оглядываться и ехать в Испанию, — рассуждал он. — По крайней мере было бы теперь о чем порассказать». Но тут же Антека начинала мучить совесть за такие мысли, — ведь отец мог погибнуть в Испании, и тогда они бы никогда с ним больше не увиделись!
Недоразумение со Здзисем Карчмареком обескуражило даже Вейса. Вся пятерка в мрачной нерешимости остановилась под деревом неподалеку от Саксонского сада.
— Собственно говоря, — пробормотал Збоинский, — с этим малышом в Варшаве ничего худого не может приключиться. В худшем случае его отведут в милицию.
— Верно, — согласился Шрам. — А мы останемся в дураках — только и всего. Тарас пляшет, небось, как ни в чем не бывало, а мы забрали себе в голову какого-то Диего. Если про это узнают в школе, нам крышка. Все умрут со смеху.
Свенцкий, только что высмеивавший поиски Диего и предлагавший идти домой, теперь объявил, что Шрам — оппортунист.
— Это верно, мы не должны идти на попятный, — поддержал Свенцкого Антек. — Давайте разделимся на две группы и обследуем площадь с разных концов. Через полчаса встречаемся у памятника. Согласны?
Все утвердительно закивали головами. Збоинский, Свенцкий и Шрам пошли налево, в сторону Электоральной, а Кузьнар и Вейс — направо, к ларькам с напитками и павильону, где разыгрывались в лотерею книги.
В то время, как они пробирались через толпу, обступившую танцующих, Вейс тронул Аптека за плечо:
— Смотри, твоя сестра!
В нескольких шагах от них, на краю площадки, танцевали Бронка и Янек. Кружились медленно, стиснутые со всех сторон другими парами. Янек был не из лучших танцоров и часто сбивался с такта. Его толкали, а он извинялся, застенчиво моргая глазами. Бронка покорно следовала его неловким движениям, танцевала с несколько меланхолическим видом, прислонясь щекой к плечу Янека. Когда он спотыкался, она поднимала голову и улыбалась, словно утешая его, что это пустяки и не из-за чего огорчаться.
Антек наблюдал за ними с покровительственной нежностью. Когда Янек снова сбился с такта, Антек и Вейс усмехнулись, но только чуть заметно.
— Сейчас они нас увидят, — шепнул Вейс.
Антек потянул его за рукав.
— Пойдем, не надо им мешать, — сказал он вполголоса. — Пусть себе танцуют.
И они шмыгнули на тротуар, за спины зрителей.
* * *
— Отстаньте от меня! — сказала Агнешка и пошла еще быстрее, но нахал шел рядом и заговаривал с ней, беспрестанно заглядывая ей в лицо.
Он пристал к ней четверть часа назад, когда она вздумала пешком идти домой, бесцельно прослонявшись несколько часов по улицам. На Электоральной, куда она зашла в надежде застать кого-либо из Кузьнаров, ей не открыли на звонок. Впрочем, этого следовало ожидать. А на площади Дзержинского вечером собралось такое множество народу, что отыскать среди них кого-либо было немыслимо.
Агнешка приуныла. Некоторое время она стояла и смотрела на танцующих, раздумывая, что предпринять. Час назад она была почти уверена, что, если Павел в Варшаве, стоит выйти из дому — и они встретятся. Но сейчас, при виде этой огромной площади, где теснились сотни людей, она совсем пала духом. Здесь можно до утра искать друг друга и не найти! Кроме того, Павел мог быть где-нибудь в другом месте, в противоположном конце города, или он вообще не приехал. У нее не было никаких доказательств, что он уже вернулся, — это она себе внушила, неизвестно почему.
Ее приглашали танцевать, заговаривали с нею. Несколько раз она резко огрызнулась — и заметила, что это вызывает неприязненные взгляды людей, стоявших вокруг. Кто-то насмешливо буркнул: — Ишь, какая гордячка! — В этот вечер девушки танцевали с незнакомыми мужчинами, никому не отказывая, и на танцевальную площадку отовсюду устремлялись проходившие мимо пары. «Ну, зачем я сюда пришла?» — сокрушалась Агнешка. Ей было и стыдно, и злилась она на себя. А уйти все же не решалась.
«Вот так же я в жизни заплуталась, как на этой площади. Сама виновата», — думала она.
Эта мысль ее мучила, она никак не могла от нее отделаться. Почти с завистью смотрела она на девушек в пестрых платьях. Некоторые танцевали с закрытыми глазами, прижавшись щекой к плечу кавалера, другие смотрели в глаза своим кавалерам. Как много влюбленных встретятся опять завтра вечером после работы, и послезавтра… Агнешке казалось, что среди всех этих людей лишь она одна никогда никого не встретит… Ни завтра, ни послезавтра! Она поступила, как пустые и малодушные героини мещанских романов, неспособные понять своих возлюбленных. Ах, если бы она тогда сумела заглянуть в душу Павла!.. Бронка в Ботаническом саду говорила о Павле с такой удивительной бережностью и вдумчивостью. Так не говорят о людях несложной души. Вот сумела же Бронка разобраться в каких-то делах Павла, о которых он никогда не рассказывал, догадалась о его тайных волнениях, и они сказали ей о нем гораздо больше, чем слова. «Что же, она разве умнее меня? Или добрее?» — размышляла Агнешка.
Она теперь сурово осуждала себя за свое отношение к Павлу. Ведь видно было, что в последнее время он чем-то угнетен. Мучился у нее на глазах, а она не хотела этого понять. Когда он заговаривал о редакционных делах или о своих впечатлениях во время поездок по району, она в душе сердилась на него. Ей нравились его пылкость и твердые убеждения. Но в глазах и голосе Павла было что-то тревожившее ее. Она словно боялась за него… А иногда он ее раздражал. Быть может, ее беспокоили именно те черты в характере Павла, которые заставили его страдать. И потому она старалась не давать ему потачки, избегала в разговоре некоторых тем… Она смутно угадывала, что страдания Павла связаны с его работой в редакции, выездами, с тем, что он писал и печатал. Отчасти в них виноват был и Виктор… Но вместо того, чтобы расспросить Павла, вызвать на откровенность и дать разумный совет, она отстраняла все это от себя на приличное расстояние, оправдываясь в душе тем, что оба они с Павлом взрослые люди и свои личные дела решают сами. Таковы, по ее мнению, должны быть отношения между мужчиной и женщиной при социализме.
Когда же она впервые спросила Павла о делах в редакции? «Ну-ка, припомни», — сказала она себе ту же фразу, которую говорила своим ученикам, стоявшим у доски, — но сказала это гораздо строже.
Да, она только тогда всерьез заинтересовалась работой Павла в «Голосе», когда приметила его неприязнь к Виктору. Разумеется, она не хотела быть причиной раздора между своими двумя поклонниками, она хотела, чтобы совесть ее была чиста. Им следовало помириться для того, чтобы ей, Агнешке, не в чем было упрекнуть себя. «Нечего сказать, хороша!» — покачала она головой с презрительным состраданием.
Павел, вероятно, это угадал, и его вспышка отчасти понятна. Должно быть, у него давно накипело на душе оттого, что она, Агнешка, думала только о себе и не хотела или не умела заметить то, что его грызет и о чем ему трудно было сказать. Вот он и решил искать поддержки у других…
С такими невеселыми думами возвращалась Агнешка домой на Жолибож и не сразу заметила, что за ней по пятам идет кто-то. Только когда она остановилась, чтобы закурить, незнакомец подошел ближе и что-то сказал. Агнешка сперва не поняла и подумала, что это какой-нибудь приезжий спрашивает дорогу.
— Что вам угодно? — Она посмотрела на него.
— Не вернуться ли нам на площадь? — улыбаясь, сказал молодой человек. — Я видел вас там. Какие грустные глаза! Что вы будете делать дома?
— Извините, это мое дело, — отрезала Агнешка.
Она быстро пошла дальше. «Ну вот, дождалась встречи!» — иронически поздравила она себя. Хотелось и плакать и смеяться при мысли о том, как провела она первомайский вечер.
Непрошенный ухажер увязался за ней, все время заговаривая. Когда он приближался и шел рядом, Агнешке в нос ударял запах водки. Он был невысок ростом, мускулист, в пиджаке с подбитыми ватой плечами, но без галстука. Из грудного кармана торчал цветной платочек. Уголком глаза Агнешка видела его подбритые брови. Через несколько минут он осмелел и взял ее под руку.
— Оставьте меня в покое! Неужели вы не видите, что я не имею ни малейшей охоты с вами разговаривать?
— Строго! — Волокита свистнул сквозь зубы. — Но это ничего, люблю недотрог. Ну что вам стоит станцевать со мной фокстротик?
Он пытался силой увлечь ее за собой. Агнешка вырвала руку и побежала, но он скоро догнал ее. Он был не очень пьян и уже больше не улыбался.
Они находились в пустом и темном квартале бывшего гетто. Десять лет назад такие молодчики приходили сюда грабить.
Агнешка осмотрелась: нигде ни души.
— Послушайте, — сказала она, бледнея от гнева. — Как вам не стыдно? Хотите, чтобы я позвала милиционера?
Молодой человек выругался и схватил ее за руки. С минуту они боролись молча. В лицо Агнешке ударял кислый запах и горячее дыхание.
— Скот! — крикнула Агнешка сквозь слезы. Ей вторично удалось вырваться, но он снова догнал ее.
На ее счастье от центра города медленно подъезжал автомобиль, мигая фарами.
— Помогите! — крикнула Агнешка.
Тихо заскрипели шины. В свете фонаря у тротуара остановилась серая машина марки «Варшава». Кто-то выглянул в открытое окошко.
— Эй, молодец! — крикнул шофер. — Ты чего тут девушку обижаешь?
Но того уже и след простыл. Он словно растаял в темноте. Агнешка улыбкой поблагодарила шофера.
— Вы на Жолибож? Могу подвезти.
Он внимательно посмотрел на нее и указал на место рядом с собой. — Сегодня вожу бесплатно.
* * *
— Ну что? — уже издали кричал Збоинский, подходя вместе с Шрамом и Свенцким к памятнику. — Не нашли?
Со Свенцкого лил градом пот, пиджак был измят. Утираясь платком, он что-то ворчал себе под нос.
— Нет, — сказал Антек. — Нигде его нет.
Они с Вейсом давно стояли у памятника. Вейс, засунув руки в карманы, рассеянно обводил глазами площадь.
— Подцепили мы штук пять парнишек, — уныло сообщил Шрам. — Один-то, правда, был великоват. Но лицом подходящий.
— Это был старый конь, — внес поправку Свенцкий. — Наверняка, уже женатый.
Збоинский хотел огрызнуться, но Антек опередил его.
— Ну, ладно, — сказал он. — Мы сделали все, что могли. Лешек прав: с малышом в Варшаве ничего не случится. Да он уже, быть может, сам домой вернулся! Я считаю, что надо бы сообщить на Радио о результате наших розысков.
— Мы уже были там, — Збоинский махнул рукой. — Нас поблагодарили… Но они тоже ничего не знают.
— А отца этого Диего вы там не видали? — с живостью спросил Антек.
— Нет. Родители тоже ищут его на площади. С нами разговаривал один парень с Радио.
Все раскисли от усталости, и разговаривать не хотелось. Шрам двигал подбородком, глядя на забитую людьми танцевальную площадку. Хотя было уже около одиннадцати, толпа не редела, а, напротив, стала еще гуще, из репродукторов все задорнее звучали польки и обереки.
— Глядите! Или глаза меня обманывают? — вдруг со смехом воскликнул Шрам.
— Да, это он, — с удивлением подтвердил Збоинский, а Свенцкий захихикал.
— Кто? — спросил Вейс озираясь.
Пять пар глаз устремились на шевелюру Тараса, который пробирался к ним с танцевальной площадки и уже издали дружелюбно и весело подавал какие-то сигналы.
— Я вас ищу вот уже два часа! — кричал он, радостно улыбаясь. — Где вы шлялись, черти?
Он остановился перед ними во всей красе своего нового клетчатого костюма, доверчивый и невинный, как ангел. Мальчики с завистливым восхищением косились на его портсигар из прозрачного нейлона, но никто не протянул руки за папиросой.
— Мы охотились на фазанов, сказал Свенцкий гнусавя.
Они все еще смотрели на прическу Тараса. Не подлежало сомнению, что только чудо могло придать такую выразительность волосяному покрову человеческого черепа. Но никто из присутствующих не верил в чудеса.
— Сознавайся, — замогильным голосом произнес Збоинский. — Чем ты их намазал, — пивом или белком?
— Нет, это льняное семя, — авторитетно заявил Шрам. — Пиво не придает такого блеска.
— У тебя душа куртизанки, — спокойно изрек Свенцкий и повернулся к Тарасу спиной.
Тарас сделал обиженную мину и осторожно пригладил волосы. Потом сказал тихо и сентиментально, что не понимает, чего они на него взъелись, но не хочет ссориться в такой торжественный день.
— Неужели вас не трогает народное веселье? — продолжал он с задумчивым умилением в голосе. — Я, право, вам удивляюсь, мои дорогие! Вместо того чтобы разделять радость нашего рабочего класса, который…
— Послушай, Тарас, — резко перебил его Антек. — Это уже смахивает на паясничанье и нахальство…
— Почему? — Тарас даже покраснел от негодования. — Я к вам по-хорошему, а вы ругаетесь! Из-за чего? Весь вечер я, если хотите знать, расхваливал вас, и теперь они хотят с вами познакомиться, потому что я столько о вас наговорил…
Мальчики переглядывались и смущенно покашливали.
— Кто же эти «они»? — глухо спросил Шрам.
— А вот пойдемте и увидите, — ответил Тарас с достоинством, но тоном человека, готового простить. — Этого не опишешь в двух словах. Уверен, что не пожалеете…
— Алло! Алло! Внимание! — внезапно загремел репродуктор в центре площади. — Сообщаем приятную весть. Восьмилетний испанец Диего Абрантес, затерявшийся в толпе, только что доставлен на пункт Польского радио! Родители благодарят всех, кто помогал искать ребенка! А сейчас послушайте вальс «Не забудь».
— «Не забудь!» — обрадовался Тарас. — Это чудный вальс!
Его товарищи обменялись многозначительными взглядами, потом все, как по команде, устремили глаза вдаль. Никто не вымолвил ни слова. То была минута безмолвной солидарности.
— Так ты говоришь, что хотел бы нас представить? — начал после долгой паузы Антек. — Правда, мы уже собирались домой, по…
— Но если тебе это так важно… — любезным тоном вставил Збоинский.
— И, собственно, еще не так поздно, — сочным, грудным голосом заметил Шрам.
— А эти твои… знакомые тебя там дожидаются? — благосклонно осведомился Свенцкий, беря Тараса под руку.
Держа друг друга за пиджаки и выставив локти, они гуськом стали пробираться к танцевальной площадке.
* * *
Только на лестнице Агнешка почувствовала, как она устала. Она облокотилась на перила и подумала: «Многовато для одного дня!» Лестница была едва освещена, из квартир не доносился ни один звук. Вероятно, большинство жильцов не вернулось еще с гулянья.
Теперь нужно подняться на четвертый этаж, отпереть дверь, зажечь свет в пустой передней. Никто ее не окликнет: Синевичи придут с вечеринки не раньше, чем через час, в квартире одна лишь старушка, которая давно уже спит. Только Мак вылезет из-под дивана и завиляет хвостом.
Агнешка стала медленно подниматься по лестнице, держась за перила и останавливаясь чуть не на каждой ступеньке. Ее измучил не этот день, целиком проведенный на улице, а то разочарование, что он принес с собой. Шофер, довезя ее до самого дома, спросил, не хочет ли она прокатиться по дороге в сторону Белян. Она поблагодарила и отказалась: — Не могу, меня ждут дома.
— Ну, ничего не поделаешь! — отозвался шофер.
— Неправда, никто ее не ждет! Эта мелкая ложь переполнила чашу унижений. Вот так первомайский день, день заслуженного веселья и отдыха!
Когда она добралась до третьего этажа, ей вдруг послышался на лестнице не то шорох, не то чье-то дыхание. Что это? Нет, ей почудилось! Или, может, пробежала мышь? Агнешка постояла минуту, потом покорно вздохнула: еще несколько ступенек… Она с облегчением подумала, что сейчас можно будет зарыться лицом в прохладную подушку и ни о чем больше не думать, не помнить. Нелегко было сделать это последнее усилие — подняться на четвертый этаж.
Когда она дошла до двери своей квартиры, у нее захватило дух. Она стояла, обессиленная невыразимым волнением. Казалось, не хватит сил сделать еще хотя бы один шаг. Она прижала руку к сердцу, которое билось часто и громко.
Только через несколько секунд Агнешка поверила, что это действительно Павел сидит на лестнице у ее дверей. Долго смотрела она на него. Он спал, прислонясь головой к перилам, как спят утомленные мужчины: во сне сурово морщил брови, а в складке губ было что-то жалобное.
Агнешка села подле него — тихонько, чтобы не разбудить. Она не отрывала глаз от его лица, которое вдруг показалось ей взрослее, выразительнее и строже. Ей хотелось прочитать в этом лице все, что пережил Павел за дни их разлуки. И хотелось отвести прядь волос, свесившуюся ему на висок. Это был уже не тот Павел, которого она встретила когда-то на Электоральной у Кузьнаров, и не тот, что на Хмельной поднял с тротуара ее сумочку. Он стал как-то спокойнее, и еще была в его лице едва заметная усталость. Казалось, он и во сне пытается высказать очень трудную и важную мысль, которую долго вынашивал раньше, чем прийти сюда.
— Павел! — шепнула Агнешка и дотронулась до его руки.
Он улыбнулся без тени удивления, как будто еще не совсем проснувшись, и привлек ее к себе.
— Павел, — повторила она, едва дыша.
Она хотела ему сказать, что тосковала по нем, и попросить прощения. Но не могла больше выговорить ни слова. И только отвела, наконец, прядку с его виска.
«Потом все скажу», — решила она и закрыла глаза. Сейчас уже не нужно было смотреть Павлу в лицо — оно было так близко.
Внизу как будто грохнули ворота, послышались чьи-то шаги. Агнешка и Павел встали. У обоих подкашивались ноги — поэтому Павел снова крепко прижал к себе Агнешку.
— Нельзя нам тут стоять, — шепнула она.
— Я сейчас уйду, — отозвался Павел улыбаясь.
Но не уходил. Они смотрели друг на друга с изумлением и восторгом, словно каждый только сейчас узнал другого.
— У тебя такой усталый вид, — сказала Агнешка. — И ты, наверное, голоден.
— Я ничего не ел с самого утра. — Павел тихонько засмеялся.
Они стояли обнявшись у двери, словно ожидая чего-то.
«Дверь ведь сама не откроется», — подумала Агнешка и медленно повернула ключ в замке.
— Войди на цыпочках…
— Ладно.
— И свет не зажигай…
Он все сделал так, как она велела. Они понимали друг друга без слов, потому что оба чувствовали одно и то же и хотели одного и того же.
* * *
А на улицах свет не гас. Под весенним небом, на котором шептались звезды, фонари кротко озирали дома, людей, шумные площади, где не утихал стук каблуков… И долго еще в эту ночь варшавяне, не помня о трудных буднях, веселились, танцевали и праздновали свои победы.