Граждане

Брандыс Казимеж

Часть вторая

 

 

Глава первая

1

Уже несколько дней Михал Кузьнар приходил на стройку в своей кургузой, подбитой ветром брезентовой куртке, хотя на воздухе, особенно по утрам и вечерам, было еще холодно. Он терпеть не мог тяжелой одежды, и она еще больше стесняла его сейчас, когда приходилось постоянно быть в движении. Длинные полы зимнего пальто путались между ног, и Кузьнар перестал его надевать. Он, правда, побаивался в душе, как бы этого не заметила Бронка (она всегда следила, чтобы он одевался потеплее), и готовил уже пренебрежительный ответ на случай, если она начнет его жучить: «Ты забываешь, отец, что ты уже не молоденький, и ведешь себя, как гимназист». — Покажу я тебе гимназиста! — бормотал он про себя, украдкой натягивая рано утром свою мятую кацавейку, в то время как теплое зимнее пальто висело в самой глубине шкафа.

Но Бронка почему-то ничего не замечала. В последнее время она редко выходила из своей комнатки, за столом была молчалива и рассеянна. «Заучилась», — думал Кузьнар почтительно, а в глубине души немного жалел, что не удавалось сразиться с дочкой. Он ужасно любил дразнить ее.

Котлован для больницы был готов. Как только выдавалась свободная минутка, Кузьнар спускался вниз по доскам, чтобы потолковать с рабочими. Котлован, просторный и глубокий, имел уже размеры будущего здания, под ногами чавкала жирная глина, а над головой чистый, вольный воздух — замечательный строительный материал! — ожидал, чтобы его заполнили новыми сооружениями. Кузьнар расхаживал с непокрытой головой, угощал всех папиросами, говорил очень громко и часто хохотал, — но нет-нет да и нагибал голову, словно боясь, что какой-то невидимый враг может внезапно открыть огонь по их укрытым в земле позициям.

Однако позиции эти укреплялись с каждым днем. Однажды утром в котлован сошли бетонщики, а зетемповская бригада Вельборека воткнула красный флажок в том месте, куда должна была лечь первая плита фундамента. И в последующие дни Кузьнар с безмерным радостным волнением наблюдал, как уменьшается расстояние между бетонным валом и этим флажком. Он все больше времени проводил в котловане, отмахиваясь от посланцев Тобиша, искавших его по всей территории стройки.

— Размениваешься на мелочи! — выговаривал ему секретарь, когда удалось как-то затащить его в контору. — Чего ты постоянно торчишь в этой яме? Без тебя там управятся!

— Не брюзжи! — отругивался Кузьнар. — Там сейчас наш форпост, понятно? Из этой ямы, брат, все вырастет. И людей надо подогревать. А ты этого не соображаешь.

— Ну, ну, ладно, — морщась, соглашался Тобиш. — Но не увлекайся ты так, пожалуйста! Забываешь обо всем остальном, о стройке в целом. У крана «зет» опять подшипники распаялись. На старой стройке то и дело простои. Кроме того, сегодня звонил Боярский: нужно тебе съездить в министерство насчет железнодорожной ветки. Там возникли какие-то новые возражения.

— Возражения! — Кузьнар ядовито усмехнулся. — Для того и существуют бюрократы. Мы строим, а они придумывают возражения. — Он пожал плечами и встал.

— Куда опять? — недовольно проворчал секретарь. — Людей дергаешь и сам на месте не усидишь. Постой!

— Мне надо туда, — Кузьнар бросил взгляд на окно, из-за которого долетал грохот бетономешалок. — Зетемповцы меня просили…

— А в министерство поедешь? — настаивал Тобиш.

— Поеду, поеду… Но сейчас некогда.

— Погоди еще минутку… — Тобиш зашуршал бумагами. — Тут письмо пришло от Союза писателей. Хотят командировать к нам одного из своих, чтобы посмотрел, как мы строим. Что им ответить?

— Пусть присылают, — бросил Кузьнар уже с порога. — Нас от этого не убудет. Только бы под ногами не путался да ерунды разной потом не написал.

— За них поручиться нельзя — такой уж народ! — Секретарь нахмурился. — А отказать, пожалуй, неудобно, правда?

Кузьнар щелкнул пальцами и вернулся от двери к столу Тобиша.

— Знаешь что, секретарь? — Он хитро прищурил один глаз. — У меня есть идея! Пусть этот писатель книжками у нас займется, приведет в порядок библиотеку. Соображаешь? Если рабочие пронюхают, что он ходит сюда наблюдать и в лицо каждому заглядывать, его сразу отошьют. А так — библиотекарь и точка. Разместит книги по порядку, перенумерует… каталог составит. И, может, к примеру, какие-нибудь там беседы устроит. Тебя же хлебом не корми, только подавай эти культурно-просветительные затеи! Любишь ты это, верно? Любишь, любишь!

Он весело загоготал, наблюдая недовольную мину Тобиша. Открытая недавно в клубе библиотека была тайной гордостью обоих. Произошло это очень просто: в один прекрасный день Кузьнар вечером после чая имел долгую беседу с Антеком, и на другое утро Курнатко привез с Электоральной на стройку два десятка книг — была там и политическая, и художественная литература, и толстая книга, принадлежавшая Павлу Чижу. В тот же день контора стройки разослала письма за подписью Михала Кузьнара в несколько издательств и редакции газет. А в столярной мастерской соорудили сосновые полки для будущей библиотеки.

На старой стройке теперь командовал Шелинг. В середине марта Кузьнар сдал ему все текущие дела, довольный, что надолго избавится от неугомонного насмешника. Новой стройкой он хотел руководить один. Сейчас он просто не стерпел бы сердитого брюзжания старого инженера, который демонстративно подчеркивал свою аполитичность ученого специалиста, порой смахивавшую на враждебность ко всему новому. Сообщение, что он остается на Новой Праге III, Шелинг принял без протеста: заложил большие пальцы за вырез жилета и равнодушно кивнул головой.

— Я вас понимаю, начальник, — сказал он. — Мой дед тоже был изгнанником. В нашем роду это не новость, так что я ничуть не поражен. И, по правде говоря, лучше оставаться на старой стройке, чем лезть в ваши здешние болота. — Он фыркнул и вышел из конторы.

С этих пор до Кузьнара часто доходили иронические замечания Шелинга о новой стройке. Передавал их ему обычно инженер Гнацкий, который в этот период был чем-то вроде связиста между двумя стройками.

— Он с-сказал, что г-главным объектом на новой стройке должен быть с-сумасшедший дом, — сообщал Гнацкий, сокрушенно качая головой. Кузьнар отмахивался, как от надоедливой мухи. Что с ним поделаешь, с этим Шелингом? Он неисправим.

Потом Шелинг начал присылать записочки. Доставлял их обычно его шофер Бугайский, рассказывавший бетонщикам, что «хозяин совсем нос повесил и даже исхудал». Кузьнар на записки эти не отвечал, ибо они были написаны в крайне несдержанном тоне. «Вождь, — писал Шелинг, — с меня довольно! Если не отдадите бетономешалок, я ухожу с работы! Слыхал, что на вокзалах требуются буфетчики. Так я завтра же предложу свои услуги». Кузьнар, скомкав в руке это послание, говорил Бугайскому, что ответа не будет. Шофер начинал мямлить что-то о дворе интерната, который вот уже неделю тщетно ожидает бетонирования. — Бетономешалок не дам! — отвечал Кузьнар. — Сами видите, они нужны здесь.

А через два дня он получал новую записку от Шелинга: «Вождь, как там у вас за лесом? У нас тишина, как в тайге. Опять простой из-за аварии «зетов». Если вы завтра же не измените своего отношения к старой стройке, я подаю жалобу в главное управление. Шелинг (сибиряк)».

Кузьнару некогда было думать о настроениях Шелинга, и на старую стройку он действительно заглядывал редко. На Новой Праге IV собирались приступить к рытью следующих котлованов, уже наметили границы. Рабочих рук постоянно не хватало, а тут еще строительство МДМ грозило забрать людей из бригад. И опять чуть было не отняли экскаватор, вырванный Кузьнаром с большим трудом у какой-то организации. Кроме того, приближался день, которого Кузьнар ожидал с трепетом душевным: день, когда на бетонный фундамент больницы лягут первые кирпичи.

Почему ожидал он этого дня с таким волнением? Вероятно, потому, что подлинным моментом рождения дома считал не первый удар лопаты, вошедшей в землю, не первую кладку бетона, а именно ту минуту, когда над землей поднимется из котлована край кирпичной стены. Дом начинает свое существование только тогда, когда вынырнет из глиняной ямы, которая представлялась Кузьнару как бы материнской утробой нерожденного строения. И он ждал появления первой стены так, как ждут первого крика младенца, переживая все волнения будущего отца.

Между тем на новую стройку однажды въехал грузовик «зис», таща за собой три прицепа с гравием, и из кабины шофера выскочил инженер Шелинг. Обходя грязь в тех местах, где скрещивались колеи, сердито и презрительно фыркая, он большими скачками устремился к бараку дирекции.

Кузьнар в это время совещался с Боярским и Гнацким. Шелинг зашипел на секретаршу, сидевшую на страже за столом у двери, и ворвался в кабинет директора.

— Ага! — крикнул он уже с порога с зловещей усмешкой. — Привет, привет! Заседает мозговой трест новой стройки!.. Низко кланяюсь! — Он склонил голову перед Кузьнаром, не обращая никакого внимания на инженеров.

— Здравствуйте. Садитесь, — спокойно отозвался Кузьнар и указал на незанятый стул.

— Ничего. Постою, — возразил Шелинг с язвительной вежливостью. — Я не устал. Там, — он кивнул головой в сторону старой стройки, — работы немного. Я все время беру книги в библиотеке и читаю. Знаете «Крестоносцев» Сенкевича, начальник? Очень интересный роман. Вчера дочитал первую часть.

— Коллега Шелинг, — примирительно начал Кузьнар, пытаясь перебить его. — Мы тут как раз обсуждали…

— А я — нет! — маленький инженер запрыгал на месте. — Мне обсуждать нечего. Тишь да гладь, никаких вопросов! Завтра подаю заявление об уходе и вообще плюю на все! Только для порядка хотел вам доложить свое мнение. А мнение мое таково, что вся наша работа выеденного яйца не стоит.

— К-коллега! Н-нельзя же так!.. — Гнацкий покраснел до корней волос.

— М-можно! — передразнил его Шелинг. — Вы тут собираетесь дворцы строить, а я там сижу и вижу, что творится. Рабочие ругаются, говорят такие вещи, что, если бы вы их услышали, у вас бы ресницы и брови поседели. А мне нечего им возразить! Нечего! Вчера попробовал, — но с тем же успехом я мог бы им спеть арию из «Лоэнгрина». Смеетесь? Ну, так я вам скажу: лучше не смейтесь! Два дня назад перестал работать один кран, а сегодня — уже и два остальных. У всех трех распаялись подшипники. Люди ненавидят эти «зеты», как заразу. Скверную машину можно возненавидеть сильнее, чем подлого человека. Руки у нас опускаются… Слышите, начальник?

— Шелинг, — сказал Кузьнар, сдвинув брови. — Успокойтесь вы и сядьте! Гнацкий сейчас поедет туда к вам и на месте все выяснит.

— Что выяснит? Что выяснит? — завизжал Шелинг, подскочив к столу Кузьнара. — Все уже и так ясно! Краны стоят… Ха-ха-ха, выяснит! Гнацкий! А может, Гнацкий поедет выяснять, не перенеслась ли Варшава на берег Пилицы? Говорят вам: краны стоят! И рабочие толкуют между собой, что план — это только липа, если у нас заводы творят такие «чудеса», как эти «зеты». Никуда они не годятся. Понятно? Механики не хотят и пальцем к ним притронуться. «Присылают вместо машин какой-то лом — и потом требуют от нас высших норм!» — вот как они говорят! Ну, что вы на это ответите, вы, мозг стройки?

Гнацкий уже застегивал пальто. Через минуту он и Боярский ушли, а Шелинг, глядя им вслед, только пожал плечами.

После их ухода он немного успокоился.

— Ну, вот что, — сказал он ворчливо. — Вы хотели революции, так получайте ее плоды. Где-то засела какая-то сволочь и выпускает заведомый брак. А вы это называете классовой борьбой. Я никогда не был санкюлотом, но что из моих рук выходило, то — скажу, не хвастая — служило превосходно до конца. Эх, вождь, вождь!..: Вы уничтожаете уходящий со сцены класс — и что остается у вас в руках? Лом.

— Послушайте, Шелинг, — остановил его Кузьнар. — За такие рассуждения я должен бы прогнать вас с глаз долой.

— Знаю, — сказал Шелинг. — Я вам действую на нервы.

— Ах, да перестаньте вы! Зачем болтать всякую ерунду, какая только на ум взбредет? Мерзкий у вас язык!

— Это верно, — согласился Шелинг. — Но что делать, не каждый способен говорить цитатами из газетных передовиц, как этот ваш Тобиш. Да если бы я заговорил его языком, я издох бы от скуки, послушав собственный голос.

— Без Тобиша у нас все тут развалилось бы. Неужели не видите? Он всю стройку, как ремнем, стянул.

— Стянул, это верно, — кивнул головой Шелинг. — Ну и что?

— Как это — «и что»?

— Я, например, предпочитаю не ремень, а подтяжки.

— Будет вам дурить! — вскипел Кузьнар.

Шелинг захохотал.

— Один любит ремень, а другой — подтяжки. Вот я, начальник, ношу подтяжки. И, может быть, именно потому расстраиваю вам нервы. Вы вбили себе в голову, что классовая борьба происходит между теми, кто подпоясан ремнем, и теми, кто носит подтяжки. А по-моему, важно одно: чтобы штаны не свалились. Я пришел сегодня вас предупредить: где-то засела сволочь, которая отправляет на строительство совершенно негодные машины. А вы смотрите на меня так, как будто я командую сотней белогвардейцев! Повторяю: дело это должна расследовать комиссия — выяснить, где воняет. Я не люблю, когда растрачиваются государственные деньги. Такой уж у меня характер. А вы мне какой-то вздор городите о ремне… при чем тут кожевенная промышленность? Так мы недалеко уедем. Я специалист своего дела, я поляк, меня никто с самолета сюда не сбросил, и мостов я не взрываю. Прощайте!

— Постойте, постойте! — удержал его Кузьнар. — Объясните, чего вам, собственно, надо? Чего вы злитесь?

Шелинг стоял к нему спиной и молчал. Потом медленно повернул голову и сказал тихо:

— Вы мне отставку дали. Тоже лом, да? Устаревший инвентарь, негодный к употреблению?

— Человече! Побойтесь бога! — шепнул Кузьнар в замешательстве.

Шелинг усмехнулся и, сняв очки, стал их протирать кусочком замши.

— А я бы еще пригодился, — пробормотал он, указывая прищуренными глазами на новую стройку за окном.

Кузьнар всматривался в его лицо, пораженный неожиданным открытием. В первый раз он видел Шелинга без очков, и оказалось, что глаза у старого инженера грустные и обиженные, как будто вместе с очками с них слетело злое и насмешливое выражение.

2

— Товарищ директор! — крикнул Илжек. — Меня каменщик Мись послал! Все ожидают в котловане. Сейчас начинаем!

Кузьнар кивнул головой, поспешно заканчивая разговор по телефону. Наконец, он отложил трубку, встал, отодвигая стул, и улыбнулся стоявшему в дверях Илжеку.

— Так сегодня ты за подручного? — спросил он, надевая куртку.

— Я, — улыбнулся в ответ Илжек.

— Ну что ж, отлично! А не убежишь, как тогда, в первый день, когда я тебя остановил?

Илжек оскалил белые зубы.

— Зачем убегать? Тогда я еще глупый был, товарищ директор.

— Это верно. Сколько месяцев тому? Постой, постой… — Он стал считать, загибая пальцы. — Октябрь, ноябрь… Ого, с полгода уже будет! Ну, видит бог, я тоже тогда был еще не больно умен. За эти полгода на стройке у нас много перемен. Правда, Илжек?

— Правда, товарищ директор, — задумчиво отозвался Илжек.

Кузьнар отыскал, наконец, свою шапку. В это утро он ощущал какую-то тяжесть в голове, и перед глазами у него временами все кружилось, как в горячечном бреду. Но, несмотря на это, он был в прекрасном настроении.

Они вышли из барака и направились к котловану будущей больницы, вокруг которого теснилось уже много людей. Издали трудно было разглядеть лица, тем более, что мартовское солнце, хоть и бледное, слепило глаза. День вставал хороший, дым из труб Праги голубым туманом уходил в просторы неба, по которому со всех сторон, надвигаясь друг на друга, плыли молочно-белые облака, словно торопясь куда-то. Земля дышала влажным запахом полей, от разбухшей глины шел зимний холод. В удивительно прозрачном воздухе маячили слева розовые, еще не оштукатуренные корпуса на старой стройке. Там и сям среди лесов золотом переливались на солнце железные штанги.

Обычно молчаливый Илжек неожиданно разговорился. Шагая в расстегнутом ватнике рядом с Кузьнаром, он рассуждал о том, что весною человеку всегда весело.

— Эх, товарищ директор, — говорил он. — Человек иной раз — что птица. Полетел бы куда-нибудь, все равно куда, необязательно в небо. Верно я говорю?

— Скучаешь по деревне? — интимным тоном спросил Кузьнар, медленно пробираясь между кучами ржавой проволоки и железа. Он ощущал во всем теле размаривающее тепло.

— Нет, — Илжек отрицательно замотал головой. — В городе лучше. Вчера мы с Вельбореком были в кино. Показывали фильм «Сын полка». И, знаете, товарищ директор, Вельборек так кулаки стискивал, так стискивал! — Илжек потряс собственными темными кулаками и рассмеялся. — А потом говорит: «Надо что-нибудь такое сделать, чтобы вся стройка рот разинула».

— Ага, понимаю, — сказал Кузьнар. — Это человек силу в себе большую чует. Знакомо мне это, знакомо…

— Да, силу, — подтвердил Илжек. — А после кино она куда-то пропала, и следа не осталось. Воротились мы в общежитие и заскучали. Вроде как сделать надо что-то — а что? И завалились мы с горя спать.

Илжек вздохнул и зашагал дальше за Кузьнаром, который на ходу высматривал кого-то среди ожидавшей у котлована группы людей.

— Ага, и Тобиш уже тут. Пора! — бросил он торопливо.

Внизу, на дне котлована, шли последние приготовления. Подручные утрамбовывали землю для каменщиков, молодой начальник участка что-то объяснял Звежинскому, водя карандашом по рабочему чертежу. Мись сам укладывал для себя кирпичи. Некоторые рабочие были в одних свитерах, а кто помоложе — сняли и свитеры и высоко закатали рукава рубах. У одного на груди виднелась фиолетовая татуировка. Руки и шеи у всех были еще по-весеннему бледны, едва подрумянены солнцем.

Когда подошли Кузьнар с Илжеком, из группы, стоявшей неподалеку от края котлована, прозвучали приветствия, поднялись шапки и кто-то сказал громко:

— Начинаем, директор! Погода на славу!

К Кузьнару подошел Тобиш. На его серых щеках выступил слабый румянец, ветерок развевал полы короткого пальто.

— Скажешь несколько слов? — спросил он вполголоса.

Кузьнар недовольно поморщился.

— Незачем. Они сами все понимают.

Он посмотрел на часы. Было уже около двенадцати. Солнце пробивалось сквозь большое седое облако с розоватыми краями. «Экая теплынь», — подумал Кузьнар, немного удивляясь тому, что в этот долгожданный день тело у него словно сковано и налито свинцом. В котлован спускался сейчас Побежий. Из кармана его темно-синей куртки торчала бутылка с чаем. Внизу он расстегнулся и стал не спеша снимать куртку, заговаривая с Мисем, который отдавал последние распоряжения Илжеку. Потом оба сложили свои куртки в углу ямы, аккуратно, одна на другую. У коричневой, гладко заровненной стенки котлована стоял Челис, опираясь на заступ, и улыбался, глядя снизу на Кузьнара.

— А ты чего тут? — шутливо спросил Кузьнар, сходя по доскам в котлован. — Тоже строить захотелось?

— Нет, — засмеялся Челис. — Я только так, для подмоги. — Смеялся он, как всегда, слишком громко, переминаясь с ноги на ногу и вертя наголо остриженной головой.

— Перестань ржать! — крикнул ему кто-то сверху.

Челис сразу притих и немного опечалился, но попрежнему не отрывал круглых глаз от Кузьнара.

Мись стоял уже у бетонного вала. Небрежно потрогал шнур, потом поплевал на ладони и вытер их о штаны. В ту же минуту подошел Побежий, за ним — Звежинский в кепке с заломленным козырьком. Набежали подручные.

Кузьнар окинул быстрым взглядом всю картину: людей, замерших на своих местах, размещенные в порядке горки кирпича, забрызганные известкой тачки, землю, бетонный вал. В глазах прямой белой линией замелькал шнур, протянутый горизонтально вдоль фундамента.

— Начинаем, хлопцы! — крикнул он.

С минуту постоял, расставив дрожавшие от волнения ноги, потом перебил Тобиша, не слушая, что тот говорит ему:

— Сейчас, сейчас, погоди…

И, не сознавая, что делает, вдруг очутился за плечами Мися, который уже протянул руку за кирпичом.

— Пустите-ка, Мись, — сказал он едва слышно.

Мелькнули перед глазами чьи-то изумленные лица, но ему было не до них. Лба его коснулся теплый луч солнца, а перед ним совсем близко был серый край бетонного фундамента, над которым уже повисла лопатка в руках Илжека.

— Давай! — отрывисто бросил Кузьнар сквозь зубы.

Услышал мягкое шлепанье и, повернувшись на раскоряченных ногах, схватил два тяжелых, шершавых кирпича.

Он не брался за работу каменщика вот уже двадцать лет, и сначала было трудно. Несколько раз он невольно делал правой рукой те жесты, какие привыкли делать укладчики старого поколения, и, ловя себя на этом, сконфуженно откашливался. Лопатка Илжека, короткая и широкая, с загнутыми краями, предупреждала все движения Кузьнара: паренек работал молча и ловко, приноровляя к ним ритм своей работы. Время от времени он, улучив подходящий момент, подбрасывал новую порцию раствора под самые кирпичи. Тогда раздавался мягкий шлепок, похожий на чмоканье.

Из-под прищуренных век Кузьнар видел большое пространство вокруг. На фоне мягко сиявшего неба теснились люди, наблюдая сверху, как он работает. Издалека долетали приглушенные голоса других — тех, кто занят был разметкой границ для новых котлованов. Стучали молотки — это вбивали в землю колышки, и кто-то в такт покрикивал: «Раз!.. Два!.. Раз!..» Топкая земля оседала под ногами Кузьнара, и ему часто казалось, что он уходит по колена в эту жирную, податливую массу. Он разгорячился, вспотел. Еще не совсем гладко шла работа. Кирпичи на скользком настиле расползались в стороны, и не удавалось с одного маху сдвинуть их вместе и влепить между ними слой соединительного раствора. Но Илжек всякий раз давал ему возможность исправлять промашку. Шлеп! Есть, схватило! Эти два кирпича уже не так-то легко с места сдвинуть, они крепко пристали друг к дружке… Постепенно Кузьнар и его подручный все быстрее согласовывали свои движения, не обмениваясь ни знаком, ни словом. У Кузьнара над бровями и на верхней губе выступили капли пота. Он сбросил куртку, подтянул штаны.

«Благо, на мне ремень, а не подтяжки», — улыбнулся он про себя, вспомнив Шелинга. Потянулся за следующим кирпичом. — Раз! — Этим коротким, удобным словом он как будто отбивал такт и, делая полоборота своим крепким туловищем в сторону горки кирпичей, бурчал себе под нос: — Раз! Раз! Раз!.. Ему отвечало чавканье цемента с лопатки Илжека, тогда он быстро укладывал кирпичи, заглушая это чавканье. И кирпичи садились все лучше, все плотнее. Шлеп!.. Шлеп!.. Шлеп!..

Сколько времени прошло? Час, два, три? Никто об этом не думал. Уже работающие стали как бы единым целым. Мир вокруг исчез, все слилось в пестрое пятно, неясно видимое сквозь влажный туман пота на ресницах, и там, в этом пятне, происходило какое-то движение, звучали голоса, словно пронизанные ярким солнечным светом, который падал теперь почти вертикально, так как было уже за полдень.

Кузьнар и не заметил, что в толпе, стоявшей над котлованом, все время менялись люди: одни уходили, другие приходили. Весть, что директор сам кладет первую стену больничного здания, широко распространилась по старой и новой стройке. Как из дальней дали, услышал Кузьнар голос Челиса: — Уже добрый час работает! — и затем его смех, снова чересчур громкий. «Вот дурак! — хотелось ему крикнуть Челису. — Что значит час? В Лодзи, когда строили мы для Рихтера, не один каменщик работал без роздыху, пока не свалится и дух из него вон… А я выдержал».

Еще два кирпича… Кровь громко стучала у него в висках. Она пульсировала с таким шумом, словно в голове отозвалось внезапно все, что пройдено в жизни. Он уже не слышал кряхтенья Илжека, не считал больше кирпичей. Стена! Вот она, вот поднимаются первые ряды. Еще раз! Бац! Дальше, дальше!

Да, вот он строит ее, эту стену, наперекор людям в сутанах, которые хотели вылепить из него, как из послушной глины, одну из тех фигурок, что продаются на ярмарках! Он вырвался от них, крепко упершись ногами в родимую землю отчизны! Р-раз! Эти два кирпича пусть прижмут покрепче немца-фабриканта, которому он, Кузьнар, строил дом в Лодзи! Теперь он строил, словно сражаясь со злыми силами судьбы, стремясь растереть их своими руками в порошок. Клал кирпичи, словно хороня под ними своих прежних хозяев.

Дальше! Следующие!

Он строил здесь свободную жизнь, те дни, когда можно будет спокойно оглянуться назад, обозревая и свой путь и всю родную страну, заселенную племенем новых Кузьнаров, честных и простых, мудрых и трудолюбивых, как муравьи… «Давай, давай, брат, клади!» — веселился он в душе, ощущая на себе удивленные взгляды. Раз! Еще вон те два — на зло слабости собственного сердца! Он возводил сейчас стены своей души, вместе с кирпичами укладывал в них свои ясные и твердые мысли одну подле другой, впритык, без единой щелинки.

Кузьнар отступил на шаг и глубоко перевел дух. Как жарко!.. Илжек больше не действовал лопаткой — видно, и он утомился. — Сейчас, сейчас, малый! — улыбнулся Кузьнар, упираясь ладонями в край свежей кирпичной кладки. Невысоко еще поднялась стена, но уже чувствовалась в ней стойкая сила. Кузьнар погладил ее, ощущая под пальцами сухие ребрышки швов. Сколько крепости в каждом таком кирпиче! А сколько их он уже положил? Он попытался хотя бы приблизительно сосчитать их в памяти, но тут же посмеялся над собой: к чему это, разве на глаз не видно? Через минуту ему уже казалось, что участок стены, возведенный его руками, таит в себе такую мощь, на которую вся Польша сможет опереться, как на каменную гору. На душе стало так легко, и он даже зажмурил веки, чтобы лучше представить себе это. Но вдруг медленно завертелись перед глазами туманные круги, и он стал словно опускаться куда-то на невидимое дно.

— Клади! — бросил он, с трудом двигая замлевшими руками. — Еще парочку!

И потянулся за следующими двумя кирпичами, с глухим ко всему самозабвенным упорством, словно хотел этими кирпичами размозжить лапу злобного глупца, которая подстерегает удобный момент, чтобы разрушить то, что построено.

 

Глава вторая

1

Рябой мужчина поставил на прилавок две кружки и наполнил их пивом из бутылки. Потом внимательно посмотрел на Моравецкого, который выпил обе залпом, не подождав, пока отстоится пена.

— Налить еще?

Моравецкий утвердительно кивнул головой.

— Весною у людей жажда, — сказал рябой хозяин. — Вы стали отцом?

— Нет, — ответил Моравецкий, утирая рот. — У меня там, — он кивнул в сторону больницы, — лежит жена. После операции.

Он присел отдохнуть на табуретку у прилавка. Ларек притулился у самых стен больницы. В этом квартале Варшавы, где еще почти не начиналось строительство, много было всяких киосков и ларьков, ютившихся среди развалин, больше всего вокруг немногочисленных уцелевших или восстановленных домов, словно они хотели быть поближе к людям. В них продавали хлеб, водку, мелочную галантерею, газеты, фрукты. Некоторые из этих лавчонок заменяли бары и пивные: здесь шоферы и возчики выпивали, стоя у прилавка, и всегда было шумно и накурено.

Торговец объяснил Моравецкому, что большинство его покупателей — будущие или новоиспеченные отцы, у которых жены рожают в гинекологическом отделении клиники.

— В такие минуты невредно выпить рюмочку, — он выразительно подмигнул Моравецкому, указав на задумавшегося человечка в летнем пальто, которому четверть часа назад жена подарила двойню. — Но у вас, пане, другое положение, — добавил он беспристрастно. — Вас я не уговариваю.

Моравецкий первый раз зашел в эту лавчонку — до сих пор он, выйдя из больничной палаты, сразу торопился домой. Сегодня дежурная сестра объявила ему, что лучше не входить: больная спит, и будить ее не следует. После операции Кристину перенесли в изолятор. Моравецкому только два раза позволили навестить ее, и то ненадолго. Сиделка, бессменно дежурившая у ее кровати, запрещала разговаривать с больной. Он помнил только руки Кристины, ставшие еще тоньше, и ее глаза, которые смотрели на него пристально, но с каким-то недоумением, словно она ожидала увидеть не его, а кого-то другого. Посидев, он прощался с ней кивком и на цыпочках выходил из комнаты.

После операции Моравецкий в присутствии Марцелия Стейна говорил с хирургом и вынес впечатление, что оба не теряют надежды, хотя на его вопрос, удалась ли операция, последовал ответ, что это видно будет потом, все зависит от состояния больной в послеоперационный период. Хирург сказал что-то по латыни и прибавил, что «советская медицина сейчас на пути к интересным открытиям в этой области». А Стейн добавил как-то особенно внушительно: — Да, да, я забыл сказать тебе об этом. — Моравецкий смотрел то на одного, то на другого, уверенный, что через секунду ему скажут, в какой день можно будет увезти Кристину домой. Но оба медика, словно забыв о его присутствии, вступили между собой в ученую беседу, и опять зазвучали латинские названия. Моравецкий не хотел быть настойчивым, безотчетно опасаясь узнать что-нибудь слишком определенное. Он через минуту встал, простился с врачами и поблагодарил их. Когда он был уже у дверей, Стейн остановил его, прервав свой разговор с хирургом:

— Ежи, послушай… Значит, ты придешь завтра?

— Ну, конечно, Марцелий! — тихо ответил Моравецкий.

— Та-ак… — Стейн задумался, теребя кончик уха. — Значит, собственно… Постой. Не помню, все ли я тебе сказал…

— Слушаю, — отозвался Моравецкий. На миг глаза их встретились, и ему показалось, что Стейн что-то очень уж торопливо отвел свои.

— Нет, кажется, все, — буркнул он нехотя. — Значит, пожалуйста, завтра к четырем.

Моравецкий стоял в нерешимости.

— Марцелий, — пробормотал он, — так ты думаешь, что…

Но у доктора Стейна на лице была уже его «профессиональная» ободряющая улыбка. — Смотри, не простынь, старик! Одевайся потеплее, — сказал он громко и похлопал его по плечу. — Нынешней весной грипп особенно свиреп.

«Что он хотел мне сказать?» — думал потом Моравецкий.

Только сегодня, четверть часа назад, он получил на это ответ из уст самого Стейна. Дежурная сестра, та самая, что не позволила ему сегодня зайти к Кристине, вдруг вспомнила, что его искал доктор Стейн. Моравецкий застал Стейна в приемном покое, где он только что выслушивал пациента и еще стоял со стетоскопом в руках. Не успел Моравецкий сесть на табурет, покрытый белой клеенкой, как Марцелий посмотрел ему прямо в глаза и сказал:

— Хорошо, что ты пришел, Ежи. Мы с тобой так давно и хорошо знаем друг друга, что я не буду щадить тебя. Да и себя щадить не буду. В данном случае это было бы одно и то же… — добавил он тише, вертя стетоскопом.

— Значит, ты допускаешь возможность… — с усилием выговорил Моравецкий, едва шевеля губами.

Стейн кивнул головой. Комнату заливал золотистый свет мартовского дня, отражаясь в никелевых частях мебели и в инструментах. Из-за двери доносился голос дежурной сестры, объяснявшей кому-то, что доктор сейчас занят. Несколько секунд у Моравецкого были словно парализованы мысли и воображение. Он не мог себя заставить додумать до конца то, что услышал. Только смотрел Стейну на губы и чего-то ждал — надеясь, быть может, что он произнесет еще какие-то слова, и тогда все станет яснее. Но Стейн молчал.

— Значит, — выговорил, наконец, Моравецкий, — операция не удалась?

— Слушай, — голос Марцелия звучал теперь твердо. — С самого начала мы ничуть не обманывались. Я сделал все, что мог. За те несколько тысяч лет, что существует медицина, большего сделать никому не удавалось. Не думай, что где-нибудь в другом месте можно было бы ее спасти. Нигде, ни на какой географической широте!.. Раньше говорили: «божья воля». Ты неверующий, знаю. Но в таких случаях остается только философия. Найди опору в самом себе, в том, во что ты веришь, что считаешь подлинным смыслом жизни. Я мог бы утешать тебя по-иному, но не хочу. Я и себя, будь я на твоем месте, утешал бы именно так, а не иначе, понимаешь? Я не просто врач, я врач-партиец.

— Он отвернулся к окну и как будто в сердцах забарабанил пальцами по лакированному столику.

Спасибо, Марцелий, — тихо сказал Моравецкий. Он все еще не вставал с места. В очки ударял слепящий свет из незанавешенного окна, и он медленно закрыл глаза.

— Философия мне не поможет, — сказал он. — Так в самом деле нет никакой надежды?

Стейн не ответил.

Хозяин ларька, опершись на прилавок, наблюдал за Моравецким, вероятно, от скуки — его ларек в эти часы обычно пустовал. Только позднее, когда в больнице кончался прием, торговля шла бойко. А сейчас здесь, кроме Моравецкого, был еще лишь один посетитель, отец новорожденных близнецов. Он по временам выходил из своего оцепенения только затем, чтобы заказать стопку водки.

— До войны я был сержантом, — сказал хозяин, ни к кому не обращаясь, — а теперь кто? Докатился!

Видимо, пробуя развлечь Моравецкого, он стал рассказывать, как заведовал столовой в немецком лагере для военнопленных под Бременом. Обращаясь к Моравецкому, он называл его «пан начальник».

— Здорово, хозяин! — поздоровался кто-то, входя в будку. В открытую дверь ворвались струя холодного воздуха и тарахтение телег под мостом.

— Тебе какой, сильно действующей? — усмехнулся бывший сержант. — Вас, пан начальник, я не уговариваю. — Он сочувственно покачал головой.

— Налейте и мне, — сказал Моравецкий.

2

В четверг приехали Тшынские — сестра Кристины, Неля, с мужем, юрисконсультом Польского национального банка в Познани. Они остановились в гостинице «Терминус» на Хмельной. Альфред Тшынский был вызван в Варшаву на совещание, а так как Моравецкий недавно написал им о болезни Кристины, то приехала и Неля.

Моравецкому не нравился Тшынский, но он встретил их с чувством, похожим на облегчение. Только сейчас он понял, как трудно ему выносить свое одиночество.

— Ах, как ты опустился! — покачала головой Неля, увидев его.

А Моравецкий кротко ей улыбался, стараясь скрыть ужас, который вызывало в нем ее сходство с Кристиной. Неля была моложе, но такая же стройная, темноглазая, с удивительно пышными волосами, собранными в тяжелый медный узел высоко над затылком. Ее и Кристину можно было принять за близнецов. Неля говорила «Ежи, прошу тебя…» совсем так, как Кристина, и часто, хлопоча на кухне, звала его голосом Кристины: — Ежи, чай на столе! — В первые минуты Моравецкому было страшно, но потом он открыл, что ему это не больно, напротив, — он с нежностью и волнением вслушивался в голос Нели.

Бывало это, однако, только в те короткие часы, когда он возвращался из школы или больницы, и с него словно спадала неизъяснимая тяжесть, которую он нес на себе весь день, как упряжь. Приходил домой без сил, опустошенный, и его хватало только на то, чтобы сидеть и следить из-под очков за движениями Нели.

Раз вечером он увидел на ней голубой в клетку фартук Кристины. Он внимательно приглядывался к Неле в тихом ошеломлении, но без всякой досады. «Ну, что же, — говорил он себе, — ведь она ее сестра». Он был привязан к Неле, до замужества она жила с ними, и Кристина очень ее любила. У Кристины были такие же глаза: широко расставленные, темно-карие с зеленоватыми крапинками. «Были? — в испуге спохватился вдруг Моравецкий. — Но ведь, она жива, она лежит в клинике, недалеко отсюда! Смотрит на меня, видит меня… Вот завтра пойду и увижу ее глаза». По временам ему уже достаточно было этого одного: знать, что в ближайшие часы Кристина еще будет, ее можно увидеть, коснуться ее. Надежды на другое у него уже не было.

Уроки в школе стали в это время для Моравецкого убийственно тяжким бременем, усилием, которое он делал над собой каждый день в состоянии оглушающей, слепой душевной боли, со стойкостью подвижника, не разрешая себе ничем выдать свою муку. Он приходил первым и в пустой еще учительской раздевалке здоровался с Реськевичем. Когда нужно было взять на себя добавочные часы, он никогда не отказывался. Он работал, как исправный автомат, смутно понимая, что стоит ему раз выйти из навязанной себе самому колеи, как он не сможет уже сохранить мужества и человеческого достоинства.

И он изо дня в день, здороваясь и прощаясь, пожимая руки учителям, толково отвечал на вопросы о всяких повседневных делах, даже заставлял себя улыбаться. На уроках он теперь чаще всего не рассказывал, а повторял с учениками пройденное: за час успевал вызвать к доске трех, четырех или пятерых и основательно проверял их знания, не ставя отметок. В перерывах между уроками обычно сидел в библиотеке и просматривал домашние работы учеников. С тех пор как Кристину оперировали, он брился ежедневно.

Весть об аресте Дзялынца Отделом государственной безопасности дошла и до него. Месяц назад она потрясла бы его, теперь же он выслушал ее с каменным спокойствием. Он крепко держал себя в узде. Глубоко на дно души столкнул все, чем жил до сих пор, и крепко утрамбовал его там. Теперь он с упорством маньяка берег то последнее, единственное, что в нем осталось, — он не сумел бы даже назвать его.

Об аресте Дзялынца он узнал случайно в учительской. Перед первым уроком Шульмерский демонстративно обратился к панне Браун:

— Коллега, мы собираем деньги на передачу профессору Дзялынцу, которого увели из дому. Не хотите ли участвовать в нашей складчине? У несчастного нет ни семьи, ни близкой родни.

Говоря это, Шульмерский посмотрел на Моравецкого, который вынимал из портфеля тетрадки одиннадцатого класса «А». В учительской наступило молчание. Моравецкий ощущал на себе назойливый взгляд математика. Но он и бровью не повел. Услышал уклончивый ответ панны Браун. Она скоро вышла, и он остался наедине с Шульмерским, не спускавшим с него глаз.

— Так, — причмокнул губами математик. — Всему свой черед… Диалектика. Да-а…

«Всему свой черед» — эти слова дошли до сознания Моравецкого только позднее, когда он уже шел с классным журналом по лестнице. «Всему свой черед… Это он хотел сказать, что теперь очередь за мной». Остановившись перед дверью класса, он подумал, что Шульмерский в какой-то мере прав. «А интересно, — пришла следующая мысль, — значит, Дзялынец сидит запертый в камере? Или, быть может, его как раз сейчас допрашивают? Задают вопросы. Какие? Может, и обо мне?»

Он вошел в класс и начал перекличку. На него смотрели тридцать пар глаз. Четверо учеников не пришли. Когда он назвал фамилию Кнаке, чей-то голос у стены ответил: — Он болеет вот уже третий день. — Моравецкий медленно завинчивал свою авторучку. Подняв голову, он встретил устремленный на него взгляд Кузьнара. Оба торопливо опустили глаза. «Что он обо мне думает?» — спросил себя Моравецкий. Он не знал, что в школе известны подробности о болезни Кристины. «Может, и он, как Шульмерский, считает, что теперь мой черед?» Он поймал и тревожный взгляд Вейса. «Недолго же вы пробыли у меня», — думал он, вспоминая их недавнее посещение, когда он, как умел, старался задержать их у себя на весь вечер, а они торопились уйти — может быть, в кино? А Свенцкий? Вот он. Сидит, как всегда, за третьей партой слева.

Прощаясь, Кристина сказала ему: «Ежи, старайся в школе вести себя благоразумно!» — «Ну, конечно, ты можешь быть совершенно спокойна», — заверил он ее сейчас мысленно. И начал урок. Он говорил ровным, спокойным голосом, приостановился только на миг, когда в середине урока в класс вошел Ярош и, сделав ученикам знак не вставать, присел на пустовавшей парте Кнаке. «Диалектика, — вспоминал Моравецкий, продолжая лекцию. — Значит, теперь действительно мой черед».

Он был готов ко всему, ничто больше не было бы для него неожиданностью. В нем застыла какая-то сила ужаса, внешне похожая на спокойствие. И если он чего-нибудь страшился в эти дни, так только чересчур быстрого наступления событий, которые могли бы помешать ему оставаться около Кристины до последней минуты.

Но раз ночью он проснулся, словно ужаленный внезапной мыслью, которая оказалась сильнее сна. «Боже, а что, если Дзялынец невинен?»

Он сел на кровати, лицо его было мокро от пота, губы запеклись.

— Великий боже! — сказал он вслух шопотом. — А что, если этот человек невиновен?

Через день, уходя после урока из школы, он в кармане своего пальто, висевшего в раздевалке, нашел запечатанный конверт. Первым его чувством было недовольство: ага, начинается! Наверное, какое-нибудь анонимное предупреждение или клеветнические выпады. Адрес на конверте был написан ровным, круглым почерком. Ни марки, ни фамилии отправителя. Видимо, кто-то в отсутствие Реськевича прокрался в раздевалку и сунул письмо в карман его пальто.

Моравецкий присел на стул Реськевича и вскрыл конверт. Письмо начиналось словами: «Уважаемый пан профессор!» И вот что следовало за этим:

«Мы знаем, что в вашей жизни произошли тяжелые события, и очень сочувствуем вам. Нам неприятно, что наши отношения с вами, пан профессор, за последнее время изменились и между нами встали серьезные преграды. Поэтому мы решили написать вам письмо. Оно принято всеми после обсуждения.

Мы считаем вас честным человеком. Но вы еще не освободились от многих пережитков мещанской идеологии. А мы — убежденные марксисты. Таково первое принципиальное расхождение между вами и нами. Не сердитесь за откровенность: это наш зетемповский долг.

После обсуждения мы пришли к выводу, что вас нельзя считать врагом. Вашу работу в школе мы считаем полезной для Народной Польши. Но все же мы вынуждены сделать вам, пан профессор, серьезные упреки: во-первых, вы были недостаточно бдительны в отношении классового врага — защищали профессора Дзялынца. Вы, конечно, помните, что именно из-за этого между нами возник политический конфликт. Во-вторых, вы недооценивали роли партии и организации ЗМП в школьной жизни и часто выражали интеллигентское недоверие к той и другой. Это — серьезная ошибка. В-третьих, вы не поддержали нашего заявления насчет вредительских выступлений профессора Дзялынца на уроках польской литературы в одиннадцатом «А». Если вы считали, что мы неправы, почему вы не постарались нас окончательно убедить? Вместо этого вы от нас отвернулись. Такой образ действий противоречит нашим зетемповским правилам.

Обдумав все эти факты, мы вам все-таки хотим сказать, что они не изменили нашего отношения к вам, пан профессор. И мы постановили заявить об этом также дирекции нашей школы, особенно, если вам будут грозить какие-либо неприятности.

Но вместе с тем мы сообща выработали следующие предложения:

1) Вам, пан профессор, следует восполнить пробелы и выпрямить искривления в своем мировоззрении.

2) Единственный путь к этому — серьезное изучение марксизма-ленинизма.

3) Мы хотим, чтобы вы вычеркнули из памяти все, что в прошлом связывало вас с врагами Народной Польши, которые должны понести заслуженное наказание.

4) Мы просим вас не падать духом из-за личных несчастий, так как ваша работа необходима школе.

Передаем вам привет и жмем вашу руку от имени зетемповцев одиннадцатого класса «А».

Антоний Кузьнар, Юзеф Вейс, Лех Збоинский»

Моравецкий внимательно прочел это послание, посмотрел на дату, указанную наверху справа, над обращением, и начал читать вторично, но на этот раз до конца не дочитал: он впал в какую-то полусонную задумчивость и долго сидел в пальто и шляпе, держа в руках письмо. Только услышав шаги Реськевича, он поднялся и спрятал помятый листок в тот самый карман, где за несколько минут перед тем нашел его.

Домой он шел пешком. Оживленные по-весеннему улицы пестрели еще влажными красками. Воздух был удивительно прозрачен. Двигаясь в людском потоке, Моравецкий все еще не очнулся от глубокой задумчивости и не замечал, что его со всех сторон толкают прохожие. Только на Пулавской он бессознательно ускорил шаг, как всегда, когда спешил домой с какой-нибудь интересной новостью, которой хотел поделиться с Кристиной.

Дома застал он Нелю, которая готовила обед. Она сказала, что звонила в клинику, и состояние Кристины такое же; ухудшения нет, врач разрешил завтра ее навестить. Моравецкий сел у стола на кухне и по обыкновению наблюдал за Нелей, хлопотавшей у плиты. В ее движениях была та же ловкость, быстрота и собранность, какими всегда восхищала его Кристина. На полу лежал солнечный квадрат, в кухне было светло и тепло.

— А знаешь… — сказал он после некоторого молчания. — Хорошо, что ты приехала. Мне легче оттого, что ты здесь, в Варшаве.

— Это понятно, — отозвалась Неля со смехом. — Мужчин и детей нельзя оставлять одних в доме. Они непременно наделают глупостей.

— Ты права, — сказал Моравецкий. — Быть одному — это надо уметь. А я, кажется, не умею.

— Женщины легче переносят одиночество, — уже серьезным тоном заметила Неля. Она пустила воду и потом закрыла кран быстрым и гибким движением руки, которое было ему так хорошо знакомо.

— Ваше одиночество — это ожидание. — Моравецкий усмехнулся. — Вы всегда ждете, что придет мужчина. А мы, мужчины, одиночеством называем такое состояние, когда уже не ждешь никого и ничего.

— Ах, философ, философ! — вздохнула Неля и покачала головой.

— Никого и ничего, — повторил Моравецкий задумчиво.

Ему хотелось рассказать ей о письме, найденном в кармане.

— Знаешь, — начал он, протирая очки о рукав, и сделал паузу, ожидая, что Неля сядет подле него. Кристина после такого начала бросила бы всякую работу, чтобы выслушать его. А Неля даже не обернулась. Она переставляла на плите кастрюли и больше не обращала на него внимания. У него вдруг пропала охота рассказывать. «Она ведь даже не знает, кто такой Юзек Вейс», — подумал он уныло. И услышал голос Нели:

— Ну, чего он не идет? Ведь обещал прийти к трем.

«Кто?» — удивился про себя Моравецкий. Он посмотрел на Нелю, которая стояла, нахмурив брови, и слюнила обожженный палец. И на миг родилось нелепое чувство досады на нее за то, что она — не Кристина.

Муж Нели пришел около половины четвертого, и они втроем сели обедать в комнате за круглым столом. Моравецкий терпеть не мог Тшынского и старался на него не смотреть. Тшынский же разговаривал с ним снисходительным тоном человека, хорошо одетого и лишенного всяких «комплексов», а потому сознающего свое превосходство. «Это же настоящая обезьяна!» — не раз твердил Моравецкий Кристине, показывая, как Тшынский, садясь, подтягивает заглаженные складки брюк. Кристина пыталась защищать Тшынского — главным образом ради Нели, но трудно было отрицать, что этот господин с тщательно выбритым, красивым и самодовольным лицом и с его адвокатским идеалом жизни совершенно невыносим.

Сегодня он пришел веселый и стал вспоминать свои парижские похождения до войны. Он полгода учился в Ecole des Sciences Politiques и, говоря о Франции, называл ее «ma chère vieille France», что вызывало у Моравецкого прилив холодной ненависти.

— В «Куполе» бывала одна известная мулатка, — рассказывал Тшынский с многозначительной усмешкой. — Ты тоже, верно, встречал ее там, Ежи…

— Тебе отлично известно, что я никогда не был в Париже, — буркнул Моравецкий.

— Ах да, правда! — Тшынский изобразил на лице сострадательное удивление. — Я и забыл, что вы с Кристиной никогда не выезжали из этой страны. Ну что ж, бывает и так. Гёте, например, читал только прошлогодние газеты. Когда он был министром Ганноверского княжества…

— Веймарского, — поправил его Моравецкий.

— Ну, пусть Веймарского, дорогой мой книжный червь, — снисходительно согласился Тшынский. — Так вот, когда он был министром, слуги подавали ему каждый день номер газеты от того же числа прошлого года. Да, да, с самого утра, вместе с кофе! Первоклассно, не правда ли? Это самое с успехом могли бы делать поляки в наше время. Не все ли равно — читать то, что писалось вчера, или то, что писалось двенадцать месяцев тому назад, если это одни и те же фразы?

— Нет, не все равно, — сухо отрезал Моравецкий. — Мы живем в такие времена, когда за неделю часто происходит больше, чем в прошлом веке — за целый год. Кроме того, я не олимпиец. И Гёте, кстати сказать, в силу некоторых сторон своего характера, был отцом филистеров.

— Фред за всю жизнь не прочел ни единой строчки из «Фауста», — со смехом вмешалась Неля. — Он знает только анекдоты из жизни великих людей, а больше — ни в зуб!

Тшынский важно кивнул головой. Он считал себя человеком оригинального ума и любил повторять, что, когда слышит слово «культура», сейчас же проверяет, цел ли еще в кармане бумажник. Когда разговор зашел о Варшаве, он сказал, что успехи строительства здесь сильно раздуты рекламой.

— Рекламой? — искренно удивился Моравецкий. — Не понимаю! Что тут рекламировать? Достаточно пройтись по Новому Свету или Краковскому Предместью. А ведь еще недавно там стояли одни развалины.

Тшынский с усмешкой пояснил, что на Западе уже давно строят только из железобетона, а кирпич там стал таким же анахронизмом, как дилижанс.

— Там невероятно развита промышленность, и она снабжает строительство готовыми фабрикатами, — с апломбом объяснял он. — А наши здешние нормы и соревнование — это просто детская забава и шумиха, прикрывающая отсталость. Вот недавно приезжали в Варшаву бельгийские архитекторы — так они только головами качали, на все это глядя!

— Что за вздор! — вспылил Моравецкий и в сердцах отложил вилку. — Ведь на Западе строят до смешного мало! В западном секторе Берлина до сих пор ничего не восстановлено, кроме какой-то гостиницы для иностранцев! Какое мне дело до того, что американские монополисты строят себе дворцы из готовых фабрикатов! Зато у нас на Мирове в новых домах живут рабочие…

— Это ты, конечно, вычитал в «Жице Варшавы»! — фыркнул Тшынский. — Дорогой мой профессор, вижу, что и ты дал себе очки втереть. Рабочие! Хороша шутка! В этих ваших социалистических казармах угнездились чиновники бюрократического аппарата. А рабочие дохнут с голоду.

Моравецкий отодвинул свой стул и уставился на Тшынского сквозь сверкающие выпуклые стекла очков.

— Слушай, — сказал он. — Ты мне этих басен не повторяй! Среди моих учеников в школе есть мальчики из рабочих семей. Я знаю, где они живут и что они думают. Понятно? Знаю, с чем они приходят из своего дома. Это отличные ребята. Вот, к примеру, Збоинский, сын рабочего с завода имени Сверчевского. Или другой, Кузьнар, — его отец до войны был простой каменщик. И сколько у нас таких! Я их учу, понимаешь? И учусь у них. А твоя банковская карьера…

Тут Моравецкий прикусил язык, встретив умоляющий взгляд Нели. «Она любит этого болвана!» — подумал он. Некоторое время все трое молчали, потом Тшынский с иронической гримасой процедил:

— Зря ты кипятишься. Молодежь в этой стране уже усвоила себе основное правило новой жизни: лицемерие. Свои истинные мысли они скрывают. Тебя попросту водят за нос.

— Ну, уж извини! — крикнул Моравецкий, бледнея от гнева. — Нет, это что-то неслыханное! Все он знает, все ему ясно! Он моих учеников знает лучше, чем я! Сидишь в своем банке за конторкой и страдаешь за отечество, да? За «эту страну»? И ты еще смеешь говорить о лицемерии? Ведь это ты лжешь изо дня в день! Хочешь карьеру сделать, а для этого готов лгать. Приезжаешь в центр на совещание — и обманываешь людей. Тебе доверяют, а ты пользуешься их доверчивостью. Они не видят, какой трухой у тебя голова набита, потому что ты свои мысли скрываешь. Фабриканты, железобетон! Псякрев! Нет, это просто невыносимо!..

— Извини, — уже спокойно сказал он через минуту, обращаясь к Неле. — У меня нервы расходились… Прости, пожалуйста.

Тшынский, криво усмехаясь, взглянул на жену, поправил галстук и с вежливым презрением сказал:

— Мне следовало бы потребовать от тебя объяснений, но я не мелочен. В конце концов, все это пустяки. Я понимаю, что у тебя теперь нервы издерганы. Разреши сказать тебе только одно: ты непоследователен. При таких твердых убеждениях ты должен бы, собственно говоря, обратиться к… соответствующим органам и донести на меня. Думаю, однако, что ты этого не сделаешь, а отсюда вывод: ты и сам не веришь в то, что говоришь. Никто из тех, — кивнул он головой в сторону окна, — не колебался бы ни одной минуты…

Моравецкий молчал и смотрел на него с мрачным удивлением. «Чтобы подсмотреть чужую слабость, достаточно иметь мозг воробья, — подумал он. — Ты и сам не знаешь, глупец, как меток твой удар!.. Не знаешь, что попал в точку…»

В эту ночь Моравецкий долго не мог уснуть. Только перед рассветом он задремал, утомленный, решив откровенно поговорить с Ярошем обо всем, что в последнее время встало между ними. «В один из ближайших дней, — обещал он себе уже засыпая. — Или лучше всего — завтра же…»

Но назавтра разговор этот не состоялся по непредвиденной причине — на сей раз не из-за непоследовательности или слабости Моравецкого.

3

На другой день Ярош пришел в школу раньше обычного. В учительской раздевалке на вешалке еще не было ни одного пальто. Через некоторое время приплелся Реськевич, шагая вразвалку на кривых ногах. Ярош поздоровался с ним молча и, протянув руку за своим портфелем, на секунду встретил взгляд старого сторожа: тот смотрел ка него с плохо скрытым волнением, но не сказал ни слова. Видимо, и до него уже дошла новость о Кнаке.

Позавчера ученик одиннадцатого «А» Кнаке добровольно явился в Отдел государственной безопасности и дал показания по делу Дзялынца. Эту новость принес в школу его приятель Тыборович. Бледный от страха, он в тот день даже на переменах не выходил из класса и сидел, как прикованный, на своей парте. — Я ничего не знаю, — сказал он Антеку Кузьнару. — Я ни в чем не участвовал. — То же самое Тыборович повторял каждому, кто подходил к нему, и клялся, что о поступке Кнаке узнал чисто случайно: вчера он пошел его навестить и не застал, а в доме у них — как после похорон. Оказалось, что Кнаке после ареста Дзялынца испугался и признался отцу в каких-то тайных проделках. — А отец велел ему идти в ОГБ, — плача, рассказывала Тыборовичу мать Кнаке, — и сказать всю правду. Другого выхода не было. Он сам отвел его в ОГБ.

Для Яроша наступили тяжелые дни. Выступая на партийном собрании с сообщением об аресте Дзялынца, он сурово критиковал себя и так волновался, что с трудом находил слова.

— Арест этого человека позорит всех нас, а прежде всего — меня. Я не проявил должной бдительности. Вернее говоря, я ограничился соблюдением формальности: сообщил факты и свои догадки вышестоящим органам и умыл руки. В сущности, я щадил врага. Он много лет учил наших мальчиков, обманывал всех. А я, зная его взгляды, молчал.

Последние слова Ярош произнес с подавленной горечью, почти с ненавистью, губы у него дрожали. Он помолчал, чтобы овладеть собой, потом докончил: — Прошу сделать выводы из того, что я сказал.

Он был плохой оратор и обычно выступал только в случаях крайней необходимости. Как и все в его жизни, слово давалось ему с трудом. А на этот раз говорить было еще вдвое труднее: чтобы признать свои ошибки, требовалось нечто большее, чем складные фразы. Ярош перед этим не спал всю ночь, вспоминая длинную цепь событий, ища себе оправданий. Не хотелось верить, что вся вина на нем. Он торговался с собой, мучился, он уже склонен был себя щадить. Почему это он, именно он должен за все отвечать? Однако какой-то суровый внутренний голос заставлял его снова и снова возвращаться к тем же мыслям. Тяжелы они были, он сгибался под их грузом. Дорого стоила Ярошу эта ночь, которую он всю напролет провел в одиноких терзаниях, шагая до рассвета взад и вперед по своей комнате, полной табачного дыма.

А на другой день, на партийном собрании, ему не хватало слов, чтобы высказать свои мысли. Он был похож на человека, который, чуть не сломав себе спину, внес тяжелый мешок, а снять его, развязать, показать его содержимое — уже нет сил. Он говорил о своих ошибках, каялся. Но при этом чувствовал, что не умеет объяснить сути этих ошибок. Он обвинял себя в недостаточной бдительности, но понимал, что настоящую вину его надо искать где-то глубже. Она — в остатках обветшалых понятий, в залежах душевного хлама, еще до сих пор не выметенного. Он не боролся. Недостаточно сильно ненавидел, не сумел крепко стиснуть кулаки. Там, где надо было ударить, он выжидал. И чуть не упустил врага — врага, который умел быть скользким, как угорь.

После той ночи Ярош уже не искал себе оправданий. И не хотел слышать их ни от кого: он боялся, как бы они не сделали его снисходительнее к самому себе. Теперь он был тверд, зол на себя и полон ненависти и презрения к тем. Попадись они ему, задушил бы их, кажется, собственными руками! Он не мог себя заставить произнести имя Дзялынца, оно вызывало в нем дрожь омерзения.

С настороженным недоверием слушал он то, что говорилось некоторыми на партийном собрании. Эти люди старались преуменьшить его вину, переложить часть ее на других. Они недостаточно глубоко понимали смысл ответственности: ошибка коллектива, по их понятиям, была, так сказать, ничьей, безымянной: виноваты все — значит, никто не виноват. Этого-то и опасался Ярош. Сила коллектива — не в уменьшении личной ответственности, а, напротив, в полной ответственности всех и каждого. И он хотел это внушить товарищам. А еще хотел как бы перелить в них свой гнев и горечь. Почти неприязненно слушал он на собрании Агнешку Небожанку. В ее словах он узнавал те самые доводы, что отверг прошлой ночью. Агнешка говорила то, что подсказывал ей прямой и трезвый ум: нельзя на одного человека возлагать ответственность за все и всех. — Виноваты мы все, — говорила она тихо, но внятно. — И никто не должен уклоняться от ответа…

Она не нашла больше нужных слов и умолкла покраснев. Может быть, рассердилась на себя или ее смутил угрюмый взгляд Яроша. Но тут ей на помощь поспешил Сивицкий.

Встряхивая своей спутанной гривой, молодой учитель напомнил собравшимся о жалобе на Дзялынца, поданной месяца два назад зетемповцами одиннадцатого класса «А».

— Они проявили хорошее чутье! Классовый инстинкт, так сказать! А мы намылили им головы. О чем это говорит? О нашем ротозействе. Да, да, ротозействе! Если мы считаем, что зетемповская организация не должна заниматься политической проверкой педагогов, тогда мы, члены партии, обязаны заниматься ею, чтобы не приходилось соплякам нас выручать! А мы давали этому… Дзялынцу водить себя за нос! Говоря «мы», я разумею всех здесь присутствующих. Я кончил!

— Да я же с самого начала предостерегал товарищей, — крикнул с места Постылло. — Я говорил, что нельзя доверять ни Дзялынцу, ни Моравецкому. Но меня никто не слушал.

Сивицкий вскочил.

— Мы знаем, товарищ, вашу склонность к… Эх! — Он презрительно махнул рукой и сел.

Наступило тягостное молчание, которое нарушил вдруг дрожащий, сдавленный голос Агнешки Небожанки:

— Профессора Моравецкого нечего припутывать к этому делу.

Ярош посмотрел на нее с пытливым интересом. Агнешка поправляла волосы. Он уже раньше подметил этот ее жест, выдававший всегда гнев или замешательство. В сверкающих глазах Агнешки под сдвинутыми бровями было выражение непреклонности — и Ярош невольно отвел взгляд и уткнулся в свой блокнот. Сколько лет этой девочке? Двадцать один, двадцать два? Есть вещи, которых она еще, верно, не понимает. Ярошу вспомнился жалобный голос Томали, его рассказ. После той отвратительной сцены Ярош решил выполнить свой долг, считая, что больше не имеет ни права, ни оснований щадить Моравецкого. Эта массивная, неуклюжая фигура в очках, прежде несколько загадочная, уже казалась ему грозной. Ярош ожесточился и сам не заметил, как мысли о Моравецком по временам стали заслонять перед ним даже дело Дзялынца. Когда несколько дней назад его заместитель, Шней, пытался, по его собственному выражению, «осветить поступки Дзялынца и те психологические мотивы, которые им руководили», Ярош прервал его на полуслове, сказав почти грубо:

— Вы, интеллигенты, — мастера выискивать психологические мотивы. Особенно в тех случаях, когда кто-нибудь из вашей братии сделает гнусность и нужно его выгородить.

Говоря так, Ярош имел в виду Моравецкого — он осознал это только через минуту, уже выйдя из кабинета, где оставил остолбеневшего Шнея.

На другой день после случая с Томалей Ярош созвал партийное бюро, на котором выслушали Реськевича. Ярош внес предложение: факт этот обсудить на открытом партийном собрании, чтобы о нем все узнали. К своему немалому удивлению, он убедился, что члены бюро, особенно Сивицкий и Гелертович, с ним не согласны. Они возражали, что Томаля — мальчик немного дефективный и к тому же его часто уличали во лжи. Нельзя полагаться на его слова. Предложение Яроша отклонили почти единогласно — только он один голосовал за него. — Слава богу! — бормотал потом Реськевич в раздевалке, подавая пальто Гелертовичу. — Что тут много говорить, товарищ профессор: слава богу! — И он укоризненно покосился на Яроша.

Ярош ушел с заседания партийного бюро, раздираемый противоречивыми и путаными ощущениями. Он упрекал себя, что недостаточно резко поставил вопрос и слишком легко уступил большинству, с которым заодно был и его, Яроша, тайный внутренний голос. «Придется мне за это расплачиваться», — думал он с внезапной тревогой. А вместе с тем он испытывал смутное чувство облегчения.

Через несколько дней он вызвал к себе Моравецкого — якобы по поводу сверхурочных часов. Моравецкий сидел против него у стола, сложив руки на животе. Выражение его глаз трудно было уловить за очками.

— Вы, вероятно, слышали о листовках? — спросил у него вдруг Ярош, когда он уже собрался уходить. Моравецкий кивнул головой: — Слышал, конечно.

— И что же, у вас нет никаких подозрений? — быстро продолжал Ярош, упершись ему в лицо настойчивым взглядом. Он готов был уже спросить Моравецкого прямо, что он делал в тот вечер в темном и пустом школьном коридоре.

— Подозрений? — медленно переспросил Моравецкий и пожал плечами. — Нет, никаких. О листовках я узнал случайно.

И с невеселой усмешкой добавил:

— Я, кажется, единственный не был приглашен на открытое собрание зетемповцев в актовом зале.

Ярош молчал, несколько сбитый с толку.

— Это — недоразумение, — буркнул он наконец. — Мальчики хотели вас пригласить.

Моравецкий смотрел на него сквозь очки с грустным и терпеливым вниманием.

— Не надо меня щадить, — сказал он через минуту. — Несмотря на временные личные неприятности, я вполне могу выполнять все свои обязанности.

Тем и кончился разговор. Впервые в жизни Ярош почувствовал себя безоружным перед другим человеком. «Что у него в голове? — думал он, шагая по кабинету. — Почему он молчит?» Он хотел вызвать Моравецкого на борьбу. А тот даже не пробовал защищаться.

Был в школе еще один человек, которого, вероятно, так же сильно интересовал вопрос о Моравецком. Вскоре после ареста Дзялынца к Ярошу пришел историк Постылло. Ярошу давно не нравилось его чрезмерное усердие. Под назойливым взглядом Постылло он всегда опускал глаза: не любил, когда за ним подглядывали.

Постылло пришел к директору со множеством разных вопросов. Под конец заговорил о курсах переподготовки учителей, открытых этой осенью. По его словам, многие преподаватели их школы обнаружили во время занятий на курсах недостаточную квалификацию и даже просто невежество.

— Этих людей следовало бы отстранить от работы, они нам не нужны, товарищ Ярош.

Он перечислил фамилии и с легкой улыбкой превосходства стал приводить примеры их невежества.

— Это не так просто, — возразил Ярош. — Кого вы предлагаете на их место?

Постылло высоко поднял брови: — Неужели в Народной Польше не хватит новых, молодых сил? Неужели вы, товарищ Ярош, не разделяете партийной точки зрения в вопросе о кадрах? Ведь пленум Центрального Комитета ПОРП, — Постылло многозначительно поджал губы, — дал нам ясные указания…

— Указания пленума я помню, — перебил его Ярош. — О том, что необходимо обновить состав учителей, я говорил в Отделе народного образования. Скажите точнее, чего вы хотите.

В глазах Постылло блеснул быстрый огонек — на этот раз не льстивой угодливости. Ярош почувствовал, что перед ним сидит опытный разведчик чужих душ и рьяный гонитель чужих слабостей. Он догадывался, что Постылло уже, наверное, много раз ходил в Отдел народного образования докладывать о делах школы и поведении директора и не раз еще туда пойдет. Вот она, карикатура на бдительность: вечная слежка за всеми, отношение к человеку, как к неизобличенному преступнику.

— Чего вы хотите? — повторил он.

— Я считаю, что некоторых людей нельзя допускать к общению с молодежью. Их надо изолировать. Неужели вы и после ареста Дзялынца не предвидите дальнейших последствий? Дзялынец даст показания. Быть может, неблагоприятные для некоторых лиц. Так не разумнее ли с нашей стороны этих людей во-время…

— Убрать? — вполголоса докончил за него Ярош. Он сказал это неожиданно для себя самого.

Постылло исподтишка метнул на него взгляд. И опять улыбнулся.

— Я не говорил этого. Думаю только, что было бы вредительством выгораживать…

— Моравецкого? — опять перебил Ярош.

— Ну, скажем, Моравецкого, — процедил Постылло. — Можете вы ручаться, что сегодня или завтра не выяснится его участие хотя бы в истории с листовками?

Ярош нагнулся к столу, взял в руки книгу. Открыл ее, захлопнул. Потом медленно поднял глаза и одно мгновение в упор смотрел на Постылло недобрым, тяжелым взглядом.

— У нас есть партия, — сказал он спокойно. — Ясно? Без ведома и без согласия партии никакого приговора человеку мы здесь выносить не будем. Без согласия партии никто никого пальцем не тронет. Запомните это! А если у вас есть ко мне какие-либо претензии, огласите их на партийном собрании.

Так он взял все это дело на свою ответственность. Долго еще придется нести ее на плечах? По временам у Яроша мороз пробегал по коже при мысли, что Томаля, быть может, не солгал. А что, если при допросе Дзялынца и в самом деле выяснится сообщничество Моравецкого, которое они оба до сих пор ловко скрывали? Он знал: что бы ни оказалось, все поставят в вину ему, Ярошу, и, как бы он ни поступил, — все равно отвечать придется ему. Но не этого он боялся. Ужасало его только одно: то, что он не знал, как ему поступить.

Весть о Кнаке его пришибла — он не ожидал второго удара. Значит, не только Дзялынец… Ярош испытывал мучительную горечь поражения: сколько зла успело проникнуть в школу за его спиной? Он каждый день встречал этого мальчишку, хорошо помнил его лицо, внимательные и умные глаза примерного ученика. Таким глазам всегда веришь. Если бы не этот случай, то через несколько месяцев Кнаке окончил бы школу и, уйдя отсюда с аттестатом зрелости за подписью Яроша, вступил бы с этим аттестатом в жизнь. А через год-другой, избрав себе профессию, быть может, начал бы еще усерднее вредить, используя для этого свою специальность.

Сколько еще таких в школе? Дольше медлить нельзя! Ярош остановился посреди комнаты и, достав свою записную книжку, записал дату следующего собрания партбюро. Если до сих пор он сомневался, как поступить, то сейчас за него решали факты. Факты всегда говорят убедительно и ясно. Домыслы могут быть сомнительны, а факты указывают дорогу. И Ярош решил категорически потребовать, чтобы партийное бюро снова обсудило заявление Томали.

В школе было еще тихо. Ярош ходил по темному кабинету, где чувствовался утренний холод. Солнце заглядывало сюда только после полудня.

Он постоял, вслушиваясь в отголоски, долетавшие сюда из вестибюля. Скоро окончится первый урок, звонок возвестит перерыв. В классах ученики уже, наверное, нетерпеливо ерзают на местах и перемигиваются. Первые часы проходят обычно скучнее всего, и только после большой перемены, когда в раскрытые окна впустят весенний ветер, на всех этажах слышен тихий, возбужденный говор, в классах носится запах потных молодых тел, и мальчики шопотом толкуют о матчах, разыгранных на школьном дворе.

Ярош подошел к окну и услышал монотонный, хрипловатый голос Гелертовича, который давал урок в одном из классов на первом этаже:

— Это мы называем колебанием… Прошу записать…

«Сколько еще среди них таких, как Кнаке?» — думал Ярош. Им овладело странное ощущение оторванности от окружающей жизни, которая доходила до него только в каких-то обрывистых звуках, голосах, шагах за стеной, в едва уловимом шуме движений. Пришли на память дни в тюремной камере, которую он мерил шагами наискось, совсем как сейчас меряет этот холодный, пустой кабинет. И так же он тогда останавливался каждый раз, чтобы послушать шорох за дверью или за стеной…

Ярошу вдруг подумалось, что тогда в тюрьме ему было легче: борьба была проще, враг маскировался не так хитро и коварно.

«Ну, не всегда!» — возразил он сам себе, вспомнив пережитое за время оккупации. Его ужалило знакомое чувство стыда, от которого он за столько лет все еще не мог отделаться. И так живо вспомнилось бренчание ключей и шаги тюремщика, что он невольно посмотрел на дверь… Но вошел только сторож Реськевич и доложил:

— Товарищ директор, зетемповцы из одиннадцатого «А» пришли к вам по какому-то делу.

Из вестибюля донесся галдеж, крики, топот, свист. Большая перемена.

— Зовите их! — сказал Ярош, садясь за стол.

Первым вошел Кузьнар, за ним гуськом трое: гордость школы, угрюмый толстяк Свенцкий, стройный брюнет Вейс с задумчивыми глазами, а позади всех — самый маленький, Збоинский, с рыжим чубом, свисавшим на лоб. «Целых четверо!» — удивился про себя Ярош.

Вся четверка поклонилась почти одновременно. Ярош указал им на два стула, стоявшие у его письменного стола, а еще два притащил от стены рыжий малыш, причем по дороге зацепился ногой за ковер, чертыхнулся и потом пробормотал: — Извините…

— Садитесь. Слушаю вас, — сказал Ярощ, раздавив в пепельнице дымящийся окурок.

Антек Кузьнар нагнулся вперед и уперся руками в колени.

— Важные новости, пан директор, — начал он вполголоса. — Перед первым уроком…

— За пять минут до звонка, — вставил Збоинский и потряс головой так, что рыжий вихор опять свесился ему на глаза.

Толстяк так и подскочил на стуле:

— Извини, это несущественно!

— Было ровно пять минут до звонка, пан директор, — повторил малыш, покраснев от гнева. — Он всегда так…

Ярош постучал карандашом по столу. Оба притихли.

— Ну, так какие же новости? — спросил Ярош, глядя на Кузьнара.

— Перед первым уроком, — не спеша начал опять Антек. — Мы стояли около аквариума…

— Экзаменовали друг друга по всему курсу, — пояснил Збоинский. — И вдруг…

— Слушайте, пусть кто-нибудь один расскажет! — Вейс нервно закачал ногой.

— Враг не выдержал психического натиска и сдался, — важно произнес Свенцкий. — Я с самого начала предсказывал, что так будет.

Ярош поднял голову. Обвел мальчиков зорким, испытующим взглядом. Все четверо молчали.

— Враг? — переспросил он.

— Да, пан директор. Тот, кто подбрасывал листовки, — ответил Кузьнар тихо.

А Вейс тоже шопотом добавил:

— Томаля из седьмого «Б».

— Сам пришел с повинной! — возбужденно пропищал Збоинский, наклоняясь вперед со стула. — Весь зарёванный… и как трясся! Кто бы подумал, пан директор!

— То-ма-ля… — шопотом выговорил Ярош. Он сидел неподвижно, прикрыв глаза набрякшими веками. — Томаля!

— Такой карапузик из седьмого «Б». Мне и до плеча не достает, — объяснял Збоинский. — Посмотришь, — кажется, до трех сосчитать не сумеет. И от страха изревелся!

Ярош встал и начал ходить по комнате между окном и дверью. Мальчики провожали его глазами.

— Кто ему давал листовки? — Ярош остановился у стола.

— Кнаке, — ответил Кузьнар. — Вот как дело было. Кнаке как-то раз поймал Томалю в библиотеке: Томаля и раньше уже крал книги, а деньги, вырученные от их продажи, копил на покупку велосипеда. Он умолял Кнаке не выдавать его. И тот обещал молчать, а через некоторое время позвал его и велел подбросить листовки. Томаля говорит, что он не хотел этого делать, просил пожалеть его. Но в конце концов испугался угроз Кнаке и согласился. И с тех пор выполнял все его поручения. Только в последние дни он побоялся, что Кнаке на допросе расскажет о нем следователю, и решил сам во всем сознаться.

— Уходящий класс не сдается без борьбы! — изрек Свенцкий, когда Кузьнар замолчал. — Кто же этого не знает? Я это тебе давно твержу, малыш, — обратился он к Збоинскому.

— Значит, листовки ему давал Кнаке? Только Кнаке? — переспросил Ярош.

— По его словам, выходит, что так, — ответил Кузьнар. — И все листовки, которые найдены в школе, подбросил он один. И в библиотеке, и в учительской…

— Значит, никто больше к этому делу не причастен, пан директор, — тихо вставил Вейс.

— Это очень важно, — сказал Ярош.

Зетемповцы переглянулись, и все четверо одновременно закивали головами.

— Когда зетемповская организация активно выполняет свои обязанности, враг может пробраться разве только через щели, — с расстановкой произнес Свенцкий. — О более широкой его деятельности не могло быть и речи, я это говорил с самого начала. И если бы наше заявление о вредительских вылазках одного из учителей в свое время было принято во внимание…

Свенцкий охнул и замолк на полуслове, так как Збоинский украдкой пнул его ногой.

— Томаля… — повторял Ярош. — Кнаке и Томаля… Почему же вы не привели его сюда? — с неожиданной живостью спросил он у мальчиков. — Я хотел бы задать ему несколько вопросов.

— Ни за что не хотел идти! — воскликнул Збоинский. — Дрожал от страха, вообще вел себя, как дерьм… как безответственная личность. И до звонка удрал домой.

— Пан директор, — тихо сказал Вейс. — Мы считаем, что дело Томали должна решать наша организация ЗМП.

— Педагогический совет вместе с зетемповцами, — поправил его Кузьнар. — Томале тринадцать лет.

Ярош вернулся на свое место за столом. Он с интересом смотрел на учеников. Встретил устремленные на него четыре пары взволнованно горящих глаз. У всех четырех мальчиков на щеках пробивался нежный юношеский пушок, а пальцы были в чернилах. Они глядели на него выжидательно, с горячей надеждой, но непреклонно. Ярош улыбнулся уголками губ:

— Об этом мы потолкуем после. Сейчас вам надо идти в класс. А за сообщение спасибо!

Они еще секунду помедлили, немного разочарованные. Первым поднялся Кузьнар, за ним остальные, и все поклонились, толкая друг друга. Збоинский опять споткнулся о ковер.

— Расширяйте зетемповский актив, — сказал им вслед Ярош, когда они были уже у двери.

— Это делается, пан директор, — отозвался Свенцкий обиженным тоном.

Когда они ушли, Ярош позвонил. Реськевич появился на звонок немедленно, как будто ожидал его.

— Попросите ко мне профессора Моравецкого, — отрывисто сказал Ярош.

И видя, что сторож не двинулся с места, повторил приказ громче.

— Нет его, товарищ, — вымолвил, наконец, Реськевич, зажмурив глаза и удивительно высоко подняв брови. — Не придет.

— Что? — пробормотал пораженный Ярош.

— Не придет, — Реськевич тяжело вздохнул. — Он звонил по телефону после первого урока. Жена у него померла вчера, так просил освободить его на сегодня. Великое несчастье, товарищ директор!

4

Мальчики держались в стороне. Стояли тесной группой у дорожки между могилами. Пахло хвоей и свежей разрытой землей. День был пасмурный, теплый, в душной тишине раздавалось только карканье ворон да глухой, бормочущий голос ксендза. Народу было немного. Время от времени проходила какая-нибудь набожная старушка в черном, из тех, что любят посещать кладбища, и, останавливаясь, спрашивала, кого хоронят.

— А который из них — ее муж? — прошептала одна из них с жалостливым любопытством. Мальчики не ответили. Издали им видна была голова Моравецкого, возвышавшаяся над всеми другими. Давно нестриженные волосы свисали на воротник пальто. — Еще нестарый! — сказала женщина в черном. — Года не пройдет, как возьмет другую. — Она хмыкнула покрасневшим носом и отошла.

Теперь в тишине яснее слышно было, как шуршит, осыпаясь, земля и бормочет ксендз. Вот глухо застучало что-то, и группа людей у могилы сгрудилась теснее, а стоявшие позади вставали на цыпочки.

— Пойдемте, — сказал Кузьнар.

Они отошли еще дальше и остановились у широкой кладбищенской аллеи, обсаженной кленами. Вдоль нее тянулись ряды потемневших надгробных плит с некогда зелеными, теперь разъеденными сыростью надписями. Деревья над ними сплетали голые ветви, образуя высокий, черный, стрельчатый свод.

Мальчики молчали, занятые своими мыслями. Видек, укрывшийся за спиной верзилы Шрама, задумчиво смотрел на свои калоши. Арнович шмыгал носом, то и дело поглядывая на Кузьнара. Все испытывали какое-то чувство неловкости, стеснения, у всех было тяжело на душе. Погребальный обряд казался им томительно долгим и преувеличенно торжественным. По их мнению, этот обычай, придуманный людьми минувших эпох, можно было бы как-то упростить. Трагизм смерти, ее извечная неизбежность… над этим они еще редко задумывались. Им было жаль Моравецкого, не себя. А здесь каждый как будто себя жалел! Им это казалось неприличным. В глубине души мальчики чувствовали, что они здесь лишние, и все то, что для них в жизни главное, тут как бы не к месту. Но неясным чувством, сплотившим их, они подсознательно угадывали неотвратимую связь этого главного с тем, что происходит тут, — и, быть может, потому не уходили. Стояли, держа шапки в руках, ожидая с подобающей серьезностью окончания похорон, хмурые и недоверчиво настороженные.

От группы у могилы отделилось несколько человек. Они остановились неподалеку, кто-то закурил. Голос ксендза утих, и слышно было, как комья земли со стуком падают на гроб. Плакала женщина — должно быть та, в трауре, что стояла возле Моравецкого.

— Это ее сестра, — прошептал Вейс. Он узнал Нелю по сходству с умершей. Мальчики заметили, что Моравецкий нагнулся и набрал в горсть земли.

— Никогда он больше не женится, — тихо оказал маленький Видек Шраму. Некоторые из них прошли еще дальше по главной аллее. Збоинский и Тарас читали надписи на памятниках. — Не уходите далеко! — предупредил их Кузьнар. Свенцкий и Вейс пошли за ними.

«Цецилия Каневская, ученица консерватории», — прочитал Збоинский. — «Скончалась на девятнадцатой весне жизни, второго мая 1917 года».

Они смотрели на замшелую каменную плиту. Решетка вокруг могилы была покрыта толстым слоем ржавчины.

— Наверное, скрипачка была, — пробормотал Вейс.

Почему именно скрипачка? А может, виолончелистка? — вмешался Свенцкий. Он терпеть не мог гипотез, рожденных воображением.

— Интересно, отчего она умерла? Такая молодая…

— Может, от воспаления легких, — предположил Збоинский. — Тогда от этой болезни многие умирали.

— Знаете что? — сказал Тарас. — После школы я поступаю на медицинский. Я уже решил.

— Ну, не хотел бы я попасть к тебе в руки! — объявил Свенцкий.

Вейс, задумавшись, смотрел на могильную плиту.

— Может, мать у нее была модистка, — сказал он Збоинскому. — Или делала искусственные цветы… И жили они на Кручей, в мансарде доходного дома… Такого, как тот дом, что купил Вокульский.

— Гм… — Збоинский мотнул головой. — Откуда ты все это знаешь?

— И по воскресеньям она встречалась со своим женихом. В Лазенках, у пруда…

— У пруда? Там, где мы были позавчера? Э, опять сочиняешь!

— Наверное, ей не хотелось умирать, — шопотом продолжал Вейс. — Может, страшно ей было…

— Еще бы! Всякому было бы страшно. Мне тоже.

— А мне иногда любопытно, понимаешь? Хочется знать, что потом… Может, после смерти еще что-то чувствуешь? Какая-то доля сознания остается… Ну, вот, как например, лист на дереве — увял, а еще держится…

— Перестань, ну тебя! — испугался Збоинский. — Зачем об этом думать! И притом это же противоречит материализму… А я бы только одного хотел: чтобы обо мне, когда умру, товарищи жалели.

Видек рассказывал, что его отцу после смерти прикололи на грудь Крест Возрождения Польши, — шопотом вмешался Тарас. — А на подушке несли еще два других ордена. Его отец был партизаном-аловцем. И гроб его покрыли красным знаменем.

— Так умереть, — это я понимаю!

— Вообще самое лучшее — умереть в борьбе. Тогда человек занят другим и даже не заметит, как умрет.

— Или на работе…

— Ну, ясно, и на работе тоже. Если бы я был инженером или каменщиком, я хотел бы умереть на лесах.

— Ш-ш-ш… — зашипел на них Вейс. — Антек идет. При нем вы не говорите о таких вещах. Отец у него тяжело болен. Как раз на работе заболел, когда укладывал кирпичи.

Антек Кузьнар подошел к ним вместе с Видеком, Арновичем и Шрамом. Все они были чем-то взволнованы.

— Знаете, кого мы видели? — спросил Кузьнар, понизив голос. Мальчики отрицательно замотали головами. Откуда им знать?

— Он, наверное, был на кладбище с самого начала, — сказал Видек. — Только мы его не заметили.

— Он туда пошел, — буркнул Шрам, указывая подбородком в сторону дальнего участка кладбища, где уже не росли деревья. — Но возвращаться должен будет этой же дорожкой.

— Может быть, вы, наконец, скажете, кто? — рассердился Свенцкий.

— Тс-с! Тише! — шепнул Кузьнар.

Следуя за его взглядом, все посмотрели в конец аллеи, откуда шел к ним человек в темном пальто, с шляпой в руке. Он шагал, горбясь, и время от времени останавливался у какой-нибудь могилы. Вероятно, тоже читал на плитах имена умерших. Он прошел в нескольких шагах от группы учеников, коротким кивком ответив на их поклон. Потом свернул на боковую дорожку и скрылся за высокой туей.

— Постарел, — пробормотал Збоинский, — чорт знает, как постарел!

Действительно, всем им бросились в глаза седые нити в густых, зачесанных на бок волосах Яроша и глубокие прямые морщины у губ. Впервые они увидели это так ясно, — быть может, потому, что день, несмотря на облачное небо, был светлый, и в его разреженном белом блеске все выделялось как-то особенно отчетливо.

Четверть часа спустя мальчики ждали трамвая у кладбищенских ворот. Чтобы не быть замеченными, они укрылись за афишную тумбу. Сейчас они уже немного повеселели и разговаривали непринужденно. На улице шумела обычная жизнь. Был третий час дня, и все трамваи шли переполненные. Видек указывал Арновичу на проезжавшие автомобили и называл их марки. Старшие толковали о Яроше.

— Значит, неправда, что он имеет зуб против Моравецкого, — иначе он не пришел бы сюда, — говорил Збоинский.

— Одно другому не мешает, — возразил, пожимая плечами, Свенцкий. — Можно питать недоверие к человеку и все-таки прийти на похороны его жены.

— А ты как думаешь? — спросил Збоинский у Кузьнара.

— Я думаю, что Ярош любит Баобаба так же, как мы, — ответил Антек.

Все примолкли, задумавшись над его словами.

— А это какая марка? — экзаменовал Арновича Видек.

— «Опель», — неуверенно бормотал Арнович. — Или нет… кажется, «фиат».

— Вот и врешь! Это «шкода». Новая модель, немного неустойчивая.

— Идут!.. — шепнул Вейс, наблюдавший за воротами.

Моравецкий их не заметил. Он шел под руку с молодой женщиной, той самой, которая плакала у могилы. На два шага позади них шагал элегантный мужчина в черной шляпе, с зонтиком, висевшим на руке. Они прошли через мостовую к трамвайной остановке. Женщина утирала платочком слезы. Мальчики внимательно наблюдали за ней, морща брови, и в то же время не спускали глаз с Моравецкого.

— Курит, — шопотом заметил Збоинский.

Шрам кивнул головой:

— Очень хорошо. Это его успокоит…

— Вообще он крепится, — тихо сказал Тарас.

— На то он и человек! — процедил Свенцкий.

Вейс посмотрел на него с укором. Его смуглое лицо потемнело еще больше.

— Тебе все кажется очень простым… слишком простым, Стефан.

Свенцкий надулся и хотел что-то ответить, но в этот момент они заметили, что Моравецкий смотрит на них. Он как будто немного удивился, потом улыбнулся им.

Мальчики дружно сорвали с голов шапки. Видек шаркнул калошами и опять спрятался за Шрама. Спутник Моравецкого указал ему зонтиком на подходивший трамвай. Они вошли в первый вагон. А школьники втиснулись на переднюю площадку прицепного, возбудив этим общее негодование пассажиров. Кто-то ругал Шрама, загородившего проход. Збоинский и Видек повисли на подножке, ухватившись за поручни. Свенцкий чертыхался и орал, потому что его сжали со всех сторон. Через минуту трамвай двинулся с лязгом и звоном под крики и перебранку пассажиров.

— Наконец-то! — вздохнул Збоинский, свободной рукой обхватив Видека за талию.

Видек кивнул головой. Они уже чувствовали себя снова в Варшаве.

Прощаясь с Тшынскими перед домом на Пулавской (— Нет, право же, — уверял он Нелю, — я есть совсем не хочу. Я просто устал и скоро лягу), Моравецкий увидел, что компания его учеников, которую он уже раньше приметил у ворот кладбища, проводила его до самого дома. Они стояли на тротуаре и смотрели на витрину Дома книги. При виде их Моравецкий опять испытал смешанное чувство смущения и благодарности. «И что это им вздумалось…» — мелькнуло у него в голове.

Неля на прощанье поцеловала его в щеку. — Ежи, меня очень огорчает, что ты не хочешь идти к нам. Тебе не следует сейчас быть одному!

Избегая глядеть на нее, Моравецкий успокоительно покачал головой: нет, он лучше пойдет к себе наверх, отдохнет и ляжет пораньше спать.

Он ощущал на себе тревожный взгляд Нели. — Побереги себя, — шепнула она. «Ну, зачем она это говорит?» — подумал он почти с раздражением. И торопливо простился.

Уже в подворотне он услышал позади шаги и оглянулся.

За ним стоял Вейс с шапкой в руке. Остальные — пятеро или шестеро — остановились в воротах.

— Пан профессор, — тихо промолвил Вейс. — Завтра у вас первый урок в одиннадцатом «А».

— Спасибо, я помню, — так же тихо ответил Моравецкий.

Они смотрели на него все, как один, серьезно, внимательно и мяли в руках шапки.

— Значит, до завтра, пан профессор, — повторил Вейс.

Моравецкий кивнул головой. У Вейса дрожали губы, но в его голосе звучала какая-то особенная интонация — суровое предостережение. Моравецкий понял.

«Они меня опекают», — подумал он.

Он действительно был сильно утомлен. Все, что пережито за этот день, он откладывал до того времени, когда останется один. Сдерживал чувства и мысли так, как сдерживают дыхание: еще мгновение, еще секунду, только не сейчас… Он помнил ясно каждую подробность: как опускали на ремнях гроб в желтую разрытую землю, какое лицо было у человека, который полез в яму, чтобы заровнять дно… Он смотрел на все прищуренными глазами, как будто с очень далекого расстояния. И только безмерное удивление сжимало ему горло: неужели все это происходит с Кристиной, с ним, их совместной жизнью и любовью? Об этом они с Кристиной никогда не думали, забыли о такой возможности. Он слышал плач Нели. Кто-то шепнул ему, чтобы он бросил на гроб горсть земли, и он нагнулся, ощутил в пальцах жирную, липкую глину. «Что я делаю! — ужаснулся он. — Что делаю!» Услышал шорох падающих комьев, закрыл глаза и хотел позвать: — Кристина! — «Нет нет, — мелькнула мысль, — не сейчас, после». Он знал твердо, что ее здесь нет.

Да, весь день он откладывал думы о ней на тот час, когда останется один в квартире. А сейчас, когда он уже один, голова тяжелая, пустая. Он сидел в кухне на своем обычном месте и пытался чего-то ждать. Было тихо, наступали сумерки, под потолком жужжала муха. Он боялся шевельнуться. Казалось, — если он будет сидеть вот так, неподвижно, то, может быть, все останется по-старому. В конце концов он задремал, сидя, и рука его свесилась со стола.

Было уже темно, когда он проснулся. В доме напротив светились окна. Должно быть, ему что-то приснилось, воротничок на нем взмок и липнул к шее. «Мне не больно, — сказал он себе с удивлением. — Я ушел из жизни». Он снял очки и закрыл глаза.

Он пытался до конца обдумать положение, в котором очутился. И вдруг его охватил страх темноты: он уже не видел собственных рук, потому что в доме напротив погас свет. Чтобы отделаться от этого страха, надо было увидеть что-нибудь, коснуться какого-нибудь предмета. Моравецкий встал и, вытянув вперед руки, стал искать выключатель у двери. Но пальцы наткнулись на что-то мягкое. Он прижал его к лицу и узнал в потемках по знакомому запаху. Торопливо зажег свет: в руках у него был голубой фартук Кристины.

Он перешел из кухни в комнату. Открыл шкаф с платьями Кристины и повесил туда ее фартук. Увидел ее туфли, брошенные у тахты. В прихожей висело ее весеннее пальто, недавно взятое из химической чистки, в ванной — зеленый халатик, всякие туалетные принадлежности. Моравецкий все это собрал, торопливо унес в комнату и сложил на дне шкафа. Нашел еще старенькую шаль и перчатки, несколько пустых флаконов и баночек из-под крема. Все он складывал в шкаф. — Зачем я это делаю? — спросил он вслух, запирая шкаф на ключ. Он окинул взглядом комнату: теперь видно, что ему осталось. И так будет до конца жизни. «С этим начать снова?» — подумал он, не веря, что это возможно. Сел на тахту и ощупал карманы пиджака: бумажник, папиросы, футляр для очков, спички… Все на своем месте. Он брал эти вещи одну за другой и пристально рассматривал каждую. В боковом кармане нашел веревочку. Нет, это был шнурок от башмака, старый, заскорузлый. Откуда он взялся? Он был такой твердый, как будто его мочили в воде, а потом сушили на солнце. Моравецкий долго его разглядывал: шнурок лежал на его ладони, единственная вещь, которой он не помнил, не узнал. Он положил его обратно в карман и перевел взгляд на свои руки. Поднес их к лицу, провел ими по лбу, по губам.

И внезапно все показалось непостижимым: он сам, его судьба, его неизменившееся лицо. Он опять пошел в ванную, чтобы поглядеться в зеркало. Рассматривал себя долго: шевелил губами, морщил лоб и брови, — и все еще не верил, что люди после этого дня будут видеть его таким же, как прежде, что он будет в их глазах тем же Ежи Моравецким.

— Нет, это немыслимо! — произнес он шопотом. — Я же не могу без нее, нельзя этого от меня требовать…

Увидел в зеркале две крупные слезы, стекавшие по морщинам у носа. Торопливо потушил свет и в темноте захлебнулся судорожным, сдавленным плачем.

 

Глава третья

1

Весною Павел Чиж попал в «угрожаемую зону». Он, как всегда, действовал стремительно. А подлинная опасность имеет свойство оставаться незамеченной: она обычно скрыта в нас самих и толкает нас на неосмотрительные поступки.

Павел давно не видел Агнешки. Со времени их последнего свидания он думал о ней с мстительным презрением. Он этим презрением чуть не замучил себя досмерти, а забыть Агнешку не мог.

В их последнюю встречу, которая произошла вскоре после бурного заседания редакционной коллегии, созванной по требованию Зброжека, Павел объяснился Агнешке в любви. Он открыл ей свои чувства, ничего не утаив, и даже без труда находил нужные слова. И в этот самый день они с Агнешкой разошлись навсегда.

Во всем виновато было то заседание в редакции «Голоса». Точнее говоря — репортаж Павла под заглавием «Лучшее будущее «Искры», репортаж, вызвавший у Зброжека приступ бешеного гнева. Заседание, как мы уже знаем, началось в четыре часа. Павел не мог скрыть нервного волнения: в четыре его ожидала Агнешка. Вначале он то и дело с нетерпением смотрел на часы. А что если встать, извиниться и уйти? Первые пятнадцать минут были ужасны. Но они миновали — и на него нашло спокойствие отчаяния; теперь уже все равно, она больше его не ждет. Он даже почувствовал что-то похожее на облегчение. «Завтра позвоню ей», — решил он. А в эту минуту раздался голос Зброжека — и все поняли, что сегодня заседание редколлегии пройдет не по-обычному.

Лэнкот довольно редко созывал коллегию. Со времени отъезда Вейера он старался постепенно ограничить круг людей, которые могли бы влиять на направление газеты. Игнаций Вейер привлек в редакцию «Голоса» большую группу молодых журналистов, среди которых было немало начинающих. Из них некоторые делали тогда первые шаги, начав сразу после освобождения Польши сотрудничать в газетах ЗВМ.. Другие еще не так давно писали только в молодежных стенных газетах в провинции. В журналистских кругах Вейера называли «искателем жемчуга», и старые, довоенные газетные работники вопили, что он — сумасшедший фантазер. «Жемчуг», который собрал Вейер, представлял собой компанию очень молодых, очень горячих и всегда взлохмаченных парней. Еще несколько месяцев назад их было полным-полно в коридорах и комнатах редакции, где они поднимали невероятный шум и галдеж, понося империалистов и друг друга. Вейер ругал их на чем свет стоит, учил писать статьи, посылал в районы, платил мало, а требовал много. Каждый из них готов был за него в огонь и воду даже без особой необходимости. Самых способных, таких, как Виктор Зброжек, Вейер подвергал испытаниям, поистине тяжким: месяцами держал их в районах, на участках острейшей классовой борьбы, можно сказать — под обстрелом диверсантов. Так, например, Зброжек начинал свой стаж журналиста под Белостоком: его первые репортажи 1947 года еще пахли порохом. Виктор был любимцем Вейера.

А Лэнкот не любил «жемчужин» Вейера. «Люцына, это — кукушкины яйца», — не раз говорил он жене, приходя из редакции. Молодые журналисты после отъезда Вейера сплотились вокруг Зброжека. Лэнкот страдал от того, что жестокая молодежь при всяком удобном случае сравнивала его с Вейером, изощряясь при этом в откровенных насмешках. Скоро он вынужден был перейти от пассивных страданий к решительным действиям: понемногу, весьма искусно начал отстранять молодых «скандалистов» от работы в газете. Делал он это с величайшей осторожностью, без всяких придирок и каверз — незаметным образом отбивал у них охоту работать. В редакции царили теперь скука и официальность, и «вейеровцы» стали бывать здесь все реже. Одни ушли в «Штандар млодых» и «Экспресс», других приютили «Трибуна люду» и «Жице Варшавы». В «Голосе» остался только Виктор Зброжек. Лэнкот был опытный стратег и понимал, что для приличия следует сохранить хотя бы одну «жемчужину» из коллекции Вейера.

Необходимость заставляла его искать опоры в опытных профессионалах. В редакции, конечно, были и такие: Лефель, Бабич, Калина, Пахуцкая, всё люди неглупые и не злые, но, по выражению Валерия Бабича, «выбитые из седла историей». Вейер умел их использовать, но будущий «стержень» газеты он видел в молодых. Лэнкот же, наоборот, вынужден был опираться на «старую гвардию». Не забыл он и о Сремском, которого все уважали за безупречное прошлое, за строгую принципиальность и честность. Так возникла новая редколлегия «Голоса», со временем обогатившаяся еще одним членом в лице Чижа.

Павел сидел спиной к окну, неподалеку от письменного стола, за которым председательствовал Лэнкот. Остальные расселись у стены, против большой карты Польши, висевшей над головой Лэнкота. Зброжек придвинул свой стул к стоявшему в глубине комнаты шкафу со стеклянными дверцами, где хранились книги и комплекты «Голоса» за прошлые годы, и по своему обыкновению перелистывал какую-то книгу, не проявляя ни малейшего интереса ни к ходу заседания, ни к присутствующим. Он поднял глаза только тогда, когда Лэнкот объявил:

— Я вас созвал, товарищи, по желанию товарища Зброжека. Собственно говоря, кроме только что рассмотренных нами мелких текущих дел, на повестке никаких других вопросов нет. Так что, может быть, сейчас товарищ Зброжек… Прошу!

При первых же словах Зброжека Павел наклонился в его сторону и крепко сплел лежавшие на коленях руки. В наступившей тишине слышен был только шопот Бабича, который говорил Пахуцкой:

— Ох, и драка же будет! Смотри, какой у него вид!

Зброжек был бледен, но заговорил спокойно:

— Я хотел сообщить товарищам, что ухожу из редакции «Голоса». Это все, что я имею сказать. Простите, что по такому пустячному поводу позволил себе отнять у вас время… Ну, вот, кажется, и все…

Он усмехнулся дрожащими губами. Все были поражены. Сремский шелестел бумагами, делая вид, что проверяет содержимое своей папки.

— Надеюсь, вы объясните нам причины, — начал Лэнкот после некоторого молчания.

И снова пауза. Лэнкот внимательно разглядывал свои аккуратно обрезанные ногти. Пахуцкая и Лефель усиленно мигали друг другу. Один только Валерий Бабич с нескрываемым интересом наблюдал за Зброжеком, который был бледен как полотно, но улыбался.

— Объяснить причины? — тихо переспросил Зброжек. — Стоит ли говорить о такой мелочи? С некоторых пор мое сотрудничество в газете — одна фикция. Уйду и после себя не оставлю пустого места в редакции: незаменимых нет! Да и, наконец, коллега Чиж как будущий глава репортерского отдела…

Зброжек не докончил фразы и, пожав плечами, принялся опять перелистывать книгу с таким видом, словно то, что он говорил, вдруг стало ему самому неинтересно. Все посмотрели на Павла.

Сремский поднял глаза от бумаг.

— Спокойнее, Зброжек, — сказал он вполголоса. — Не торопитесь, подумайте.

— Лю-бо-пытно! — буркнул редактор отдела спорта Калина, морща лоб от великого умственного напряжения.

Зброжек возразил, что им все уже продумано. И опять, тряхнув головой, повторил, что вопрос этот пустячный, не стоит им больше заниматься. Ведь ничего же не случилось: газета существовать не перестанет, редакционная линия будет сохранена.

— Словом, не о чем толковать, — заключил он. — Ухожу я, остается Чиж.

Он сказал это тихо, с усмешкой, которая привела в трепет нервного Лефеля. Никто не изъявил желания выступить после Зброжека.

Павел сидел, потупив голову, глядя на трещину в рассохшемся паркете между шкафом и стулом Зброжека. Он сидел спиной к свету, и выражение его лица трудно было уловить.

— Товарищ Зброжек, — терпеливо сказал Сремский. — Вам следует яснее мотивировать свое заявление. Если у вас есть какие-нибудь претензии или обвинения, — пожалуйста, изложите их.

— Ведь вы, надеюсь, нам доверяете? — вставил Лэнкот, отрывая уголок от промокательной бумаги, чтобы скатать шарик.

Зброжек глянул на него исподлобья и рассмеялся. Он хотел что-то ответить, но в эту минуту дверь распахнулась, и вошел рассыльный Липка с ворохом гранок. Он положил их на стол перед Лэнкотом и обвел всех любопытным взглядом живых черных глаз.

— Слушаем вас, — откашлявшись, сказал Лэнкот, когда Липка вышел.

Атмосфера в кабинете сгущалась. Все торопливо и возбужденно закуривали или тушили папиросы.

Зброжек провел рукой по волосам и, едва заметно нахмурив брови, с серьезным видом кивнул головой.

— Что ж, если вам угодно… Вы знаете, мне давно не по душе та политика, которая проводится у нас в «Голосе». Нужно ли снова объяснять это? К чему? Чтобы услышать в ответ — в который уже раз? — что я — нигилист, что я черню Народную Польшу? Нет, на этот раз вам не удастся вызвать меня на такого рода разговор. Я ухожу из редакции потому, что не терплю лжи. Да. Моих репортажей уже не печатают. Ну что же, пусть будет так, признаю себя побежденным. На варшавском строительстве нужны рабочие руки. Завтра же наймусь в подносчики кирпича. А репортажи будет писать Чиж. Просто и ясно. Я кончил.

Он мотнул головой и опять рассмеялся.

— Это же скандал, правда? — шепнул редактор Калина Бабичу.

Лэнкот постучал карандашом по столу.

— Молчу, Здзись, молчу! — заверил его Бабич. — Не нервничай, это тебе вредно.

Наступила пауза. Потом Сремский обратился к Зброжеку:

— Если кто перед вами и виноват, это еще не значит, что ошибку нельзя исправить. Но ведь вы сами затрудняете обсуждение вопроса. Давайте говорить по-деловому, без раздражения, товарищ Зброжек! Мне не нравится ваш тон. Обвиняйте открыто и прямо.

Лэнкот наклонил голову:

— Совершенно справедливо! Деловая и творческая критика, товарищи, исключает методы инсинуации. А выпады против товарища Чижа, продиктованные личными счетами, я считаю неуместными.

Зброжек еще больше побледнел. Он хотел зажечь папиросу, но спички ломались одна за другой, и он бросал их в тяжелую медную пепельницу. Руки у него тряслись.

— Никаких личных счетов у меня с Чижем нет, — сказал он в мертвой тишине. — Мне только не нравятся его репортажи. Я считаю их лживыми. Да. В особенности последний — «Лучшее будущее «Искры». Тот самый, который вами одобрен и подписан к печати, коллега Лэнкот. Это плохой, нечестный репортаж.

Лэнкот был доволен. Он с самого начала собрания наблюдал за двумя — Чижем и Зброжеком, и то, что он заметил, наполняло его приятным возбуждением.

В то время как Чиж сидел неподвижно, упершись взглядом в щель на паркете («Хоть бы он только не взорвался раньше времени, — думал Лэнкот. — Это единственное, чего можно опасаться»), Лэнкот так же напряженно следил за некой щелью только не в полу, а, так сказать, в душевной броне Зброжека. С некоторых пор главный редактор подметил у Зброжека порывы раздражения, граничившие с безумием. Зоркий глаз Лэнкота умел высмотреть тайное в чужой душе. Иные люди любят выискивать в других слабости, чтобы оправдать свои собственные или чтобы извлечь из них для себя какую-нибудь пользу. Лэнкот был глубоко убежден, что в душе Зброжека тлеет опасный огонек. Нужно было только умело его раздуть. Он помнил слова Бабича: «Виктор ненавидит всех нас». И не выявить этой дурной черты Зброжека так, чтобы все ее увидели, — было бы просто грешно! Следовало не только изобличить ее, но указать всем, какой политический смысл имеет эта ненависть, на что она в действительности направлена. Лэнкот был почти уверен, что Зброжек злобствует не только против него или Чижа. Ему, Лэнкоту, знакома психология упадочничества!

Поэтому, пользуясь правами председателя, он направлял разговор так, чтобы, соблюдая полнейшую осторожность, не дать раньше времени ни единой капле брызнуть из надтреснутой чаши, которая в надлежащий момент неизбежно лопнет, разлетится на куски и тогда-то обнаружит свое содержимое. Чашей этой был, разумеется, Зброжек.

Лэнкот убедил себя, что поступает хорошо. Стоя на страже своего благополучия, он видел это благополучие не только в спокойном и безопасном существовании подле Люцыны, но и в разумной редакционной политике «Голоса», при которой не будут его тревожить неприятные телефонные звонки из «высших сфер», — политике, которая поможет ему ловко обходить бурлящий хаос нашего времени. Таковы были «партийные» установки Лэнкота. Приобщившись к новой идеологии, он взял из нее столько, сколько могло уместиться в его горсти. Не у каждого рука великана!

Однако свой небольшой кулак Лэнкот сжимал крепко в бессознательном судорожном усилии. Над головой Зброжека витала тень Вейера. Лэнкот боялся сравнений. Неужели же он обречен вечно играть эту несносную роль «заменителя»? Навсегда остаться суррогатом? Вейер в Китае. Если он и вернется, то не скоро. Так зачем он незримо вмешивается в здешние дела? Лэнкот издавна побаивался Вейера. Он не любил слишком высоких, шумящих и раскидистых деревьев: кусты были ему больше по душе. А Вейер с его бурным характером, неуемной жизнерадостностью, широкими, веселыми жестами, с крепкой головой и копной волос цвета дубовой коры, словно отбрасывал на все стороны беспокойные, движущиеся тени. И при нем Лэнкот не мог блистать…

Быть может, по той же причине и Зброжек внушал Лэнкоту такую неприязнь. Необходимо было покрепче пригнуть к земле эту вейерову ветвь, которая умела так больно хлестать. И страх придал небольшой белой руке Лэнкота беспощадную, неумолимую силу, какой он и сам не подозревал в себе.

Сейчас он выжидал той минуты, когда Зброжек вспылит и потеряет власть над собой. Взрыв казался неизбежным. Лэнкот был хороший технолог там, где дело касалось чужих нервов, знал пределы их стойкости. Динамит или огнестрельное оружие можно до поры до времени укрыть под землей, а бурных чувств не укроешь.

Последние слова Зброжека, жестоко задевавшие Чижа, были Лэнкоту весьма приятны. Однако он с беспокойством посмотрел на Павла: если этот взорвется первый, то ход событий может принять нежелательное направление.

Лэнкот катал из бумаги шарики, украдкой следя за лицом Чижа, как опытный тренер следит за первой скачкой своей любимой лошади.

Но Павел заговорил спокойно. Резкость Зброжека вооружила его хладнокровием и рассудительностью, хотя душа была полна жгучей горечи. Не говоря уже об обиде, его мучило более всего чувство унижения. Но громадным усилием воли он призвал на помощь рассудок, внутреннюю дисциплину, всю свою выдержку — и говорил с достоинством. Он держал себя, как человек, получивший пощечину от умалишенного.

— Не будем здесь выяснять наши личные отношения, — начал он, не поднимая головы. — Я готов не делать никаких выводов из оскорбительного заявления Зброжека. Здесь может идти речь только об оценке моей работы в газете. Об этом пусть он и выскажется. Я слушаю.

Лэнкот посмотрел на него одобрительно, затем незаметно повел глазами вокруг. Отголоски заседаний редакционной коллегии всегда очень быстро разносились по редакции, доходили до машинисток, до типографии. Он не сомневался, что уже завтра Липка расскажет наборщикам о недопустимой выходке Зброжека и достойном поведении Чижа. Это было Лэнкоту на руку: в некоторых отделах редакции, среди низшей репортерской братии и другой редакционной «пехоты» у Зброжека были сторонники.

Зброжек ответил Павлу медленно, словно в раздумье, не глядя на него:

— Никаких личных дел я не касался. Говорил о том, что ты пишешь. Твои репортажи пахнут лаком. В них не отражена борьба. А там, на заводе, идет борьба.

— Голословные обвинения! — вставил Лэнкот.

Зброжек посмотрел на него в упор, с насмешливо-презрительным вниманием и повел плечом, словно хотел стряхнуть что-то с рукава.

— Те, кто водил твоей рукой, оказали тебе плохую услугу, Чиж, — промолвил он, немного заикаясь. — Ты забыл, что есть двадцать миллионов свидетелей, которые услышат твои слова. Двадцать миллионов людей бдительных и с чуткой совестью. Их ты не обманешь, они не поверят.

Павел вскочил со стула и сжал кулаки. Казалось, он сейчас кинется на Зброжека.

Лэнкот покраснел.

— Товарищ Зброжек, призываю вас к порядку! — выразительно отчеканил он.

— Пять лет я не ходил в театр, — шепнул Бабич, наклоняясь к Лефелю. — Жизнь гораздо сценичнее наших пьес.

Карандаш Лэнкота прекратил шушуканье, и с минуту слышен был только его стук, потом воцарилась тишина.

— Я писал правду, — раздался голос Чижа. — Чистейшую правду. И отвечаю за каждое слово. Я повсюду беседовал с людьми, сам все осматривал, верил только своим глазам. Можете проверить это на месте. Повторяю: за все, что написал, я ручаюсь.

Он говорил в напряженной тишине. Кончив, сел на место и добавил:

— Вот и все, товарищи.

На миг он и Зброжек скрестили взгляды. Но только на один миг.

— Я надеюсь, что вы оцените корректность товарища Чижа, — сурово сказал Лэнкот.

— Оценю! — пробурчал Зброжек, затаптывая каблуком недокуренную папиросу. Он махнул рукой и закашлялся.

— Позвольте, — гневно вмешался Сремский. — Значит, вы попрежнему считаете, что все в порядке? Вы, как член партии…

— Как заземленный репортер, — язвительно-насмешливым тоном перебил его Зброжек. И повторил со смаком: — Да, заземленный репортер.

Сремский возмутился:

— Ерунду мелете! — сказал он резко. — Обижаете и нас и себя такими выходками.

Ему, видимо, не хватало слов, чтобы с партийной точки зрения охарактеризовать поведение Зброжека. Он только сердито и укоризненно потряс лысой головой. Сремский был простодушный человек.

Павел молчал, не сознавая даже, что он ведет себя, как ловкий стратег. Гнев и оскорбленное самолюбие боролись в нем со смутной жалостью и даже сочувствием к Зброжеку. Но прежде всего он хотел оправдать себя в глазах присутствующих. Если это ему удастся, тогда он постарается убедить и Зброжека. Павел сейчас уже твердо верил в свою правоту — в сто раз больше, чем тогда, когда писал репортаж об «Искре». Так бывает часто — человек, на которого очень уж энергично наступают, укрепляется на тех позициях, которые он сам еще недавно считал сомнительными и даже готов был покинуть. Доведенный до отчаяния, он отступает на эти позиции, чтобы принять бой, и на них водружает свое знамя. Точно так же и Павел в этот момент уже забыл все свои сомнения, он даже был бы удивлен, если бы ему о них напомнили. С упрямым ожесточением ждал он слов Зброжека и чувствовал, что ни на шаг не отступит.

Однако Зброжек не походил на победителя. Он сидел, закрыв глаза, лицо у него было серое и словно измятое.

— Вы воображаете, — сказал он, наконец, устало, — что социализм — это что-то вроде шарады. Одно с другим сложить — и получается правильный ответ. Надо только подобрать соответствующие слова, и шарада решится сама собой. Да, да. Вы создали себе абстракцию вне действительности, революцию сводите к системе условных знаков. А если кто пробует из этой вашей системы вырваться, вы его уничтожаете… Прошу меня не перебивать, слово имею я!.. На языке партии это называется «оппортунистическая лакировка». Вы тоже иногда употребляете это выражение, — ну, конечно, еще бы! Но и оно для вас — абстракция, один из знаков, которыми вы пользуетесь для решения ребуса. Да, в ваших устах все превращается в какое-то магическое заклинание… А я не маг, я просто коммунист…

— Погодите, погодите, — встрепенулся Лэнкот. — Извольте объяснить, к кому относятся ваши слова? Мне кажется, было бы важно…

— К вам они относятся, — бросил Зброжек небрежно. — Прежде всего к вам, коллега Лэнкот! Но это, право, несущественно. Вы — один из многих. И всем вы навязываете свою маску елейности. Вот возьмем хотя бы Чижа. Он уверяет, что писал правду. Но это значит, что он уже тоже стал мальчиком-паинькой. Он хочет вместе с чистенькими, красивыми, хорошо воспитанными детками мило и вежливо играть в социализм. А чтобы раз написать правду, нужно десять раз подурнеть от злости. Вот посмотрите на меня!

Он указал на себя пальцем, и все взгляды невольно обратились на его лицо, растянутое в усмешке, от которой нос вздернулся кверху. На минуту присутствующие словно застыли, ошеломленные, потом Лэнкот, поджав губы, тихо произнес:

— Товарищи, меня здесь обвинили в оппортунизме. Если бы дело шло только обо мне, я просто попросил бы вас дать объективную оценку моей работы. Но тут упрекали нас всех. Коллега Зброжек обвиняет нас в искривлении линии нашей партии… чуть ли не двурушничестве.

Он откашлялся и сокрушенно добавил:

— Я надеюсь… нет, я обязан потребовать, чтобы столь серьезное обвинение было подкреплено фактами. Изложите их.

Он искоса глянул на секретаря партийной организации. Сремский что-то писал в толстой записной книжке, и лысина у него покраснела. Должно быть, слова Зброжека задели его за живое.

Павел отвернулся к окну. Опершись на подоконник, он смотрел на недостроенную ротонду собора, у подножия которой еще лепились деревянные будки и бараки. Зажмурив глаза, он тосковал по улицам с их шумом и говором. Что делает сейчас Агнешка? Если бы она знала!.. Его снова ужалила ревность к Зброжеку. А ведь он щадил Виктора ради нее, ради их давней дружбы! Чью сторону взяла бы Агнешка, будь она сейчас здесь?

Глаза щипал табачный дым. Павел закрыл их, испытывая острую тревогу при мысли, что Агнешка могла бы признать правым Зброжека, а не его. Нет, этого не может быть! Она не имеет никакого права защищать Виктора, он сам себя топит каждым словом, и голос его полон ненависти.

Павел вздрогнул, потому что слова Зброжека, раздавшиеся в комнате в этот миг, действительно звучали враждебно и раздраженно:

— Не стану я объясняться с вами. Факты? Милая шутка! Вы мастера увиливать от фактов, трудно вас поймать за руку. Вы боитесь не только фактов, но и слов, за которые придется отвечать. Вы дрожите от страха ответственности… А когда кто-нибудь хочет взять ее на себя, вы немедленно поднимаете крик: «Анархист! Развратитель! Пасквилянт!». Ну, вот, и меня взяли за горло. Я больше слова не скажу… Я…

Он запнулся. В комнате разразилась настоящая буря. Лэнкот встал с кресла.

— Потише, товарищи!

— Кому он это говорит? — кричал Лефель.

— Не беспокойся, и тебе тоже.

— Кто хочет выступить? Товарищи…

— Нет, это возмутительно!

— Пьян он, что ли? — лихорадочно бормотала Пахуцкая. Даже Бабич проявлял признаки беспокойства.

— Повторяю: соблюдайте порядок!

— Здзись, успокойся, умоляю тебя!

— Надо в корне изменить атмосферу в нашей редакции!

— У нас совсем, как на боксерских состязаниях! — с удивлением констатировал Калина.

— Вношу предложение: следующее заседание посвятить вопросу об атмосфере в нашей редакции.

Лефеля потянули за пиджак и заставили сесть, но он и с места сигнализировал Сремскому, чтобы тот поддержал его предложение. Павел не принимал участия в общей сумятице, сидел бледный, хмурый, не сводя с Виктора недоверчивого и угрюмого взгляда.

Лэнкоту удалось, наконец, перекричать галдеж:

— Товарищ Зброжек, я лишаю вас слова. И полагаю, что все, здесь присутствующие…

Он вдруг замолчал, словно чего-то испугавшись.

— …товарищи… — только и добавил он тихо, взглядом ища вокруг поддержки.

— Виктор! — крикнул Павел.

Но Зброжек уже ничего не видел и не слышал. Он порывисто встал, оттолкнул стул. Лицо исказилось злой гримасой.

— Вы свое сделали, — выговорил он захлебываясь. — Браво! Можете себя поздравить. Теперь рассаживайтесь здесь поудобнее. Поудобнее, Чиж! Я ухожу, и вам станет просторно. Ухожу, по крайней мере, с чистыми руками. Одно еще скажу на прощанье. Я не простил бы себе, если бы не сказал вам этого: то, что вы творите, я считаю вредительством. Слышите: вре-ди-тельством! Вы превратили газету в стоячее болото, где каждый хочет увидеть отраженной свою физиономию, красивую, благообразную. Вот наша революция! Да. В глубине там — омут. Не буду я с вами гнить! Слышите? Всех вас разогнать надо! И в эту стоячую воду камнями швырять. Вот так!

Он схватил тяжелую металлическую пепельницу и яростно швырнул ее в книжный шкаф. Зазвенело разбитое стекло. Все это произошло в одну секунду. Зброжек повернулся и еще постоял, вытянув вперед голову, вперив в Лэнкота холодный, ненавидящий взгляд. Потом он вышел из кабинета. И, кажется, руки у него были в крови.

2

Только через два дня Павел встретился с Агнешкой. Слухи о конфликте в «Народном голосе» распространились по редакциям всех варшавских газет и особенно сильное волнение вызвали среди былых «жемчужин» Вейера. Никто, впрочем, не знал толком, в чем дело. Но журналисты «Трибуны люду» и «Жиця Варшавы» были единодушно того мнения, что в «Голосе» неблагополучно. Критиковали прежде всего партийную организацию, допустившую, чтобы дело дошло до громкого скандала. В редакциях «Экспресс вечорны» и «Глос працы» шумели «вейеровцы». Они набивались в прихожие, в коридоры и, грозно встряхивая вихрами, обсуждали вопрос так бурно, что сотрудникам редакций приходилось их унимать. В «Штандаре млодых» надрывались телефоны: — Правда ли, что Зброжека исключили из партии? — Что вы скажете о расколе в «Голосе»? — Не пора ли зетемповцам раз навсегда вымести вон двурушников?

У Сремского был долгий разговор с Лэнкотом, после чего в вестибюле редакции на доске появилось извещение, что в субботу, в четыре часа, состоится партийное собрание. Все, конечно, догадывались, что будет решаться вопрос о Зброжеке, но, кроме того, молва утверждала, что между Лэнкотом и Сремским и даже как будто между ними обоими и Чижем возникли разногласия. Ожидали также прибытия на собрание представителя Варшавского Комитета ПОРП, который даст оценку работе партийной организации «Голоса». Это означало перелом в жизни редакции, давно ожидавшуюся и основательную чистку. Невменяемое поведение Зброжека заставило его партийных товарищей яснее осознать то, что в них назревало уже несколько месяцев: угнетающее чувство бесполезности своей работы, отвращение к нудной рутине, вопившей из всех углов редакции. Люди еще не разобрались, как это вышло, но понимали, что отчасти и они виноваты: почему все до сих пор молчали?

У каждого были свои причины молчать, причины неуважительные и не слишком ясные. Однако на ком-то лежала вина за всю совокупность этих причин. На ком же? Ни у одного из сотрудников не хватало смелости первому громогласно ответить на этот вопрос. Но почти все ожидали втайне той минуты, когда можно будет дать ответ сообща, назвать виновника. Впервые за долгое время в редакции «Голоса» партия стала нужна каждому человеку в отдельности, и каждый почувствовал, что и он нужен партии. Казалось, дух протеста, потребность в переменах, сознание своей ответственности неожиданно проникли в редакцию, где до тех пор царил лишь трусливый дух лицемерия. Разумеется, Лэнкот об этом не подозревал, ибо духи ведь незримы. К тому же главный редактор был в эти дни поглощен другим: он старался пресечь вредные слухи, циркулировавшие но городу после заседания редколлегии. В четверг его вызвали в Центральный Комитет партии.

Агнешка встретила Павла так, как будто между ними ничего не произошло. Он пришел вскоре после полудня, когда в комнату через открытое окно лился теплый весенний воздух, пахнущий влажным ветром с Вислы. Чистенький серый Жолибож расцвел первой молодой зеленью, яркими весенними плащами. Мужчины уже ходили без шляп, у девушек шумели на ветру юбки. Во многих домах из открытых окон неслись звуки радио, дикторы сообщали о ходе посевной кампании, их сообщения перемежались песнями, джазом. От остановок на виадуке вереницами шли женщины, нагруженные покупками, возвращавшиеся с работы служащие в расстегнутых пальто, с туго набитыми портфелями в руках. Одни спешили домой, другие шли медленно, лениво и после пыльных улиц центра с наслаждением дышали чистым воздухом Жолибожа, подставляя лица ласковому ветерку.

Павел пришел прямо из редакции, не успев даже пообедать. Агнешка приказала ему сесть и ждать. Он слышал долетавший из кухни смех ее и разговор с дочкой Синевичей, потом шум воды, пущенной из крана. Оглядывал знакомую мебель. Он был здесь только несколько дней назад, но испытывал сейчас чувство человека, вернувшегося домой после долгих лет отсутствия. Так много произошло за последние дни… На столе лежала открытая книга с заложенным между страницами сухим желтым листом, а рядом — стопка тетрадей в одинаковых зеленых обложках. Он прочел фамилию на самой верхней, написанную ровными буковками: «Станислав Ковальчик, ученик шестого класса «Б»… Наверное, этот мальчик видит Агнешку каждый день. «Счастливец! — подумал Павел. — Не иметь редакторских неприятностей и каждый день видеть Агнешку! Впрочем, у этого Ковальчика, вероятно, есть свои огорчения. У каждого свое». — Павел вспомнил школьные годы и покачал головой.

— Не ройся в моих тетрадях! — прикрикнула на него Агнешка. Она вошла с лейкой и стала поливать растения в горшках, стоявшие на подоконнике. Потом опять велела Павлу сесть и сидеть смирно. — А если тебе скучно, возьми какую-нибудь книгу и почитай, — посоветовала она мимоходом.

Павел вдруг приуныл, вспомнив, как Зброжек сидел на этом самом месте с книгой в руке. Видно, Агнешка привыкла к этому и, может быть, любила заниматься всякими хозяйственными делами, пока он сидел у полки, шелестел страницами и время от времени делал какое-нибудь замечание, восхищая ее тонкостью своего ума. Мысль эта больно задела Павла. Он исподлобья следил за Агнешкой и молчал.

А она рассказывала о школе и весенних настроениях своих учеников:

— Все они словно взбесились или опьянели! На уроках совсем не слушают, я уже на это рукой махнула. Но баскетболом они себя замучают насмерть! Невозможно их прогнать со двора, они готовы играть с утра до вечера… И ты был такой, Павел? Ты, наверное, еще помнишь…

— Не помню, — ответил Павел.

Агнешка на минуту отставила лейку и закурила папиросу. Волосы ее были причесаны небрежно, и она часто отводила их со лба нетерпеливым, рассеянным жестом, уже знакомым Павлу. Ему казалось, что нет ничего прелестнее и женственнее этого движения. В манерах, голосе и лице Агнешки было сегодня столько милой интимности и простоты, от нее веяло домашним уютом и теплом. Павел в первый раз видел ее такой и сильнее, чем всегда, жаждал, чтобы жизнь его проходила в повседневной близости с Агнешкой.

Она осведомилась о Бронке. Все ей никак не удается выкроить часок и забежать к ним!

— Когда же у меня, наконец, будет свободное время? — говорила она, смеясь, но с легким унынием. — Целый день вертишься как белка в колесе — работа, беготня по городу, ожидание на остановках. Думаю я только в трамвае, да и то лишь тогда, когда там нет давки. Знаешь, я часто мечтаю о том, чтобы проговорить с кем-нибудь несколько ночей подряд, и все, с начала до конца, рассказать, вместе продумать. Столько есть вопросов! Но я прихожу домой еле живая и, как только положу голову на подушку, засыпаю как убитая.

Она вздохнула, потом внимательно всмотрелась в Павла, который сидел с осовелым видом и молчал.

— Эге, ты сегодня не в духе, — сказала она. — Хочешь есть? Сейчас заварю чай.

— Нет, я не голоден, — отказался Павел. Он почувствовал себя немного задетым. «Как будто жратва — главное!» — подумал он с досадой.

— Какой у тебя сегодня тон… официальный!.. Ну, вот и хватит, сад мой полит, — она отставила в сторону пустую лейку и присела на край дивана. — Что нового в редакции?

Павла ее вопрос встревожил. Прежде Агнешка никогда не спрашивала о редакции. Уж не дошли ли до нее отголоски того заседания редколлегии? Может быть, Зброжек успел побывать здесь вчера или позавчера? Павел был уже в этом почти уверен и с трудом удержался от вопроса, вертевшегося у него на языке. Он только пожал плечами и ответил, что в редакции, как всегда, куча повседневной работы и ничего нового.

— Павел, — начала Агнешка, — тебе надо помириться с Виктором. Я думала об этом в тот вечер, когда вернулась из дансинга. У Виктора тяжелая полоса, помоги ему. Если он чем-нибудь и обидел тебя, так уж, конечно, не со зла.

— А отчего же? — пробурчал Павел.

— Думаю, оттого, что ему плохо. Виктор не такой человек, чтобы изливать душу приятелю за рюмкой и надоедать кому-нибудь своими заботами. Он замкнулся в себе и молчит. Он замечательный парень, поверь мне…

— Такой замечательный, что его не сегодня-завтра выгонят из партии, — фыркнул Павел. — Доигрался!

Увидев, как Агнешка изменилась в лице, он тут же пожалел, что сказал это. Но идти на попятный было уже поздно. Агнешка стала настойчиво выпытывать у него подробности заседания, и, в конце концов, Павел увлекся и рассказал все, не скрывая и своего мнения о выходке Зброжека.

— Как же так? — тихо промолвила Агнешка, когда он кончил. — Ты спокойно смотрел на все это и не поддержал его?

— Агнешка, подумай, что ты говоришь! — Павел вскочил с места. — Что я мог сделать? Надо было слышать, как он обо мне говорил! Как о враге, понимаешь? Смешал меня с грязью. Все им возмущены…

У Агнешки засверкали глаза.

— Все? То есть кто же? Партия?

На партийном собрании вопрос будет разбираться только в субботу. Но это не важно…

— А что же важно? Мнение партийных товарищей решает все. Как вы могли допустить это, Павел?

Павел стиснул зубы.

— Глупости говоришь! — бросил он с раздражением, и заходил по комнате. Но скоро остановился и сказал тихо:

— Извини!

Агнешка не отвечала. Павел с беспокойством посмотрел на нее — он готов был язык себе откусить. «О чем она думает?» — спрашивал он себя. А она молчала, сдвинув брови, отчего между ними образовалась такая знакомая ему гневная складка.

— Коммунисты! — шопотом заговорила она, наконец. — Это называется — коммунисты! Довести парня до такого состояния, а потом выгнать из партии…

— Он сам себя довел! — запальчиво возразил Павел.

— Потому и довел, что боролся один, без поддержки… Легче всего осуждать и выносить человеку приговор. Я знаю Виктора лучше, чем вы все. Знаю его мысли, Павел. Нет! — Агнешка энергично покачала головой. — Никогда я не поверю…

Павел смотрел на нее в упор со злым и упрямым выражением. «Ах, вот как!» — холодно подумал он, увидев в ее глазах слезы.

— Павел, — продолжала Агнешка. — Поедем к Виктору. Нельзя его сейчас оставлять одного. Ему еще можно помочь.

— Я? — Павел усмехнулся с деланным удивлением. — Мне ехать к нему? Да у нас с ним никогда не было ничего общего, и я его мыслей не знаю. У меня он не дневал и не ночевал!

Он встретил пристальный, холодный взгляд Агнешки и еще больше разозлился.

— Да, — повторил он. — Я простофиля. Я не разбираюсь во всяких тонких чувствах девушек, которые одного выпускают, а другого впускают…

У него вдруг захватило дух. Хотел еще что-то сказать, но губы дрожали и не слушались. И он только рассмеялся.

— Уйди, пожалуйста! — тихо сказала Агнешка.

Но Павел словно не слышал. В каком-то исступлении он швырял ей в лицо все, что безотчетно накопилось в душе. Все те чувства, которых он до сих пор не смел высказать, сейчас, подстегнутые болью, вырвались наружу. Он говорил Агнешке, что полюбил ее, а она его обманывала. Не помня себя, как в бреду, бросал ей упреки в подлой измене, в малодушии, в расчетливости. Чем он заслужил это? Тем, что не умел ей сказать, как сильно ее любит? Она его считала дураком, смотрела на него, как на какого-то простачка с Бруковой улицы! А надо было сразу сказать правду! Он стиснул бы зубы и все выдержал бы.

— Почему ты молчала? — спрашивал он, пытаясь заглянуть ей в глаза. — Я все время надеялся, воображал, что когда-нибудь…

Опять он задохнулся и уже топотом докончил:

— Ты меня обманывала, Агнешка, ты хотела иметь нас обоих… И Виктора и меня…

Павел вдруг осекся: в потемневших глазах Агнешки выразилось столько презрения, что у него язык отнялся.

— Я… — с трудом выговорил он. — Я не… я только…

Агнешка больше ничего не хотела слушать. Никогда еще не была она так хороша, но и так страшно далека, как в эту минуту, когда, отвернувшись от него, смотрела из-под нахмуренных бровей на дверь. Она строго выпрямилась, лицо ее было ясно и спокойно, и только губы немного дрожали.

— Ах, вот ты как! — Павел отступил на шаг.

Еще миг — и он выпалил бы грубое ругательство, слышанное не раз от уличных мальчишек в родном городке. Но он больше не раскрыл рта. Стоял с минуту среди комнаты, сильно побледнев и тяжело дыша. Потом выбежал не простясь.

Так он объяснился в любви Агнешке.

3

— Читать дальше, папа?

Бронка подняла голову от книги. Наверное хотела опять уличить его в том, что он дремлет. Но Кузьнар не спал, только глаза у него были полузакрыты. Свет ночника падал на книгу и руки Бронки, оставляя в тени голову Кузьнара на высоко уложенных подушках. Несколько дней назад врач уже разрешил ему садиться, разговаривать и даже раз в день вставать и прохаживаться по комнате. Повидимому, болезнь шла на убыль, но сердце было еще очень ослаблено. Два раза в день Бронка делала ему впрыскивания. И при этом хвалила его: — Ах, если бы у всех пациентов были такие вены, как у тебя! — Вены у него, действительно, были толстые, узловатые и выступали под кожей, как вожжи.

— Который час?

— Девятый уже. Ты не устал слушать?

— Читай, читай, — попросил Кузьнар. — А где Антек?

Антек занимался с товарищами у себя в комнате. Они являлись через день ровно в пять часов. Входили все четверо вместе, кланялись Кузьнару и на цыпочках проходили в комнату Антека. Занимались обычно до десяти, битых пять часов, после чего снова появлялись в столовой и, отвесив поклон Кузьнару, гуськом выходили в прихожую.

Кузьнар уже знал их всех в лицо. Больше других ему нравился Шрам, плечистый и долговязый, с выдвинутым вперед подбородком, и маленький рыжик Збоинский.

— А этот толстяк кто? — спрашивал он у Антека.

— Это Свенцкий, очень способный парень, — объяснил Антек.

— Ага, Свенцкий. Ну а другой, брюнетик? Славный такой, но невеселый чего-то и ест, видно, мало?

— А это Юзек Вейс. Он всегда такой, — улыбаясь добавил Антек.

За время болезни Кузьнар еще больше сжился со своими детьми. В первый день, когда его привезли со стройки после обморока, ему было стыдно — особенно перед сыном, — но потом заплаканные глаза Бронки и озабоченное, печальное лицо Антека убедили его, что он любим, и, несмотря на болезнь, у него было удивительно легко и радостно на душе. Он пытался как бы оправдываться перед ними в своей неожиданной слабости, но они не давали ему говорить: врач не разрешил. Кузьнар и себе самому не совсем ясно отдавал отчет, как это с ним случилось. Он помнил только испуганный голос Илжека: «Что с вами, товарищ директор?»

А он хотел тогда тряхнуть головой и скомандовать: — Клади, сынок! — но только губами пошевелил и привалился к стенке, затем медленно соскользнул на землю. После этого он уже ничего не сознавал, почувствовал только, что его обхватили чьи-то руки, увидел широко открытые глаза и подумал: «Челис». Около раздался голос Тобиша: «Осторожнее… Осторожнее!» Его подсадили, вынесли наверх, и голова у него болталась, легкая, как листок. — Что вы, что вы! — пытался он сказать. Но вдруг ослабел, все закружилось перед ним, он увидел только над бараком клочок неба с белым облаком, пушистым, как раздерганная шерсть…

— «Сначала все случившееся было для Юстины ударом, который привел ее в отчаяние, потом она восприняла это как пощечину, разбудившую в ней гордость, заставившую ее почувствовать, что ее человеческое достоинство ранено еще сильнее, чем любовь…»

Бронка на мгновение остановилась, как будто повторяла про себя только что прочитанные слова.

— Юстина? А это которая же? — полюбопытствовал Кузьнар.

— Как это которая? — недовольно пробормотала Бронка. — О ней же все время речь! Это главная героиня романа.

— А чем обидели девчоночку, что она так расстроилась? — сонно допытывался Кузьнар.

Бронка мотнула кудрявой челкой.

— Что же ты, папа, не слушаешь? Я ведь читала тебе, что Зигмунт уехал в Осовец и вернулся женатый… Ты такой рассеянный! Ничего не замечаешь, ничего!

Кузьнар украдкой глянул на нее. Ему показалось, что в голосе дочери дрогнула печальная нота. Не обидел ли и ее кто? Мелькнуло неясное подозрение, но он его тотчас отогнал. Нет, Павел Чиж — хороший, честный хлопец. Правда, он теперь редко бывает дома, уходит с самого утра, приходит поздно вечером. Но если они с Бронкой и повздорили, так в этом нет ничего удивительного: молодежь горяча и непокладиста.

Он закрыл глаза и притворился спящим. Бронка отложила книгу и тихонько вышла из комнаты. «Пусть ее поплачет, — думал Кузьнар сочувственно. — Вернется Павел, так живо помирятся».

В квартире наступила тишина, только из комнаты Антека доносились монотонные голоса мальчиков. Кузьнар подтянул одеяло до подбородка. В такие часы он любил думать о стройке.

В начале болезни его опять преследовал тот кошмарный сон: он видел страшное разрушение, превратившее Новую Прагу в какое-то скопление мусора и обломков. Сквозь шум крови в висках ему то и дело слышалось гудение подъезжающей «победы», стук в дверь и голос Курнатко: «Беда, товарищ директор!..» Он в ужасе порывался вскочить, бредил, сбрасывал одеяло, так что Бронке приходилось держать его за руки. Позднее, когда температура упала, наступил период слабости, и Кузьнар уже не способен был ни о чем думать. Лежал и прислушивался к тихому, как шелест, биению сердца, — это было похоже на щекотку и мешало думать о чем-нибудь другом. «Как будто мышь у меня внутри скреблась», — рассказывал он потом Курнатко. Не знал Кузьнар, что именно в те дни врач опасался за его жизнь.

Бронка сидела подле его кровати все ночи напролет. Отец был в этот период смирен и кроток, и она обращалась с ним, как с ребенком. Он почти не говорил, только смотрел на нее пристально и с такой покорностью, что она невольно отводила глаза. Обычно около четырех у входной двери раздавался тихий звонок, потом шушуканье в прихожей. Кузьнар догадывался, что это шофер Курнатко приезжает со стройки узнавать о его здоровье. Он слышал, как они с Бронкой вполголоса толковали про его сердце, но был так слаб, что даже не просил Бронку пустить к нему шофера и не осведомлялся, как дела на стройке. Лежал на спине и водил глазами по потолку или дремал, повернувшись на правый бок. Тоскливо было тогда в квартире на Электоральной.

Но прошло десять дней — и в одно прекрасное утро Кузьнар проснулся ранее обычного, посмотрел в окно, залитое весенним светом, прислушался к звукам с улицы и вдруг, неизвестно почему, почувствовал себя безмерно обиженным. Он кликнул Бронку, а когда она прибежала в испуге, сел на кровати и начал сварливо брюзжать, разразился потоком каких-то путаных жалоб и упреков. Бронка слушала, не перебивая, и смотрела на него во все глаза, запахивая у шеи свой халатик. Кузьнар, наконец, умолк.

— Ну, что же ты ничего не говоришь? — пробурчал он, подозрительно косясь на дочку и почесывая грудь под рубахой. И сердито нахмурил брови, когда Бронка вдруг залилась веселым смехом.

— Да ты уже выздоровел, отец! — воскликнула она. — Здоров и свеж, как огурчик! Оттого и ищешь, к чему бы придраться! — она откинула со лба челку и ушла готовить завтрак.

На другой день врач разрешил пускать к больному посетителей. Первым явился, конечно, Курнатко и, присев на краешек стула, сначала ничего не рассказывал, только радостно ухмылялся, скаля белые зубы.

— Ну и долго же вы проболели, товарищ директор! — повторял он, хлопая шапкой по колену, таким тоном, как будто это обстоятельство следовало считать необычайной милостью судьбы. — А похудели как! Половины от вас не осталось, товарищ директор! Можно сказать, здорово отощали!

Он встал, зашаркал сапожищами и на радостях неожиданно потрепал Кузьнара по колену. А Кузьнар тоже смеялся и потирал тыльной стороной руки свежевыбритые запавшие щеки. Они заговорили о стройке, и Курнатко рассказал, что «двойка» укладчиков, Цымер и Пабианский, позавчера уложила на фундамент больничного здания шестнадцать тысяч кирпичей, а зетемповец Рыманик дал обязательство заливать пустоты цемянкой вместо дорого стоящего раствора извести с цементом.

— Рыманик? — Кузьнар наморщил лоб и задумался на миг. — Постой-ка…

Курнатко большим пальцем приподнял кончик своего носа и выпучил глаза. И когда Кузьнар по этим приметам вспомнил, наконец, курносого Рыманика, шофер опять засмеялся, хлопая себя шапкой по колену. Он описал, как напарники Цымер и Пабианский совершили свой подвиг.

— Говорят, передовик Остатек с МДМ, когда прослышал об этом, только головой качал!

— Головой качал? — недоверчиво переспросил Кузьнар.

— Да, так говорят, — подтвердил Курнатко. — А Пабианский — помните его, такой худой, чернявый, на еврея смахивает? — объявил, что сегодня кладет кирпич за ваше выздоровление, товарищ директор…

Кузьнар ничего на это не сказал, только глаза зажмурил и словно в раздумье откинул голову на подушки.

— Как люди выросли, Курнатко, — шопотом промолвил он через минуту. — Сколько настоящих людей выросло за это время!

После Курнатко пришел инженер Гнацкий с приветом от инженеров и рабочих. — М-мы уже думали, что в-ваше дело п-плохо, — говорил он застенчиво, поглядывая на исхудалые руки Кузьнара.

— А как там на стройке? — нетерпеливо спрашивал Кузьнар. — Рассказывай, инженер! Далеко ли ушли?

Гнацкий дал ему подробный отчет: на Новой Праге начали рыть еще три котлована. Министерство все тянет с утверждением исправленного проекта железнодорожной ветки. Для здания больницы решили использовать «итонговые» плиты, это значительно облегчит конструкцию, да и много дешевле обойдется…

Кузьнар слушал, жадно ловя каждое слово. Он заставлял Гнацкого несколько раз повторять наиболее интересные новости и безмерно упивался ими.

— Д-да, — закончил инженер, которому вошедшая с лекарством Бронка за спиной отца делала знаки. — Вообще дела идут неплохо, можете спокойно лечиться.

Перед уходом он рассказал еще забавную историю о Шелинге, у которого сейчас новый «пунктик» — негодные краны, выпускаемые заводом «Искра».

— П-представьте себе, подал докладную записку в министерство и почти прямо обвиняет завод во вредительстве. Говорят, дело дошло до Центрального Комитета. Право, он совсем рехнулся… И не перестает твердить о болотах…

В этот день Кузьнар набросился на врача с упреками, что он назло держит его в постели и что оба они с Бронкой действуют во вред государству. Но к вечеру он утомился и притих. Потребовал, чтобы Бронка читала ему вслух роман Ожешко «Над Неманом», и, попрежнему путая всех действующих лиц, без конца надоедал ей вопросами.

— Таких пациентов у меня еще не бывало! — жаловалась Бронка. — Ты капризничаешь, как трехлетний ребенок! — И грозила, что все расскажет Антеку.

Наступили теплые дни, и Кузьнару уже разрешалось не только прохаживаться вокруг стола, но даже и посидеть днем на балконе, с которого открывался вид на узкую асфальтовую мостовую и свежеоштукатуренные дома. Он сидел в кресле, укутанный пледом, смотрел на прохожих, следил за каждым проезжавшим грузовиком. За время болезни он стосковался по людям и с каким-то новым у него жадным интересом присматривался ко всем лицам и различным мелочам окружающей жизни, которые раньше не привлекали его внимания. Любил смотреть в окна дома напротив, наблюдать за женщинами, стоящими в очереди у продовольственного магазина, слушать их споры и жалобы. Часто и подолгу наблюдал он и за детьми дворника, игравшими в пятнашки у ворот дома. А когда на соседней строительной площадке гудел тягач, Кузьнар напрягал зрение и слух, чтобы ничего не пропустить. Сердился, когда рабочие там небрежно сбрасывали доски, а раз даже позвал Павла, как раз в эту минуту проходившего через комнату:

— Напиши ты про это, Павел, у себя в газете! Доска — штука хрупкая, как человек: треснет — и точка, больше никуда не годится. Эх, моих работничков бы сюда, они бы им показали!

Павел молчал, поглядывая вниз на рабочих, сгружавших доски. Потом что-то буркнул и ушел. В последние дни он был угрюм и неразговорчив, не каждое утро брился. «Здорово она его зацепила за сердце!» — посмеивался про себя Кузьнар и продолжал свои наблюдения.

Он много размышлял, но не делился ни с кем своими мыслями. И когда Бронка как-то раз спросила: — Чего это ты, папа, все смотришь и смотришь? Что там находишь интересного? — он ответил только: — Да ничего, так себе смотрю… — и как будто сконфузился.

Хорошо ему было в эти дни. После долгих лет трудов и бурь что-то в нем притихло, размягчилось. Сидел себе на балконе, жмуря глаза от солнца, и жизнь неожиданно нравилась ему совсем по-новому, как будто он впервые с ней знакомился. Его радовало все — лошадь, воз с кирпичом, яркое платье проходившей девушки, — и все сливалось удивительно гармонично в живую картину. Любил он следить за дальним дымком, поднимавшимся над крышами, слушать заводские гудки, возвещавшие перерыв, или, закинув назад голову, провожал глазами летевший мимо самолет. Все вместе было мирной действительностью, и в этой полноте жизни, обнимавшей просторы земли и неба до далекого горизонта, мысли Кузьнара нежились, как на пышно цветущем, нагретом солнцем лугу. Он чувствовал, что теперь сердце у него на месте, и когда на следующей неделе пришел его проведать Тобиш, он сказал ему:

— Знаешь, секретарь, мы с тобой слишком мало смотрим вокруг. Задеревенели в работе, как два дышла! Это, если хочешь, даже недопустимо при социализме. Вот достроим Новую Прагу, найму себе там на Центральной площади комнату с балконом и буду сидеть и пялить старые глаза на мир. Да, да. И тебе это советую.

Но Тобиш ровно ничего не понял. Посмотрел на Кузьнара как-то косо и ответил, что Новая Прага только-только вылезает из земли, а в других местах пока еще квартиры с балконами занимают буржуи.

— Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, — добавил он, махнув рукой.

— Значит, уж и помечтать нельзя? — рассердился Кузьнар.

— Мечтай себе на здоровье, — с усмешкой ответил Тобиш. — Ведь ты же в отпуске.

А через минуту они уже ссорились из-за железнодорожной ветки: по мнению Кузьнара, в том, что ее не добились, виноват был Тобиш, а по мнению Тобиша, — Кузьнар.

Они, правда, быстро помирились, но каждый остался при своем и считал, что он уступает другому только из снисходительности.

— Может, он не ворон, — говорил потом Кузьнар Бронке, в то время, как она отламывала кончик ампулы, чтобы сделать ему впрыскивание, — но и не орел!

Он задумался на миг, потом вздохнул, засучивая рукав:

— Только смотри, не порань! Всаживаешь иголку, как вилы!

Все-таки ночью ему приснился дом на Новой Праге, окруженный чудесной белой колоннадой, под которой играли дети дворника с Электоральной. Проснулся он веселый и немедленно гаркнул: «Бронка!» Когда она пришла, он потребовал бритвенный прибор и объявил, что доктор — мошенник, кормится за счет порядочных людей, которых он по уговору с их собственными детьми упрятывает в кровать.

Около полудня похолодало и стало пасмурно, так что Кузьнар ушел с балкона и лег в постель. А ровно в полдень приехал Курнатко.

Кузьнар обрадовался неожиданному гостю — обычно шофер приезжал в сумерки, после работы. — Садись, сынок! — воскликнул он, готовый обнять Курнатко уже за одно то, что он, войдя, нанес немного глины со стройки на немилосердно блестящий паркет. От мохнатой куртки шофера на Кузьнара повеяло Новой Прагой, и он принялся жаловаться гостю на свою «собачью долю», вынуждавшую его валяться в постели именно теперь, когда работа на стройке в самом разгаре.

— Все-таки вам там без меня труднее, — говорил он уныло. — Правда, люди здорово подтянулись, но и я пригодился бы — хотя бы для того, чтобы по телефону орать. Ну, да еще три-четыре дня, и я отсюда удеру — только меня и видели! Эх, хлопец, кабы не моя дочка… Ты ее не знаешь, это чорт в юбке!

Шофер улыбался и кивал головой.

— Чего там… вы еще можете спокойно полежать, товарищ директор, — сказал он, глядя на ножку кровати.

— Нет, Курнатко, нельзя! Там уже новые котлованы, нужен глаз! Вдруг что-нибудь не так — и работа застопорится. Ни минуты простоя нельзя допускать! Ни минуты! — повторил Кузьнар сурово.

Шофер беспокойно заерзал на стуле, хотел что-то сказать, но только вздохнул и завертел в руках шапку.

— А бетономешалки все на местах? — осведомился Кузьнар через минуту.

— На местах, — подтвердил Курнатко как-то кисло.

— Работают?

— М-м…

— Та-ак, так, — задумчиво протянул Кузьнар. — А участковые графики составляете?

— Не знаю, товарищ директор, — промямлил Курнатко.

— Так ты узнай и завтра мне скажешь. И помните: досок не обрезать, а подбирать по длине. Дерево растет пятьдесят лет и не следует его калечить пилой. Ясно?

— Ясно, товарищ директор.

Кузьнар вдруг внимательно всмотрелся в шофера.

— Что-то ты сегодня такой скучный, Курнатко? Болен? С легкими неладно?

Курнатко натянуто усмехнулся, усердно изучая донышко своей шапки.

— Да я ничего. Так просто… — не сразу и шопотом отозвался он. — Всякое бывает.

— Ну, если без причины нос повесил, значит, досуга у тебя слишком много. Вот погоди, поправлюсь я, такую тебе задам гонку, что искры из шин полетят.

— Э… Кто его знает… — Курнатко теребил суконный козырек, избегая смотреть на Кузьнара.

Кузьнар сел на постели и долго смотрел ему в лицо.

— Что такое вы говорите, Курнатко? — спросил он тихо.

Шофер ничего не ответил, только дернул плечом и покраснел.

— И зачем это вы приехали в такой неурочный час? — с расстановкой продолжал Кузьнар. — Стряслось что-нибудь? Я спрашиваю: случилось что-нибудь? — повторил он тише. — Говорите! На новой стройке, да?

Курнатко неохотно поднял голову.

— Товарищ директор, — стоном вырвалось у него. — Новой стройки уже не будет. Остановили работу. И… И конец.

— Что? Что? — заикаясь, спрашивал Кузьнар. — Кто остановил? Как так? Что ты мне тут…

— Конец! — повторил Курнатко с упорством отчаяния. — Я не хотел говорить, да вы меня вынудили. Грунт там подмок, товарищ директор, вода так и хлюпает. И начальство говорит, что строить на таком грунте нельзя…

Курнатко вдруг выпучил глаза и замахал руками:

— Товарищ! Товарищ Кузьнар! Я не… Иисусе, Мария! Вам же нельзя…

Но Кузьнар уже вскочил с постели и, воюя с длинной рубахой, надевал брюки. Лицо у него посерело и судорожно сжалось.

— Достань-ка мою куртку, она висит в прихожей, — бросил он сквозь зубы. — Да тише, чтобы не услыхала дочка…

— Товарищ директор! — Курнатко помертвел от испуга. — Что я наделал!

— Живее! — прошипел Кузьнар. Он уже торопливо зашнуровывал башмаки.

Через пять минут Кузьнар, крепко держась за перила и почти валясь на руки шоферу, сходил с лестницы вниз, к воротам, где ждала «победа».

4

В этот день почти все работники строительства во время обеденного перерыва собрались на Новой Праге IV. Приходили группами и в молчании толпились около котлованов, в которых работа была прекращена. Мало кто разговаривал, не слышно было и репродукторов. День выдался душный и облачный. Неработавший экскаватор стоял с вытянутой стрелой, словно замер в ненужном больше усилии. Люди ожидали новостей: в бараке дирекции шло совещание с представителями строительного треста. Заседали они уже несколько часов. Время от времени из барака кто-нибудь выбегал или входил туда, а в одиннадцать часов подъехал незнакомый автомобиль «шевроле», и из него вышли двое мужчин, которые до сих пор на стройке никогда не бывали. Их проводило несколько десятков глаз, внимательных и угрюмо-сосредоточенных. Неподалеку от барака, на досках, сложенных под плоским навесом, уселись каменщики постарше и мастера. Остальные группами стояли у забора. Курили в томительной и мрачной тишине. Компания зетемповцев с Вельбореком во главе остановилась около свежевырытого котлована и рассматривала насос новой системы, которым вчера здесь пробовали откачивать воду (сегодня уже отказались от дальнейших попыток). Никто не знал, что принесет ближайший час, — все должно было решиться в бараке дирекции. По «Кузьнаровым полям» бродили какие-то люди с инструментами — прошел слух, что они из Геологического исследовательского института. Трое ушли далеко, под самую рощу, и там что-то устанавливали, вымеряли. Казалось, это врачи сошлись на консилиум и стоят над тяжко больной землей. В толпе, теснившейся у забора, многие то и дело поглядывали в их сторону. Вылинявший транспарант, укрепленный на палках, вяло повис в неподвижном воздухе. Рабочие пили теплый чай прямо из бутылок, со вздохом отнимая их от губ и молча передавая из рук в руки. Иные лениво следили глазами за жемчужно-серой стайкой голубей, кружившей над голубятней. В тишине слышен был протяжный, мелодичный свист. Опустевшие котлованы, брошенные лопаты, безмолвие, полное глухой тревоги, — все ложилось на душу гнетущим чувством ненужности. Но никто не уходил: некуда было идти.

На старой стройке оставалось в этот час мало людей. Там только Выжик и его свита играли в карты на ступенях крылечка перед клубом.

Но даже и они толковали между собой об опасности, грозившей новой стройке. Выжик предсказывал, что через несколько дней «лавочка закроется», — верить проектам нового поселка, который показывали им на диапозитивах, может только круглый дурак, а он, Выжик, не дурак. В красивых синих глазах Выжика светилось глубокое презрение к наивным людям. Когда это презрение нужно было скрыть, Выжик опускал черные ресницы, но даже и тогда оно проскальзывало в складке небольшого пухлого рта. Знавшие Выжика удивлялись его самоуверенности, помогавшей ему смело шагать по жизни. Его старались не задевать, так как он ходил всегда с целой бандой сторонников. Два брата Шкарлацкие, парни с высоко взбитыми чубами, похожие друг на друга, как близнецы, были грозой не только столярной мастерской, но и всего квартала от Сельц до Чернякова. Трое других, не такие видные и красивые, тоже завивали волосы и пользовались печальной славой в Вавре. Этой-то пятеркой командовал Выжик, он был ее душой и мозгом. Должно быть, он покорял их своим хладнокровным бесстыдством. Даже Шкарлацкие прислушивались иногда к голосу совести, а Выжик — никогда. Потому, вероятно, он и был им так необходим; они искали опоры в его непоколебимой уверенности.

Шкарлацкие любили загорать на площадке перед клубом. Но в этот день не было солнца, и они скучали, наблюдая за игрой и подсказывая игрокам ходы. Выжик загребал все взятки, а его партнер, Мацуля, подручный слесаря, потешно гримасничая, раздумывал, с какой карты пойти. Мацуля только недавно научился играть в «тысячу». Этот парень любил паясничать и смешить товарищей. И лицом, и гибкостью, и проворством он напоминал обезьянку и был придворным шутом Выжика.

— Сорок! — Выжик с шиком выбросил карту.

Мацуля притворился плачущим и обругал самого себя:

— Ох, я, раззява! Опять оскандалился!

— Не вой! — буркнул один из Шкарлацких. — Кузьнар и Тобиш хуже тебя оскандалились!

— А мне от этого не легче, — хныкал Мацуля. — Клади туза, ну! Валетом бьет! Что вы скажете? Ах, чтоб тебя! Ну, я и раззява!

Выжик, посмеиваясь, с холодным удовлетворением сгреб взятку и провел по картам длинным ногтем.

— Одни бубны! Давай, что у тебя там есть!

— Ой, он из меня все вытрясет! — причитал Мацуля, поводя ушами, как собака.

Второй Шкарлацкий зевнул и поднял глаза от газеты.

— Кузьнар придет — то-то обрадуется, а?

— Поедет доучиваться, — процедил Выжик. — Пошлют его в Москву на обработку.

— Хи-хи! — визгливо засмеялся Мацуля. — На обработку! В Москву! Хи-хи!

— Пик! Ходи, чучело!

— Челис едет, — сказал Шкарлацкий.

— Да, он и есть! — подтвердил его брат, морща подбритые брови.

Челис ехал, стоя на подножке грузовика, одной рукой ухватившись за дверцу кабины, а в другой держа лопату. Грузовик затормозил перед бараком, где раньше помещалась дирекция.

— Эй, Челис! — крикнул кто-то из компании Выжика. — На что тебе лопата? Воду хочешь ею перегонять? Иди сюда!

Выжик усмехнулся с милостивым одобрением. Медленно тасуя карты, он сквозь лениво опущенные ресницы смотрел на великана Челиса. Мацуля наклонился и что-то шепнул ему на ухо. Выжик кивнул головой.

— Что это у тебя морда так вытянулась? — хихикая, спросил младший Шкарлацкий.

Челис послушно подошел ближе. Его башмаки и штаны внизу были облеплены желтой жижей, трикотажная рубашка взмокла от пота и липла к груди, неумытое лицо словно почернело. Между холмиками мускулов на плечах торчала низко остриженная голова с лошадиной челюстью.

— Оттуда еду, — он указал рукой в сторону новой стройки. — А Илжек там остался. И Вельборек. Они ждут…

Мацуля подмигнул Выжику и взял в руки газету, которую отложил Шкарлацкий.

— Чего ждут, чучело? — Выжик дернул плечами и сдвинул со лба шапку, открыв густые, лоснящиеся волосы, свисавшие до тонких бровей. — Холера! Люблю таких! Велит им партия вылакать всю воду из ям, так и вылакают, ей богу! Дерьмо!

Челис переступил с ноги на ногу. В башмаках у него что-то хлюпнуло.

— В дирекции заседание, — сказал он шопотом. — Может, что и надумают.

От грузовика подошел Котковский, румяный невысокий зетемповец из бригады арматурщиков, приехавший вместе с Челисом. Он сел на ступеньку и достал из кармана папиросу.

— Сказали, что будет общее собрание, — пояснил он. — Объявят результаты обследования. Ведь до сих пор никто ничего не знает, псякрев!

Челис испустил тяжелый вздох.

— Товарищ Кузьнар сильно огорчится, — сказал он, качая головой. — Ведь постоянно мне твердил: «Копай, Челис, копай! Здесь должны стоять дома». А тут — вода! Ох, какое это для него будет горе!

— Ты о себе заботься, чучело! — заметил Выжик. — Теперь за тебя возьмутся!

Челис с недоумением и тревогой заморгал белыми ресницами.

— Верно! — подхватил Мацуля, выглянув из-за газеты. — Вот тут пишут, что ты обязан явиться в милицию.

— Где это? — полюбопытствовал Котковский. Но Мацуля незаметно ткнул его кулаком в бок.

— А вот здесь, — указал он пальцем на заголовок в третьем столбце. — Ясно сказано: явиться по делу о нанесении ран. Тот, кого ты избил, очухался, вышел из больницы. И теперь тебя ищут. Вот тут напечатано черным по белому: Челис.

Челис позеленел.

— Что ты, Мацуля! — пролепетал он. — Ведь я его только…

Он проглотил слюну, с ужасом глядя на сидевших, глаза у него стали совсем круглые.

— Полно вам!.. — неуверенно буркнул Котковский.

Мацуля скорчил удивленную гримасу.

— А ты и не знал, Челис? — Он меланхолически покачал головой. — Ну, смотри сам: какая это буква? Не видишь? Читай.

— «Че», — объяснил старший из братьев Шкарлацких. — Ясно, как день.

— «Че», — торжественно подтвердил Мацуля. — Гляди, читай: «Челис, разыскиваемый милицией».

Челис отступил на шаг. Он дрожал всем телом, губы у него побелели.

— Нет… Не пойду… Илжек говорил, что…

— Илжек тебе не поможет, — с усмешечкой протянул Выжик, сонно глядя на Челиса из-под своих девичьих ресниц. — Посидишь годика два-три, чучело, а потом тебя выпустят.

— Ну, ребята, берите его! — бросил он сквозь зубы, подавая знак Шкарлацким.

С коротким криком Челис сделал движение, как будто хотел бежать. Но оба Шкарлацкие, Мацуля и двое остальных зашли ему за спину и стали оттеснять его к стене клуба. Обступив Челиса полукругом, они напирали все больше. Мацуля, приседая на корточки, изображал собаку, лаял и скалил зубы.

— Челис! — с беспокойством позвал Котковский, встав со ступенек.

Но Челис, видно, уже его не слышал. Он стоял, прижатый к стене, и мотал головой во все стороны. Тяжело дыша, он неуклюже заслонялся могучей мускулистой рукой.

— Пустите! — молил он, пряча за спину лопату. — Ну, пустите…

Зрелище было такое забавное, что даже Котковский засмеялся. Выжик весело засвистал.

— Мацуля, бери его! — скомандовал он. — За ноги! А вы — за руки! Живо!

Они услышали шум борьбы и чей-то высокий, резкий крик.

— Сволочь! — выругался один из Шкарлацких, отскочив.

Над плечами Челиса блеснуло острие лопаты, и затем он стал виден весь. В высоко поднятых руках он держал лопату, как молот. Окровавленный Мацуля, вопя, вставал с земли.

— Челис, вернись! — крикнул в испуге Котковский.

— Хватайте его! — визжали Шкарлацкие.

Челис гигантскими скачками мчался к воротам. Все смотрели ему вслед онемев, и только Мацуля тихо скулил, ощупывая голову. У ворот Челис обернулся, приостановился на миг, раскорячив ноги, и швырнул лопату на землю. Они еще успели увидеть, как он осмотрелся по сторонам, вытянув шею движением затравленного зверя, — и выбежал на улицу.

— Вот мужичье! — сердито выругался Выжик.

Они разочарованно переглянулись.

— Что мы за люди! — шопотом сказал Котковский. — Что мы за люди!..

 

Глава четвертая

1

В последнее время Лэнкот часто говорил жене: «Кажется, мне крышка! Не выкарабкаюсь я, Люцына!»

Погасив свет, они обычно в постели перед сном обсуждали всякие дела — то были часы, когда Лэнкот не таил от Люцыны своих забот. В благополучные времена темой этих бесед бывали главным образом мелочи повседневного быта: запасы продуктов на зиму, планы, как провести отпуск, возможность сделать выгодную покупку. Лэнкот в этих случаях начинал говорить в нос и торжественным тоном. Лежа в темноте и сложив руки на одеяле, он обсуждал вопрос со всех сторон, всегда находя наиболее практичный выход и рассеивая сомнения Люцыны. Потом оба засыпали, лежа рядом.

Но сейчас все пришло в расстройство, и Люцыне приходилось утешать мужа. Он беспокойно ворочался в постели, шуршал папиросами — в эти дни он курил неумеренно — и, вздыхая, излагал Люцыне события за день.

— Я перестал понимать ситуацию, — говорил он. — И, кто знает, не навлек ли я на себя гнев партии. Но чем? Вот чего я не могу понять.

Он перестал «понимать ситуацию» с того дня, когда пришлось побывать в Варшавском Комитете партии. Выслушав его сообщение о том, что произошло на заседании редколлегии, Лэнкоту задали вопрос, считает ли он, что ему не в чем себя упрекнуть.

— Разумеется, нет, — ответил Лэнкот. — Я, как фактический глава редакции, несу ответственность за все: я не сумел уберечь редакцию от влияния таких вредных людей, как Зброжек, и в порядке самокритики признаю, что…

Пожилой мужчина в очках, сидевший за массивным дубовым столом, слушал его внимательно, не перебивая. Но Лэнкот вдруг, не докончив фразы, замолчал, охваченный какой-то смутной тревогой. Его попросили назвать членов коллегии, потом задали несколько вопросов насчет системы работы в редакции, функций различных отделов. Спросили, как часто бывают собрания. Все объяснения Лэнкот давал толково и спокойно, авторитетным тоном, хотя и дрожащими губами. Член комитета записывал их. «Ну, чего я, собственно, боюсь?» — уговаривал себя Лэнкот. Он смотрел на три портрета, висевшие над письменным столом, на телефоны рядом на столике, разноцветные папки с бумагами, на костлявую руку, записывавшую его ответы, и все это наводило на него страх.

— Как мне отнестись к выступлению Зброжека? — спросил он осторожно, машинально ища пальцами бумажку, чтобы скатать из нее шарик.

— Мне думается, поведение товарища Зброжека должна прежде всего обсудить ваша партийная организация.

— У нас уже был на этот счет разговор с товарищем Сремским, и он тоже такого мнения.

Лэнкоту стало тошно. Он нагнул голову, как человек, захотевший посмотреть на камень, о который он споткнулся. Потом привстал, проверяя, окончена ли беседа, можно ли уходить.

Но член комитета порылся в ящике стола. С минуту он рассматривал какие-то сколотые вместе бумаги и задумчиво усмехнулся.

— Нам переслали интересный документ, — сказал он. — Это имеет отношение к вашей «Искре». Весьма любопытно. Один из работников строительства, беспартийный инженер, подал докладную записку о подъемных кранах, так называемых «зетах», которые выпускает этот завод. Гм… Повидимому, они никуда негодны.

— Возможно ли… — пролепетал Лэнкот.

— Да. Остро написано. Надо прямо сказать, этот инженер с нами не церемонится. Режет правду без обиняков. Беспартийный, а чувство ответственности у него большое, государственного масштаба. Мы как раз сейчас занимаемся этим вопросом. В вашей газете его неправильно осветили, товарищ Лэнкот.

Лэнкот ощутил на себе проницательный взгляд из-за очков. У него мгновенно пересохло в горле. Однако он не преминул объяснить, что причиной ошибки было упрямство одного из молодых журналистов, Чижа. — Я его предостерегал против безответственного оптимизма, но вы сами понимаете…

Опять он увидел руку, что-то записывавшую. Задвигал кадыком и прикусил губу.

— Благодарю вас, товарищ, — дошло до него, как сквозь густой туман. — Думаю, что собрание вашей партийной организации внесет много нового. Ну, пока как будто все…

«Пока…» — повторял мысленно Лэнкот, медленно сходя с лестницы. Он даже остановился на площадке. В ушах все еще звучало это брошенное вскользь «пока», грозное при всей своей видимой незначительности.

— А может, ты преувеличиваешь? — усомнилась Люцына. — Ты ведь любишь все раздувать, и успехи и неудачи.

Лэнкот в темноте нашарил папиросы, затянулся и выпустил дым под одеяло. В комнате было душно, окон ночью не открывали.

— Дай бог, чтобы я ошибался, — сказал он тихо. — Но до сих пор инстинкт меня никогда не обманывал.

Ему показалось, что Люцына вздохнула.

— Я тебе всегда твердила: будь осторожен, — сказала она после некоторого молчания. — Я давно жду самого худшего.

— Да, это верно, Люцына. И кто знает, — может, ты и права.

Он поискал ее руку и сжал ее. — «Вот рука друга!» — подумал он растроганно.

— Но я все же не понимаю, чего ты так боишься, Здзислав? Ведь не отдадут же тебя под суд! В комитете сидят порядочные люди. Если ты сознаешься в своей ошибке…..

Лэнкот с раздражением выпустил руку Люцыны. Ничего она не понимает! Он закрыл глаза и увидел ненавистное, насмешливое, ухмыляющееся лицо Зброжека… голову Вейера на зеленом фоне географической карты, висящей над столом главного редактора… и себя, выступающего с покаянием в каком-то зале зловещего вида, перед толпой жестоких юнцов с взлохмаченными вихрами. Он опять сжал руки на одеяле.

— Пришлось бы мне тогда начинать сначала, — сказал он. — Да, Люцына, сначала! А ты знаешь, что это значит? Мне уже сорок пять лет. Уйду из редакции, так, может, и квартиру отнимут. Или даже придется нам уехать куда-нибудь в провинцию.

«Наглецы! — подумал он вдруг с вспышкой ненависти. — Каждый хочет во все вмешиваться, всем заправлять…» Он сжал кулак. Как охотно он задушил бы сейчас того беспартийного инженера, которому вздумалось сунуть нос в дела «Искры»! Ну, можно ли существовать в стране, где тысячи невидимых глаз следят за каждым твоим шагом? Сорок пять лет, а тебя жучат, как школьника!

— Гёте было восемьдесят лет, когда он писал «Фауста», — сонно пробормотала Люцына. — А ты… Ну, да авось все перемелется.

— Гёте жил в другое время, — возразил Лэнкот. Он услышал ровное дыхание уснувшей Люцыны, и мучительное чувство одиночества овладело им. Открыл глаза, посмотрел на занавешенное окно. В щели между шторами блеснула весенняя звезда.

В пятницу утром в редакцию «Голоса» пришел какой-то человек и заявил, что хочет говорить с редактором.

— Кто он такой? — спросил Лэнкот.

Секретарша объяснила, что это рабочий. Фамилии своей назвать не хочет.

— Рабочий? — Лэнкот насупился. — Скажите ему, что у меня совещание.

Через секунду секретарша вернулась: рабочий сказал, что подождет.

Валерий Бабич, вошедший вслед за ней в кабинет, шепнул Лэнкоту:

— Придется тебе его принять, Здзись. В наше время надо держать ухо востро: он имеет вид рабочего, а может оказаться министром.

Лэнкот побагровел от злости.

— Оставьте меня в покое! — вспылил он. — Вы знаете, как я занят. И никто не может от меня требовать, чтобы я принимал каких-то анонимов! Если бы это был министр, он назвал бы себя! Вы меня в гроб вогнать хотите, — добавил он жалобно. — Ну что ж, вгоняйте, только хотел бы я знать, кто тогда будет вести дело…

— Не надо нервничать, Здзись, — успокаивал его Бабич. — Сейчас я узнаю, чего ему надо.

Через несколько минут Бабич вернулся в кабинет и подошел к окну. Лэнкот уже немного успокоился и записывал тезисы речи, с которой он собирался выступить завтра на партийном собрании.

— Ну? — он поднял голову и посмотрел на Бабича.

Тот стоял к нему спиной и барабанил пальцами по стеклу, насвистывая мотив песни «Вперед, молодежь мира». Услышав вопрос Лэнкота, он искоса посмотрел на него.

— Это не министр, — сказал он с расстановкой, надувая щеки, — а только сварщик с «Искры». Фамилия его Бальцеж. Он приехал специально к нам.

— Зачем? — Лэнкот отложил карандаш.

Бабич снова забарабанил по стеклу.

— Говорит, что приехал искать справедливости. И даже вырядился в хороший костюм.

Слышно было, как стучит машинка в комнате секретариата и где-то далеко трещит телефон.

— Ты его выпроводил, Валерий? — тихо спросил Лэнкот.

Бабич утвердительно кивнул.

— И что же? Он спрашивал меня?.. Почему именно меня?

— Он спрашивал редактора, — пояснил Бабич серьезно. — Но я думаю, что он имел в виду не тебя, а Чижа. Он упоминал о его репортаже.

— А что это за человек? — с беспокойством допытывался Лэнкот.

— Рабочий. Крепкий, ширококостный. Примитив. Он взял на заводе отпуск и приехал в Варшаву добиваться справедливости. Говорит, что его обидели. Парень здоровенный, Здзись… — Лэнкот задвигался в кресле и спросил, ждет ли еще Бальцеж.

— Нет, — ответил Валерий с усмешкой. — Не ждет. Я же знаю, сколько у тебя теперь хлопот…

Лэнкот подозрительно глянул на него, пощипывая подбородок.

— Я на минуту ушел от него, а потом вернулся с ответом…..

— Ответом?

— Ну да. Ответом от Чижа. Чего проще? Я ему сказал: «Редактор Чиж занят и велел передать, что ему с вами говорить не о чем». Тогда этот Бальцеж нахлобучил кепку и по-ошел! Искать правды, разумеется.

Лэнкот опасливо посмотрел на дверь.

— Значит, Чиж в редакции?

— Конечно, нет. — Бабич пожал плечами. — Можешь быть совершенно спокоен. Чиж придет только к двенадцати. Ты же сам его отправил интервьюировать передовиков на МДМ.

— Ах, да! — Лэнкот, наконец, понял. И в первый раз за все время их знакомства посмотрел на Бабича с некоторым уважением.

Партийное собрание в субботу началось при добрых предзнаменованиях: Зброжек не явился и не прислал даже извинительной записки.

«Он сам себе яму роет», — размышлял Лэнкот с почти сострадательным удовлетворением. Исподтишка посмотрев на Сремского, который проверял список собравшихся, он заметил, что лысина у секретаря покраснела пятнами.

— Прошу записать, — произнес Сремский в мертвой тишине, обращаясь к Хоманек, которая вела протокол, — что товарищ Зброжек не явился и не уведомил нас о причине.

Затем он повернулся к представителю Варшавского комитета, сидевшему с краю, рядом с шофером Томчыком:

— Полагаю, что собрание мы все-таки откроем. Нам следует обсудить поведение товарища Зброжека.

Представитель комитета, невзрачный, уже лысеющий мужчина, утвердительно кивнул головой. Сремский попросил Хоманек прочитать вслух два предыдущих протокола. Но оказалось, что имеется только один. В кабинете наступило тягостное молчание.

— Еще лишнее доказательство, что мы плохо работаем, — сухо сказал Сремский. И утомленно, по-старчески сгорбившись, нагнулся над своей тетрадью с записями.

Кто-то вздохнул. Представитель комитета молча закурил папиросу. Всем было жаль секретаря, который пришел сегодня гладко выбритый, торжественный, в парадном черном костюме, имевшем несколько траурный вид. Через минуту Павел Чиж звучным голосом стал читать протокол прошлого собрания. «Интересно, о чем он думает сейчас?» — спрашивал себя Лэнкот, поглядывая на его смуглое невеселое лицо с нахмуренными бровями. Опять в душе его мелькнула тень непонятной тревоги.

Все время, пока происходило собрание, Лэнкот боролся с инстинктивным ощущением, что вокруг него теснее и теснее смыкается какой-то невидимый круг. Правда, ничья критика не была направлена прямо против него, его имени никто не называл, но Лэнкот знал, как происходят великие землетрясения: сперва дрожит земля, потом валится крыша, и только напоследок падает уже и человек. А сегодня он после каждого почти выступления чувствовал, что почва медленно, но неотвратимо уходит у него из-под ног. С подавленной яростью слушал он «самокритику» Сремского, который пытался взять всю ответственность на свои худые сгорбленные плечи. Секретарь партийной организации говорил с усилием, старательно подбирая слова. Только и слышно было: «Я недоглядел», «Я запустил», «Я не помог». Он нервно откашливался, делал паузы, чтобы смочить в воде запекшиеся губы, и, вероятно, не догадывался, что все эти глаголы в залегшей кругом тишине с треском и грохотом валятся на голову Лэнкота.

— В общем, товарищи, — заключил, наконец, Сремский, — основная моя ошибка в том, что я не сумел тесно связать работу партийной организации с работой редакции, — товарищ Хоманек, прошу это занести в протокол! — и из-за моей халатности организация перестала быть идейным стержнем нашего коллектива. Мы не обсуждали поведения наших товарищей, членов редколлегии… Собирались слишком редко. Все это привело к тому, что в газете создалась атмосфера, чуждая духу нашей партии… И вот результат — такие инциденты, как выходка Зброжека. Все это — моя вина как секретаря партийной организации. Запротоколируйте, пожалуйста, товарищ Хоманек.

Сремский опять потянулся за стаканом, да так неловко, что вода брызнула на столик. Лэнкот с чувством невольного отвращения смотрел на его худые желтые руки. «Дурак! — шипел он мысленно. — Зачем суешься, куда не просят?»

Но Сремский, понизив голос, сурово добавил:

— Прошу вас высказываться, товарищи. Щадить меня не надо, я этого не заслужил.

Все, что произошло потом, было для Лэнкота полнейшей и грозной неожиданностью.

Брали слово люди, в чьей преданной покорности он был до сих пор так уверен, что почти не замечал их. И вот сейчас он сидел, хмурясь, с противным осадком на душе и слушал репортера Яхника, какую-то мелкую сошку из отдела связи с районами, ожидая, не превратится ли этот парень, подобно жене Лота, в соляной столб. Еще год назад Яхник был пропагандистом в Слупске и обратил на себя внимание дельными корреспонденциями. Лэнкот никак не думал, что он способен высказывать какие-то категорические мнения. Яхника обычно посылали в ту или другую деревню для мелкого репортажа, и потом зеленый карандаш Лэнкота наполовину сокращал текст его заметок. А теперь вдруг оказалось, что этот розовый блондинчик имеет свое собственное суждение обо всем. Он упрекал руководство газеты в оппортунизме или, как он выражался, в «замазывании явлений классовой борьбы в Польше».

— Возьмем, например, посадку картофеля, — говорил он тихим голосом, поминутно заливаясь румянцем. — Некоторые кооперативные хозяйства посадили в процентном отношении меньше, чем единоличные….. Или возьмите вопрос о производительности тракторов: в кооперативном хозяйстве Береста, в Новосондецком уезде, тракторист еле-еле выполнил пахоту на одном гектаре и культивацию на четырех гектарах. Что это означает? Это — влияние кулаков, товарищи! А попробуйте разобраться, как проходят кампании взаимопомощи. Ведь взаимопомощь хозяйств имеет целью обуздать кулаков. А кулаки, конечно, уклоняются от всех решительно повинностей. И очень часто это им сходит с рук. Вот в Меховском уезде из пяти кулаков, отказавшихся помочь тяглом малоземельным, осужден только один. Об этом надо писать, товарищи, а не замалчивать это.

— Так почему же вы не написали? — спросил хромой Магурский, чей голос Лэнкот, кажется, ни разу не слышал до сих пор.

— Я написал, — тихо ответил Яхник, краснея, как девушка. — Но мне все вычеркнули.

— А мне вымарали целый абзац о некоторых вредных явлениях в районе шахт, — с глухим смехом сказал Магурский.

Голос у Магурского был такой, словно он исходил из мегафона, помещенного у него в животе. Лэнкот вспомнил его статейку о шахтах. Действительно, она показалась ему тогда несколько рискованной и перегруженной техническими подробностями. Кажется, Магурский пишет большую книгу по этому вопросу.

— Наша газета не для специалистов, — сказал он тогда Магурскому с кислой гримасой. — Среднему читателю следует давать только общую картину наших производственных достижений — и достаточно с него. — Сказав это, он косой зеленой чертой перечеркнул целую страницу.

Сейчас он посмотрел на Магурского внимательнее: коренастый мужчина с большой головой и черной щеточкой усов. Говоря, он все время постукивал резиновым концом своей трости по неуклюжему носку ортопедического башмака.

Магурский стал объяснять, что в угольных районах очень часто наблюдаются некоторые вредные последствия разработки недр.

— Если вам это интересно, товарищи, — медленно говорил он, — я вам в общих чертах объясню, в чем дело. Разработка угольных пластов вызывает тектонические смещения в земной коре, а в результате — оседание почвы. Например, в Заглембье, когда едешь по шоссе, замечаешь прудки или озерки, которых еще недавно здесь не было. И еще другое: на шоссе, прежде совершенно ровном, теперь кое-где образовались впадины, а кое-где — холмики. Вот это и есть вред шахт, товарищи. И я об этом написал. В Забже, Новом Бытоме, в Домброве уже из-за оседания почвы разрушаются и дома и канализационная сеть. В Бобровниках и Грудце вода вся ушла в землю. В статье я писал о способах предотвращения таких вредных явлений и о том, как устранять их последствия. А в некоторых шахтах эта работа делается кое-как, спустя рукава. Ну, я, конечно, в своей статье назвал несколько таких шахт… Но у нас в редакции, видно, убеждены, что тектонические сдвиги — это явление контрреволюционное. И безапелляционно вымарали целую страницу. Да. Полагаю, товарищи, что это тоже характеризует методы редакторской работы и отношение некоторых членов партии к современной действительности. Если мы будем скрывать от наших читателей даже необходимость борьбы с природой, тогда…

Магурский махнул рукой. — Я кончил.

— Товарищ Магурский! — крикнул с места Павел Чиж. — Почему же вы только сейчас об этом заговорили? Ведь наша партийная организация существует не с сегодняшнего дня.

Он сказал это резко, глядя исподлобья на кончик трости Магурского.

— Нет, конечно, — публицист пожал плечами. — Она существовала и раньше, но только в списках районного комитета. Не будем обманывать друг друга!

— Если так, то в этом мы сами виноваты, — отрезал Павел. — И вы в том числе.

После Магурского выступали: Бергман из экономического отдела, начинающий поэт Снай из «Хроники культурной жизни» и кассирша Хоманек.

Лэнкот слушал с возрастающим удивлением. Ему казалось невероятным, что вся эта низшая братия не только имеет свое мнение, но дружно заняла какую-то общую позицию в делах, которые до сих пор решались без ее участия. Ну можно ли было тихую, как мышка, Хоманек, с утра копошившуюся в своей кассе, подозревать в критическом отношении к атмосфере редакции!

— У меня всегда было такое впечатление, — говорила она тихо, — что здесь никто никого не любит и все скрывают свои мысли. А ведь искренность и тесная сплоченность обязательны для членов партии. Зброжеку было тяжело в редакции, я это видела. Мне его очень жаль, товарищи…

А Бергман! Добродушный Бергман с головой негра, покрытой густой курчавой шерстью, всегда рассеянный, поглощенный своими статистическими таблицами и диаграммами!.. (Лэнкот в глубине души презирал его за происхождение, но Бергман имел репутацию высокоидейного коммуниста, и нужно было ухаживать за этим цветком, имевшим такой хороший политический запах.) Работал Бергман в клетушке в конце коридора, писал там свои фельетоны в сто строк о господстве монополистического капитала на Западе и достижениях советских пятилетних планов. Ровно в час он из редакции мчался на занятия в Институт журналистики, на ходу здороваясь с машинистками и рассыльным. Бергман был членом партийной организации своего института, но Сремский пригласил его на сегодняшнее совещание. И в своей речи Бергман сказал, что на дело Зброжека нельзя смотреть, как на какой-то неожиданный эксцесс, ибо корни его — в болоте оппортунизма, царящего в редакции.

— Конечно, выходка Зброжека более чем неприлична, а его отсутствие сегодня — это грубое нарушение партийной дисциплины. Такие факты следует сообщать комиссии партийного контроля, да! — говорил Бергман картавя. — Однако не надо забывать, что мы до сих пор молчали. Каждый из нас видел, как скверно обстоят дела в редакции, но все выжидали. Чего? Счастливого случая? Вмешательства провидения? В партии не полагаются ни на счастливый случай, ни на провидение. Мы сами должны были вмешаться, на то мы и коммунисты! Мы этого не сделали — и что вышло? Зброжек перестал нам доверять. Мы молчали — вот он, в конце концов, и не выдержал, крикнул! Крикнул, как человек, которому нечем стало дышать… Но за эту удушливую атмосферу в редакции кто-то должен ответить. Я вас спрашиваю: почему мы так долго молчали? И кто виноват?

Вспыльчивый Снай, бледный от гнева, крикнул:

— Это самое я спрашиваю уже три месяца!

— За кофе на Фоксале, — буркнул Магурский Яхнику, который слушал с открытым ртом.

В душе Лэнкота презрение понемногу пересиливало страх. Он презирал каждое слово этих людей, воображавших, что они имеют право судить о его поступках. Что они понимают? Как они могут понять его, если не знают его души так, как знает ее Люцына? Он — Здзислав Лэнкот, и в этих двух словах глубоко интимное содержание целой жизни. Помогли ему эти люди хоть чем-нибудь за все то время, что он жил, работал, бился как рыба об лед и рос? Нет! Здзислав Лэнкот один познал соленый вкус своей жизни. А теперь они врываются в его жизнь, как волки в тихий двор! Тявкают и рычат на него, на него и Люцыну, на их общее достояние, которое они кропотливо сколачивали, годами урезывая себя во всем, на ласковый, неяркий огонек их домашнего очага, который он и Люцына вдвоем раздували осторожно и терпеливо.

Лэнкот решил защищаться. До этой минуты он молчал, сдерживая распиравшую его ярость, но сейчас вдруг почувствовал прилив отваги — как будто страх и ненависть воскресили в нем давно замершие инстинкты. Полуопустив веки, он поглядывал на Магурского, Бергмана, Сная, следил искоса за Сремским и за рукой Хоманек, писавшей протокол, и, кажется, уже почти ощущал, как вырастают у него когти хищника, готового к прыжку. Еще минута — и он прыгнул бы! Он уже ослеп от волнения и почти расхрабрился. В жизни Здзислава Лэнкота впервые наступил бы взрыв его истинных чувств, мыслей, верований. Он раскрылся бы перед людьми, как раскрывает свое нутро взорванная скала. Но этого не произошло, потому что слова попросил Павел Чиж.

Чиж сказал, что обсуждение начинает принимать характер личных нападок, а этого допускать не следует.

— Я считаю себя виновным наравне с другими товарищами, — говорил он, резко отчеканивая каждое слово. — И я уверен, что все вы чувствуете то же самое. Так пусть же каждый говорит за себя.

Представитель Варшавского комитета, должно быть, вообразил, что Павел хочет заступиться за Сремского, который взял всю вину на себя. Он кивнул головой и пробормотал: — Совершенно справедливо!

Среди присутствующих произошло замешательство. Далеко не все поняли, какой оборот принимает дело. Послышались недоуменные перешептывания, кто-то уже хотел выступить, но его предупредил Лэнкот.

Минутное безумие прошло, он уже снова владел собой. Слова Чижа его успокоили, охладили. Он понял, что имеет союзника, и воинственная отвага его схлынула, как вода, спущенная из пруда. Теперь в нем восторжествовал рассудок и благоразумная осторожность.

— Товарищи, — начал он тихо и с достоинством. — Я считаю, что для пользы дела должен критически осветить свою работу в газете.

Вечером он говорил Люцыне:

— Я, кажется, говорил именно то, что им хотелось от меня услышать. Ведь умная самокритика в том и состоит, что признаешь свои ошибки и тем самым предупреждаешь упреки. Однако на этот раз она почему-то не подействовала.

В самом деле, самокритика Лэнкота была встречена холодным, недоверчивым молчанием. И по предложению Яхника, поддержанному Магурским и Снаем, решено было продолжить обсуждение вопроса на следующем собрании.

2

В начале следующей недели в Доме журналиста на Фоксале и в подвальчике на Новом Свете, где проводили время Валерий Бабич с приятелями, много говорили о рабочем с завода «Искра» Бальцеже. История эта была уже всем известна. Молодой сварщик, заклейменный Чижем в его репортаже, приехал в Варшаву добиваться социалистической справедливости. Рассказывали, что в редакции «Голоса» Бальцежа не приняли, Чиж отказался говорить с ним. Но сварщик упрям и обратился в «Штандар млодых». Один из «вейеровцев», оказавшийся там в это время, видел его собственными глазами. — И знаешь, — отличный парень! — сказал он Снаю за кофе на Фоксале.

По слухам, «Трибуна люду» переслала жалобу Бальцежа в ЦК партии. Одновременно сварщик обратился и в другие редакции. Этого парня в тесном синем костюме и красном галстуке видели и в «Жице Варшавы», где он ожидал в коридоре, потом в «Вечернем экспрессе» — здесь он имел долгий разговор с редактором. По описанию случайных свидетелей, он был невысок ростом, плечист, не старше двадцати пяти лет — и смотрел на всех проницательно из-под темных кудрявых волос, закрывавших ему лоб.

В среду в восемь часов утра Бальцеж пришел в Варшавский комитет партии. Ожидая товарища из Отдела пропаганды, он говорил секретарше, что в Народной Польше нельзя безнаказанно обижать трудящихся. Объяснял он это спокойно, даже с улыбкой и, видимо, был глубоко убежден не только в своей правоте, но и в общественном значении своего приезда в столицу.

А Павел ничего не знал. В последнее время он сторонился товарищей в редакции, работал, запершись у себя в комнате. Домой возвращался поздно и всегда заставал Антека за чертежным столом: облокотись на него, он вполголоса зубрил что-нибудь. Антек занимался до поздней ночи, так что они с Павлом почти не разговаривали. Павел ложился на свою кровать и смотрел в потолок.

Он переживал тяжелые и тревожные дни. С тех пор как они с Агнешкой перестали встречаться, он места себе не находил. И дома, на Электоральной, и в редакции, и на улице он чувствовал себя лишним и ужасно одиноким. Даже Бронка с некоторых пор избегала его и, когда бы он ни заходил в ее комнатку при кухне, он всякий раз заставал там Янека Зиенталю, который, подняв глаза от конспекта, застенчиво здоровался с ним. Они с Бронкой тоже готовились к экзаменам.

В эти дни Павел часто думал о своем отце. Он дорого дал бы за то, чтобы можно было посоветоваться с ним. Вспоминал его худую руку с посиневшими ногтями, которую он, Павел, целовал всегда, когда вставали из-за стола. Он помнил, как отец, уже тяжело больной, прикованный к постели, подзывал его и гладил по голове. Тогда Павел, чувствуя знакомую ладонь на своих жестких мальчишеских вихрах, испытывал только нетерпение. Теперь он тосковал по чьей-нибудь нежной ласке, ему так нужен был близкий человек, который способен был бы прощать ему все глупости и не требовать от него унизительной покорности. Не раз хотелось ему присесть на кровать к дяде Михалу и поделиться с ним своими горестями. Ведь они любят друг друга. Кузьнар накопил большой жизненный опыт, он член партии и, наконец, двоюродный брат его матери. Но Павел как-то стеснялся его, не знал, с чего начать задушевный разговор. Кроме того, каждую минуту в комнату могла войти Бронка.

Итак, Павел был предоставлен самому себе. Он постоянно размышлял о своем поведении в редакции, о ссоре с Агнешкой и о столкновении с Виктором Зброжеком. Эти три вопроса как бы сливались в один.

Партийное собрание, состоявшееся в субботу, ни в чем его не убедило. На этом собрании он больше молчал, только два раза сделал краткие замечания и все время чувствовал, что присутствующие настроены против Лэнкота, но не понимал, почему. Ему казалось несправедливым, что партийная организация, осудив недопустимое поведение Зброжека, вместе с тем разделяла его мнение о работе редакции и тем самым как бы молчаливо признавала, что Виктор прав. Павел не мог с этим примириться. Кто же, собственно, виноват — Зброжек или Лэнкот? Как будто всем ясно, что Зброжек вел себя не так, как подобает коммунисту, и несомненно этим вопросом займется комиссия партийного контроля. Павел не стал бы голосовать за исключение Зброжека из партии. Чувство обиды прошло, и в глубине души он не питал вражды к Виктору. Но дело было совсем не в этом! Зброжек обвинял Лэнкота во вредительстве, а партийная организация, формально осудив Виктора, на самом деле безмолвно поддерживала его. Выходило, что виноват Лэнкот.

Павла, в конце концов, можно было убедить в том, что Лэнкот совершил кое-какие ошибки, и он ничуть не сомневался, что Лэнкот сам готов их признать, Но поверить, что этот выдержанный, терпеливый и самоотверженный работник целиком виноват во всем том, что творилось в редакции, Павел никак не мог. Нет! Он считал, что все несправедливы к Лэнкоту.

К тому же, если бы оказалось, что Лэнкот действительно виноват во всем и, более того, — что он действовал сознательно, это бросило бы тень и на него, Павла: значит, в лучшем случае, он — невольный сообщник политического врага! А с этим Павел ни за что на свете не мог согласиться. И он изо всех сил цеплялся за свое доверие к Лэнкоту, спасая не столько себя, сколько свое прошлое, месяцы работы в редакции, свои репортажи и партийную совесть. Всего этого он не хотел зачеркнуть, подобно тому, как зачеркнул свою любовь к Агнешке. Если бы он и это утратил, то немного осталось бы от Павла Чижа.

Возможно ли, что он так ошибался? Он перебирал в памяти все, что им написано, анализировал свои отношения с людьми, побуждения, припоминал с самого начала все факты и то, что наблюдал во время поездок в район.

И все больше убеждался, что поступал правильно. Чего же, как не правды, искал он там? Ведь он ездил по стране не с корыстной целью и не в поисках приключений. Он искал новые зерна, посеянные в душе человека, искал упорно, с трудом, ощупью. Постоянно приходилось отсеивать старую мякину, очищать руду от пустой породы. Может быть, он раз-другой и ошибся, но разве могло все быть ложью? Если это так, значит, он и в себе самом жестоко обманывался.

При этой мысли Павел чуть за голову не схватился. Нет, не может быть! Он не забыл, как боролся с собой, когда писал последний репортаж об «Искре». Как мучила его боязнь не отличить правды от лжи! Иногда, разбираясь в том, что видел, он чувствовал, что не хватает каких-то звеньев, и боялся, что может отойти от правды, за которую хотел крепко держаться. Он не смог бы объяснить, в чем она, эта правда, но знал, что ею жили его отец и мать, и Михал Кузьнар, и все, кому он верил. То была правда его родных и друзей, его класса, честная правда простых людей во всем мире. Павел страстно верил, что есть она и в его жизни. Лишь иногда — особенно, когда он писал, пытаясь анализировать сложные и разнородные явления новой действительности, им овладевала тревога, как бы не утерять путь к этой правде, которую часто трудно бывает распознать. В такие минуты он искал поддержки и обычно находил ее у Лэнкота. Так было, например, тогда, когда ему предстояло писать вторую статью об «Искре»: он послушался советов Лэнкота, выражавших волю партии. Как можно было ему не поверить? Кому же было верить, если не Лэнкоту, партийному товарищу и руководителю, человеку, который не щадит своих сил для их общего дела? Нет, нет, не могло это быть ошибкой! Если бы даже все обмануло, не мог изменить ему, Павлу Чижу, инстинкт, пролетарское чутье, от которого не укроется никакая подлость. Ведь он — сын рабочего. Бреясь по утрам, он часто смотрел на свое лицо в зеркале, словно проверяя, не утратило ли оно той твердости и решительности, какой жизнь отметила черты всех Чижей. И всегда находил их где-то между глазами и подбородком, в складке рта, такой же, как у его отца.

На собрании в субботу, в то время как Магурский, Яхник, Бергман и другие выступали с обвинениями, Павел упрямо старался в душе оправдать себя. Он считал, что виноваты все: Магурский молчал до сих пор, Снай критиковал только «в кулуарах», Бергман ничего во-время не заметил, а Зброжек не сумел бороться по-партийному. «Вот она, их справедливость! — мысленно насмехался Павел, слушая их. — Она заключается только в том, что они ищут козла отпущения». Почему бы лучше каждому не говорить о самом себе? А между тем каялся только один Лэнкот. Павел считал, что самокритика Лэнкота искренна, хотя, пожалуй, слишком поверхностна: Лэнкот отделывался общими фразами. Однако Павлу было ясно, что никто здесь не разделяет его мнения, что и в этом он одинок. И его охватило беспокойство и раздражение. Чего им, собственно, нужно? Оставалось одно — ждать следующего собрания.

Второе собрание состоялось через несколько дней.

В кабинете опять стоял густой дым папирос «Шахтер», но сегодня собрание носило несколько иной характер. Обошлись без вступительного слова и сразу начали обсуждение. Должно быть, за эти дни люди во многом разобрались: в их выступлениях чувствовалась непреклонная убежденность и сосредоточенность. Видимо, каждый в отдельности принял какие-то решения.

Начал Магурский. Начал с резких, почти грубых слов, брошенных прямо в лицо Лэнкоту. Глухо звучал его обвиняющий голос, и каждый упрек падал, как удар. Казалось, Магурский в такт своим словам топчет неуклюжим башмаком какой-то мешок, брошенный в углу комнаты. Никто не смотрел в этот угол. Все происходило в душном, гнетущем молчании. В промежутках между фразами слышно было только свистящее дыхание Лэнкота. Он был испуган, и всем был заметен его страх, он исходил от него, как воздух из проколотого пузыря. После Магурского выступил Яхник, за ним — Бергман и Снай. Обвинения были те же, что и на предыдущем собрании, но теперь называлось имя, гремели факты, доказательства, звучали цитаты. И делались выводы: перестроить редакционную коллегию, изменить методы работы, усилить влияние партийной организации в «Голосе».

Все это заняло немного времени и прошло удивительно легко. Лэнкот и не пытался защищаться. Было так, как будто группа людей решила сдвинуть вросший в землю огромный камень, а когда на него навалились, собрав все силы, он неожиданно легко поддался и, сдвинутый, оставил по себе не такой уж глубокий след. После общего усилия наступила тишина, полная удивления и облегчения, — и через минуту-другую люди уже как будто забыли о присутствии Лэнкота. Бергман и Магурский с увлечением обсуждали неизбежные перемены в личном составе редакции. Лэнкот сидел рядом, а они перекрикивались чуть не через его голову.

«Почему он молчит?» — в смятении недоумевал Павел. Он уже немного презирал Лэнкота и в то же время жалел его. «Ну, чего он боится? — твердил он про себя. — Ведь не может все это быть правдой…» Он посмотрел на потное и бледное лицо Лэнкота, и ему стало стыдно за него.

Прозвучало имя Зброжека. Кто-то, — кажется, Снай — рассказал, что Зброжек поранил руку стеклом, и рана загноилась. Теперь ему впрыскивают пенициллин, и он уже неделю лежит в постели. Этим и объяснялось его отсутствие на прошлом и нынешнем собрании. — Я так и думала! — усмехнулась Хоманек. Завязался общий разговор, все галдели разом, забыв о Лэнкоте. И тут только взял слово Павел.

Он пробовал защищать Лэнкота, но и сам сознавал, что защищает его слабо. После первых же фраз он осекся, смущенный неприязненными взглядами. В глазах Магурского, смотревшего на носок своего башмака, Павлу чудилась насмешка. И в нем постепенно разгорался гнев.

— Вы превратили собрание в суд, — говорил он. — Забыли только тоги надеть! Однако я должен констатировать, что ни от кого, кроме товарищей Сремского и Лэнкота, не слышал здесь ни одного слова самокритики.

— А вы начните с себя, — прогудел Магурский. — Вам есть что сказать.

Павел сердито уставился на него.

— Что вы имеете в виду? — бросил он сквозь зубы.

— А хотя бы ваш репортаж об «Искре», — спокойно пояснил хромой публицист. — Неужели вы не понимаете, сколько вреда он наделал?

— Вреда? — Павел пожал плечами. — Извините, товарищ, я там был, а вы сидели в Варшаве. У вас, быть может, есть телепатические способности, а я предпочитаю видеть вещи вблизи.

— Минутку! — перебил его Сремский. — Вы уверены, что те, кто вам давал сведения, не обманули вас?

— Уверен. Мои сведения совпадают с теми, которые имеются у руководителей партии. Но, разумеется, у вас всех есть собственное мнение, которое вы себе составили, находясь за триста километров от завода. Поздравляю!

Он потряс головой в знак того, что ему больше нечего сказать, и в эту минуту встретил пристальный взгляд Бергмана.

— Ей-богу, Чиж, я вас не понимаю, — примирительно сказал он. — Чего вы упрямитесь? Ведь всем ясно, что вы сделали серьезный промах. Сами подумайте: переложить всю вину с дирекции на рабочих — это ли не промах? А вы именно так и сделали в своем репортаже. Между тем, по всей видимости, на «Искре» дело обстоит совсем иначе. Не горячитесь, подумайте…

— О чем? — запальчиво возразил Павел. — Лучше вы сядьте в поезд и поезжайте туда сами. Я не одну ночь мотался в вагоне. «По всей видимости»! Я не полагался ни на какие «видимости». И, наконец, повторяю вам: мое мнение об «Искре» целиком сходится с мнением руководства партии. Товарищ Лэнкот может это подтвердить.

Все мгновенно повернулись к Лэнкоту, который сидел в сторонке, всеми забытый.

— Мне об этом ничего не известно, — промямлил он, закрывая глаза.

— Как! — шопотом выговорил Павел. — Да ведь вы сами…

Он смотрел на Лэнкота оторопев. Тот только шевельнул кадыком и ничего не ответил.

— Вы же сами сказали мне, — тихо напомнил ему Павел, — что партия давно интересуется «Искрой». Неужели не помните? И что по указанию партии следует помочь дирекции завода…

Лэнкот сделал рукой нерешительный жест, словно заслоняясь от кого-то.

— Я этого не говорил, — пролепетал он. — Никогда я этого не говорил…

В наступившей тишине Павел долго смотрел на Лэнкота широко открытыми глазами.

3

Лэнкот запомнил взгляд Чижа. Возвращаясь домой в автомобиле редакции, он все еще ощущал на себе этот взгляд и раз-другой даже бессознательно провел по щекам ладонью, словно хотел стереть его. Но это была мелочь по сравнению с остальным. В его ушах еще звучали голоса обвинителей: Мазурского, Яхника, Бергмана, Сная…

Сейчас, когда все было позади, он не находил в себе больше ненависти. Видно, побеждают те, кто сильнее. Им овладело какое-то оцепенение, слабость, близкая к покорности. Вспомнились медвежьи лапы Магурского. Возможно, что через неделю он этими лапами будет держать телефонную трубку, сидя за столом главного редактора. Он или Бергман. Да, как бы там ни было, для него, Лэнкота, все кончено…

«Конец», — с тупым удивлением твердил про себя Лэнкот. Он сидел на мягком сиденье автомобиля, как Иов, зная, что через несколько дней придется уже ходить пешком, ибо машина была собственностью редакции, и злобно смотрел на спину шофера Томчыка. Томчык, член партии, присутствовал на собрании и был свидетелем его позора. Он, правда, не выступал, но принимал молчаливое участие в самосуде. Наверное, в уме этого простака все перевернулось вверх дном. Лэнкот тупо всматривался в загорелый затылок шофера. Он ненавидел его за вежливую сдержанность, в которой чувствовалось сознание своей равноправности.

Лэнкот был очень утомлен — не столько пережитым сегодня, сколько мыслями о том, что его ожидает. Забившись в угол, он перебирал в уме все виды партийных взысканий. Исключат? Совсем или на время? Дадут выговор с предупреждением? В лучшем случае отправят в глушь работать в какой-нибудь ничтожной газетке. Лэнкот уже видел грузовик у ворот и людей, выносивших из его квартиры мебель. Потом — себя и Люцыну на скамейке, на площади провинциального городка. Может, в Ченстохове? Паек по карточкам, разъезды в битком набитых поездах, зависимость от уездных активистов. Безвестное провинциальное существование… Съежившись и трепеща, представлял он себе, как его, Здзислава Лэнкота, словно щепку, уносит серая угрюмая река жизни. Этого он больше всего боялся.

Автомобиль медленно прокладывал себе дорогу между пешеходами, переходившими мостовую на площади Наполеона. Вдруг Томчык затормозил, тихо выругавшись. В оконце мелькнул козырек милиционера. — Документы! — услышал Лэнкот его голос, и машинально полез в карман за бумажником, но в руках шофера уже зашуршала регистрационная карточка.

— Первый раз случилось, пан начальник, извините! — сказал Томчык, нарушивший правила движения.

— Каждый из вас так говорит! — милиционер покачал головой и записал номер в книжку. — А потом — кровь на мостовой. — В его мясистой красной руке карандаш совсем не был виден.

— Ну, ладно, трогай! — с улыбкой сказал он через минуту, возвращая шоферу бумаги, и заглянул в боковое окно, приложив два пальца к козырьку. Лэнкот увидел розовое лицо и голубые глаза двадцатилетнего парня. И дрогнул, вспомнив мальчишеское лицо репортера Яхника, обвинявшего его в оппортунизме и в том, что он подавляет в людях всякую индивидуальность. Да, все они столковываются за его спиной без слов, одними взглядами — Яхник, милиционер, шофер Томчык…

Лэнкот вздохнул, подумав о Люцыне, ее всегда озабоченном лице и нежных, бережных руках. Вот она сейчас узнает от него все и примет весть о катастрофе со своей обычной покорностью, рожденной постоянными дурными предчувствиями. Он спешил к ней, чтобы не оставаться наедине со своим позором. — Люцына, — скажет он ей уже с порога, — свершилось, всему конец!

Но на углу Маршалковской и Иерусалимских Аллей машину задержал красный сигнал. Лэнкот с раздражением наблюдал за потоком пешеходов. Автомобиль дрожал и нетерпеливо гудел. На мостовой суетились люди, заполняя все узкие проходы между машинами, перебегая с тротуара на тротуар, втискиваясь в обвешенные живыми «гроздьями» трамваи. Лэнкот ощущал в горле какую-то противную щекотку, предвестницу слез. Он не хотел смотреть на этот город, отвергнувший его, не хотел видеть торчавший перед глазами затылок шофера, молчавшего всю дорогу. На углу, неподалеку от бывшего дворца, пестрели цветы в киосках и ряды ярких обложек на прилавках книжных ларьков. А вокруг по-весеннему шумела толпа, стекавшаяся отовсюду — с залитых огнями улиц, из магазинов, из кафе и молочных. Выше, направо и налево, чернели силуэты недостроенных зданий, из-за заборов выглядывали ощетинившиеся лесами корпуса. Лэнкоту казалось, что они словно давят своей огромной тяжестью на все пространство вокруг, он и на себе ощутил эту тяжесть. — Скорее! — хотелось ему крикнуть шоферу. Но он боялся, что тот повернет голову и заглянет ему в глаза. Промелькнули мимо красные транспаранты с лозунгами и лица передовиков на портретах — эти люди с непримиримым выражением смотрели в ту сторону, где находился его, Лэнкота, дом и где за накрытым столом его ожидала Люцына. Он закрыл глаза и открыл их только тогда, когда услышал шум включенного мотора.

Они въехали в Иерусалимские Аллеи, представлявшие в этот час бурлящее море. Лэнкот откинул голову и смотрел в правое окно, на разрытую землю — ее и здесь не оставили в покое. Они ехали мимо экскаваторов, простиравших длинные руки над горами обломков, щебня, глины. Оставались позади плоские черные крыши бараков, огни костров, распространяющих запах смолы, стальные стрелы кранов, недвижно парившие над толпами любопытных, собиравшихся здесь в сумерках. Воздух был пропитан пылью, гарью и острым запахом свежей земли. У Лэнкота судорожно сжималось горло, и он то и дело подгонял шофера.

В передней висели неизвестно чьи серо-зеленая куртка и шляпа, а на диванчике под зеркалом кто-то оставил внушительный портфель из свиной кожи, сверкавший застежками-молниями и никелевыми замками. Раньше чем Лэнкот успел что-нибудь сообразить, из-за приоткрытой двери донесся знакомый голос. Не сняв пальто и шляпы, Лэнкот вошел в столовую.

— Вот и муж вернулся, — сказала Люцына.

Лэнкот посмотрел на гостя усталым, тусклым взглядом.

— Ага, это вы, пан Гибневич, — сказал он беззвучно и сел в кресло, как был, в пальто. «Чего ему от меня надо?» — мелькнуло у него в голове. Он с беспокойством взглянул на Люцыну и понял, что она все прочла по его лицу.

— Извините, пан инженер, — сказал он тихо, утирая платком вспотевший лоб.

Гибневич зорко вглядывался в него, отхлебывая из стакана крепкий английский чай, — изрядный запас этого чая Люцына сделала еще осенью. Лэнкот смотрел на седеющую голову и багровые щеки, на располневшую фигуру в немного примятом дорожном костюме из светлого габардина и молчал. Гибневич предложил ему папиросу и, щелкнув зажигалкой, объяснил, что вынужден был прибегнуть к его гостеприимству, так как гостиницы все заняты иностранными делегациями, прибывшими на какой-то съезд.

— А нас, граждан этой страны, в таких случаях трактуют как «нежелательных иностранцев», — Гибневич выпустил из носа две струйки дыма.

Лэнкот потер подбородок.

— Не знаю, найдется ли у нас место… — сказал он озабоченно. — И, кроме того…

— Я постелю пану у тебя в кабинете, — тихо промолвила Люцына и вышла из столовой, не заметив предостерегающих взглядов мужа. Лэнкот остался наедине с Гибневичем, который испытующе смотрел на него.

— Знаете, для чего я приехал? — спросил инженер через минуту, понизив голос.

Лэнкот покачал головой.

— Вы бы сияли пальто, — буркнул гость.

Лэнкот послушно вышел в переднюю, снял пальто и вернулся.

— Меня вызвали сюда через воеводский комитет, — сказал Гибневич. — Подозреваю, что есть какой-то донос. Вам ничего об этом не известно?

— Гнусности начались снизу, — продолжал, он, не дождавшись ответа. — В последнее время под меня подкапывались, как кроты. Это, конечно, работа партийной организации.

— Да, по всей вероятности, — тихо вставил Лэнкот.

— И знаете, в чем меня обвиняют? В умышленном отрыве технологии от производства. Звучит это довольно невинно, но на самом деле это одна из тех метафор, которыми они убивают людей. Закапывают живыми в могилу.

— Знаю, знаю, — поддакнул Лэнкот.

Инженер встал и заходил вокруг стола. Его шевровые ботинки скрипели при каждом шаге. «Довоенная кожа», — машинально подумал Лэнкот.

— И сверх того, я еще якобы зажимаю соцсоревнование и новаторство! — с усмешкой продолжал Гибневич. — С моими «зетами» происходят аварии. Аварии, слышите? Что же, если ими орудуют неуклюжие лапы, которые спокон веков умели только вилами навоз разгребать! Все, до чего они ни дотронутся, терпит аварию! А мы? Разве мы не потерпели аварию? На все наше поколение обрушилась катастрофа. Вдумайтесь в это!

Лэнкот слушал уже с интересом и, склонив набок голову, ловил каждое слово инженера. В эти минуты Гибневич был в его глазах уже не столько виновником его падения, сколько философом, разъясняющим причины этого падения. И он внимательно присматривался к нему.

Но мысли инженера приняли уже другое направление.

— Мне в этом деле не все ясно, — пробормотал он, жуя рассыпчатое печенье, специальность Люцыны. — Что там, на месте, под меня подкапываются, — это я еще могу понять, и такие гнусные попытки я уже не раз пресекал. Но чего от меня хотят здесь, в центре? И откуда исходит донос? Я ведь всегда и прежде всего заботился о сохранении государственной тайны. Некоторые секреты нашего производства…

— Если ваши краны плохо работают, то при чем тут государственная тайна? — перебил его Лэнкот.

Гибневич снисходительно чмокнул губами и кончиком белого платка смахнул с них крошки печенья.

— В наше время плохо работают не только мои машины. Все идет вкривь и вкось, — сказал он спокойно. — Мы, интеллигенты, являемся прослойкой ремонтников на этапе социалистического вредительства. Такова наша социальная миссия. Отсталый в развитии пролетариат нуждается в руководящих умах. Мы с вами, пан редактор, являемся опекунами рабочего класса до тех пор, пока он не достигнет зрелости! Да… Вы сегодня, кажется, не в духе?

— У каждого свои заботы, — отозвался Лэнкот с вымученной улыбкой.

Гибневич сел и придвинул стул так близко к Лэнкоту, что коленом касался его бедра.

— И у каждого свое человеческое достоинство. Мы, в особенности мы, пан редактор, должны держать голову высоко, так как у нас высокие задачи. Мы должны быть на уровне нашей миссии… и наших страданий. Вы согласны со мной, что революция — это мученичество?

Да, Лэнкот, конечно, был с ним согласен.

— Но страдаем мы не из-за революции, — торжественно изрек Гибневич. — А за революцию. Ибо только мы одни — взрослые в этом государстве жестоких детей.

— А знаете, это замечательно метко сказано! — пробормотал Лэнкот.

Гибневич кивнул головой и окружил себя клубами дыма.

— Я тоже иногда пользуюсь метафорами, — отозвался он кашляя. — Конечно, просто из любви к искусству. Да, так я говорю: это жестокие дети. Взять хотя бы такого Бальцежа, про которого писали в вашей газете. Щенок! Он первый начал рыть мне яму. Я смотрел на это сквозь пальцы, как снисходительный отец. И что бы вы думали? Он утомился и потребовал отпуск. Я дал. Он, кажется, уехал отдыхать. Но после этого отдыха он на мой завод уже не вернется. У меня кое-где имеются ходы… Щенок!

— Гм… — промычал Лэнкот, глядя на широкую розовую ладонь, которую Гибневич положил ему на колено. Потом взгляд его скользнул по лицу инженера, и он плотно сжал губы. Нет, он вовсе не собирался поделиться с Гибневичем теми сведениями, которые у него имелись. «А ты отведай того, что отведал я», — подумал он с тайным удовлетворением.

— Знаю, что вас гнетет, — улыбаясь начал Гибневич через минуту. — Отсутствие доверия к вам. Угадал? Мы с вами оба человеколюбцы, но я строю машины, а вы формируете души. Социализм — это идея любви к человеку, в этом Маркс и Ленин были согласны. А вот такие, как Бальцеж, распространяют заразу недоверия к людям. Полицейская подозрительность — бацилла нашего времени. Хам! В былые времена такой Бальцеж верил бы в бога, и мы могли бы жить спокойно. А теперь ему вбили в голову диалектический материализм! Это все равно, что дать мужику часы, по которым лишь мы, интеллигенты, умеем определять время. Он только слышит их тиканье и вместо того, чтобы спросить у меня или у вас, который час, сжимает их в лапе, уже заранее считая нас карманными ворами. А к чему это ведет? Создается заколдованный круг подозрений. Знаю, вы — член партии, и потому говорю вам прямо: вы создали планетную систему, обращенную против людей. Система построена логично, но жизнь в ней невозможна. Сверху Центральный Комитет, снизу — заводской, с одной стороны — уездный, с другой — воеводский, и все тебя контролируют. Недурной монтаж! Эта карусель вертится, а мы — посередине. Но где же социализм? Это — часы в руках Бальцежа…

Лэнкот слушал Гибневича, в душе уже снова восхищаясь им. Его метафоры действовали на воображение. Теперь Лэнкоту и собственное поражение представлялось уже в новом свете, опоэтизированным, полным глубокого общечеловеческого значения, а редакция «Голоса» — как бы роковым созвездием, враждебным ему. Он даже глаза полузакрыл, чтобы лучше это осмыслить. И задумавшись, смотрел из-под ресниц на плоские золотые часы фирмы «Шаффгаузен», украшавшие руку Гибневича. «Интересно, сколько он за них заплатил?» — подумал он невольно.

— Однако уже поздно, — пробормотал инженер, очнувшись от минутного раздумья. Он допил чай и бросил окурок в пепельницу.

— Послушайте, — он понизил голос. — Нам надо сговориться относительно нескольких мелочей. Это для того, чтобы не вышло недоразумений. Итак, во-первых, мы с вами незнакомы. Ясно?

Лэнкот утвердительно кивнул.

Тон у Гибневича был повелительный, с едва заметным оттенком презрения. Он был крупнее и сильнее Лэнкота и требовал от него послушания. Презрение чувствовалось и в его отвислой нижней губе, которая придавала ему сходство с седым бульдогом. Обращаясь к Лэнкоту, он смотрел на него так, как смотрят на улитку, держа ее на ладони.

— Опровержение, посланное вами в воеводский комитет, возбудило кое-какие подозрения. На днях у меня там был разговор. И я подметил… Не скажу, чтобы недоверие к себе, но некоторую холодность. Они говорят, что мнение вашей газеты о деле «Искры» помешало им разглядеть «истинную картину». Вы же знаете наших провинциальных общественных деятелей: ограниченность плюс бдительность. Робеспьеры с мозгами Михалка. Некоторые житейские истины им органически чужды. В особенности, всякие мелкие уступки здравому смыслу. Да. Вам ясен ход моих мыслей? Тогда имейте в виду: если станет известно, что некоторые… гм… заявления и выводы возникли по нашей общей инициативе, то и мне и вам не поздоровится. Между прочим, я именно поэтому приехал не в редакцию, а к вам на квартиру. Вы меня поняли?

Лэнкот понял его очень хорошо.

— Во-вторых, если вас вызовут для объяснений, стойко твердите одно и то же: все, что писалось в вашей газете насчет «Искры», продиктовано заботой об успехе социалистического строительства в нашей стране. Повторяйте это, как маньяк, до потери дыхания. И больше ни слова, никаких конкретных, жизненных мотивировок. Помните, что это люди честные и склонные к отвлеченностям. И надо с ними объясняться так, как они этого хотят: при помощи оторванных от жизни понятий. Что поделаешь, взрослым приходится иногда разговаривать с детьми детским языком. Для их же блага… которое, несомненно, связано с нашим.

Гибневич встал и стряхнул с пиджака пепел. Лэнкот был и возбужден и утомлен, как после тяжелого физического усилия. У него горели уши, он был голоден, но готов был слушать и слушать инженера. Такое же возбуждение и голод он испытывал в годы войны после ночных налетов, и тогда они с Люцыной разговаривали до рассвета.

— Ну-с, вот, кажется, и все, — Гибневич откашлялся и потер мясистые багровые щеки. — Главное — не терять головы. Возможно, что меня вызвали в Варшаву только для объяснений, а знать они ничего не знают. Подкоп идет снизу. Я потребую, чтобы назначили комиссию… Остальное уладим на месте.

— А если не удастся? — тихо спросил Лэнкот. Он смотрел на Гибневича выжидательно и с надеждой: жаждал услышать ободряющее слово.

Инженер с минуту размышлял, потом сказал с усмешкой:

— Вы заражены мистикой поражений. Оно и понятно — в нашей стране не везло лучшим поколениям. Вот хотя бы здесь, на улицах этого города. Да, да… Килинский… Бельведерцы… Цитадель… Вы варшавянин?

— Не совсем.

— Впрочем, это неважно. Будем говорить, как просвещенные марксисты. Скажу вам одно: я верю в жизнь. Знаете, какова сила парадоксов? Мы должны ее учитывать наравне с диалектическим материализмом. Чудеса истории непостижимы… Приведу вам пример. В 1941 году я был во Львове. Пытался спасти одно из предприятий нашей промышленности. В результате мне грозило следствие. Помните вы тот жаркий месяц июнь? Я не сомневался, что это последний июнь в моей жизни. И вдруг… Вы понимаете, конечно, о чем я говорю! В тот день, когда в город вступали немцы, я стоял на тротуаре — и, не скрою, у меня слезы хлынули из глаз, когда я увидел танки с белыми крестами. В одном из броневиков ехал молодой офицер. Я уловил его взгляд, брошенный на меня сквозь монокль: на меня глядела Европа. Чувствуете вы, какая сила жестокой иронии была в этой секунде? Я, коренной поляк, вскормленный соками земли за Бугом, плакал от радости при виде монокля в глазу прусского юнкера, завоевателя моей отчизны! С этого дня я верю в жизнь, как мужик верит в царствие небесное. Ветер истории часто меняет направление в течение одной ночи… Ах, как поздно! — он посмотрел на часы и зевнул. — Спать пора…

Но Лэнкот сидел неподвижно и не сводил глаз с инженера. В квартире было тихо. Люцына, вероятно, уже спала.

— Вы хотите сказать, что… — начал Лэнкот и умолк с открытым ртом. Гибневич отрывисто рассмеялся.

— Ничего не хочу сказать. Показал вам только великую картину возможностей, какие таятся в истории. Ведь сразу видно, что вы плохо переносите современную действительность. Но она заключает в себе не только сегодняшний, а и завтрашний день. И кто знает, что будет завтра…

Лэнкот подошел к буфету. В зеркале между двумя шкафчиками для посуды он увидел свое серо-желтое обрюзгшее лицо, поредевшие волосы и тусклые глаза.

— Война всегда начинается на рассвете, — раздался за его плечами сочный и выразительный голос инженера. — Мы спим в этот час крепким сном, и снятся нам вчерашние огорчения, которые уже позади… Верьте мне, никогда не следует отчаиваться… Ну, давайте ляжем спать, пан редактор. У вас плохой вид, да и я чорт знает как устал.

Лэнкот все еще смотрел на свое отражение в зеркале, словно хотел прочитать в нем ожидавшую его судьбу.

— Война, — повторил он шопотом. Его пронизала дрожь страха, и в то же время надежда теплым весенним дождем неожиданно хлынула ему в сердце.

Но когда он четверть часа спустя все рассказал Люцыне и, потушив свет, добавил шопотом: — Только война может нас спасти! — Люцына вдруг села на постели и заплакала.

— Теперь я вижу, как низко ты пал, Здзислав! Да, только сейчас я это поняла!

И, всхлипывая, начала объяснять ему, что нет худшего зла, чем война.

Лэнкот немного струсил, но потом зашипел на жену:

— И ты тоже повторяешь их бредни!

Однако в Люцыну словно бес вселился.

— Здзислав, — говорила она страстно, — ведь ты же не злой человек. Право, я тебя не узнаю. Ну, подумай, чего тебе надо? Уедем с тобой в какой-нибудь тихий городок, будем оба работать. Самые счастливые наши годы — помнишь? — были тогда, когда у нас ничего не было. — Она снова разрыдалась.

Тут Лэнкот понял, что лишился последнего союзника. В порыве неистового гнева он вскочил с постели и стал трясти Люцыну за плечи, рвать на ней сорочку.

— Дура! — рявкнул он в темноте. — Мерзавка! Всю жизнь я работал на тебя, а ты вот как мне платишь за это! Смотри, что ты со мной сделала! У меня даже никогда не было времени хоть раз изменить тебе! «Счастливые годы»! Это тебе в вашем домовом комитете набили голову всяким вздором! Что же, ступай, доноси на меня! Я поджигатель войны, так? Ах, ты, глупая курица, жалкая крашеная курица… Как я тебя ненавижу!

Люцына не защищалась, и это еще больше разъярило ее супруга. Он тряс ее и ругал сдавленным шопотом, пока не повалился без сил на подушки. И через минуту он уже спал, посвистывая носом.

Так окончился тяжелый день в жизни Здзислава Лэнкота.

4

— Билет надо? — спросил прыщавый парень, который стоял рядом, засунув руки в карманы. — Есть партер, пятнадцатый ряд. Ну?

Павел покачал головой. Парень сплюнул и отошел. Через минуту он вынырнул в нескольких шагах, около студента, шедшего под руку с миниатюрной темноволосой девушкой. — Пятнадцатый ряд, — уговаривал он их. — Партер. Ну? Фильм замечательный. Сейчас начало…

Студент нерешительно порылся в кошельке, но его спутница что-то сердито сказала ему, — и парень с билетом опять нырнул в толпу.

В этой паре Павел узнал Бронку и Янека Зиенталю и спрятался за чью-то спину. Он не хотел, чтобы они его заметили. К счастью, в этот момент медленно проезжавший автомобиль разделил толпу, и часть ее хлынула на тротуар, к входу в кино, где стояли контролеры. Раздались крики, смех, кого-то сбили с ног, засвистали милиционеры. Человек двадцать прорвалось мимо контролеров, и во дворе уже слышался топот бегущих ног. Павел, оглядываясь по сторонам, не видел больше Бронки.

— Прошу разойтись! — кричал красный от гнева контролер. — Билеты на сегодня все проданы.

Но никто не уходил. Толпа загораживала дорогу машинам и терпеливо ожидала, глядя на красную рекламу над подъездом и пестрые афиши по обе стороны от входа. «Верноподданный» — прочел Павел уже в который раз. Фильм шел только первую неделю, и всю неделю водители ругались, с трудом проезжая по этой узкой улице. На афишах был изображен актер, игравший главную роль. Лицом он немного напоминал Лэнкота: те же рыхлые, неопределенные черты, тусклый взгляд, тонкие губы.

Глядя на это лицо, Павел снова пережил то же удивление и ужас, что два часа назад, на собрании в «Голосе», когда Лэнкот посмел отпереться от своих слов. Он невольно сжал кулаки и пошел дальше, в сторону Маршалковской.

С самых сумерек Павел сегодня бродил по городу. После собрания, на котором атаковали Лэнкота, он вышел из редакции один и, очутившись на людных и шумных улицах, пошел куда глаза глядят. В голове у него никак не укладывалось слышанное сегодня. Как все это могло случиться?

Ему вспоминался внушительный бас Магурского, бегающие глаза Лэнкота. Сначала Павлу казалось, что к Лэнкоту несправедливы, и он пытался его защищать. Он даже заподозрил, что Магурский сводит с главным редактором какие-то личные счеты (быть может, его и Яхника в редакции несколько затирали), и ждал, что за Лэнкота вступятся Сремский или Бергман. Но произошло как раз обратное, и Павел понял, что вся ячейка единодушно осуждает Лэнкота. А следующим после Лэнкота обвиняемым оказался он, Павел Чиж.

Никто не высказал этого вслух, но это нетрудно было угадать. Павел испытывал горечь оскорбленного самолюбия. Чего от него хотят? Кто тут прав? Кто и за что должен быть в ответе? Ведь он, Павел, работал для газеты, не жалея сил, работал бескорыстно, чорт возьми! А они? Магурский, Яхник, Снай? Правда, он мало общался с ними на работе: в редколлегию они не входили, а партийная организация собиралась действительно очень редко. Но до сих пор Павел считал этих людей не слишком ценными членами коллектива. Лэнкот о них упоминал только вскользь — и всегда с легким оттенком пренебрежения. В разговорах с Павлом он часто подчеркивал, что единственная его опора и помощник — он, Павел Чиж, хотя он самый молодой из сотрудников. «Это звучит парадоксально, — говорил Лэнкот с грустью, — но, увы, именно таково положение дел у нас в редакции!»

Неужели он лгал? Но к чему? С какой целью? Павел никак не мог взять в толк, зачем было Лэнкоту умалять заслуги своих сотрудников и притом товарищей по партии? Нет, если он к нему, Павлу, благоволил, а работу других обходил молчанием, — значит у него на то были какие-то объективные причины. Недаром же Лэнкот доверял ему и отличал его — наверное, он заметил в нем ту же самоотверженную преданность делу, какой отличался сам. И, очевидно, остальных это задевало.

Так рассуждал Павел до той минуты, когда Лэнкот солгал ему в глаза, отрекшись от своих слов и скрыв свое вмешательство в историю с «Искрой». Сперва Павел не мог себе объяснить поступка Лэнкота. Ведь Лэнкот тогда не только сослался на мнение Центрального Комитета, но даже, руководствуясь этим мнением, выправил и заострил некоторые места репортажа, особенно те, где говорилось о «бузотерстве» отдельных рабочих. Павел помнил наизусть все те фразы, которые исправлены зеленым карандашом главного редактора. Почему же Лэнкот не захотел в этом признаться? Боится? Но кого? Чего? Ведь на собрании были его товарищи, члены партии. А Павел не понимал, как можно бояться партии, если ты не являешься ее политическим врагом.

Он шел по тротуару, утомленный и словно оглушенный шумом центральных улиц и противоречивыми мыслями, которые бились у него в мозгу. Широкая улица представляла собой теперь длинную, широко раскинувшуюся территорию стройки, через которую струился поток городского движения. Алые трамваи звенели среди обшитых лесами корпусов и заборов с защитными навесами. Между домами виднелись недавно проложенные коридоры новых поперечных улиц, еще белые от известки и в глубине замкнутые стенами каких-то строений. Люди прыгали, как воробьи, через трубы и провода, валявшиеся на разрытой земле. Откуда-то из невидимого громкоговорителя неслись звуки келецкого оберека, и в мелодию его упрямо врывалось гудение грузовиков и тягачей. Воздух был мутный от пыли. С прежней подъездной ветки, превращенной в участок строительства, долетал рокот бетономешалок и лязг вагонеток, катившихся по рельсам. Гулко стучали по убитой глине копыта лошадей, отрывисто перекликались люди. Двое рабочих в комбинезонах и беретах взбирались наверх, в кабину подъемного крана.

К этому участку Маршалковской каждый день стекались люди из самых отдаленных кварталов Варшавы. После работы варшавяне вереницами прогуливались здесь, а некоторые брались за лопаты, горя желанием помочь строителям.

Павел шел сюда «старой» улицей. Дома между Хмельной и Гожей, темные, заплатанные, безобразные, сохраняли еще уродовавшие их лепные украшения и вывески. Они не хотели покориться и впустить в свои затхлые довоенные дворики веселый гам и суету нового города. Здесь уличное движение носило совсем иной характер: никто не останавливался, задрав голову, все спешили по своим делам, толкаясь, как в длинном коридоре какого-нибудь учреждения. Здесь не на что было глядеть, кроме выставленных в витринах продуктов и товаров.

У ворот углового дома продавали книги, и Павел инстинктивно остановился у лотка, просмотрел названия. «Отверженные», новое издание «Куклы» Пруса, а рядом три красных томика «Хождения по мукам» — романа, который он давно искал. Две школьницы спрашивали у продавца роман Элизы Ожешко «Марта». Павел с волнением подумал о писателях, несущих людям то, что они считают правдой, и о себе, обвиненном во лжи. Он только начинающий журналист и даже мечтать не смеет о том, чтобы писать книги, но и он хочет отдать людям то, что есть в нем лучшего.

Правда везде, и везде ее можно либо найти, либо проморгать.

«Разве я лгал?» — размышлял Павел, перебирая в памяти все свои статьи и репортерские заметки. Он хватался за всякие доказательства, задавал себе беспощадно прямые вопросы, был сам себе и прокурором и следователем. Нет, он не лгал! В каждое написанное им слово он глубоко верил, был убежден в своей правоте. Где же тут ложь?

С возмущением вспомнил он издевательский тон Магурского, недоверчивые взгляды Яхника и Сная. «И это коммунисты! Мы еще посмотрим, кто из нас настоящий коммунист! Им кажется, что революция — это собрания и совещания в теплой комнате, дискуссии за чашкой черного кофе! Они забыли о баррикадах и расстрелах, тюрьмах и пытках, а красный цвет привыкли видеть только на транспарантах в дни торжественных заседаний и демонстраций. Погодите, придет день…»

Так думал Павел. Он сам не мог бы объяснить, какого это дня он ждет, но уже видел, как в шуме боя он, с лицом, искаженным ненавистью, целится из автомата. И был непоколебимо уверен, что только тогда все поймут, кто такой Павел Чиж, потомственный пролетарий, верный памяти своих дядей, сын революции.

Воодушевленный такими мыслями, он ускорял шаг. Но на смену им снова закрадывались в душу мучительные сомнения. Вот ведь даже добряк Бергман, человек прозорливый, старый член партии, и Сремский, которого он, Павел, так уважал, не заступились за него. Да и Магурский, Яхник и другие имели репутацию хороших товарищей, трудно их подозревать в непартийной точке зрения, а между тем они-то и обвиняли его чуть не во вредительстве!..

И снова он падал духом и, останавливаясь перед первой попавшейся витриной, пересматривал свои доводы. Но голова у него сегодня была тяжелая, как свинец, он часто упускал нить размышлений. Если его обвинители правы, — значит он обманывался с первой минуты и все, что он думал и делал, было не только бесполезно, но и вредно! Жаль ему было того недавнего времени, когда он ходил по этим самым улицам, убежденный, что на каждом шагу открывает новые истины и что никто лучше его не видит той дороги, по которой идет партия. Жаль было тех ночей, когда он вслушивался в жизнь Варшавы и любовался дальними огнями ее заводов и строек.

Павел не раз бывал на собраниях, на которых его партийные товарищи каялись в своих ошибках. Он сурово осуждал их за эти ошибки. Он понимал, что необходимы политическая бдительность, взаимный контроль, откровенная и смелая критика. Он часто цитировал Ленина и Сталина, указывавших на необходимость неустанной борьбы с идеологическими искривлениями. Но никогда до сих пор не приходило ему в голову, что и он способен сделать что-либо во вред партии и заслужить упреки. Он верил в себя, в свой классовый инстинкт. Он не сомневался, что каждая его мысль — мысль коммуниста. Как часто он в беседах с товарищами говорил: «Если бы я сделал ошибку, я имел бы мужество признать ее». При этом он в глубине души был уверен, что никогда никакой ошибки не совершит, — и тем требовательнее был к другим, которые их совершали.

Быть может, именно потому Павел так терзался теперь. Удар обрушился на него в момент, когда он менее всего мог этого ожидать. Люди усомнились в том, что он считал своей величайшей заслугой. И вот он бродил по улице, преследуемый тяжкими думами, и никак не мог доискаться причины своего поражения. С тех пор как он приехал в Варшаву, он столько раз бывал в этой части города, знал здесь каждый дюйм строек, на его глазах росли новые стены. Неужели же он и вправду изменил этому городу и людям, которые его строят?

Павел остановился посреди площади МДМ. Уже смеркалось, но в быстро наступавшей темноте на стройке еще работали. В красном свете фонарей, укрепленных на невысоких кольях, суетились рабочие. В невидимых закоулках и проходах между лесами слышались стук молотков, грохот досок. Из темноты выезжали возы, наполненные коричневой землей, за углом крайнего здания ржала лошадь.

— Через три месяца они должны все окончить, — сказал рядом с Павлом кто-то из зрителей, не уходивших отсюда до ночи. «И наверное окончат», — подумал Павел. Ему почудилось, что кто-то договорил за него: «Окончат и без твоей помощи». Впервые он почувствовал себя лишним и угнетенно припоминал, что этой осенью ходил тут, как хозяин, в глубоком внутреннем убеждении, что своим присутствием помогает людям, машинам, помогает расти стенам…

— Осторожней! — крикнул ему кто-то. Павел отскочил в сторону как раз во-время: двое молодых парней везли вагонетку с гравием, а он до этой минуты и не заметил, что стоит на рельсах. В свете фонаря гневно сверкнули глаза одного из парней. Лицо у него блестело от пота, словно намазанное маслом.

— Глянь-ка, пан! — тихо сказал невдалеке чей-то голос. Кучка любопытных стояла, закинув назад головы. На вышке углового корпуса, царившего над всей площадью, виднелись в свете прожектора две крохотные фигурки. Электрический кран простирал высоко над ними свою руку с красным флажком, плескавшимся на фоне неба. Должно быть, рабочие подавали ему сигналы, потому что он послушно опускался все ниже. — Ох, только бы не слетели! — прошептала какая-то женщина. Павел тоже, как завороженный, следил глазами за медленным, величавым движением крана и двумя крошечными фигурками на верхушке здания. Прожектор отбрасывал на них круг света, и они мелькали в этом круге, делая какую-то невидимую снизу работу. Никогда еще Павел не испытывал такой гордости за человека, как в эту минуту, когда смотрел снизу на двух мужчин, казавшихся отсюда не больше оловянных солдатиков. Под ногами у них было восемь ярусов бетона, железа и кирпича, и одним движением руки они подчиняли себе стальное чудовище. Кран плавно пошел вниз, замер на месте, потом опять дрогнул, медленно опуская груз. Раздались громкие голоса, и белый луч прожектора осветил еще три такие же крохотные фигурки рабочих, потом заметался, ища чего-то посреди помоста.

— Слон и мухи! — со смехом сказал кто-то в толпе.

— Там работает передовик Шелига, — передавали люди друг другу. — Он через несколько дней выполнит свое задание по шестилетнему плану.

Все напрягали зрение, чтобы увидеть Шелигу наверху здания, но лица рабочих, находившихся там, невозможно было разглядеть. Какой-то мужчина с портфелем, стоявший позади Павла, спросил, тот ли это знаменитый Шелига, что строил трассу Восток — Запад. Ему объяснили, что это брат того Шелиги и тоже прославленный передовик труда. А тот Шелига — бетонщик и работает сейчас на Мирове.

Кран выпрямился, завертел длинной шеей, словно осматриваясь вокруг, потом начал незаметно отклонять туловище от стены здания.

Зрители уже расходились, и Павел, забывший на время о своих горестях, опять остался один.

Он уходил отсюда с тяжелым сердцем, все еще не найдя ответа на самый главный вопрос: что он сделал дурного? Действительно ли он в чем-то заблуждался? Но ни в мыслях своих, ни в том, что он писал, он не видел ничего заслуживающего осуждения. А между тем от него все отвернулись сразу, словно по сигналу. Он одинок, ему некуда идти, дома его никто не ждет. Человек, которому он доверял, от него отрекся, любимая девушка указала ему на дверь, товарищи обвиняют во лжи. Он вспоминал слова Зброжека: «Из твоих репортажей смотрит лицо Лэнкота». — Неправда! — вскинулся Павел, с отвращением представляя себе плоскую физиономию на плакате у кино. Сейчас он уже всей душой презирал Лэнкота, его тошнило при воспоминании о беседах с ним, когда он, обманутый дурак, восторженно и почтительно слушал ссылки Лэнкота на партию. — Ну, постой же! — пробормотал он, впиваясь ногтями в ладони. — Постой, трус! — Ни к одному человеку он еще никогда не питал такой ненависти! Он шел и шел вперед и, как околдованный, неотступно видел перед собой лицо Лэнкота, с ужасной четкостью вспоминал каждый их разговор в кабинете.

— Скотина! — бормотал он себе под нос. — Ах, какая скотина!

На перекрестке он снова очутился среди шумной толпы. Справа, над мостом, рассыпались желтые бусы огней, слева сияли витрины ЦДТ. За высокими стеклами кафе двигались голубые тени. На тротуарах чернели группы людей, ожидавших сигнала, когда можно будет перейти мостовую. Густой аромат весенних цветов на лотках сливался с чадом из ресторанов, острым запахом известковой пыли, асфальта и бензина. На углу, там, где были уже убраны обломки и мусор, прямо с земли поднимались громадные букеты двухцветных флагов, залитые огнями.

Павел осматривался по сторонам, недоумевая, как он сюда забрел. Ему нравилась эта полная движения и шума улица, выходившая к Висле. Город часто представлялся Павлу каменным великаном, который протянул вперед обе руки, а по ним ползут, как муравьи, люди, экипажи, машины с другого берега, от Праги. Великан терпелив и добр, не убирает рук, только охлаждает их в Висле и улыбается, мигая огнями.

Павлу довелось слышать немало рассказов о жизни Варшавы в годы войны. У Кузьнаров постоянно вспоминали то время, и Бронка или Антек часто спорили с отцом относительно какой-нибудь даты или подробности. Всех троих крепко связывала память о том времени, они говорили о нем с волнением, с гордостью и время от времени поглядывали на Павла, словно удостоверяясь, слушает ли он. Чаще всего вспоминали историю дома на Вороньей улице, где они жили в годы оккупации. За пять лет, что прошли от осады города до августовского восстания, этот дом перенес всевозможные испытания, а в конце сентября 1944 года сгорел. Кузьнар тогда был уже в лагере, и когда жену его угнали на работу в Германию, Антек и четырнадцатилетняя Бронка вдвоем добрались до Грудца, где у них были родственники.

Павел как-то даже отправился на Воронью, чтобы посмотреть на этот заслуженный дом, но увидел только черную обугленную стену, за которой на горке розовой кирпичной пыли выросли два хилых деревца. Он восхищался в душе дружной тройкой Кузьнаров, так крепко связанной с историей города, о котором они говорили, как о живом существе.

Сейчас он стоял против бывшего «Кафе-клуба» и пытался себе представить, что чувствовал член Союза борьбы молодых, ходивший здесь дозором в день, когда готовился взрыв этого гнезда гитлеровцев. Интересно, какой он был, тот парень? Наверное, невысокий, голубоглазый, с задорно вздернутым носом, в кепке, надвинутой на глаза, и с гранатами в карманах. Прохожие толкали паренька так, как сейчас толкают его, Павла. И, быть может, он тоже за неделю до этого порвал с любимой девушкой. Но думал он, конечно, только о том, чтобы не промахнуться в решительный момент. В такие минуты ни о чем другом думать невозможно.

«Эх, если бы я тогда был в Варшаве!» — вздохнул Павел, глядя в высокие окна кафе, на шторы, пронизанные холодным лиловым светом неона. И вдруг ему пришла в голову странная мысль, что он виноват перед тем юношей из Союза борьбы молодых, который стоял здесь в час покушения. В первую минуту эта мысль показалась ему самому нелепой, и он пожал плечами. Но назойливо стучало в мозгу: «Тот парень не думал о себе, он думал только о том, что надо сделать».

«А я?» — спросил себя Павел.

С внезапной тревогой вспомнил он день своего приезда в Варшаву, когда он вышел из вагона, как завтрашний победитель, с твердым намерением стать большим человеком — в сущности, это было его единственным желанием. Да, таков был его багаж — перевязанный веревкой чемодан, набитый мечтами об успехе. И все, что он делал потом, носило на себе то же самое клеймо. Порой он это понимал, но не хотел в этом признаться. Отгонял беспокойные мысли, защищался от самого себя, твердя: «Партия, правительство, Народная Польша…» Пожалуй, слишком часто он повторял эти слова!

— Вздор! — в испуге пробормотал Павел, как человек, ощутивший неожиданно прикосновение к затылку чьего-то холодного пальца.

Он попробовал себя высмеять: все это — сомнения мягкотелого интеллигента, червяк, которого надо в себе раздавить. Ведь каждому хочется добиться в жизни того, о чем он мечтает. Ленин учил, что это — обязанность коммуниста. Ленин, который, наверное, так же когда-то в первый раз вышел из поезда на петербургском или московском вокзале и потом шагал по улицам с тощим студенческим чемоданом… «Дурак, с кем вздумал себя сравнивать!» — тут же рассердился Павел. Мечты Ленина были о будущем мира, всего человечества, им не было границ в пространстве и времени, и уж, наверное, Ленин совсем не думал о себе. Павел помнил, как отец говаривал, пощипывая черные усики: «Ленин для меня сделал больше, чем господь бог. Бог сотворил меня нищим и отверженным, а Ленин сделал человеком». Стать ленинским человеком нелегко, это Павел знал. Такой человек не создан в седьмой день творения. Он создан веками тяжких испытаний, он сам себя вылепил из земли, напоенной потом и кровью. Все доставалось ему труднее, чем другим, и до него никто в мире не отведал такой терпкой горечи, но он был тверд и неподатлив, как земля, и ничто не могло его сломить.

«А мне все доставалось легко, — думал Павел. — И вот теперь я сломился, как тросточка. Да, сломился под напором первых настоящих испытаний и не умею доискаться их причины. А где она, в чем? Во мне самом». — Так он размышлял, и сердце у него щемило. «Я пошел по самой легкой дороге — за Лэнкотом».

Он больше не щадил себя. Он занят был мучительным, кропотливым анализом своих ошибок. Глубже всего скрыты в человеке источники его поражений: легче найти иголку в стоге сена.

Павел шел вперед по Новому Свету, и с каждым шагом его все сильнее охватывало отчаяние. Он часто останавливался, терзаясь такими тяжелыми сомнениями, что хотелось бежать куда глаза глядят, только бы вырваться из их круга. Но они его не оставляли. Он начинал сознавать, что в глубине его души корни честолюбивых стремлений сплелись с самыми заветными мыслями о партии, о революции. Да, он допустил, чтобы эти корки срослись между собой, — и оттого сам рос криво. Должно быть, это поняли и некоторые люди в редакции. Почему именно его сумел обмануть Лэнкот, его и никого другого? Да потому, что он, Павел, сам полез к нему в руки, как самонадеянный глупец, в погоне за успехом и лестью. А другие, конечно, смотрели на это с презрением. Ну, вот он и оказался на поводу у оппортуниста. Неудивительно, что Лэнкот воспользовался своей удачей. Кто бы на его месте не сделал этого? А там уже оставалось только головой кивать: «Хорошо, прекрасно, пиши, Чиж, партия смотрит на тебя». И Чиж, как дурак, верил и писал.

В домах Краковского Предместья уже было темно, только гостиница «Бристоль» сияла огнями. У входа ее стояли в ряд автомобили, и огни отражались в никелевых частях и лакированной поверхности кузовов.

«К чему я, собственно, стремился? — корил себя Павел, стоя в тени дерева напротив «Бристоля». — К тому, чтобы когда-нибудь подкатывать сюда в предоставленной мне машине? Псякрев! Хороши мечты коммуниста!»

Он дошел до жестокости в расправе с самим собой, находил в ней какое-то неистовое удовлетворение. Теперь, когда он зашел так далеко, он хотел сделать окончательные выводы. Чуть не с ненавистью смотрел он на автомобили у подъезда. На некоторых были опознавательные знаки иностранных посольств. — Вот кому я уподобился! — прошипел Павел при виде блестящего лимузина с американской регистрационной табличкой. Шофер его в эту минуту открывал дверцу двум мужчинам, вышедшим из гостиницы.

«Неправда, — тут же вступился за себя Павел. — Я ведь этого не хотел!»

Но он был уже во власти сурового озарения, которое помогло ему увидеть всю лживость его «правды». Он понял, что в конце его неверного пути стояли такие вот люди, и путь этот привел бы его к ним, если бы он продолжал идти слепо, видя только себя одного. Они, как волки на распутье, подстерегали каждого, кто сбился с дороги.

Павел отшатнулся, ослепленный светом фар. Машина повернула к Новому Свету.

— Что я с собой сделал? — шептал он. — Что я сделал!

От Польского театра вереницами шли люди. Только что окончился спектакль «Коварство и любовь». Над деревьями сверкнула голубая искра троллейбуса, раздался шум шагов по асфальту. Павел вздохнул с облегчением: он был уже не один. Как хорошо, что именно сейчас подошли люди! Он вышел из тени и направился к ним. Страстно захотелось услышать человеческий голос, коснуться чьей-нибудь руки. Он остановился рядом с какой-то парочкой у афишного столба. До него долетели слова: — Говорят, это очень занятный фильм, надо сходить. — С зеленоватого фона плаката, на котором лежали тени листьев, смотрело лицо «Верноподданного». Павел долго вглядывался в него. «Ну, и ловко же ты меня надул!» — подумал он с удивлением. Ветер шевельнул листья, лицо на плакате дрогнуло, и Павлу померещилась на этом лице снисходительная улыбочка Лэнкота. Он отступил на шаг и, набрав полный рот слюны, плюнул на плакат прямо в глаза «Верноподданному».

5

В тот самый вечер Михал Кузьнар добился, наконец, разговора с Русином. В течение многих дней он звонил по утрам в министерство и мрачно выслушивал ответ, что Русина нет или что он на совещании. И только сегодня секретарша сказала со вздохом: — Соединяю… — и через секунду в трубке раздался знакомый деревянный голос.

— Кароль! — крикнул Кузьнар, услышав его. — Мне нужно с тобой повидаться! Немедленно! По нашему общему делу, понимаешь? Сейчас же!

Русин спокойно объяснил, что сейчас никак нельзя, и, подумав, предложил ему прийти вечером, к восьми.

— В это время у нас уже тихо, и мы с тобой сможем потолковать.

В приемной действительно царила тишина, только из коридора доносились голоса уборщиц. В открытое окно веял сухой и теплый ветер из ближайших парков и скверов. Кузьнар сел на стул у двери, обитой кожей, и не сводил глаз с секретарши. Каждую минуту тихонько звонил какой-нибудь из телефонов, — и секретарша, сняв трубку, говорила вполголоса: — Слушаю, товарищ, — потом нажимала кнопку и соединяла начальника с кем-нибудь другим, а Кузьнар в ярости сжимал кулаки. Наконец, после одного из таких телефонных звонков она сказала: — Товарищ Русин просит извинить его, он скоро освободится.

Кузьнар неприветливо кивнул головой и достал из пачки папиросу. Некоторое время он вслушивался в едва уловимые отголоски, свидетельствовавшие о том, что, несмотря на поздний час, во всем учреждении еще идет работа. Потом встал и заходил взад и вперед по комнате мимо секретарши.

С того дня как Кузьнар, еще больной, вскочил с постели и велел Курнатко везти его на стройку, положение там не изменилось и окончательное решение все еще не было принято. Работу прекратили, вся территория, где почва оказалась сырой, лежала заброшенная. Когда Кузьнар приехал и вылез из «победы» перед бараком дирекции, его встретили молчанием. Вместе с Тобишем и Гнацким он обошел котлованы, в которых пенилась грязная желтоватая жижа. Никто из них не говорил ни слова, и в тишине Кузьнар слышал только глухое шлепанье собственных башмаков. Ободренные тишиной вороны снова налетели со стороны леса, возбужденно каркая. Рабочие у забора грелись на солнце, некоторые сидели под навесами складов и мастерских. Кузьнар словно ощущал у себя на спине равнодушные и недоверчивые взгляды десятков людей и при каждом движении обливался потом. Из вырытых под фундаменты котлованов несло душной, гнилой сыростью, земля имела какой-то больной вид. В размокшей глине валялись отсыревшие доски. Кузьнар и его спутники остановились неподалеку от бездействующего насоса, и брошенный Тобишем окурок зашипел в воде. — В-вот. С-сами видите! — сказал Гнацкий, вертя головой на длинной шее. Он начал было рассказывать Кузьнару о выводах обследовавшей стройку комиссии, которая должна была на другой день дать официальное заключение, но после первых же слов умолк.

— Да, трудно было это предвидеть, товарищ, — добавил он шопотом.

Кузьнар глянул на него исподлобья и ничего не ответил. Они вернулись к бараку. Сидевшие на ступеньках каменщики поднялись, отряхивая пыль со штанов. Когда рабочие увидели Кузьнара, несколько человек приподняли шапки, а те, кто сидел на солнце под забором, встали и медленно подошли поближе. Слышен был скрип каждого комка земли под башмаками. Даже глухой и слепой не мог не почувствовать, что ритм строительства грубо нарушен. Со всех сторон взывала могильная тишина долгого бездействия.

В конторе Кузьнар застал Шелинга и Боярского. Маленький инженер ходил из угла в угол и встретил Кузьнара неопределенным жестом, который как бы говорил: «Только тебя тут не хватало!»

— Вам в постели надо лежать, — проворчал он. — У вас вид, как у выходца с того света.

— Да ты сядь, — сказал Тобиш от окна. — Устал, наверное.

— В-вот, теперь вы с-сами видели, — опять протянул Гнацкий. — Пока все у нас приостановлено.

Кузьнар сидел бледный, весь в поту. Смотрел в окно через плечо Тобиша. Черные точки мелькали в воздухе над пустынной территорией стройки. «Вороны», — подумал он рассеянно. Потом обвел глазами всех четырех мужчин, находившихся в комнате, хотел спросить: «Что же, значит — конец?», но не в силах был разжать крепко стиснутые губы. Он поискал глазами графин с водой. Шелинг, внимательно всматриваясь в его лицо, налил стакан и подал.

— Еще? — спросил он, когда Кузьнар залпом выпил воду.

Тот молча кивнул головой. За окном слышался певучий голос Курнатко, разговаривавшего с рабочими.

— Мы не хотели тебя тревожить, — начал Тобиш, уставившись в какую-то точку на полу. — Все равно ты ничем помочь не можешь. А этот твой шофер — баба, разболтал все. Не следовало тебе вставать с постели!

— А как люди? — глухо спросил Кузьнар, махнув рукой в сторону окна.

Тобиш ответил не сразу. Его худое лицо потемнело, словно на него набежала тень.

— Завтра будет общее собрание, — промолвил он тихо. — Всех созовем, и надо будет сказать им прямо… — Он умолк, не докончив фразы.

— Ага, прямо… — повторил за ним Кузьнар.

— Чья это там собака? — крикнул вдруг Шелинг, останавливаясь посреди комнаты. — С ума можно сойти!

За окном слышен был визг и тявканье. Кто-то звал: — Нора! Норка!

— Они ведут себя так, как будто им все безразлично, — сказал через минуту Гнацкий. — Во всяком случае, большинство.

— Это собака Пабианского, — пояснил Шелингу инженер Боярский, выглянув в окно. — Прибежала за ним из Зеленки. Она всегда бежит за велосипедом.

Шелинг присел на край стола и о чем-то размышлял, уставив свои очки на Кузьнара и выпятив нижнюю губу.

— Сейчас опять заведет свою песню насчет болот, — шепнул Боярский Гнацкому. — Я ухожу.

— Кузьнар, — медленно начал Шелинг. — Я знаю, что вы сильный человек, и не собираюсь золотить пилюлю. Должен вам сказать — это для каждого из нас было, как удар по голове. Да, вы слышите, что вам говорят? Удар по голове. Конечно, что касается меня…

— Ну, теперь пойдет про болота! — пробормотал себе под нос Боярский.

Шелинг посмотрел на него, как разъяренный тигр.

— Какие болота? — прошипел он. — Что вы сочиняете, Боярский? Никогда я не говорил ни о каких болотах, это у вас галлюцинации слуха. Так вот, коллеги, я хотел сказать, — продолжал он через минуту, — что лично я к иллюзиям не склонен. Я потомок людей, закаленных Сибирью, и заявляю прямо: у нас один шанс из ста. Весь вопрос в том, стоит ли хвататься за этот единственный шанс. Не знаю, как вы, а я люблю риск. Мой дед сорвал даже однажды банк в Монте-Карло. Но легче сорвать банк, чем вдолбить что-нибудь в тупые башки наших бюрократов. Кузьнар, чувствуете вы себя в силах за это взяться? Никаких иллюзий, point de reveries! Это будет такая борьба, какая вам и не снилась. Увы, Маркс не предвидел, ктό может засесть в кабинетах в период построения социализма. Говорить дальше или не стоит?

— Ну-ну! — Кузьнар поощрил его усталым жестом.

Шелинг посмотрел на него одобрительно, но не без иронии, и поболтал короткой ножкой в воздухе.

— Я уже толковал об этом с Гнацким, но он — человек слабодушный… Не перебивайте меня, Гнацкий. В его жилах вместо крови течет жижа сомнений. Смотрите, смотрите, как покраснел! Да, да, я понимаю, что можно заикаться, но ведь вы и на решения так же скоры, как на слова!

— П-позвольте! — запротестовал Гнацкий, багровея до корней волос. — Эт-то уже п-переходит всякие…

— Ближе к делу, Шелинг! — резко бросил Тобиш.

Шелинг снял очки и шагнул на середину комнаты. Глядя прищуренными глазами в окно, он сказал, словно отвечая самому себе на заданный вопрос:

— Конечно, тут возможны различные комбинации. Вот хотя бы горизонтальные стеллажи… или набивка щебня. Ну, еще к этому нужны будут колодцы… скажем, из дерева и бетона. Та-ак. Понимаете, начальник: небольшие колодцы под углами здания и в местах, где сходятся стены. А сверху мы соединили бы их перемычками или железобетонными балками. Красота!

Он прошелся несколько раз от стола к окну и обратно. Затем, остановившись, сказал отрывисто:

— Но я лично за сваи! — И, словно задетый чем-то, повернулся спиной к присутствующим.

Кузьнар пошевелился на стуле, но не встал, только уперся глазами в спину Шелингу. Подождал с минуту, терпеливо и сосредоточенно.

— Человече, — сказал он, наконец, шопотом. — Говори, что знаешь. Не шути с этим! Ты же видишь, что вышло… Сам видишь, Шелинг… — Он вдруг охрип и поднял с колен крепко сжатые кулаки.

— Директор! — ахнул в испуге Боярский. А Тобиш налил воды в стакан и пододвинул его Кузьнару. В комнате наступила тишина. Собака, видимо, убежала куда-то, и только со стороны старой стройки долетали какие-то глухие звуки, похожие на шипение при сварке металла.

— Нет, — Кузьнар потряс головой, — за меня не бойтесь. Я хоть и старая посудина, да крепкая еще. И сам себя запаяю. Не подведу, Тобиш! Скажите мне только, товарищи инженеры, есть ли из-за чего… Можно ли еще вот этими руками… этими когтями…

Он порывисто встал. Все смотрели на его протянутые вперед раскрытые ладони и посеревшее, словно камень, лицо.

— Вы должны мне дать ручательство, — говорил он, впиваясь в Шелинга горящими глазами, — ручательство специалиста, что это возможно. А все остальное я беру на себя. Сделаю! К президенту пойду… Просить буду, понятно? Только вы мне скажите по-человечески: можно строить или нельзя? Если скажете «можно», созовем людей. Каждый сделает все, что в его силах. Пусть тут болота — что ж такое? Не раз слабую почву укрепляли… Работать по пояс в воде, да… Сколько хватит сил! Вы говорите, лучше всего на сваях? Ладно! Я пойду… Только слушайте, Шелинг, чорт вас возьми, — шевелите мозгами, думайте! Изготовьте проект, и я его вывешу на древке, как знамя! Но я должен знать, должен знать наверное, что в этом проекте — ни сучка ни задоринки! Ну, Шелинг? Ну?

Он стоял за спиной Шелинга, держась рукой, за край стола. Тобиш, Боярский и Гнацкий не отрывали от него глаз — они словно в первый раз увидели сейчас настоящего Михала Кузьнара.

— Прогоните эту собаку! — взвизгнул вдруг Шелинг. — Ради бога, заткните ей глотку!

Потом добавил спокойно:

— Будет у вас такой проект, начальник.

По лицу Русина невозможно было угадать, как он относится к тому, что услышал. Он трижды принимался рассматривать чертежи Шелинга, которые Кузьнар разложил перед ним на столе, и, ероша волосы, сосредоточенно изучал эскизы опорных настилов, формулы Брикса и цифры, определяющие грузоподъемность свай. А Кузьнар не отрывал взгляда от его губ. В кабинете царила тишина, сюда не доходил ни единый звук из остальных комнат, и только за открытым окном слышно было шуршание шин по асфальту и визг тормозов под светофором. Лампа на столе Русина отбрасывала круг зеленоватого света, в этом кругу шелестели кальки с чертежами Шелинга.

— Вот коэффициент безопасности, — объяснял Кузьнар, указывая пальцем на букву «п», — а «е» показывает, на сколько метров погружается свая при одном ударе. Я три ночи сидел над этим проектом, Кароль.

— Ага, — буркнул Русин, уткнувшись носом в мелко написанные цифры. — Ясно. А здесь что?

— А это, дружок, сваи, — торопливо ответил Кузьнар. — Сваи, соображаешь? Они могут быть разные: сосновые или дубовые, а иногда делают и еловые. Тонким концом их забивают в землю — видишь? А это вот — копёр. Механический. Такая «баба» должна быть весом примерно в восемьсот килограммов. Видишь, как искусно все начертил, шельма!

— Да сваи-то тут другие, необычные, — сказал Русин с недоумением.

— Другие? Какие там еще другие? Такие же, только из железобетона. Понимаешь, кроме деревянных, применяют и железобетонные. Например, системы Раймонда… Они чуточку дороже, но Шелинг все до точки высчитал, и можешь мне поверить, Кароль, — мы в смету уложимся. Да, еще не забудь: на сваях настилают стеллажи. На деревянных — деревянные, а на железобетонных — железобетонные. Свое — к своему, хе-хе! И учти, дружок, из железобетона их даже легче изготовить, чем из леса. Притом они прочнее! Не веришь? Даю тебе честное слово! Устройство самое простое — вот смотри: здесь — плита, соединяющая верхушки свай, а под ней — слой щебенки или гравия. Ну, да о чем тут толковать, — это пустяковая работа, она и ребенку под силу. Толщина обозначена вот тут, буквой «h», а «P» — это грузоподъемность сваи. Все, бестия, предусмотрел и указал! Не человек, а чорт какой-то, право!

Кузьнар даже немного задохнулся и отер платком лоб. С беспокойством поглядывая на Русина, он ждал, когда тот кончит рассматривать чертежи.

— Ну, теперь ты уже не сомневаешься? — тихо спросил он через минуту, стараясь сохранить тон дружеский и беспечный. Но голос его зазвучал вдруг хрипло, губы дрожали. В главном управлении вот так же ковырялись без конца в чертежах Шелинга. И то же самое было в строительном тресте. А потом — нерешительные мины и каждый только головой качает: — Что это вы, товарищ, вздумали возводить древнеславянские свайные постройки? — А один из младших консультантов, франтик в замшевых ботинках, желая, должно быть, подлизаться к начальству, добавил: — Может быть, обнести их еще дубовым частоколом, для того чтобы все было выдержано в одном стиле? — И захохотал, но, встретив взгляд Кузьнара, сразу притих.

— Мы пришли сюда не шутки шутить, товарищ, — сказал тогда Тобиш сухо, скрипучим голосом. — Товарищ Шелинг вложил в этот проект много труда, и смешного тут ничего нет.

А Шелинг молчал, но в глазах его за очками вспыхивали огоньки бешеного гнева.

Так они и ездили повсюду втроем в «победе». Папка с проектом лежала на коленях Кузьнара, сидевшего впереди рядом с шофером. В конторах строительного треста их уже знали все секретарши. Пожимая плечами, говорили: «Это те, со свайных построек». На совещаниях обычно дело излагал Кузьнар, а Шелинг и Тобиш поддерживали его: один — специальными разъяснениями, другой — соображениями политического характера. В качестве главного аргумента они выдвигали необходимость сохранить первоначальный план нового поселка, который был северо-восточным участком плана большой Варшавы.

— Если отсечем его, — доказывал Кузьнар, — то общий план будет нарушен.

Тобиш подтверждал, что, если Новая Прага лишена будет возможности расширяться, то она утратит свое социальное значение и смысл:

— Будет у нас поселок-коробка, рядом с мусорными свалками. Увидите, во что он выродится у нас на глазах. Все, что теряет естественную возможность роста, непременно вянет. Как и человек.

— И раз уж речь зашла о людях, — перебивал его Кузьнар, — так я вам вот что скажу: те, кто строил Новую Прагу, тоже завянут! Мы им рисовали всякие чудеса, а теперь — бац! — оказалась липа! Они нам больше верить не будут!

Напоследок выступал инженер Шелинг и толково разъяснял детали проекта, ссылаясь на многочисленные примеры укрепления почвы и установки фундаментов на сваях. — Правда, в таком масштабе это до сих пор не практиковалось, — говорил он брюзгливо, следя глазами за кольцами дыма, поднимавшегося от его папиросы высоко над столом. — Но ведь мы живем в стране, где каждый день звучат великие слова о преодолении трудностей, где каждый начальник отдела сумеет сказать целую речь о покорении природы человеком. Наш проект, господа, вполне реален. И отклонение его только доказывало бы, что мы находимся на этапе покорения человека бюрократией, против чего я как человек решительно протестую.

Шелинг продолжал бы в том же духе, если бы Кузьнар не принимался толкать его ногой под столом. Тогда инженер умолкал, а присутствующие с удивлением отмечали про себя, что волосы его в двух местах над лбом торчат совершенно как рожки у чорта.

С этих совещаний Кузьнар и его товарищи выходили пришибленные, охрипшие. Им не отказывали категорически — нет, решение откладывали на неопределенное время, приводя всякие неубедительные доводы: намекали на сокращение бюджета и необходимость перебросить рабочие бригады на строительство в центре города, бормотали что-то о нехватке материалов и рабочих рук. На совещании в тресте кто-то заметил, что представленный проект отдает утопией. — «Утопия»! — шипел потом Шелинг в автомобиле. — Ну, конечно, эти чиновники «утопят» проект — я же вас предупреждал, что так будет.

— Какая-то стена недоверия! — мрачно подхватил Тобиш.

— Какая там стена! Тесто! — возмущался инженер. А Кузьнар сидел, сгорбившись, рядом с шофером и молчал.

День тот был дождливый, на остановках стояли промокшие люди. Кузьнар смотрел сквозь залитое дождем стекло на толпившихся у автобусов раздраженных, спешивших куда-то людей и говорил шоферу:

— Затормозите, Курнатко, подождем, пока все усядутся. — Пассажиры втискивались в автобус с шумом и пререканиями, и автобус всегда двигался с места раньше, чем следовало. «Не построю я для вас домов, — думал Кузьнар, и сердце у него сжималось. — Обманули вас и газеты, и радио! Липой все оказалось, псякрев!»

Доехав до стройки, он с трудом вылезал из машины и шел впереди остальных к конторе, стараясь не смотреть на заброшенные котлованы. А придя в контору, звонил Русину. Ему отвечали, что Русина нет в министерстве. Он в бессильной ярости с ругательством швырял трубку и почему-то в такие минуты вспоминал всегда, что великан Челис убежал со стройки и бесследно пропал. Эта мысль была мучительна, как упреки совести, и он не мог от нее отделаться. Каждый день спрашивал Илжека: — Что, не вернулся?

— Нет, — отвечал Илжек грустно. — Он уже, наверное, не вернется, товарищ директор.

Собака Пабианского Нора подбегала с обломком кирпича в зубах, виляя хвостом. «Затравили человека, как пса, а я это проморгал», — угнетенно говорил себе Кузьнар. Выжика и обоих Шкарлацких он прогнал со стройки. Илжек подружился теперь с Вельбореком и каждую неделю брал книги в клубной библиотеке.

— Все оттого, товарищ директор, что Челис был неграмотный, — говорил он уныло. — Ушел, должно быть, опять в деревню коров пасти. Города он теперь боится.

На одном совещании в главке (продолжалось оно несколько часов) были сказаны слова, ужаснувшие Кузьнара. Один из директоров, сухонький старичок с голым черепом, блестевшим, как полированная кость, высказался весьма скептически о месте Новой Праги в общем плане столицы. Говорил он гладко и деловито:

— Независимо от тех или иных встретившихся трудностей, надо прежде всего решить, есть ли действительно насущная необходимость развернуть строительство нового поселка в таком широком масштабе и не имеем ли мы дело с явлением, типичным на данном этапе, — превышением плана. Это надо обсудить, товарищи. Пусть сырой участок, о котором идет речь, послужит сигналом тревоги! Мы должны сказать: «Стоп! Давайте пересмотрим план!» Не находите ли вы, что поселок-гигант с театрами, стадионами и так далее в настоящих условиях нам, по меньшей мере, не по средствам? Обуздаем же размах воображения, господа, иначе в жизнь нашу может вторгнуться безответственная и вредная фантастика! Я кончил.

— Понимаешь, Кароль? — со стоном повторил Кузьнар. — «Обуздать во-обра-жение!» Знаешь, что это значит? Если послушать этого лысого, — тогда прощай! Сворачивай все! Не фундаменты класть, а картошку на этом месте сажать. Да, говорить он умеет получше меня… И, думаешь, не было таких, что ему поддакивали? Подпевалы всегда найдутся. Но ты, Кароль, должен нам помочь. Помнишь, что ты говорил осенью, вот здесь, у этого самого стола, когда в первый раз план мне показывал? Помнишь? Ох, и пробирал же ты меня тогда!

Русин, не замечая его молящих и жадных взглядов и словно не слыша всего, что говорил Кузьнар, в задумчивости перебирал бумаги. Наконец он отвел прядь волос, свесившуюся ему на лоб, и буркнул, что это — дело сложное.

— Я уже о нем кое-что и от других слышал, — продолжал он, не глядя на Кузьнара. — Но, по правде говоря, не составил себе четкого представления. Надо повременить, обдумать все. Узнаем мнение специалистов. А тебе вынь да положь! Так у нас не делается.

Кузьнар смотрел на него в удивлении, раскрыв рот, наклонясь вперед, словно для того, чтобы лучше слышать.

— Этот лысый, как ты его называешь, — видный специалист, я его знаю. Напрасно ты так отмахиваешься от его соображений. Я не говорю, что он целиком прав, — нет, этого я не говорю! Но ты, Михал, готов действовать наобум, очертя голову. Так не годится. Надо послушать, что люди скажут, да. Конечно, проект у вас интересный, смелый… Я ведь его вовсе не хочу зарезать…

— Нет, ты его не зарежешь… — каким-то чужим голосом повторил Кузьнар. — Ты не зарежешь…

Русин насупился и с беспокойством глянул на него.

— Но ты же сам признаешь, что в таком масштабе до сих пор свай не применяли, — по крайней мере, у нас в Польше. Это делалось только частично, местами — вот как при постройке Дома слова… Сам понимаешь, дело сложное. Так вот я и говорю: надо основательно в нем разобраться. Придется тебе, уж извини, запастись терпением… Что? Что?

— А то, — крикнул Кузьнар, трясущимися руками собирая со стола свои бумаги и пряча их в портфель. — То, что нам с тобой не о чем больше толковать! Ждать! Ждать! А я ждал? Когда ты тут напомнил мне, что я — член партии, когда рассказывал сказки про механические прачечные для рабочих и социалистические дворцы — разве я заставил себя ждать? Не помнишь, а? Вы в своих кабинетах забывчивы стали! А я это все время помнил, ох, как помнил, Кароль! И вот награда! Опять, как в старой Польше перед войной, я — каменщик на подёнке. Невыгодно строить дальше — и катись, парень, откуда пришел, ты не нужен. Спасибо, товарищ Русин, низко кланяюсь!

— Ну, ну, не скандаль, — буркнул Русин с беспокойством. — Орешь так, что люди на улице услышат.

— И пусть слышат! — кипятился Кузьнар. — Не мне будет стыдно!

Русин украдкой посматривал на него, но не сердито, а пытливо, с большим интересом.

— Вот как тебя, значит, захватила эта стройка! — сказал он словно про себя. — А сначала ведь пришлось наседать…

— И хорошо, что насел. Теперь я тебя, как тогда ты меня, на правильное дело толкаю. А ты что? Ногу нам подставляешь и отскакиваешь в сторону? Вот то-то мне и обидно!

— Обидно, обидно! — Русин поморщился. — Вы думаете, что если человек сидит в кабинете за столом, так он уж и бюрократ, и можно его ругать. Небось, видишь во мне бюрократа, признайся?

— Ну, может, еще не совсем, — ворчливо отозвался Кузьнар, — но до этого недалеко.

Он покосился на Русина и торопливо опустил глаза. «Что-то он сегодня слишком добрый, — подумал он с тревогой. — Должно быть, хочет глубже всадить нож».

Он задышал хрипло и шумно и схватился за сердце, чтобы хоть этим разжалобить Русина. Но Русин лишь потер нос ладонью и начал что-то записывать в блокнот. Он качал головой и покашливал, словно забыв о присутствии Кузьнара, а тот напряженно следил исподлобья за каждым его движением.

С улицы донесся протяжный гудок, сигнал пожарной машины. Русин встал и подошел к окну.

— Пожар где-то, — сказал он вполголоса. — Но небольшой, видимо. Только одна машина проехала. — Он усмехнулся. — А когда-то все тотчас бежали смотреть. И такое зарево полыхало, ого! У нас на Таргувке больше всего пожаров бывало весной.

Он постоял немного, потом вернулся к столу, уже снова поглощенный своими мыслями. Кузьнар, сидя в той же позе, смотрел на него подозрительно и с недоумением.

«Что-то он мне готовит! — торопливо соображал он. — Заходит со спины, что ли?»

— Так ты говоришь, что эта ваша стройка и рабочих сильно захватила? Загорелись, да?

Кузьнар беспокойно пошевелился. Он вовсе этого не говорил. Русин целил метко в самое больное место! Кузьнар сейчас был уже почти уверен, что кто-то сообщает Русину вести со стройки. Нет, рабочие не «загорелись». Его мучило их равнодушие, то пассивное ожидание, с каким они смотрели на мокрые ямы. По временам он замечал хмурые, как будто недовольные взгляды из-под низко надвинутых козырьков, и тогда в душе поднималась терпкая горечь: как он ошибался, как обманулся в своих надеждах! Об этом Кузьнар ни с кем не говорил, но ему казалось, что все вокруг молчат, щадя его, понимая, как ему стыдно. А особенно Тобиш. Да, не даром он все долбил, что нужна учеба и воспитательная работа… Прав был этот надоеда, когда предупреждал его: люди сами не растут, их растить труднее, чем стены возводить… И самые лучшие, те, на кого он, Кузьнар, больше всего надеялся, — молчат! Ни один не поддержал его дружеским словом. При его появлении вокруг воцарялась тягостная тишина: его только провожали глазами, и он ощущал на затылке эти взгляды, как тяжесть хомута. Да, старая, разбитая лошадь одна тащит воз из болота. Никогда он не ожидал, что так будет! Если бы месяц назад ему кто-нибудь это предсказал, он только стукнул бы кулаком по столу. Ведь он всей душой верил в людей, работавших с ним на Новой Праге.

Русин ерзал на стуле, и долго никто не прерывал молчания. Кузьнар молчал потому, что боялся выдать свои тяжелые мысли. Наконец, он услышал слова, от которых у него дух захватило.

— Видишь ли, — медленно заговорил Русин, — этот вопрос нужно поставить перед высшим руководством. Если там он провалится… Но, может, и не провалится. Да… Через два-три дня я буду докладывать о разных делах. Ну, и если представится случай…

— Кароль! — шопотом сказал Кузьнар. — Я…

— Постой, я еще ничего не обещаю, — остановил его Русин. — Но бумаги эти ты на всякий случай оставь мне. Туда с голыми руками нельзя соваться, ясно? Ну, ну, только не волнуйся…

— Кароль, — шептал Кузьнар, положив руки на край стола. — Ты одно только там скажи: что я все беру на свою ответственность… партийную ответственность, слышишь? Обязуюсь перед нашим правительством… Сдохну — а их не подведу! Так и скажи, Кароль. У меня еще руки есть, — надо будет, так сам за лопату возьмусь. Ты им все скажи, чтобы они знали. И насчет меня… Но фамилии не называй. Просто скажи, что есть такой человек, который работу ни за что не завалит… И про Тобиша скажи, и Гнацкого, и Шелинга. Они тоже не подведут. Ну, как же, Кароль, сделаешь? Я тебе этого до смерти не забуду. Эх, голова у меня кругом идет, ей-богу!

Русин внимательно наблюдал за ним — и неожиданно улыбнулся.

— Да ты, я вижу, с осени подрос, а? — сказал он насмешливо. — А помнишь, как пугал меня, что построишь вместо домов клозеты?

Кузьнар махнул рукой и в возбуждении забегал по комнате. Он смеялся и что-то бормотал себе под нос.

— О клозетах я там тоже расскажу, — продолжал Русин. — Так и знай! Теперь свай ему захотелось, скажите, пожалуйста! Ну, куда мчишься?

— Надо Тобиша поймать! — пояснил Кузьнар, застегивая пустой портфель. — Так ты меня известишь, Кароль, да? Да? Может, вместе выйдем?

Русин зевнул и посмотрел на часы.

— Нет, я еще посижу часок, — такой уж я бюрократ. До полуночи успею еще несколько проектов зарезать. А там — спать, спа-ать!

Кузьнар был уже у двери, когда его остановил голос Русина.

— А знаешь, на днях приходила ко мне с твоей стройки делегация. Ну и ну! Было их пятеро, кажется. Постой, у меня где-то записаны их фамилии. Ага, вот! Побежий, Пабианский, Мись, Звежинский, Вельборек… Ты бы слышал, как они на меня орали! Объясняешь им человеческим языком, а они слушать не хотят и все только твердят про какие-то «Кузьнаровы поля». Что это за поля такие? В планах я их как будто не встречал… Ну, да это неважно… Говорили и про какие-то диапозитивы. Ты им, видно, много наобещал? Центральная площадь, говорят, и бассейны… И Дом молодежи… Так шумели, так шумели, как будто все это уже было и я это разрушил! Занятная у тебя там стройка, Кузьнар… А всех больше наскакивал на меня один молодой парень, Вельборек. «Что же это выходит, товарищ? В Советском Союзе горы сносят, а у нас болота испугались? Молодежь ни за что этого не допустит!» Напомнил мне про Тургайские Ворота, а потом про Волго-Дон, стыдил меня и ругался невозможно! — со смехом рассказывал Русин, вставая из-за стола.

Кузьнар стоял весь красный, онемев от удивления.

— Так они тебя здесь застукали? — с трудом выговорил он. — А я все звонил и не мог тебя поймать… И ни слова мне не сказали. Ах, черти, чтоб им пусто было!

Оба захохотали. Хлопая друг друга по плечам, они смеялись до слез, так развеселило их то, что рассказал Русин, а больше всего — аргументы Вельборека.

— Так, говоришь, стыдил тебя и поминал Тургайские Ворота? — стонал Кузьнар, трясясь от смеха.

— И Волго-Дон, — добавил Русин, у которого даже нос побагровел.

Когда секретарша, удивленная шумом, приоткрыла дверь в кабинет, она увидела, что они, стоя посреди комнаты и держа друг друга за плечи, хохочут, как школьники, неудержимым смехом, от которого дрожала лампа на столе Русина.

6

— Павел! — сказала Бронка. — Тебя здесь дожидается какой-то человек. Вот уже с час.

Она посмотрела на его усталое, осунувшееся лицо, на запыленные башмаки. Павел несколько часов бродил по улицам и теперь чувствовал себя разбитым, ныли ноги и руки.

Он бросил быстрый взгляд на вешалку. На ней висела спортивная суконная кепка — такие кепки носит добрая треть мужчин в Варшаве.

— Отец еще не вернулся, — шопотом добавила Бронка. — И я попросила твоего гостя подождать в столовой.

Она торопливо ушла из передней, оставив дверь в столовую открытой. Павел слышал, как она торжественно возвестила кому-то: «Пришел!»

Навстречу Павлу из-за стола встал мужчина небольшого роста, в синем костюме, который явно был ему тесен. Не протягивая руки, он уставился на Павла своими проницательными глазами, неловким жестом обтянул пиджак и сказал:

— Я — Бальцеж. Ян Бальцеж с «Искры».

Павел стоял против него и молчал. Ему вспомнился низкий и длинный зал клуба, сплошная масса голов и этот самый парень на трибуне. Он кричал тогда охрипшим голосом: «На то мы и рабочий класс! На то мы и рабочий класс, товарищи!» Он был вне себя и вызывал сочувствие.

— В редакции мне сказали, что вам некогда со мной разговаривать, — начал Бальцеж медленно, с напряженным вниманием вглядываясь в Павла. — И я спросил ваш домашний адрес. Дело мое здесь улажено. Но раньше чем я уеду, нам с вами не мешает потолковать. Вот я и пришел.

— Садитесь, — сказал Павел.

Он смотрел сейчас на Бальцежа несколько по-другому, чем привык до сих пор смотреть на людей: как бы разглядывал его в свете своего нового, только что приобретенного опыта.

— А я ведь вас уже где-то видел, — сказал через минуту Бальцеж и, подумав, улыбнулся: — Помните? На «Искре». Вы стояли около меня в сборочном цехе. Сварщик я, работаю в очках. Я уже тогда хотел вас предупредить, товарищ. Вас обманули…

— Говорите! — отрывисто бросил Павел. — Рассказывайте все.

Его усталость как рукой сняло. Перед ним был человек, которого он незаслуженно обидел, и это словно придало ему новых сил.

Бронка не слышала их разговора. Через полуоткрытую дверь в кухню только глухо доносились их голоса. Она различала быстрый, порывистый шопот Павла и спокойные неторопливые реплики его собеседника, но не пыталась расслышать слова. Так приятно и немного грустно было сидеть здесь, на низенькой табуретке, положив голову на край стола, и слушать голос Павла.

Бронка была утомлена вечерними занятиями, глаза у нее слипались. Она давно распростилась со своими мечтами — с тех пор, как поняла, что Павел любит Агнешку, — и, проплакав несколько ночей, решила крепко взять себя в руки. Для этого нужно было больше работать и меньше думать о себе. Она старалась пореже встречаться с Павлом, избегала смотреть ему в глаза, которые больше всего тревожили ей душу. Павел, сам того не зная, облегчал ей эту задачу: он возвращался домой поздно, хмурый, угнетенный, и почти не разговаривал с ней. А потом захворал отец. Бронка просиживала у его постели все ночи и думала только об одном: как бороться с его болезнью. Воспаленными от бессонницы глазами всматривалась она до утра в красное от жара лицо отца, слушала, как он бредит, удерживала его, когда он в бреду порывался соскочить с постели. Сердце ее в те дни было полно страха. Не может отец умереть! Этот большой, сильный человек, который сажал ее «на закорки», когда она была маленькой, и, притопывая каблуками, напевал басом: «В каменном подвале разбойники плясали». За время его болезни Бронка приняла множество твердых решений, в том числе и решение никогда не выходить замуж, чтобы не оставлять отца: ведь за ним нужно смотреть, как за непослушным большим ребенком. И в эти же дни Бронка поклялась себе до конца жизни, что бы ни случилось, никогда не думать больше о Павле. Это стоило ей немало слез. Впрочем, она сама не знала, отчего плачет — из-за Павла или оттого, что хворает отец. Сердце у нее наболело, и ей казалось, что только теперь она стала по-настоящему взрослой женщиной, как будто наболевшее сердце — неотъемлемый признак взрослости.

Бронка давала себе и другие клятвы: что Агнешка никогда ни о чем не узнает и что она, Бронка, не перестанет любить обоих, Агнешку и Павла. Она подолгу размышляла о своей будущей жизни, и в этих мыслях большое место занимала партия. У Бронки давно было решено, что сразу по окончании учебы она подаст заявление о приеме в партию. Она часто рисовала себе ту минуту, когда встанет, чтобы изложить собранию свою биографию: — Отец мой, Михал Кузьнар…

Да, она хотела прожить жизнь такую же чистую и честную, как отец. Чтобы нечего было стыдиться не только перед товарищами, но и перед самой собой. Чтобы не стыдно было не только за дела, но и за мысли свои и чувства. Она не будет поддаваться никакой слабости, особенно сейчас, когда улетела самая дорогая ее мечта.

В ее чувстве к Павлу и теперь не было ни капли горечи. Угадав, что он все время думал не о ней, а о другой и о другом, Бронка пережила много тяжелых дней мучительного разочарования, но ни одной минуты не сердилась на Павла. За что, собственно, тут сердиться? Он же не знал, что она каждый вечер ждала его шагов на лестнице, не догадывался, как у нее бьется сердце, когда он во время их бесед нечаянно коснется ее руки. Теперь со всем этим нужно покончить. Впереди выпускные экзамены, потом отъезд на практику, а там… Там начнется жизнь, обыкновенная человеческая жизнь. Ее будущее представлялось Бронке в виде широких, светлых коридоров, полных тихой торопливой суеты, где ее на каждом шагу будут останавливать:

«Доктор, зайдите сюда!»

«Доктор, вы нам нужны!»

«Да, только бы быть нужной, — думала Бронка в полудремоте, прижимаясь щекой к холодной клеенке кухонного стола, — всегда быть нужной людям!».

Потом ей приснилось лицо Павла с темными веселыми глазами. Его голос, такой удивительно нежный, говорил ей: «Не горюй, я вернусь… Не навсегда же я уезжаю». И еще он твердил ей шопотом много ласковых слов, она их не разбирала, но ей достаточно было слышать голос Павла, чтобы снова почувствовать себя счастливой. Вдруг она заметила, что рядом стоит Агнешка, и это на нее Павел смотрит так нежно. Сердце у Бронки сжалось. «Какая ты красивая, Агнешка», — шепнула она. Ей стало очень грустно. Хотелось так много сказать Агнешке, но помешал какой-то шум. «Постой, — сказала она, — это, верно, отец ищет чего-нибудь на кухне…»

Но это был не отец, а Павел. Он стоял у окна на коленях, спиной к ней и рылся в сундуке, куда складывали всякий ненужный хлам. Бронка ладонью заслонила глаза от света. Было уже должно быть очень поздно.

— Чего ты там ищешь? — спросила она тихо.

— Веревку, — пояснил Павел. И торопливо выбросил из сундука на пол рваные спортивные тапочки и кусок велосипедной камеры.

Бронка опустилась на колени рядом с ним и приказала ему отодвинуться и не мешать. Засунув руку глубоко на самое дно, она через минуту извлекла из сундука клубок крепкой бечевки. — Это настоящая льняная, — сказала она серьезно. — Такая не порвется!

Павел улыбнулся ей почти так же ласково, как только что в ее сне.

— Мой чемодан не запирается, — объяснил он. — А я все забываю починить замок, вот и приходится обвязывать его веревкой.

Они стояли рядом на коленях, оба немного смущенные. Бронка щипала кончик бечевки.

— Уезжаешь? — спросила она тихо. Павел кивнул головой. Сказал, что едет ночным поездом на «Искру».

— Это необходимо, — добавил он твердо, — со мной вместе едет тот парень, что дожидался меня. Там будет партийное собрание.

Он сказал это тихо, но с какой-то подчеркнутой суровостью. Бронка отвела челку со лба и внимательно посмотрела на Павла.

— Я помогу тебе все уложить. А то ты обязательно что-нибудь забудешь.

Уже собираясь уходить и стоя с чемоданом, накрепко перевязанным бечевкой, Павел сказал Бронке:

— Пожелай мне удачи, Бронка.

Он смотрел на нее как-то особенно серьезно, даже торжественно, словно хотел без слов объяснить многое. И Бронка ни о чем не спросила. Она прислонилась к двери, заложив руки за спину, и сказала шопотом, тоже очень серьезно:

— Тебе непременно повезет, Павел. Я все время буду об этом думать и желать тебе удачи.

 

Глава пятая

1

В Уяздовских Аллеях шумела яркая зелень. От деревьев ложились на тротуары весенние черные тени. Солнце еще не пекло, а лишь ласково пригревало. Стояла тишина, только автомобили и мотоциклы жужжали, скользя по асфальту. Сады и парки скрывала чаща кустов вдоль оград. Из-за них долетали порой крики детей, белела колясочка с младенцем. На скамейках люди грелись на солнце, читали газеты или наблюдали за рядом автомобилей, выстроившихся перед зданием Государственного совета. Поздняя весна радовала город после унылой дождливой осени и гнилой зимы, которые тяжело отозвались на нем. Запестрели на улицах платья из дешевых тканей польских фабрик. Мужчины ходили уже в легких сандалиях или парусиновых туфлях. Жизнь стала легче, появилось больше продуктов, укоротились хвосты перед кооперативами. Вечерами к стройкам приходило множество любопытных, осматривали каждый новый карниз или колонну. Особенно много гуляющих было на МДМ. Центральную площадь предполагалось закончить к празднику 22 июля. Поздним вечером из кино и театров выходили толпы людей, а потом на улицах все стихало — до утренней суеты и спешки.

В этот день у Агнешки были два урока подряд в четвертых классах «А» и «Б». А так как день был хороший, она решила повести оба класса на экскурсию в Ботанический сад. Когда она со своей шумной ватагой мальчишек переходила через улицу, остановились все троллейбусы и автомобили, чтобы пропустить их. Агнешка делала вид, что не слышит шуток, которые отпускали шоферы, высунувшись из кабин. Но когда очутилась вместе с ребятами на другом тротуаре Аллеи, она вздохнула полной грудью.

Перед входом в Ботанический сад она произнесла краткую речь:

— Не топчите газонов, не швыряйте камней и вообще ведите себя, как порядочные люди. Помните, что в прошлом году Мельчарека исключили из школы за то, что он бомбардировал камнями колясочки с детьми в Лазенках!

— Ну, ладно уж, ладно! — отмахнулась она от них, когда мальчики наперебой принялись объяснять ей, что Мельчарек тогда организовал оборону Сталинграда, а детские колясочки должны были изображать немецкие танки.

«Если они сегодня в Ботаническом вздумают организовать оборону Кореи, тогда мне лучше сюда больше не показываться», — подумала она с недобрым предчувствием.

Мимо белого домика обсерватории прошли в относительном порядке. У будки остановились, чтобы купить билеты.

Ботанический сад, расположенный неподалеку от центра города, всегда пленял Агнешку своей тишиной и смешанными ароматами цветов и зелени. Нарушали эту глубокую тишину только легчайший шелест листьев и жужжанье насекомых, да порой с вершины какого-нибудь дерева раздавался звонкий крик птицы. На скамейках сидели в тени старушки, студенты, склоненные над книгами. Извилистые дорожки уводили от цветников в глубину сада, к закоулкам, хорошо укрытым среди кустов айвы и китайского можжевельника, который летом покрывается мягкими перистыми листочками, похожими на листья туи. Другие дорожки шли в гору, к живой изгороди, за которой звенели голоса занимавшихся здесь девушек. Сквозь густо сплетенные ветви пробивались лучи солнца и часто мелькала красочным пятном яркая блузка или юбка.

Тишина и красота этого чудесного сада произвели на мальчиков некоторое впечатление. Они притихли и вели себя примерно. Даже веснушчатый Ксенжик, гроза всего первого этажа школы, террорист с жестокими бледно-голубыми глазами, в которых можно было прочесть постоянную готовность к преступлению, с любопытством морща свой вздернутый нос, рассматривал кустики махровых роз.

Солнце жарко пригревало цветники, но розы еще не раскрыли бутонов.

— Не лезьте на газоны! — умоляла Агнешка. Трава так манила своей влажной молодой зеленью, что ей самой хотелось погрузить в нее лицо и руки. Мальчики подняли крик, увидев белку, пробегавшую по дорожке. Кое-кто из студентов, покорно вздыхая, отложили свои книжки, а один, в очках, повернулся спиной к шумной орде.

— Пойдемте отсюда, — скомандовала Агнешка.

Она повела их боковой аллеей в тенистую часть сада, где было меньше посетителей. У Ксенжика на голове уже красовалась шапка из листьев, и можно было не сомневаться, что он через минуту-другую затеет игру в советских разведчиков. Но Агнешка решила быть дипломатичной и не обращать на него внимания.

Они пришли на участок польской флоры, и она показала своим питомцам цветы тысячелистника, листья которого в деревнях употребляют, когда нужно остановить кровь. Ксенжик выслушал это с зловещим вниманием, и через минуту Агнешка увидела у него в руках какое-то подобие шпиковальной иглы, которую он смастерил из проволоки. «Сейчас он кого-нибудь поранит, чтобы испробовать свойства тысячелистника», — с ужасом подумала Агнешка. К счастью, Ксенжик занялся своей шапкой, и по его мине трудно было понять, во что он намерен играть, в разведчиков или индейцев.

— А это вот — гороховое дерево, — объясняла Агнешка. — Как еще оно называется?

Мальчики сразу узнали акацию. Она росла здесь высокая, разветвленная на два ствола. Чубальский, белокурый паренек в рубашке красного гарцера, рассказал, что у них в деревне поджаривают цветы акации на ужин. — А сырые они пахнут медом, — повторял он авторитетным тоном. Чубальский был родом из Жешовского округа и вместо «ужин» говорил «южин». Мальчики стали его передразнивать.

— Угомонитесь вы! — просила Агнешка.

Ксенжик вымазал себе физиономию землей. Все указывало на то, что он решил играть в индейцев.

Около полудня в саду, наконец, наступила полнейшая тишина. Среди живой изгороди сверкали солнечные блики, тени стали неподвижными и густыми, затихли шаги на усыпанных гравием дорожках. Мальчики вели себя так смирно, что Агнешка разрешила им побегать на свободе среди деревьев. Теперь можно было и ей отдохнуть. Она села на скамейку, почти скрытую под ветвями плакучего ясеня.

И тут завладели ею тревожные мысли. Она разбиралась в них, наморщив брови, пытливо и недоверчиво. Чудилось, что среди листьев ясеня шелестят какие-то недосказанные слова — или то были вздохи? — и, немного пристыженная, она узнавала в них свою тайную тоску и сожаления. Впервые в жизни приходилось Агнешке так строго проверять себя и, пожалуй, впервые она казалась себе существом незнакомым, не вполне понятным. Так всегда бывает, когда человек начинает поступать вопреки доводам рассудка.

На утро после разрыва с Павлом Агнешка проснулась с твердой уверенностью, что все произошло именно так, как давно должно было произойти. Вся история ее отношений с Павлом показалась ей вдруг ошибкой. Слишком много смятения внесло в ее жизнь это случайное знакомство! Если даже их с Павлом связывало что-то похожее на любовь, — тем лучше, что с этим во-время покончено!

И у нее и у Павла еще столько дела впереди, к чему же усложнять жизнь, связывать себя преждевременными обещаниями? И потом — во время их последней ссоры обнаружились дурные черты Павла. Самолюбие Агнешки было больно задето: до сих пор никто не смел ее так оскорблять.

Она с негодованием вспоминала злобный и язвительный тон Павла. Нет, этого не прощают!

Однако Павел и на другой день не пришел просить прощения. Прошло еще несколько дней, а он все не появлялся. Агнешка почти с ужасом уличила себя в том, что постоянно ждет его звонка. Она поняла, что все это время ни на минуту не переставала думать о нем. Думала безотчетно, неустанно, как о человеке, который занял прочное место в ее жизни — все равно, заслуживает он любви или ненависти. Впрочем, о ненависти не могло быть и речи. Агнешка, засыпая и просыпаясь, ощущала на себе упорный взгляд Павла, а иногда слышала даже его голос: он шептал ей о своей любви. Да, она ясно слышала их, эти дивные отрывистые, бессвязные слова, и они все чаще томили ее. Может быть, Павла следует простить? Агнешка была не так наивна, чтобы не понимать, какие нелепые мысли может внушить человеку ревность или оскорбленная гордость. Ей уже было жаль Павла. Где он пропадает? Бог весть, что ему может прийти в голову. Теперь она во всем готова была винить не Павла, а себя, свое легкомыслие и малодушие. «Ах, истеричка, что ты наделала!» — говорила она себе.

А хуже всего было то, что она тосковала по Павлу. Она и не знала до сих пор, что возможно так сильно по ком-нибудь тосковать. Такие чувства казались ей смешными и «старосветскими». Только в старину влюбленные умирали от тоски, а ее поколение разрешало вопрос очень просто. Зетемповцы редко говорили о любви. Общие собрания и общая работа не благоприятствовали трагедиям. Если молодым людям хотелось встречаться, это делалось само собой, без слов. И выходило ли из этого что-нибудь, или нет, — о муках любви, которые переживала Мадзя Бжеская или Ненаский в наши дни и речи быть не могло.

Тем не менее Агнешку ни на миг не оставляли мысли о Павле. Городская весна с ее тревожащими запахами, прохладные вечера, полные шелестов, когда на Жолибоже в садиках поднимались испарения от сырой земли, — все вызывало в ее сердце грусть и смятение. По ночам Агнешка долго не могла уснуть и, лежа на спине с заложенными под голову руками, слушала свист поездов, пролетавших под виадуком. Быть может, в одном из этих поездов Павел возвращается в Варшаву? Она давала волю мечтам и мыслям о нем. До рассвета оставалось еще несколько часов, а ей то и дело чудилось, что она слышит на лестнице шаги. Что это, былой страх тех лет оккупации, когда все боялись услышать шаги немецких жандармов? Или нечто совсем иное? В конце концов, Агнешка засыпала, когда за окнами уже вставал белый день.

Не прошло и недели, как она до такой степени уже потеряла голову, что однажды, зайдя на почту на Новогродской, неожиданно для себя очутилась в телефонной кабине с монетой в руке. «Боже мой, что я делаю!» — подумала она в испуге, услышав звон монеты, опущенной в автомат. В трубке откликнулся незнакомый мужской голос, и Агнешка, призвав на помощь последний остаток гордости, попросила позвать… Виктора Зброжека. Оказалось, что Виктора нет в редакции.

— А кто это говорит? — допытывался невидимый собеседник.

— Так, быть может, есть редактор Чиж? — шопотом спросила Агнешка, заслоняя отверстие трубки ладонью.

Голос в трубке помолчал, потом буркнул:

— Его тоже нет.

— А когда он будет? — с усилием вымолвила Агнешка.

Спрошенный неприятно засмеялся:

— Если бы мы знали! Сами теряемся в догадках…

Потом опять недоверчивое покашливание:

— Простите, а кто это говорит?

Агнешка торопливо повесила трубку. У кабины уже выстроилась очередь. Она выбежала красная, не сомневаясь, что ее провожают ироническими взглядами.

Тот, кто ей отвечал из редакции, конечно, не шутил. Ясно, что с Павлом что-то случилось, — ведь он раньше всегда добросовестно ходил в редакцию каждый день, У Агнешки сердце захолонуло от злых предчувствий, и остальные полдня ее преследовали страшные мысли. Стоило закрыть глаза — и перед ней появлялось лицо Павла, уже не насмешливое, а такое скорбное, страдальческое, что Агнешку начинали мучить угрызения совести, Если бы не сила воли, она плакала бы день и ночь.

Она решила сходить на Электоральную. Однако, уже выйдя на улицу, передумала. Ведь если бы Павел был дома, об этом знали бы в редакции, и ответ, который она услышала по телефону, не звучал бы так загадочно. Теперь Агнешка была почти уверена, что исчезновение Павла связано с какими-то событиями, о которых Кузьнары могли не знать. Поэтому она отправилась не к ним, а к Зброжеку.

Она уже приезжала сюда, на Видок, после ссоры с Павлом, но тогда дверь не открыли, хотя она слышала, что в комнате кто-то ходит.

Сегодня она застала у Виктора сотрудника «Голоса» Януша Сная, молодого поэта, хмурого и взъерошенного. Зброжек лежал одетый на диване, укрытый ветхим пледом. В комнате, длинной и узкой, как коридор, царили всегда полумрак и холод. Одну половину этой «кишки» занимала кафельная плита, отгороженная ширмой, а вторую — громадный сундук с книгами. На стенах висели пейзажи без рамок, несколько натюрмортов и какой-то рваный плакат — инструкция по борьбе с насекомыми.

Зброжек поздоровался с Агнешкой без всякого удивления, как будто они только вчера виделись, и сразу начал острить по поводу своего жилья.

— Мало того, что полоумный архитектор вставил мне сюда печь с гору, — во дворе еще вздумали устроить площадку для баскетбола! С самого полудня поднимается под окнами крик, пыль. Играют женщины, дети, старые усатые быки. И сказать ничего нельзя — сейчас завопят, что я препятствую массовому спорту!

Виктор смеялся, растягивая толстые губы. Он не спросил у Агнешки, зачем она пришла, и только окинул ее грустным, проницательным взглядом, который был ей так хорошо знаком. Виктор, очевидно, догадывался, что она зашла к нему не случайно, не по дороге.

Когда Снай ушел за ширму готовить чай, Агнешка вполголоса спросила у Виктора, как его дела. Он зорко глянул на нее и крикнул, повернувшись к ширме:

— Снай, как мои дела?

Снай в ответ только неопределенно хмыкнул. Его, кажется, смущало присутствие Агнешки.

— Дела мои, видимо, как сажа бела, — пояснил Зброжек, ероша волосы короткими пальцами. — Говорят, что я спился и на плохой дороге. Некоторые утверждают, что следует протянуть мне руку помощи. А кое-кто, знаешь, даже кается, зачем мне раньше не помог… Словом, заварил Зброжек кашу! Верно, Снай? Заварил я кашу, а?

— Ага! — пробурчал Снай за ширмой.

— Ну вот, видишь, — Зброжек махнул рукой. Казалось, он сейчас опять начнет паясничать. Но он умолк и задумался.

Агнешка только тут заметила, что у него забинтована кисть руки.

— Что это, Виктор? — спросила она тихо.

— Это? — Зброжек высоко поднял брови и посмотрел на свою руку.

— Это я пострадал в классовой борьбе.

На секунду их глаза встретились, но Виктор тотчас отвернулся и крикнул Снаю, чтобы скорее подавал чай.

— Агнешка, ты пила когда-нибудь чай, заваренный лириком? Нет? Так сейчас его отведаешь.

Виктор был как в лихорадке и преувеличенно весел… «Что это с ним?» — думала Агнешка.

Он, должно быть, угадывал цель ее визита. За чаем незаметно перевел разговор на новости в редакции, и Агнешка узнала от несловоохотливого Сная, что Лэнкот больше не замещает главного редактора. До возвращения Вейера газетой будет ведать новая редакционная коллегия, состав ее пока неизвестен. Называют Магурского, Бергмана… Может быть, в нее войдет и Яхник.

— Во всяком случае, не Лэнкот! — сказал Снай твердо.

Зброжек курил, окружив себя кольцами дыма.

— И подумать только, что почти полгода мне не давала жить ненависть к этому субъекту! — заметил он вполголоса.

— Напрасно ты столько пороху истратил, — пожал плечами Снай. — Хватило бы на трех Лэнкотов.

Он еще до сих пор у меня в горле сидит, как касторка… Меня в детстве всегда тошнило, когда приходилось глотать эту гадость, — отозвался Зброжек. — А в редакции приходилось каждый день принимать порцию Лэнкота. Понятно?

Снай насупился и сказал низким грудным голосом:

— Ну, будет об этом, Виктор. Это уже дело прошлое.

— Знаю… Или нет, собственно, еще не знаю. Ничего не знаю!

Он бросил взгляд на свою руку. Агнешка заметила, что бинт уже загрязнился. «Никто о нем не заботится», — мелькнуло у нее в голове, и она почувствовала себя вдвойне виноватой. Ведь она упрекала Павла, зачем он допустил, чтобы Зброжека все бросили, а сама-то пришла сюда сегодня вовсе не для того, чтобы помочь Виктору! Видно, о помощи товарищам говорится только на собраниях, а в жизни каждый думает только о себе.

— Вот ушиб руку о… Лэнкота, — сказал Виктор с усмешкой. — Ах, этот Лэнкот! Выходит, что трусы — великая сила, да! И знаете, что я вам скажу? Сила их в том, что они отлично умеют носить маску. Знаю, страшен кулак революции. Но скажите мне, как отличить кулак, сжатый в праведном гневе, от кулака, сжатого в судороге страха? Этому нам надо научиться, Снай. Да, трусы со сжатыми кулаками… Часто мы их узнаем только тогда, когда они уже душат нас за горло.

— Преувеличиваешь! — пробормотал Снай.

Зброжек покачал головой.

— Может, и так… Разворотил он мне всю душу, подлец! Думаешь, я знаю, что еще будет со мной? Мне лечиться надо. Нет, нет, Агнешка, не руку лечить, это чепуха! Мне надо лечиться от озлобления. Оно меня проело насквозь, меня все еще рвет желчью. Иногда мне кажется, что я способен теперь ненавидеть только таких, как этот Лэнкот, а на явных врагов ненависти уже не хватает… Я хотел бы истребить только этих, замаскированных, что укрылись в ветвях наших деревьев, зарылись в нашу землю… Хомяки! Сколько их? Легион. Я не знаю, Снай, не перестал ли я быть настоящим коммунистом…

Когда Снай ушел и они с Агнешкой остались вдвоем, Виктор как-то притих. Рассеянно позволил Агнешке размотать и сменить грязный бинт и, насвистывая сквозь зубы, смотрел, как она делает ему перевязку.

— Больно?

Он посмотрел на нее пристально.

— Почему это человек спрашивает, больно ли, не тогда, когда он действительно причиняет другому боль?

У Агнешки дрогнула рука. С минуту оба молчали, потом Виктор шепнул:

— Прости!

— Нет, ты меня прости! — отозвалась она тихо.

Потом стала его расспрашивать, кто ему стряпает, убирает. — Тебе не следует быть одному, — говорила она. — Сам знаешь, как это плохо, ты всегда любил людей.

А Виктор объяснил, что людей любил тогда, когда любил себя. И Агнешка не нашла, что ответить. С Виктором трудно было разговаривать. Она уже сомневалась, узнает ли от него то, что не давало ей покоя. А прямо спросить о Павле не решалась.

Но Зброжек сам облегчил ей задачу как раз тогда, когда она уже собралась уходить.

— На последнем собрании, — сказал он с расстановкой, — я нападал на Чижа. И довольно-таки резко. Не знаю, прав ли я был… Но он парень крепкий, Агнешка, ты за него не беспокойся: выдержит. Когда увидишь его, скажи, что надо прощать противников, которые пролили кровь на поле боя… Ах, я и забыл, — его ведь нет в Варшаве. Снай говорил мне, что он уехал.

— Куда? — спросила Агнешка глухо.

Она стояла, опустив глаза, и чувствовала, что краснеет под проницательным взглядом Зброжека. А он поднял забинтованную руку утрированно-патетическим жестом проповедника:

— Не знаю. Но, вероятно, с благой целью, дочь моя.

Агнешка вдруг с удивительной ясностью поняла, что скрылся Павел вовсе не для того, чтобы сделать ей назло и показать свое пренебрежение. Нет, этого, конечно, требовало какое-то серьезное дело, дело его чести и совести, во сто раз более важное для него, чем ее любовь.

Мысль эта больно ужалила ее — и вместе с тем, как ни странно, принесла спокойное и глубокое облегчение.

Это было все, что Агнешка узнала о Павле. И много и мало. Во всяком случае, достаточно, чтобы окончательно лишить ее душевного равновесия.

Знакомый голос вывел Агнешку из задумчивости, и тут только она заметила, кто уже целую минуту сидит рядом с ней на скамейке.

— Ну, знаешь, Бронка! — сказала она, очнувшись и поправляя волосы. — Не думала я, что ты способна являться вдруг ниоткуда, как призрак. Как ты меня испугала!

— Я не хотела тебе мешать, — отозвалась Бронка, поглядывая на нее из-под своих кудряшек. — Ты так задумалась…

— Но откуда ты взялась? — все удивлялась Агнешка. — Знаешь, я на днях чуть не попала к вам на Электоральную…

— Готовлюсь к экзамену, — пояснила Бронка. — Мы сидим там, за шпалерами…

— Ага, вдвоем! — шутливо поддразнила ее Агнешка.

— Да, с Янеком Зиенталей. Он первый тебя заметил. Мы всегда вместе занимаемся.

Агнешка с любопытством присматривалась к подруге. Она не могла определить, что за перемена произошла в Бронке, но Бронка явно была сейчас не совсем такая, как прежде.

— Как отец? — спросила Агнешка, вспомнив, что Кузьнар недавно болел.

— Спасибо, — чинно сказала Бронка. — Мы очень за него боялись. Но сейчас он уже здоров и работает во-всю.

Она подняла голову и посмотрела на Агнешку рассеянно, словно что-то вспоминая.

Агнешка вдруг встревожилась.

— Бронка! У тебя какие-нибудь неприятности?

— Нет. Почему ты спрашиваешь?

Но Агнешка не могла этого объяснить.

— Мы так давно не видались… Ну, и потом… ты похудела… Наверное, заучилась! — Агнешка поспешила переменить тему. — Я все время собираюсь к вам, как сойка — за море. Но ты представить себе не можешь, как я занята! Сама посуди: уроки, педагогический совет, партийные собрания, курсы, занятия… И к урокам надо готовиться, и переписывать протоколы… Вот и не остается времени для друзей.

Бронка поддакивала ей немного невнимательно — казалось, она прислушивалась к шелесту в ветвях ясеня, нависших над скамьей.

— Да, — сказала она через некоторое время. — Все теперь так живут. Для себя времени мало остается, и со знакомыми встречаешься разве только на какой-нибудь конференции или съезде… Отец постоянно о тебе спрашивает: «Бронка, почему это твоей Агнешки давно не видать? Не призвали ли ее в армию?»

Обе расхохотались. У Агнешки был уже на языке давно приготовленный вопрос. Но в последний момент она опять наткнулась на взгляд Бронки и вопроса не задала. Взгляд этот трудно было разгадать, он был, как сдавленный голос или удержанное на лету движение руки. «Может, она за что-то на меня обиделась?» — размышляла Агнешка. И чтобы нарушить неловкое молчание, стала подшучивать над Бронкой и Янеком.

— Ну, признавайся: ведь влюблена? — говорила она, заглядывая в глаза Бронки. — Все равно меня не проведешь!

Но Бронка не рассмеялась, не покраснела, а взглянула на Агнешку серьезно и немного грустно.

— Нет, Агнешка, — возразила она тихо. — Мы с Янеком только друзья. Ни в кого я не влюблена.

Она тряхнула челкой и, теребя корешок учебника, добавила:

— Я хочу кончить институт, а затем уехать.

И вдруг повернула голову, словно увидев кого-то на дорожке.

— Знаешь, — она не смотрела на Агнешку, — Павел недавно спрашивал про тебя.

— Вот как? — шепнула Агнешка.

Она видела сейчас только кучку мелких камушков на земле у скамьи и воробья, прыгавшего по гравию.

— Передай ему привет.

— А его сейчас нет. — Бронка говорила медленно, как бы с усилием. — Уехал в район. Он просил это тебе передать. Понимаешь, ему непременно нужно было ехать.

Агнешка слушала, затаив дыхание. В голосе Бронки звучала какая-то горькая решимость. И вдруг тень мучительной догадки мелькнула у Агнешки. Но она поскорее отогнала ее. Нет, вздор, этого не может быть!

— Павел мне нравится, — продолжала Бронка спокойно и строго. — Он хороший парень. Но знаешь, Агнешка, к нему надо уметь подойти. Его легко обидеть, задеть за живое… Павлу нужно самому до всего дойти. И мне кажется, — в последнее время его что-то сильно мучило.

— Я этого не знала… — пробормотала Агнешка, не совсем уверенная, что говорит искренно.

Обе замолчали. В листьях ближнего тополя вдруг сердито расшумелись птицы. Бронка захлопнула книгу.

— Ну, мне пора, — она мужественно улыбнулась. — Янек уже, верно, в отчаянии. Боимся, что срежемся. До свиданья, Агнешка.

Она с непонятной застенчивостью избегала смотреть на Агнешку. Но, пройдя несколько шагов, оглянулась и помахала ей рукой:

— Не забывай нас!

По уходе Бронки Агнешку снова одолели тревожные мысли. Не все в их разговоре было ей ясно, но одно она понимала: то, что происходит, теснее и теснее связывает ее с Павлом и неотвратимо толкает к нему. Она уже почти не противилась этому. Ленивый шопот листьев и полосы солнечного света на дорожке настраивали ее снисходительно к собственной слабости, ласково напоминали о подавленных желаниях.

Агнешка закрыла глаза и, откинув назад голову, вслушивалась в звуки, глухо долетавшие из глубины сада. Они были похожи то на вздохи, то на тихий смех, радостный и немного беспокойный, они казались эхом того, что творилось в ее сердце. Она видела близко-близко смуглое улыбающееся лицо Павла с кудрявой прядью на виске. Хотелось протянуть руку и отвести эту прядку, но ею овладело блаженное бессилие, и она сидела как во сне, пока внезапный шум и топот не заставили ее встрепенуться.

Это от цветника бежали к ней ее мальчишки и орали, как бешеные. Агнешка вскочила, сразу поняв, что случилась какая-то беда. «Ксенжик!» — мелькнуло у нее в голове, и она уже искала глазами дыма, крови и огня.

Однако мирная картина вокруг ничем не напоминала ужасы Апокалипсиса. Мальчики, запыхавшись, толпились на дорожке и вырывали что-то друг у друга из рук.

— Он это выкопал из земли! — закричали они хором, когда Агнешка подбежала к ним. — Сам сознался! Выковырял проволокой!

И разом стихли, увидев выражение лица Агнешки.

Она держала на обеих ладонях едва распустившиеся бутоны розы «Gloria mundi» на гибких коротких стеблях, с корешками, облепленными землей.

— Такие молодые цветочки! — прошептала она. — Зачем он это сделал!

Ребята стояли потупившись, как будто не замечая, что две крупные слезы упали из глаз учительницы на влажные лепестки розы. Агнешка не могла удержать слез. Ей стало так жаль и себя, и цветов, и еще чего-то, чего она не умела назвать и с чем обошлись так же беспощадно, как с этими нежными бутонами.

Из-за куста терновника появился Ксенжик в шапке из листьев. Он остановился на безопасном расстоянии и с равнодушным видом гордо взмахнул своей проволокой.

— Эка важность — цветы! — бросил он небрежно. — Я был окружен дивизией эсэсовцев и должен был вырыть себе позицию для стрельбы. Ну, не плачьте, пани!

2

Антек перехватил нетерпеливый взгляд Лешека Збоинского и меланхолический, выжидающий — Вейса. Да и Шрам, растянувшийся на кровати Павла Чижа, настойчиво поглядывал на него исподлобья.

— Осталось еще четверть часа. — Антек с улыбкой покачал головой и указал на будильник. Перерыв они делали ровно в восемь. В ответ раздался тройной вздох.

В комнате было жарко, несмотря на опущенную штору. Вот уже целых три часа мальчики повторяли историю. Сегодня спрашивал Свенцкий. Он сидел на краю чертежного стола и, ожидая ответа на очередной вопрос, с неумолимым видом болтал ногой.

— Что ты можешь сказать, малыш, о малоземельном крестьянстве в Королевстве Польском?

Он буравил глазами Збоинского, который сидел на полу и разматывал какой-то обрывок шнурка.

— Ничего не скажу. Вопрос дурацкий.

Свенцкий ядовито усмехнулся:

— В прошлом году Баобаб задал его на выпускных экзаменах.

Наступила подозрительная тишина, в которой слышно было, как зевнул Шрам.

— Вейс? — бросил Свенцкий и сложил руки на животе, явно подражая Моравецкому.

Вейс перечислил три категории малоземельных крестьян.

— Мало, — отрезал Свенцкий. — Их было шесть. Плохо подготовились, товарищи!

Все сердито косились на него. Он задавал вопросы, не заглядывая в книгу, и способен был цитировать на память целые страницы из учебников.

— Мелкая шляхта, — пробормотал Збоинский. — И… того…

— Ну?

И крестьяне, освобожденные от барщины, — подсказал Антек.

— А еще? — холодно настаивал Свенцкий.

— А еще то, что ты — палач! — буркнул Збоинский, сильнее дернув шнурок.

Свенцкий вертел большими пальцами, пронизывая всех по очереди инквизиторским взглядом.

— А челядь, а коморники? — процедил он злорадно. — До 1864 года они были безземельные, позднее им, согласно указу, дали ничтожные наделы. Это надо помнить, дети мои! А сейчас товарищ Шрам нам расскажет о расслоении сельского населения по мере развития капитализма.

Шрам зловеще фыркнул и объявил:

— Если вы сию же секунду не устроите перерыва, я из этого борова котлету сделаю!

— До восьми еще одна минута, — возразил Антек.

Збоинский в тот же миг запустил в него сандалией.

Поднялась суматоха, сандалия угодила в будильник, и он начал звонить. Все дружно загоготали.

— Твое счастье! — крикнул Шрам Свенцкому. — Слышишь, что я тебе говорю, толстяк? Твое счастье, что не пришлось мне за тебя приняться!

Шрам был в одних гарцерских трусиках, без рубашки. Он встал в позу посреди комнаты и, ударив себя кулаком в голую грудь, начал звучным голосом скандировать:

Завтра, значит.       Ну, не сдобровать им! Быть       Керéнскому             биту и ободрану! Уж мы       подымем             с царевой кровати эту       самую             Александру Федоровну.

Шрам был не только кларнетистом: он славился в школе и как хороший чтец. Любил декламировать Маяковского и часто делал это на переменах, поставив ногу на стул и зажав в левой руке недоеденный огурец, а правой отбивая такт на кафедре.

Мальчики слушали его с блестящими глазами. Даже Свенцкий и тот перестал пыжиться и кивал головой после каждой строфы. Шрам восхищал их своим голосом, гулким, как барабан, и выразительной жестикуляцией. Отрывки из поэмы «Хорошо» он готовился читать на торжественном первомайском собрании у них в школе.

Заговорили о программе этого праздника. Школьное бюро ЗМП принимало деятельное участие в его организации.

— В нынешнем году нельзя провести торжественное собрание кое-как, — сказал Вейс.

— А я то же самое твержу уже три года! — подхватил Свенцкий.

Выступить с докладом они попросили Яроша. Три года подряд первомайский доклад делал Постылло, и весь зал изнывал от скуки, слушая его тщательно взвешенные фразы, подкрепленные в начале и в конце ходкими цитатами. Ярош, подумав, согласился и обещал подготовить доклад. — Но нам нужно, чтобы он был по-настоящему революционный, — нахально заявил ему Свенцкий. Ярош усмехнулся: — Не знаю, удастся ли это мне, но, конечно, постараюсь.

— Я бы на его месте за такие слова дал тебе в зубы! — возмутился Збоинский, когда они вышли из кабинета директора. — Ляпнуть такое человеку, который сидел в санационной тюрьме!

Но Свенцкий, ничуть не смутившись, возразил, что напомнить никогда не мешает. В программу, кроме доклада Яроша, включили и чтение отрывков из повести Горького «Мать», и сцену из «Кордиана и Хама», которую разыграют члены драматического кружка. Потом Маяковский в исполнении Шрама и коротенький доклад о творчестве этого поэта — его обещал сделать Вейс. А в заключение школьный хор исполнит ряд революционных песен польского пролетариата, начиная от самых старых, песен первых борцов с царским самодержавием, и кончая новыми песнями Народной Польши. Хор уже несколько недель репетировал после уроков, и на Мокотовской в апрельские вечера прохожие останавливались перед темным высоким зданием школы, из открытых окон которой гремела песня, рушившая троны.

— Да, в этом году первомайский праздник будет у нас очень неплохой! — удовлетворенно сказал Збоинский.

— И притом без Постылки! — со смехом ввернул Шрам.

А Свенцкий весело свистнул:

— Да, сынок! Постылке сейчас туго приходится, ох, как туго!

— Авось, он, наконец, в настоящем свете увидит свою грязную душонку, — сказал Антек, поднимая плечи. — Не мешало бы!

Вейс недоверчиво покачал головой.

— Сомневаюсь. Такие, как он, на самокритику не способны. Они только в чужие души умеют запускать глаза.

— Свои крысиные глазки, — добавил Збоинский.

Мальчики помолчали задумавшись. Вдруг Шрам сказал:

— Разве такому место в партии? С политической стороны как будто все в порядке, а все-таки он скотина.

Разговор опять прервался. Через некоторое время Вейс пробормотал:

— Я бы голосовал против него.

— Я тоже.

— И я.

— И я, — подхватил Антек. Он включил радио. Раздались звуки рояля.

— Выключи! — вполголоса скомандовал Свенцкий. — Еще рано. Начнется в половине девятого.

Все посмотрели на радиоприемник, потом на будильник. Снова помолчали.

Только Шрам все никак не мог успокоиться и ругал Постылло:

— Откуда в человеке берется столько злости? Вы его не знаете так, как я, — ведь четыре года я был его учеником. Слава богу, что не больше! И почему он такой вредный, — для меня загадка. — Шрам выпятил нижнюю губу и так наморщил лоб, что вихор свесился ему чуть не на брови.

— Должно быть, из-за низкого роста, — предположил Збоинский. — Говорят, такие карлики всегда очень озлоблены.

Комната так и загудела от громкого хохота. Свенцкий чуть не упал с чертежного стола. — Ох, крошка! — стонал он от восторга. — На этот раз ты превзошел себя!

Шрам выл басом, лежа на полу.

Збоинский сперва покраснел от гнева, но потом и сам засмеялся. Он был ростом не выше полутора метров.

— А Видек молодец, хорошо выполняет задания, — сказал Антек, когда все, наконец, успокоились. — В воскресенье берем его с собой на матч.

— Билеты Тарас достанет? — полюбопытствовал Свенцкий.

— Нет, он через Басю больше доставать не может. С ней у него все кончено.

— Он теперь достает пропуска на просмотры в кино, — сообщил Збоинский. — За Вандзей ухаживает. Такая блондинка из музыкальной школы. Ее сестра служит в «Польском фильме».

— Ну и ловкач! — восхитился Шрам.

— Я считаю, что нам нельзя этим пользоваться, — сказал Антек. — Хотя бы потому, что мы подадим дурной пример таким, как Видек.

Его товарищи многозначительно переглянулись.

— В принципе… гм… ты прав, конечно. — Збоинский сделал сокрушенную и елейную мину. — Но видишь ли, Антечек, Тарас обещал в четверг повести нас на «Чудо в Медиолане». Так, может, в виде исключения…

— Это замечательный фильм, Антек, — меланхолически вставил Вейс.

Свенцкий поддакивал им, вертя головой, как наседка.

— Я пойду. И тебе, Кузьнар, советую. В конце концов, можно взять с собой и Видека.

— Он безусловно этого заслуживает, — подтвердил Збоинский. — А Тарас через Вандзю добудет шесть пропусков. Ну?

— Смотри не лопни от такого количества принципов, — язвительно добавил Свенцкий. — Это нас очень огорчило бы.

— Ладно, чорт с вами, — рассмеялся Антек, целясь в Стефана сандалией Лешека Збоинского. — В четверг поведем Видека на «Чудо в Медиолане». А сейчас — за работу. Ни слова больше, не то изобью!

Анджей Видек прославился в школе тем, что на уроке истории в седьмом классе мужественно выступил против Постылло.

Произошло это неделю назад. Моравецкий в тот день попросил освободить его от нескольких уроков, так как должен был пойти в жилищный отдел: какой-то ретивый администратор вздумал «уплотнить» его, вселив к нему в однокомнатную квартиру семью из трех человек. Вооружившись справкой от дирекции школы, Моравецкий отправился убеждать этого представителя власти, что он лишает его возможности работать дома, тем более, что кухня очень маленькая и в ней даже одну кровать с трудом можно было бы поместить.

По вторникам в обоих восьмых классах — «А» и «Б» — история была вторым уроком. В «А» ее преподавал Моравецкий, в «Б» — Постылло. Ярош попросил последнего заменить сегодня Моравецкого и дать общий урок для обоих классов. Постылло с большой готовностью согласился.

Оба класса собрались в большом гимнастическом зале с расположенными амфитеатром скамьями. Семьдесят мальчиков свободно разместились в нем.

Постылло вошел тотчас после звонка, проверил взглядом, все ли встали, и медленно положил журнал на кафедру. По его глазам (так уверял потом Видек) заметно было, что намерения у него недобрые.

Вместо того, чтобы излагать новый урок, Постылло объявил, что сегодня будет повторение пройденного, и стал вызывать к доске одних только учеников Моравецкого. Он либо задавал им самые отвлеченные вопросы и в такой форме, что никто не понимал, чего он хочет, либо спрашивал подробности и даты, которых Моравецкий не требовал. После каждого вопроса в классе наступала мертвая тишина. Вызванный ученик молчал или бормотал что-нибудь неопределенное.

— Садитесь, — говорил тогда Постылло с иронической усмешкой и вызывал следующего, причем неизменно из того же класса «А».

Ученики обоих классов в каком-то оцепенении наблюдали за происходящим, ожидая, чем все это кончится. Было ясно, что Постылло задался целью осрамить Моравецкого. Он вызывал по журналу самых лучших его учеников и «топил» их каверзными вопросами. «Подлизы» на первых скамьях после каждого «садитесь» угодливо хихикали.

Седьмым Постылло вызвал к доске Рехнера, всегда задумчивого и серьезного паренька в очках, который больше всех своих одноклассников увлекался историей. Моравецкий был о Рехнере высокого мнения. Все знали, что Рехнер хочет по окончании поступить на исторический факультет. Знал об этом, разумеется, и Постылло.

Первый вопрос был: какое влияние имела дельта Нила на общественно-экономические отношения в древнем Египте?

Рехнер попросил дать ему подумать минуту, потом стал отвечать спокойным, ровным голосом. Оба класса вздохнули с облегчением: все были уверены, что на этот раз у Постылло не будет повода к язвительным усмешкам. В самом деле, учитель слушал Рехнера с холодной вежливостью, не глядя на него. Задал ему еще несколько вопросов, на которые Рехнер ответил так же толково и уверенно. Но, видимо, мальчик все-таки волновался — когда он случайно дотронулся пальцами до классной доски, на ней остались два влажных пятна.

— Достаточно, — перебил его Постылло. — Теперь, Рехнер, скажи мне еще одно: ты, конечно, считаешь, что хорошо подготовился?

— Думаю, что да, пан профессор, — ответил Рехнер с легким недоумением.

Постылло склонил над журналом гладко прилизанную голову.

— Кое-какие знания у тебя есть, не спорю. Но уровень твоего развития, Рехнер, весьма жалок.

— Не понимаю, — сказал Рехнер, с еще большим недоумением глядя через очки на учителя.

Постылло улыбнулся.

— В том-то и дело, что ты ничего не понимаешь! Садись. Сегодня я отметок не ставлю. Да, Рехнер, еще один вопрос: как оценивал твои успехи профессор Моравецкий?

— В полугодовой ведомости у меня «отлично», — ответил сбитый с толку Рехнер.

Постылло сделал иронически сострадательную мину и развел руками:

— Да-а, — протянул он, смакуя каждое слово, — в таком случае нечему и удивляться… Да, все совершенно ясно… Чего тебе, Видек?

Видек встал с третьей скамьи, напряженно выпрямившись, немного побледнев. Звонок, возвестивший в эту минуту конец урока, заглушил его слова. Но он повторил их:

— Вы не должны так поступать, пан профессор, — произнес он среди полной тишины. — Я… я протестую.

Постылло сошел с кафедры. Он тоже побледнел и одно мгновение прищуренными глазами в упор смотрел на Видека.

— Об этом мы с тобой поговорим в кабинете директора! — сказал он резко.

— Свинство! — громко проворчал кто-то в конце зала.

Постылло остановился на пороге. Он в эту минуту и в самом деле напоминал разъяренного хомяка.

— Встать! — скомандовал он, поджав губы.

Встали только несколько подхалимов на первых скамьях. По рядам пошел глухой ропот презрения.

— Я сказал: встать! — повторил Постылло тихо, а глаза его так и шныряли по лицам учеников.

Они стали подниматься медленно и неохотно, шаркая ногами. Когда все встали, раздался голос Видека:

— Налево кругом!

Человек двадцать вмиг поняли его и дружно повернулись спиной к учителю.

— Налево кругом! — повторил Видек высоким, звонким голосом.

Снова пошел по залу скрип скамей, шарканье. Трусов повертывали силой. Поднялся шум, толчея. Постылло выбежал из зала. Семьдесят учеников, все еще стоя спиной к двери, задорно и возбужденно грянули хором песню «Миллионы рук…»

— Очень недурно, Вейс! — одобрительно сказал Свенцкий. — По истории Польши ты мог бы хоть завтра сдать экзамен. А теперь, — с явным удовольствием обратился он к Збоинскому, — скажи мне, ошибка природы, что тебе известно о связи между польским и русским национально-освободительным движением в девятнадцатом веке?

Збоинский, косясь на него из-под растрепанного рыжего чуба, начал со связи партии «Пролетариат» с русскими революционерами.

— А до того? — спросил Свенцкий, качая головой. — До того, по-твоему, ничего не было?

Збоинский, промямлив что-то о Герцене и Ворцелле, запнулся и умолк.

— Ну? — грозно настаивал Свенцкий.

— Декабристы, — шопотом подсказал Вейс.

Свенцкий спрыгнул со стола.

— Да, декабристы, — заговорил он, шагая по комнате. — Декабристы… Помните, как о них сказал Моравецкий? «Пять славнейших звезд в истории Европы». Он любит про них спрашивать. Запомните хорошенько имена пяти повешенных: Рылеев… Пестель…

— Муравьев-Апостол, — басом подхватил Шрам.

— Бестужев…

— Каховский…

Вейс добавил тихо:

— Когда вешали одного из них — кажется, Пестеля, — веревка оборвалась. В таких случаях применяется закон о помиловании. Но его повесили вторично.

Наступило молчание. Свенцкий вдруг остановился посредине комнаты.

— Слушайте, — сказал он сердито. — Я хочу все понимать и знать. Ясно? Хочу мыслить и ничего не принимать на веру…

Он не договорил и отвернулся к окну. Никто не понял, зачем он это говорит.

— Внимание! — сказал Антек, включая радиоприемник.

Все посмотрели на будильник. Было ровно половина девятого. Раздался голос диктора:

— Через минуту мы будем передавать судебный процесс Адама Дзялынца и его сообщников, представших перед воеводским судом по обвинению во вредительских действиях, направленных против Народной Польши.

 

Глава шестая

1

Голос Дзялынца сначала показался Моравецкому каким-то новым, изменившимся, но не прошло и двух-трех минут, как он узнал знакомый ему уже столько лет холодный, металлический его тембр. Да, говорил Дзялынец.

Нелегко было Моравецкому освоиться с тем, что случилось. Голос, выходивший из небольшого эбонитового ящика, принадлежал человеку, который еще недавно, сидя вот тут, в кресле, брал из рук Кристины чашку чая. В этом самом кресле сидел Дзялынец несколько лет назад, слушая трансляцию судебного процесса фашиста Добошинского, обвиняемого в шпионаже. И когда огласили смертный приговор, он презрительно пожал плечами: «Бандит… Методы времен Барской конфедерации. Даже безумцы у нас какие-то косные».

Сначала Моравецкому показалось, что голос Дзялынца доходит непосредственно из зала суда, и суд происходит именно сейчас. Ясно слышно было шуршание бумаг на столе и глухое покашливание в публике. Только потом он сообразил, что это отдельные моменты процесса записаны на пленку, и то, что он слышит, происходило несколько часов назад.

В обрывки показаний Дзялынца через почти регулярные промежутки врывался баритон комментатора. Его объяснения имели характер обличительный, а временами саркастический. Этот третий голос — после голосов подсудимого и судьи — был как бы голосом невидимой инстанции, существующей наряду с законом, и с ним Моравецкому труднее всего было мириться. Быть может, потому, что диктор говорил с аффектацией второстепенного актера.

На вопрос председателя: — Обвиняемый, признаете ли вы себя виновным? — в радиоприемнике прозвучал ответ:

— Признаю, что я виновен с точки зрения законов, действующих ныне в Польше.

То не был голос сломленного человека. И жадно слушавший его Моравецкий испытал смешанное чувство облегчения и досады. Слова Дзялынца показывали, что он не отказался от борьбы и сохранил свободу воли.

Диктор сказал: — Обвиняемый с циничным спокойствием признался в своей предательской деятельности.

Моравецкий впился пальцами в ручку кресла. «Не подсказывай ты мне, — обращался он мысленно к комментатору, — не мешай мне самому судить этого человека».

В первый день процесса радиопередача была короткая: отдельные пункты обвинительного акта, несколько вопросов к подсудимым, их ответы. Обвинялось пять человек, и все признали себя виновными. Из них Моравецкий знал одного лишь Дзялынца. Кроме него, в этой группе был офицер довоенной армии, какая-то служащая, дочь помещика, и два деятеля правого подполья времен оккупации. Один из них сказал усталым, разбитым голосом: — Сознаюсь во всем и сожалею… Это было мое несчастье. — Вслед за его словами послышался кашель председателя. Потом заговорил диктор:

— Вот прошли перед нами пять политических банкротов, пять закоренелых врагов Народной Польши, участвовавших в обреченном на провал заговоре против власти рабочих и мирного строительства нашей родины. На первом плане в этой группе преступников — фигура Адама Дзялынца, интеллигента, педагога, который учил польскую молодежь ненавидеть Народную Польшу.

Моравецкий уже протянул было руку, чтобы выключить радио, но передумал и слушал дальше с закрытыми глазами. Опять охватило его то же странное смешанное чувство досады и мучительной виноватости.

«Это страшно, — подумал он. — Но он, по крайней мере, не лжет».

Смерть Кристины создала пустоту не только в жизни Моравецкого: и в душе его обнажилось уже давно существовавшее пустое место.

После похорон его повседневное существование стало бессодержательным и ощущалось им, как тяжкое, неживое бремя, которое сам он в редкие минуты раздумья называл «бременем пустоты». При более глубоком анализе он пришел бы к выводу, что это состояние — своего рода болезнь: из всех жизненных инстинктов сохранились в нем только физиологические да еще способность автоматически выполнять обязанности. Он ел, ходил на уроки, возвращался домой, опять ел. Никогда он не предполагал, что горе может быть так похоже на лень и скуку. Вокруг что-то делалось, происходили какие-то события, о них говорили, писали в газетах. Было бы преувеличением утверждать, что он оставался ко всему совершенно равнодушным. Нет, он слушал разговоры, читал хотя бы заголовки статей. Но внешние события доходили до его сознания смутно — быть может, глухие так воспринимают звуки. Иногда ему самому приходила мысль, что душа его как бы оглохла.

А порой казалось, что жизнь кончена, что смерть Кристины, как пожар, испепелила все. Сгорел весь архив его чувств, мыслей, воспоминаний. Осталась страшная свобода погорельца. В одну ночь он стал человеком от всего свободным, ни единой нитью не связанным с окружающим миром. И это, пожалуй, было самое худшее.

Первым живым существом, вторгшимся в его новое существование, была уборщица Вонсовская, сестра дворничихи. Моравецкий не протестовал, когда она однажды явилась наводить порядок в квартире. Он дал ей необходимые указания, разрешил выколотить ковер и с большим облегчением убедился, что женщина эта не болтлива. Он не помнил даже, какая у нее внешность. К его возвращению из школы комната была чисто прибрана, в кухне все вымыто до блеска, а на письменном столе стояла фотография Кристины, которую он наутро после похорон спрятал в комод среди белья, и подле нее — букетик одуванчиков. Моравецкий сел у стола, понюхал одуванчики и долго всматривался в фотографию. Хотел было опять убрать ее в комод, но не сделал этого. Решил только завтра сказать Вонсовской, чтобы больше не приходила.

Но на другой день он забыл о своем намерении. Проснулся рано, окно в комнате было открыто, и с улицы доносилось бренчание жестяных бидонов и веселый цокот копыт. Теплый ветерок шевелил штору. Моравецкий закрыл глаза, пытаясь оживить в памяти какой-нибудь день своего далекого детства, когда его будили такие же звуки. В кухне вдруг послышались мелкие шажки, кто-то там ходил и напевал. Моравецкому не хотелось открывать глаза. С минуту он лежал неподвижно и воображал, что это в кухне мать готовит дымящийся ячменный кофе, и можно опять зарыться головой в подушку. Но он скоро очнулся и пошарил на ночном столике, ища очки. Пришла мысль, что такие мгновения время неумолимой рукой отрывает от жизни: с годами человек перестает быть светочувствительной пластинкой, грубеет, становится жестче и, в конце концов, к нему приходят уже только тени пережитого. Он посматривал на свою руку, словно не веря, что она была когда-то рукой мальчика.

Вошла Вонсовская с кофе и объявила:

— А вот и я! Денек-то какой — красота!

Моравецкий посмотрел на нее уже внимательнее.

Встретил взгляд ее живых глаз, похожих на стеклянные бусы, которые продают на ярмарках в Новом Городе. Вонсовская улыбалась многозначительно и доверчиво. Он не мог не ответить на эту улыбку. Точно так же не мог он сказать, что ему все равно, когда она спросила, что он больше любит, творог или повидло. — Конечно, творог, — сказал он, глядя на поднос, прикрытый чистой салфеткой.

— Я так и думала, — с триумфом объявила Вонсовская, хотя хлеб был намазан повидлом.

В этот день Моравецкий узнал, что муж Вонсовской — столяр и работает на стройке на Жерани. Вонсовская называла его «мой сумасшедший муженек». Она присела в ногах у Моравецкого, на краешке тахты, высморкалась в передник и сказала, что после еды нездорово лежать в постели. — Вы, пан профессор, лучше вставайте, — заключила она, собирая посуду, — а не то весь день будет испорчен.

Когда она вышла, Моравецкий послушно сбросил одеяло. Вонсовская тихонько напевала в кухне песенку вроде тех, что поют деревенские бабы, работая на огороде. В окно глядело высокое весеннее небо, где-то на улице шумели деревья, и на секунду можно было вообразить, что дом стоит у реки. «Что это за песня?» — подумал Моравецкий, роясь в памяти. Но Вонсовская уже не пела, а разговаривала с голубями, прилетевшими на подоконник.

Дни шли за днями, и Моравецкий успел так привыкнуть к этой женщине, что уже не замечал ее присутствия. Иногда только она будила в нем интерес каким-нибудь любопытным замечанием или придуманным ею словечком. Она, например, говорила: «Вы, пан профессор, душевный мужчина». А раз объявила, что Сталин — великий человек, потому что всю жизнь имел только два костюма: один на себе, другой на смену. В таких случаях Моравецкий присматривался к ней с любознательностью историка; в мозгу Вонсовской жили понятия, о которых ничего не пишут в книгах. Но когда он пытался ее расспрашивать, она на вопрос: «Откуда вы это знаете, пани Вонсовская?» отвечала уклончиво и очень неохотно. Она не стремилась популяризировать свою философию и указывать ее источники.

Недели через две Моравецкого уже стали интересовать всякие мелкие новости, которые Вонсовская приносила с рынка. Он внимательно выслушивал ее рассказ о молодом человеке, который на Пулавской попал под трамвай, или о том, что на МДМ уже оштукатурили новый корпус. Эти события снова приобретали для него какое-то значение, он даже иногда расспрашивал Вонсовскую о подробностях. У погибшего под трамваем мужчины остались жена и дочурка, — так, по крайней мере, утверждала Вонсовская. Моравецкий размышлял об услышанном, но воспринимал его как-то медленно, с немалым усилием. Временами у него рождалось ощущение, что душа его — большая пустая комната, свежевыбеленная, в которой Вонсовская начинает расставлять первые предметы. Он не хотел загромождать эту комнату чем попало, надо было сначала хорошенько рассмотреть все по очереди.

В это время он по вечерам уже почитывал кое-что. Брал самые памятные ему детские книжки и допоздна, согнувшись над столом, шуршал страницами былых волнений. Порой удивлялся себе и своему странному состоянию. Неужели это уже навсегда? Никаких событий, мыслей, больших переживаний — одна лишь горсточка повседневных дел и слов? Захлопнув книгу, он ловил взгляд Кристины на портрете, подле которого Вонсовская каждые два-три дня ставила свежие цветы. Но глаза Кристины ничего не объясняли. Кристины уже вправду не было. Как это вышло и когда, Моравецкий не заметил. Но в круге его чувств и ощущений ее уже больше не было. Теперь он знал, что она умерла.

Раньше он обманывал себя, что Кристина останется с ним здесь и после смерти. Но после смерти не остается ничего, кроме воспоминаний. У людей есть мудрый обычай хранить, как реликвию, прядь волос, фотографию, выцветшую ленточку. И эти памятки не надо убирать. Моравецкий, трогая пальцами букетики, которые приносила Вонсовская, чувствовал к ней благодарность. Они никогда не касались этого в разговоре. Только раз старуха, вытирая пыль на письменном столе, провела загрубелой сморщенной рукой по рамке и сказала тихо, как бы про себя:

— Умерших надо всегда помнить.

Мелочь, которую Вонсовская тратила на цветы, она записывала вместе с другими расходами.

Через некоторое время Моравецкий и сам уже стал покупать весенние цветы на лотках. Оберегал их, чтобы не смяли в трамвае, и спешил домой, чтобы поскорее поставить их в воду, в любимую вазу Кристины.

Это вносило какое-то содержание в жизнь, но вместе с тем чем-то обедняло душу. Моравецкий думал об этом не часто, но порой ему трудно было отогнать мысль, что при посредстве Вонсовской он променял на эти мелочи истинную память о Кристине. Теперь было легче вспоминать о ней — о женщине, улыбающейся на портрете, над белыми венчиками ландышей. И с каждым днем он все больше привыкал к мысли о ее смерти. А однажды Вонсовская, подметая комнату, сказала:

— Вы, пан профессор, уже третий вдовец, у которого я работаю. Те двое тоже мало разговаривали.

Затем, опершись на щетку, она с какой-то суровой покорностью судьбе рассказала, что похоронила двоих детей — дочь и сына. Говоря это, она спокойно, без горя и гнева смотрела в окно, залитое солнцем.

— Материнское сердце все в себя принимает, — добавила она через минуту. — Только боль такая, как тогда, когда их рожаешь. Тяжело родить дитя на свет, а еще тяжелее, когда отдаешь его земле, и только в сердце у тебя оно остается. Но место для него готово и в земле и в материнском сердце.

А через некоторое время она уже рассказывала со смехом, как муж на днях побил ее. Он злится, потому что бригада его не выполнила нормы. — Что с ним сделаешь, сумасшедший мужичонко! — объясняла она. — Удержу ни в чем не знает, как смолоду, так и теперь.

Это тоже она говорила без всякой горечи.

Моравецкого вывели из душевного оцепенения неприятности с квартирой. Вначале он думал, что все уладится само собой, но, видимо, какой-то чиновник за конторкой не дремал: вслед за извещением через несколько дней в квартире появился угрюмый человечек, обошел молча комнату и кухню, через каждые два шага зачем-то опускаясь на колени. Моравецкий следил за ним из-за очков с недоуменным любопытством. И только когда гость вздумал заглянуть в ванную комнату, сказал ему: — Пожалуйста, не стесняйтесь. — Человечек, ничего не ответив, стал на колени на пороге ванной. Когда он удалился, Вонсовская подняла крик:

— Надо идти в жилищный отдел! — причитала она жалобно. — Вы, пан профессор, настоящий ребенок. Оглянуться не успеем, как загонят нас в угол! Ведь это же приходил измеритель!

Моравецкий в жилищный отдел не пошел, но на другой день в школе упомянул об этой неприятности в разговоре с панной Браун. Ему казалось, что она пропустила его слова мимо ушей, и он решил, что опасность не так уж серьезна, а Вонсовская преувеличивает. Но на следующей перемене к нему приковылял сторож Реськевич и объявил, что для него в канцелярии приготовили справку.

В канцелярии секретарша вручила ему письмо за подписью Яроша к начальнику жилищного отдела. В письме отмечались заслуги Моравецкого в деле воспитания молодежи, его самоотверженная педагогическая работа. Далее, ссылаясь на пункт какого-то указа, дирекция решительно требовала, чтобы квартиру не «уплотняли».

Моравецкий два раза перечитал это письмо. У него было такое чувство, словно он провинился, натворил глупостей, а кто-то старается их исправить. То, что Ярош сам занялся его делом, так сильно его тронуло, что он не сразу мог собрать мысли. Снял очки и сел тут же подле секретарши, чтобы разобраться, что же в сущности произошло. Секретарша перестала стучать на машинке и сказала, улыбаясь ему:

— Пан профессор, это дело лучше не откладывать. Завтра рано утром передайте письмо лично начальнику отдела. Так сказал директор Ярош.

— Спасибо, — тихо поблагодарил Моравецкий. Он внимательно наблюдал за ее руками, проворно бегавшими по клавишам, и ему не хотелось уходить. За окном во дворе шумели мальчишки. Он несколько минут слушал их крики, жмуря глаза от солнца. Секретарша, меняя бумагу, метнула на него любопытный взгляд.

— Это одиннадцатый класс играет в баскетбол, — объяснила она. — Весной здесь работать просто невозможно, — так они галдят под окнами. Только перед выпускными экзаменами становится тише.

— Ну, до них уж недолго, — сказал Моравецкий вставая.

Выйдя из канцелярии, он еще постоял за дверью — ему казалось, что он не то забыл о чем-то спросить, не то сделал какую-то неловкость. Из открытых окон тянуло теплым ветром. «Теперь уж недолго», — повторил он про себя. На лестнице тряслись перила, на полу играли солнечные зайчики. Бежал куда-то на кривых ногах Реськевич, бренча ключами. — Эй, Рыжик! — кричал голос в глубине двора. — Ры-жик! Эй!

«Куда он так бежит?» — соображал Моравецкий, глядя вслед сторожу. А Реськевич бежал загонять учеников в классы. — Входите, перемена кончается! — взывал он тонким голосом. — Ры-жий! — все еще надрывался кто-то во дворе. — Эй! Эй! — Это звали Збоинского, который с мячом бежал к сетке. Он обогнал нескольких мальчиков, один из них даже перекувырнулся от толчка. Кто же это? Ага, кажется, верзила Шрам! А «Рыжик» под общий рев вынырнул уже под самой сеткой и легким толчком метнул мяч.

— Попал! — обрадовался Моравецкий.

— Они и в меня попадают! — горестно вздохнул Реськевич. Потом оглянулся, чтобы посмотреть, кто это стоит за ним.

— А, это вы, пан профессор? — удивился он при виде Моравецкого и, вдруг смутившись, забренчал ключами, потоптался на месте и ушел.

«Что его так удивило?» — подумал Моравецкий. Ему хотелось поговорить с Реськевичем.

— Доброе утро! — он кивком ответил на поклон одного из учеников, возвращавшегося с площадки. Тот внимательно уставился на него, и вдруг Моравецкий увидел, что это юный учитель польского языка Кшешович, который заменил Дзялынца. Этот малорослый, худой юноша с впалыми щеками и пушком на верхней губе всегда смотрел на Моравецкого как-то особенно пытливо и строго.

— Привет, коллега, — поздоровался Моравецкий, мысленно благодаря бога, что во-время его узнал. Кшешовича трудно было отличить от учеников.

Появление Моравецкого на школьном дворе произвело своего рода сенсацию. Мальчики, прервав игру, подходили группами. Збоинский держал мяч за ремешок. — Здравствуйте, пан профессор! — закричали все хором еще за несколько шагов.

А Моравецкий обводил глазами разгоревшиеся лица. Поймал настороженный взгляд Вейса из-под темной, мягко очерченной линии бровей.

— Ну, как ваши предэкзаменационные обязательства? — спросил он с легким беспокойством.

— Все будет в порядке, пан профессор, — отозвался кто-то.

— На днях устрою вам проверку, — предупредил Моравецкий. — Буду гонять по всему курсу.

Мальчики стояли в нерешимости.

— А может, лучше… ну, так через недельку?

— После первомайского собрания, — предложил кто-то в виде компромисса.

Моравецкий сделал жест, означавший: «Ладно, договорились!» Заметил, как впились в него глазки Свенцкого. Толстяк отирал платком потную шею. А рядом с ним стоял Антек Кузьнар. И на всех лицах учитель видел улыбки, смысл которых был ему непонятен. «Что это со мной было?» — мелькнуло у него в голове. Он вдруг смутился и поспешно ушел в вестибюль.

На другое утро он добрых три часа проторчал в коридоре жилищного отдела. Его отсылали из комнаты в комнату, и он ждал терпеливо, сдавшись на милость секретарши. Выяснилось, что начальник на совещании и вернется к десяти. В одиннадцать он, наконец, принял Моравецкого, прочел письмо дирекции и, черкнув что-то на полях, направил Моравецкого на второй этаж. Там опять пришлось ждать в толпе просителей. Только около двенадцати он услышал, что выкликают его фамилию.

— В деле вашем есть неясность, — объявил ему сотрудник отдела. — Из квартиры, которую вы, гражданин, занимаете, кто-то, повидимому, недавно выбыл.

— Моя жена. Она умерла, — пояснил Моравецкий.

Сотрудник сказал, что это меняет дело и что следует представить свидетельство о смерти, заверенное в отделе прописки. Потом, взглянув на письмо с резолюцией начальства, равнодушно кивнул головой:

— Ну, теперь все в порядке. Вы можете спать спокойно. Конечно, после того, как доставите нам свидетельство о смерти вашей жены.

Моравецкий поблагодарил и ушел. Он успел вернуться в школу к пятому уроку в одиннадцатом «А». В учительской застал Постылло, и тот притворился, что не видит его, но Моравецкому некогда было над этим задумываться, так как уже прозвенел звонок. Он вошел в класс.

В классе царила тишина и какое-то праздничное настроение. Моравецкий подмечал устремленные на него быстрые, внимательные взгляды. На этом уроке он говорил об источниках польского фашизма и вернулся далеко назад, чтобы показать социологическое единство шляхетско-мещанской группы в конце прошлого века, несмотря на мнимый «раскол» в ней. По-своему — убедительно и не стесняясь в выражениях — обрисовал он фигуры двух вождей фашистов, Дмовского и Пилсудского, этих «идеальных героев» мелкой буржуазии и обнищавшей шляхты. Историческими анекдотами иллюстрировал их характерные черты и доказывал, что наивные люди в те времена считали «классовой борьбой в Польше» то, что по существу было просто ссорой стряпчего с кравчим.

Впервые за много недель Моравецкий чувствовал, что сумел своей лекцией увлечь всех учеников. Они любили его отступления, острые словечки и меткие суждения, которые он бросал, большими шагами ходя по классу. То были лучшие минуты в жизни Моравецкого — минуты, когда он чувствовал себя богатым и щедрой рукой раздавал свои мысли. Кристина часто спрашивала его: «Почему бы тебе не написать всего этого и не напечатать где-нибудь?» — А он удивлялся: «Да разве недостаточно того, что мальчики слышат? Пожалуй, они даже были бы недовольны, если бы я это напечатал». Но Кристина иногда не хотела понять его.

Он начертил на доске диаграмму, по форме напоминавшую бумажного змея. Вверху поставил цифру «1863», а от нее провел разветвленные линии к трем точкам: «Польская лига», «сумерки позитивизма», «правое крыло ППС». От них отвесно вниз шли параллельные прямые к «эндекам» и «санации» и, наконец, он соединил их в одной точке, над которой написал «Озон».

— Между этими линиями, — сказал он, счищая с рук мел, — заблудилось много людей. — Он задумался на мгновение и добавил: — Но, разумеется, набросок этот довольно схематичен.

Подойдя к кафедре, Моравецкий только сейчас заметил, что рядом с чернильницей кто-то поставил в стакане букетик фиалок. Он наклонился над классным журналом, притворившись, что не видит цветов. В классе наступила тишина. Уголком глаза Моравецкий поймал взволнованный и застенчивый взгляд Вейса. На задних партах перемигивались и обменивались сигналами. Через минуту прозвенел звонок, и Моравецкий встал, торопливо захлопнув журнал. Однако раньше чем сойти с кафедры, он неловко взял фиалки из стакана. Украдкой взглянул на них и пробормотал: — Спасибо!

А позднее, оставшись один в учительской, он положил на ладонь и осторожно понюхал нежно благоухавшие фиалки. Они ничем не были перевязаны, и Моравецкий с легким беспокойством начал шарить в карманах: нашел не веревочку, а какой-то заскорузлый и ветхий обрывок шнурка от ботинок, бог весть откуда затесавшийся в карман его пиджака. Им он заботливо перевязал букетик, не слишком туго, чтобы не искалечить стебельки.

Когда он после уроков возвращался домой, улицы были еще залиты весенним светом. Он пошел пешком, расстегнув пальто и бережно придерживая рукой в кармане влажные фиалки. Он беспрестанно напоминал себе, что дома ждет его важное дело, которое нужно сделать как можно скорее, — и тогда прибавлял шагу, почти бежал, оставляя позади прохожих, грохот и гам.

Дома он поставил фиалки в вазочку подле портрета Кристины, и на душе у него стало удивительно легко и покойно. Погладил цветы кончиками пальцев. Лепестки чуточку смялись, но не утратили своего аромата.

Только сейчас Моравецкий почувствовал, как сильно он устал. Когда Вонсовская подала обед, она застала его за письменным столом. Он сидел в пальто, сгорбившись, бледное лицо его было потно. Она помогла ему снять пальто, а он улыбался и говорил тихо: — Спасибо… спасибо.

2

На второй день процесса допрашивались обвиняемые и свидетели. Все чаще звучал выразительный и внятный бас прокурора. Слушая его, Моравецкий представлял себе молодого человека с лицом смуглым и суровым. Прокурор задавал лаконичные деловые вопросы, употребляя по временам термины диверсантов и разведчиков. Обращаясь к Дзялынцу, начинал так: — Подсудимый Дзялынец, скажите… — Дзялынец отвечал четко и коротко.

Организация, к которой он принадлежал, была преемницей одной из групп «лондонского подполья» военных лет. Назывались псевдонимы людей, бежавших за границу, фамилии вожаков польской эмиграции.

— Подсудимый, когда вы впервые связались с «Дергачем»? — спросил прокурор.

— В июле 1949 года, — спокойно ответил Дзялынец.

— При каких обстоятельствах?

— Подсудимая Красуская устроила нам свидание в «Охотничьем» баре на Новогродской улице. Я знал «Дергача» еще со времен оккупации.

— О чем у вас был разговор? Может, вы припомните?

— «Дергач» тогда только что приехал из Лондона, — пояснил Дзялынец. — Он расспрашивал меня о здешних настроениях. Говорил, что война на носу, и дал мне ряд указаний.

— Какие же это были указания? — спросил прокурор тоном учителя, который рассчитывает на хороший ответ ученика.

— Насчет методов работы. «Дергач» придавал важное значение «психической мобилизации» людей ввиду близости войны. В особенности — подготовке интеллигенции и молодежи. Он поручил мне держать связь кое с кем. Между прочим и с техническим отделом через подсудимого Августиновича. И еще — организовать распространение листовок, которые…

— Которые должны были способствовать «психической мобилизации»? — докончил за него прокурор. — Другими словами, разжигать ненависть? Подстрекать к убийствам?

В голосе прокурора не было теперь прежних поощрительных нот. В нем клокотал гнев. Из приемника послышались возбужденные перешептывания публики и какой-то шум вроде свиста ветра. У микрофона кто-то кашлял. Моравецкий ждал ответа Дзялынца.

Но раздался снова голос прокурора:

— Подсудимый Дзялынец, попрошу ответить на следующий вопрос: знали вы о совершаемых вашей организацией убийствах активных членов ПОРП? Например, в Замойском и Скаржиском уездах? Я полагаю, что как организатор пропаганды вы не могли о них не знать.

Минуту-другую длилось молчание, потом прозвучал ответ Дзялынца:

— Конечно, я сознавал, что в политической борьбе эти методы неизбежны.

«Негодяй!» — подумал Моравецкий.

Цинизм подсудимого вызвал естественное возмущение публики, — сообщил баритон диктора.

Потом несколько вопросов задал председатель суда. Он, вероятно, был человек пожилой: говорил монотонно и с расстановкой. Вопросы его касались банды «Рыбака», жертвами которой пали активисты ПОРП в Скаржиском уезде, Ян Майда и отец и сын Бернацкие. Всех троих бандиты ночью увели из дому, а трупы их только через неделю нашел патруль милиции между штабелями дров на опушке леса.

Председатель спросил, был ли Дзялынец осведомлен о деятельности этой банды и передавал ли ей тоже «пропагандистские материалы».

Дзялынец ответил, что материалы он рассылал через «Агату», то есть Красускую. Сети их организации он не знал. «Непосредственными актами» не занимался.

Председатель предложил ему подойти к судейскому столу. Зашуршала какая-то бумага. — Подсудимый, вам этот текст знаком? — Дзялынец ответил, что это одна из отредактированных им листовок.

— Да, это ваша листовка. Люди «Рыбака» оставили несколько штук во дворе у Бернацких.

Председатель долго откашливался, словно умышленно пережидая, пока не утихнут свист и треск в радиоприемнике. И, наконец, продолжал:

— Вы не могли не предвидеть таких последствий своей пропаганды. И совесть ваша молчала?

Дзялынец возразил довольно равнодушно:

— Я выполнял свои обязанности.

«И в это самое время он по вечерам ходил ко мне в гости!» — вспомнил Моравецкий.

— Такова была «психическая мобилизация», которую проводил профессор Дзялынец, — заключил диктор.

Затем давали показания свидетели, среди других и вызванный в суд ученик Кнаке.

Моравецкий слушал, испытывая не жалость, а ужас. До сих пор он думал о людях, сидящих в тюрьме, с невольным сочувствием, которое, вероятно, объяснялось тем, что он не верил в исправительное влияние изоляции. Осужденных он жалел не потому, что снисходительно относился к их преступлениям, а потому, что такая кара, по его мнению, никакой пользы принести не могла. Он страдал, когда видел, как конвойные ведут арестованного: это зрелище говорило об унизительном бессилии общества против зла.

Но Дзялынец избавил его даже от этой невольной жалости. Он давал показания хладнокровно и резким тоном; так говорят люди вооруженные. Моравецкий не видел его лица, но был уверен, что оно выражает презрительное спокойствие. Перед судом стоял человек в броне. Он сознавался в своих преступлениях только потому, что этого требовали обстоятельства, но ничуть не раскаивался в них. Он говорил: «Это было согласно с моими убеждениями» или «Я считал, что так надо» — и всем было ясно, что слова его означают: «Я и сейчас считаю, что так надо, это и сейчас согласно с моими убеждениями». Диктор назвал Дзялынца «преступником с профилем мыслителя».

Никто из подсудимых не отрицал, что их организация стремилась свергнуть народную власть и помогала разведке империалистических держав. Кроме псевдонимов и фамилий эмигрантов, были названы иностранные фамилии, — речь шла о сотрудниках иностранных посольств, с которыми были связаны подсудимые.

— У меня словно бельма были на глазах, — говорила подсудимая Красуская.

— Я заслуживаю суровой кары, — признал Августинович, бывший офицер. А Ядвига Бернацкая, крестьянка из деревни Гродзец Скаржиского уезда, сказала: — У меня убили мужа и сына.

«Нет больше сомнений, что Дзялынец находил в себе смелость творить зло. Но был ли он преступником?»

Моравецкий требовал от себя прямого ответа на этот вопрос. Человек должен всегда безошибочно знать, что является преступлением.

Дзялынец имел смелость убивать, хотя и не делал этого собственноручно. Листовки, которые он выпускал, открыто говорили, что можно убивать некоторых людей. Дзялынец присвоил себе право обрекать на смерть тех, кто не разделял его убеждений.

Майда и Бернацкие были уездными работниками ПОРП. Моравецкому было известно, что это значит: люди эти убеждали крестьян сделать землю общей собственностью. Убивать таких людей способны только озверелые глупцы. А Дзялынец не глуп, это Моравецкий знал хорошо.

Так что же? Следовательно, он преступник? Выключив радио, Моравецкий долго ходил по комнате. Этой ночью он должен был осудить Дзялынца. Шагая из угла в угол, он прошел мимо кресла, о котором Дзялынец говорил, что «в нем хорошо думается», — было это в те самые дни, когда Кнаке приходил к Дзялынцу брать листовки. Показания Кнаке еще звучали в ушах Моравецкого. Мальчик давал их тем же голосом, каким отвечал урок у доски: «Профессор Дзялынец поручал мне разбрасывать их небольшими пачками, но регулярно. Я несколько раз просил его освободить меня от этого. Тогда он отвечал, что мои товарищи, которые шли на смерть во время варшавского восстания, не просили освободить их от этого».

«Негодяй!» — снова подумал Моравецкий.

Преступление Дзялынца состояло в узурпаторстве. Он считал себя призванным карать людей, разжигать ненависть в угоду своим убеждениям. Но этих убеждений не разделяли Майда и Бернацкие. Майда был до войны батраком у помещика, Бернацкие — малоземельные крестьяне. Их убеждения выросли на скудной каменистой почве. Батрацкий пот удобрял эту почву в течение веков, пока она, наконец, не дала могучий и грозный урожай: социализм. Майда и Бернацкие, наверное, не читали «Капитала» Маркса, но Маркс провидел их судьбу. Майда, Бернацкие и другие были хлебом нового урожая. А Дзялынец, сын арендатора имения на Подолье, читал Маркса. Он все понял, ибо природа щедро одарила его умом, и даже считал себя чуть ли не социалистом. Но социализм, построенный другими, наполнял его страхом. А он из тех людей, у кого страх переходит в ненависть, уже не подвластную рассудку. Страх и ненависть имеют руки, которые быстро хватаются за оружие. И оружие было наготове, его ковали в течение столетий те, кто владел землей, фабриками и заводами. Дзялынцу недолго было дойти до своих «убеждений». И так же легко дошел он до преступления.

У Моравецкого немного отлегло от сердца: нет, его, Ежи Моравецкого, не судят на этом процессе. Никогда не поднял бы он руки на святое дело освобождения народа. Он всегда смиренно преклонялся перед народом и молча, без бунта, вручил ему и теперь свою судьбу. Он считал, что не имеет никаких прав: он ничему не мешал, но ведь он ничем и не помог народу в его борьбе. Он только пытался все осмыслить. У него не хватало мужества ни на то, чтобы творить добро, ни на то, чтобы творить зло. «Я не идеолог», — часто говаривал он Кристине.

Ему вспомнился голос прокурора:

— Скажите, свидетель Кнаке, вам кто-нибудь помогал подбрасывать листовки или вы делали это один?

— Я заставил товарища из младшего класса Томалю помогать мне.

— И что же, Томаля не просил освободить его от этого?

— Просил… Он очень боялся.

— А вы что ему на это сказали?

— То же самое, что профессор Дзялынец говорил мне… Про варшавских повстанцев.

Моравецкий ужаснулся своей близорукости. Оказывается, в школе творились вещи, о которых он понятия не имел!

Он знал там каждое лицо, знал каждый дюйм пола, видел насквозь мелких лгунишек, по глазам угадывал провинившихся. А вот настоящего-то зла и не разглядел — удобный дар слепоты! Он вспомнил свои стычки с Ярошем, когда он пытался защищать Дзялынца. Как Ярош, должно быть, презирает его! «Марионетка! — ругал он себя. — Марионетка в затуманенных очках!»

Он снял очки и протер их о рукав. Мысли были в разброде, хотелось отдохнуть, отделаться от внутренней тревоги. Опять пришло чувство душевной опустошенности. Он уже не мог бы теперь сказать, кто он и кем был все минувшие годы, чего он хотел от жизни. Сидел в кресле, скрестив руки на животе, и пытался думать. Судили ли и его тоже на этом процессе? «Нет, — защищался он в душе. — Только Кристина вправе была бы меня осудить. Я не сделал ничего, чтобы ей легче было умирать. Я стонал беспомощный перед лицом смерти, немой, с пустыми руками. За всю жизнь я не научил ее любить то, что бессмертно, что переживает человека. И она, должно быть, умирала без надежды».

«Но что еще я мог ей дать? — спорил он сам с собой. — Я дал ей дружбу, любовь, отдал ей почти всю жизнь. Она мне верила, потому что я никогда ей не лгал. Мы оба давно перестали малодушно бояться бога и веровать в загробный мир, о котором болтают люди в сутанах. Кристине не нужны были напутствие ксендза Лесняжа, исповедь. Она всегда жалела людей, которые молились богу. Нет, молитва ей не была нужна, в этом нет никакого сомнения», — успокаивал себя Моравецкий.

Неожиданно вспомнилась ему Янка Косцян. Он закрыл глаза, чтобы яснее представить себе ее лицо, уже немного стершееся в памяти. Янка не была красива, но никогда больше не встречал он девушки, ей подобной. Чувствовались в ней какое-то удивительное спокойствие и молчаливая решительность, которые в те годы помогали ему справляться со своими сомнениями. Общество Янки было ему необходимо. Она была неразговорчива, но он любил при ней думать вслух, ходя по ее комнатушке. И мысли эти словно внушала ему без слов Янка своей стойкой, упрямой убежденностью. «Совушка» — называл ее Дзялынец. В тот, радомский период Моравецкий казался себе молодым и могучим великаном, который одним взмахом руки может перевернуть весь мир. Но вот — не перевернул. Утратил силу с того момента, когда Янка исчезла из его жизни. И только через много лет дошла до него случайная весть о ее смерти в тюрьме.

У него мелькнула неожиданная мысль, что угрызения совести, которые мучили его после смерти Кристины, имеют какую-то связь с той, забытой драмой… — Сейчас, сейчас… — прошептал он, не зная, чего ему больше хочется, — отогнать эту мысль или удержать ее. Но он знал уже, что не ошибается. Во внезапном озарении он сейчас видел ясно, что душевный покой, который он отвоевал себе после осуждения Янки, дорого обошелся ему. Такого рода успокоение — успокоение после измены — покупается ценой утраты главного в жизни. Возвращаясь мыслями к прошлому, Моравецкий все яснее видел, как день за днем, месяц за месяцем впадал он в душевную апатию, как старательно умывал руки, отрекаясь от всех мыслей, которые были у них с Янкой общими, как забывал не только об Янке, но и о том, к чему они оба когда-то горячо стремились… И, наконец, он обрел ту степень совершенного бесчувствия и непроницаемости, которая среди повседневных забот и хлопот в совместной жизни с Кристиной стала как бы его мироощущением. Ничему он не помогал, ничему не мешал, не имел мужества творить добро или творить зло. По временам он обманывал себя, притворяясь, будто ищет… Чего? Ах, да, «высшего закона существования». Так он это называл. Но, не найдя его, быстро успокаивался. То были только робкие рефлексы, а беспокойную часть души он давно уже угомонил, проделав над ней что-то вроде пневмоторакса. Он захотел ее оживить в дни, когда умирала Кристина, но оказалось, что душа успела зарубцеваться и опустела. Он не способен был вдохнуть надежду в кого-либо, живого или умирающего: у самого не хватало дыхания.

«Я не идеолог, Кристина», — оправдывался мысленно Моравецкий.

Он встал и снова зашагал из угла в угол. В комнате было душно. Он шире распахнул окно.

— Разве я сторож брату моему? — сказал он вслух, неожиданно для самого себя.

Протер утомленные глаза. За окнами уже горели фонари, придавая сероватый блеск листьям на деревьях.

Улица была пустынна, только где-то слышались торопливые шаги запоздалого прохожего. «Я один из подсудимых», — сказал себе Моравецкий.

Долго стоял он у открытого окна. Ему казалось, что в эту ночь он пришел к чему-то. И что еще не все потеряно.

3

Наступил третий день процесса. С утра моросил дождик. На переменах школьники слонялись по коридорам или, собираясь кучками, о чем-то шептались. В окна смотрело серое небо, настроение было мрачное.

В учительской почти не разговаривали. Математик Шульмерский сидел, заслонившись газетой, Гелертович молча пил кофе, потом углубился в чтение научного журнала. Когда вошла Агнешка Небожанка, с ней поздоровались молча, кивками. Моравецкий поднял голову от тетрадей и улыбнулся ей, отметив про себя, что она сегодня плохо выглядит. Агнешка остановилась у окна, закурила папиросу. Шульмерский метнул на нее сердитый взгляд, но она этого не заметила, стояла к нему спиной и задумчиво смотрела на туманные очертания крыш за пеленой дождя.

— Не курите, пожалуйста, мне дым вреден! — сказал математик кашляя. Агнешка посмотрела на него через плечо.

— Почему-то дым становится вам вреден только в тех случаях, когда курит женщина.

«Здорово его отбрила!» — порадовался в душе Моравецкий. Шульмерский зашуршал газетой, сделав такое движение, словно хотел ее скомкать, и при этом Моравецкому бросилась в глаза фотография на оборотной стороне: Дзялынец, дающий показания на суде. На снимке отчетливо выделялся его резкий и выразительный профиль. «Преступник с профилем мыслителя» — вспомнил Моравецкий. Пониже, за спиной Дзялынца, виднелась голова милиционера. Надпись над фотографией гласила: «Дзялынец раскрывает тайны своей преступной деятельности». Моравецкий почувствовал на себе назойливый, сверлящий взгляд круглых глаз Шульмерского. «Ну, что ты на это скажешь?» — как бы спрашивал он. — «Ничего не скажу, старый осел!» — мысленно отпарировал Моравецкий. С каким удовольствием он взял бы этого господина за шиворот и швырнул в грязь! Он любил эту сцену в романе Жеромского «Бездомные».

Через некоторое время вошел ксендз Лесняж. В дверях он разминулся с выходящей Агнешкой. Моравецкий про себя чертыхнулся: следующий час у него был свободный, и он пожалел, что не укрылся в библиотеке. Не поискать ли Реськевича? Старик только что гремел ключами где-то в коридоре, но после звонка куда-то исчез. Наверное, его опять заперли в уборной…

Моравецкий отказался от своего намерения и протянул руку за следующей тетрадкой.

Ксендз уселся, шурша сутаной. Развернул хрустящую бумагу, достал булку и разделил ее пополам. Моравецкий из-под опущенных век видел его пухлые белые пальцы и в них — розовый ломтик ветчины. Ему стало противно.

— Читали? — спросил у ксендза математик, показывая газету. Они многозначительно переглянулись, потом оба украдкой посмотрели на Моравецкого. Шульмерский сделал пренебрежительный жест. «Ага, — подумал Моравецкий, — это означает, что при мне можно разговаривать не стесняясь». Видимо, Шульмерский считал его за «своего».

— Ну, что вы на это скажете?

Ксендз кашлянул и, не переставая жевать, закрыл глаза. Моравецкий сосредоточенно разбирал аккуратный почерк Антека Кузьнара:

«Реформы Любецкого имели целью… Со времени возникновения первых магнатских мануфактур…»

Ксендз вытер пальцы и завернул в бумагу недоеденную половину булки.

— Такими методами не переделаешь человека, — сказал он тихо.

Шульмерский одобрительно кивнул головой. Потом встал и подошел к окну. Гелертович незаметно ушел из комнаты.

«…первых магнатских мануфактур, — пытался читать Моравецкий, — в которых работали крестьяне, переведенные на барщину».

— Я простудил мочевой пузырь, — сказал математик встревоженно. — Подумайте, в такую погоду!

— Я знаю хорошее средство. Травка такая, вы ее достанете в любой аптеке.

— Спасибо. Я сейчас вернусь.

Когда Шульмерский вышел, ксендз Лесняж достал требник. Моравецкий поднял глаза от тетрадей и встретил его внимательный, озабоченный взгляд.

— Скажите, пожалуйста, отец Лесняж, с каких пор вы стали лжецом?

Он нащупал в кармане ключик и сжал его в руке.

— С каких пор вы стали лжецом? — повторил он.

— Сын мой!.. — начал ксендз самым елейным тоном.

— Ведь вам наплевать на всякие «методы». Вы лжете. Вы сегодня же охотно приказали бы сжечь на костре людей, которые утверждают, что земля вращается вокруг солнца. Ведь верно?

— Вы с ума сошли! — прошептал ксендз. — По какому праву…

— Погодите, — перебил его Моравецкий. — Скажите мне, сколько раз вы давали отпущение грехов молодчикам, которые сознавались на исповеди, что застрелили коммуниста? Ну, сколько? Припомните. Методы… Методы! Да вы бы рады сжечь на костре весь земной шар, истребить на нем все живое.

— Не гневите бога! — сказал ксендз вставая. — Молитесь! Бог видит ваше горе…

Моравецкий рассмеялся. Ксендз торопливо направился к дверям.

В учительскую вошел Шульмерский и спросил, что случилось. Лесняж шепнул ему несколько слов и вышел, прошумев сутаной.

— Ксендз разнервничался, — сказал Шульмерский, когда они с Моравецким остались наедине. — Что это вам в голову взбрело?

Моравецкий, улыбаясь, продолжал проверять тетради. Шульмерский сел рядом.

— Не могу вас раскусить, паи Ежи. Странный вы человек! Ну, чего вы ерепенитесь? Что касается меня…

Он не договорил, так как в эту минуту в учительскую заглянул Тарас из одиннадцатого «А». Он делал Моравецкому таинственные знаки и улыбался как-то особенно светло и умильно. Моравецкий кивнул ему и собрал тетради, обрадовавшись, что нашелся предлог уйти от Шульмерского.

— Чего тебе, Тарас? — спросил он, когда они остановились у аквариума.

Тарас оглянулся с явным беспокойством: на подоконнике сидели Кузьнар, Збоинский и Свенцкий.

— Пожалуй, тут неудобно, — сказал он меланхолическим тоном.

— Почему же? — удивился Моравецкий. — Мы и здесь можем поговорить без помехи.

Тарас опять оглянулся, — видимо, его что-то смущало. Но сидевшие на подоконнике с необычайным интересом созерцали лампочку над аквариумом.

— Пан профессор, — начал Тарас заискивающе. — Я насчет выпускных экзаменов… Хочу вас предупредить, что на вопросы о крестьянстве я отвечать не смогу.

Тарас вздохнул и с выражением глубочайшей грусти заглянул в глаза учителю.

Моравецкий поправил очки.

— То есть как это понимать, Тарас?

Тарас слегка поклонился.

— Мне совесть не позволяет скрыть это от вас, пан профессор.

— Нет, это уже переходит всякие границы! — рассердился Моравецкий. — До экзаменов в твоем распоряжении еще целых полтора месяца, а ты приходишь с таким заявлением! Завтра же начинай готовиться — вот и все!

— Дело тут не во времени, пан профессор, — пояснил Тарас. — Просто крестьяне меня не интересуют. Они мне глубоко чужды.

Моравецкий высоко поднял брови и пытливо всмотрелся в Тараса.

— Слушай-ка, Тарас, — сказал он подозрительно, — за кого ты, собственно, меня принимаешь?

— Смотря с какой точки зрения, пан профессор, — ответил Тарас осторожно.

Три товарища на подоконнике попрежнему были поглощены созерцанием лампочки.

— Уж не считаешь ли ты меня дураком? — поинтересовался Моравецкий.

— Это совершенно исключается, — подумав минуту, возразил Тарас с полным убеждением.

— И ты полагаешь, что твое заявление совместимо со званием зетемповца?

— Простите, как вы сказали? — Тарас, повидимому, не расслышал.

— Я, кажется, ясно сказал. — Моравецкий толстым пальцем дотронулся до пуговицы на куртке Тараса. — Ни на какие потачки с моей стороны ты не рассчитывай. Времени впереди достаточно. Можешь засесть за книги вместо того, чтобы торчать постоянно на углу Смольной. Думаешь, я этого не знаю?..

— Это уже дело прошлое! — вздохнул Тарас, моргая ресницами.

— Факт, пан профессор! — подтвердил Збоинский с подоконника. — Это уже неактуально. Он теперь выстаивает перед музыкальной школой на Медовой.

Тарас покраснел и с невинным видом произвел некий маневр с целью ретироваться, но было уже поздно. Тройка товарищей соскочила с подоконника, и за спиной Тараса раздался голос Свенцкого:

— Пан профессор, вы можете быть совершенно спокойны. Тарас будет знать на зубок все по крестьянскому вопросу.

Моравецкий от неожиданности немного опешил.

— Да, да, вам следует за него приняться…

Мальчики дружно закивали головами.

— Уж мы им займемся, пан профессор!

— Он выучит все, не беспокойтесь!

— Ну, вот и отлично, — буркнул Моравецкий. На него ангельски безмятежно смотрели три пары глаз. Мальчики взяли Тараса под руки и с подчеркнутой приветливостью поклонились учителю.

— Тебе известно, что пан профессор умеет быть беспощадным, — громко сказал Свенцкий.

«Уж не трунят ли они надо мной?» — догадался вдруг Моравецкий.

Когда он входил в учительскую, до него долетели слова, сказанные шопотом:

— Вейс был прав. Баобаб приходит в норму.

В этот вечер Моравецкий решил не слушать радиопередачу. Но не прошло и нескольких минут после половины девятого, как его потянуло к приемнику. Он повернул рычажок и услышал знакомый уже голос прокурора:

«Повторяю вопрос: свидетель, как вы использовали сведения, получаемые от подсудимого Дзялынца? Объясните это суду.

В приемнике что-то затрещало, потом наступила тишина.

— Постарайтесь вспомнить, — сказал прокурор.

Через минуту Моравецкий услышал мужской, немного шепелявый голос:

— Докладываю Высокому Суду. Информацию, получаемую от подсудимого Дзялынца, я передавал воеводским органам…

— Каким именно органам?

— Высокий Суд… Это входило в мои обязанности.

— Отвечайте на вопрос, свидетель. Вы заведовали общественно-политическим отделом Радомской управы и передавали доносы Дзялынца воеводским органам власти? Конкретнее — каким именно?

— Пан прокурор, я…

— Попрошу обращаться не ко мне, а к Высокому Суду…

Моравецкий впился глазами в приемник.

— Высокий Суд, — произнес голос свидетеля. — Я был государственный служащий. Все доставляемые мне сведения я обязан был передавать воеводскому охранному отделению.

— О чем идет речь? — недоумевал Моравецкий. Он вспомнил дом, где помещалась Радомская управа… лестницы и коридоры.

— Подсудимый Дзялынец! — голос прокурора прозвучал особенно громко и внятно. — Вы помните дело Янины Косцян, осужденной санационными властями за коммунистическую пропаганду?

Моравецкий сгорбился в кресле, как будто ему вдруг свалилась на плечи страшная тяжесть.

— Помню, — ответил Дзялынец.

— Вы были знакомы с Косцян до ее ареста?

— Да, она преподавала в той же гимназии, где и я.

— И вы донесли свидетелю Тетере о взглядах и деятельности Косцян?

— Свидетель Тетера много раз расспрашивал меня о ней.

— Значит, вы часто виделись с Тетерой, заведовавшим общественно-политическим отделом? Скажите, свидетель Тетера, как характеризовал тогда Дзялынец Янину Косцян?

— Как опасную бунтовщицу.

— И что же, эти сведения вы тоже передавали в охранное отделение?

— Высокий Суд, это входило в мои обязанности.

— Свидетель Тетера, не помните ли, к скольким годам заключения приговорили Косцян?

— Кажется, к десяти.

— А сколько ей было лет, когда ее арестовали?

— Кажется, двадцать с чем-то… Но через четыре года она умерла в тюрьме, — прибавил свидетель таким тоном, словно это могло смягчить впечатление от сказанного.

— Выдача передовых людей фашистским властям — вот начало карьеры профессора Дзялынца, — сказал диктор. — Последовательный путь доносчика и предателя.

Сквозь шум, похожий на громкий ропот толпы, снова пробился резкий голос обвинителя:

— Подсудимый Дзялынец, скажите… — На мгновение голос пропал, словно унесенный ветром, потом зазвучал ближе и громче:

— Подсудимый Дзялынец, скажите, из каких побуждений вы действовали? Ваши доносы на друзей и товарищей по работе оплачивались?

— Высокий Суд, — ответил далекий и глухой голос Дзялынца. — Все, что я делал, я делал бескорыстно, по убеждению. Я считал это долгом совести.

— Совести! — повторил прокурор. — А сколько еще своих товарищей из радомской гимназии вы выдали санационным властям из таких «бескорыстных» побуждений?

— Кроме Косцян, — спокойно ответил Дзялынец, — в радомской гимназии не было людей, чьи левые убеждения могли бы быть опасны. Таких я не встречал даже среди самых близких друзей Косцян. Все это были люди безидейные при всей их революционной фразеологии. Поэтому я не считал нужным сообщать о них кому бы то ни было.

Услышав эти слова, Моравецкий наклонился вперед и схватился руками за радиоприемник, словно хотел заставить его замолчать.

 

Глава седьмая

1

Варшава проснулась в обычное время, раньше, чем первые колонны демонстрантов со знаменами двинулись на места сбора. День вставал теплый, небо с рассвета было безоблачно. Город уже облекся в праздничный наряд, его украшали несколько дней, и прошлой ночью рабочие протягивали красные полотнища поперек улиц, сооружали на площадях белые эстрады и арки, укрепляли флаги на фризах новых зданий. Еще не взошло солнце, а уже над самыми высокими зданиями в центре города красовались портреты вождей рабочего класса и борцов за мир.

На уличных фонарях, на всех клумбах и газонах тоже расцвели пышные букеты флагов — голубых, алых и бело-красных. На фасадах недавно достроенных жилых корпусов бросались в глаза выпуклые деревянные буквы лозунгов, выкрашенные белой краской «под мрамор». Вдоль окон висели широкие ленты, шелестевшие при малейшем ветерке, а ряды флажков, трепетавшие в воздухе, как крылья, венчали карнизы этажей. Почти каждый дом, казалось, приветствовал город, как пароход, входящий в порт.

Но на улицах было еще тихо. Сегодня Варшава просыпалась без шума и дыма. Нарядно украшенные грузовики стояли в гаражах, во всех клубах ожидали у стен ярко раскрашенные транспаранты. На иных еще не высохла краска. Трамваи звенели пока только в парках.

Но вот первый вагон вышел к центру города, торжественно шумя флажками. Водитель был в красном галстуке, а кондукторша — в зетемповской рубашке, и за кожаную ленту ее шапочки была заткнута гвоздика. Трамвай медленно обошел вокруг пустой площади Люблинской унии и выехал на Маршалковскую. На углу Кошыковой и улицы Снядецких, там, где когда-то загородила проход баррикада повстанцев, а потом грохотали орудия гитлеровцев, теперь дома стояли в триумфальном наряде строительных лесов, победоносно щеголяя своими тяжелыми дощатыми латами. Трамвай медленно двигался по разрытой еще мостовой. На том месте, где восемь лет назад лежал обгорелый танк, сейчас можно было увидеть бетономешалку. Среди груд песка и гравия на рельсах стояли вагонетки. Кондукторша в пустом еще трамвае достала гребешок, чтобы причесать недавно завитые кудри. Она любовалась красными полотнищами на лесах, портретами передовиков, выставленными над заборами. На верхушке высокого крана на углу Вильчей развевался голубой флаг с белым голубем. Голубь словно парил в небе, которое в этот ранний час было бледнее голубого флага. Кондукторша высунула голову в окно, чтобы лучше рассмотреть его. Она любила голубей и радовалась, что эта птица удостоена такой высокой чести. Через минуту трамвай остановился. Вошел первый пассажир и купил билет.

Со стороны Жолибожа двинулись автобусы. Они миновали пустыри бывших еврейских кварталов, где раскрошившиеся развалины поросли за эти годы кустарником. Теперь здесь проходила широкая автострада. Потом автобусы объехали вокруг памятника сапожнику Килинскому, стоявшему с высоко поднятой саблей среди обгорелых дворцов, и, наконец, двинулись по кварталу, некогда изображенному художником Бернардо Белотто, известным под именем Каналетто. Здесь когда-то стояли сварливые варшавские торговки, и мимо их лотков, полных разной зелени, прохаживались степенные и бережливые обыватели в темной одежде и широкополых шляпах, а собаки лаяли на проезжавшие золоченые колымаги, запряженные шестеркой лошадей. Теперь здесь блестела асфальтовая мостовая и поперек улицы были протянуты транспаранты между светлыми, свежеоштукатуренными домами под медными крышами. Эта часть города прекрасна, почтенна, полна воспоминаний о глубокой древности. Жизнь ее течет спокойно, без суеты. Некогда здесь свирепствовал князь Паскевич-Эриванский, а позднее — оберфюрер Кутшера.

Автобусы медленно скользили по Новому Свету. Витрины магазинов были убраны пестрыми тканями и зеленью. На этом фоне гордо красовались туфли, сумочки, сорочки, флаконы. Во многих витринах были выставлены макеты и планы будущих кварталов столицы. Сквозь стекло можно было различить Саскую Ось, МДМ и Новую Прагу с центральной площадью, окруженной белыми колоннадами.

На этой улице в былые времена нередко стреляли в толпу, и перепуганные горожане закрывали окна и ворота своих домов. Все же это одна из самых веселых улиц Варшавы. Она бежит, капризно изгибаясь, и ее как будто ничуть не тяготит бремя старых воспоминаний и традиций. А соседние кварталы совсем на нее непохожи. Здесь под тремя мостами спускаются к Висле крутые улички и переулки. Яркий свет, заливающий прибрежную часть города, обнажает во всей их неприглядности безобразные развалины, груды мусора и щебня, сараи и облезлые дома, между которыми бродил когда-то Вокульский. Полвека назад здесь жили бедняки — чернорабочие, землекопы — и евреи, которые по праздникам приходили молиться к реке. Вслед за Вокульским стали захаживать в здешние места бородатые мужчины в черных шляпах, а с ними появились первые брошюры и прокламации. От домишек этого квартала до больших фабрик Лильпопа и Гарлаха на Воле раньше можно было дойти пешком минут за сорок. Теперь эту дорогу загородили гигантские стройки. Мимо них сегодня должны были проходить первомайские колонны демонстрантов.

Автобусы проехали мимо высоких белых мачт перед Домом партии, где стучали молотки: это рабочие обивали трибуны красным сукном. На ветвях росшего перед домом дерева еще блестела ночная роса.

Шествие начнется с площади Победы. Над восстановлением этой площади немало трудятся все архитекторы Варшавы. Но сейчас это еще пока не площадь, а просто обширная равнина. Чудесные дворцы и колоннады, прежде ее окружавшие, лежат в развалинах.

Именно здесь через час-другой поднимется лес знамен и двинется к белым статуям Саксонского сада. Оттуда он выплывет на улицу, где некогда находились все судебные учреждения. С течением времени улица эта превратилась в торговый квартал, безобразный и шумный, пестревший вывесками контор, швейных мастерских, магазинов мехов и готового платья. Но и от этого всего уцелело немногое. Сейчас это район великого хаоса, где разрушение и восстановление до такой степени переплелись между собой, что невозможно отличить мест умирания от мест, где рождается новое. До последнего времени отсюда тянулись на запад, в сторону Гжибова и Воли, шумные боковые улицы: Багно, Свентокшыская, Панская… В 1905 году здесь разбивали уличные фонари, отсюда двинулся рабочий люд строить баррикады поперек Маршалковской. А сегодня первомайское шествие пройдет по следам этих баррикад, распевая те же самые песни, что звучали на них. Потом оно свернет налево и в Иерусалимских Аллеях опять пойдет маршрутом тех рабочих шеренг, в которые фашисты бросали бомбы и петарды. Такой кружной дорогой шествие дойдет, в конце концов, до центра города, где высится Дом партии.

Скоро на улицах появятся шумные рои зетемповцев. У них сегодня много дела — как и у Игнация Липки, рассыльного из «Голоса». Липка, как всегда, ночевал на столе в квартире своей тетки на улице Топель. Когда он проснулся и посмотрел в окно, первое, что он увидел, было лицо Пальмиро Тольятти. Липка просиял — он питал горячую симпатию к вождю итальянских рабочих. Пальмиро смотрел на него через очки со стены дома напротив. — Эввива! — закричал Липка. Он знал приветствия чуть не на двадцати языках. Соскочив со стола, служившего ему ложем, он распахнул окно. Топель — улица мрачная, узкая, с разбитой мостовой. Но в это утро она встретила Липку гордым шелестом знамен. Пахло хвоей и свежим деревом. Липка опять взглянул на Тольятти и стал поспешно одеваться, так как увидел на улице знакомого монтера с электростанции. Монтер шел в сторону Тамки и подмышкой нес валторну в клеенчатом чехле. Он был в черном костюме и желтых полуботинках, из кармана торчало горлышко бутылки. Липка заулыбался, вспомнив, что на всем пути шествия девушки в белом, стоя на грузовиках, будут продавать пиво, мороженое, квас.

По Тамке уже шли группы людей со знаменами — одни знамена были еще свернуты, на других видны были вышитые на них золотые и белые буквы. Перед зданием Центрального совета профессиональных союзов стояли шахтеры в парадных черных шапках с петушиными перьями. Улицы казались сегодня какими-то особенно чистыми и просторными. Одетые по-праздничному каменщики шагали по краю мостовой, на каждом шагу останавливаясь, чтобы обозреть какой-нибудь новый дом. Передовики-строители, имена которых знала вся страна, указывали женам на всякие детали — барельефы, картуши. Сегодня дело их рук как бы переросло их, и они созерцали его с робким восхищением. Здесь работал Остатек, там — знаменитый специалист по кладке сводов и делегат сейма Зиклицкий… а вот тот карниз здорово удался мастеру Чахуре… Передовики встречались глазами с собственными портретами и, смущенные, отходили.

К восьми часам движение на улицах усилилось. И по тротуарам и по мостовой шумными толпами шли люди из пригородов, из окружающих город поселков — Чернякова и Секерек, Марымонта и Белян, — направляясь к местам сбора на пути демонстрации, во дворах фабрик, заводов и школ. Перед Политехническим институтом качались знамена. Окруженные зрителями девушки в национальных костюмах танцевали под аккордеон. Студенты вынесли на палках безобразные чучела, изображавшие поджигателей войны. Грянул смех. На ступенях подъезда царила невообразимая сутолока, все спотыкались о сидящих, развертывали плакаты, девушки раздавали цветы, юноши обменивались значками. Вокруг грузовика с пивом уже теснились жаждущие. С Нововейской двигалась колонна велосипедистов в голубых с желтым костюмах. Они ехали тремя ровными рядами, плечом к плечу. С площади донеслись аплодисменты. Велосипедисты повернули на Польную. Рядом бежал мужчина с красной повязкой на рукаве, указывая им дальнейший маршрут. Где-то вдали загремели трубы оркестра.

На улицах с каждой минутой становилось теснее. Все больше мелькало милиционеров и распорядителей с красными повязками. На тротуарах, в окнах, на балконах, на грудах щебня и обломков — везде теснились зрители. Из боковых улиц двигались все новые отряды демонстрантов со знаменами. Текла пестрая река транспарантов, плакатов с лозунгами, лент. Гудели грузовики, медленно продвигаясь среди людского муравейника, заглушая песни и крики. Над головами качались портреты (их несли на плечах), диаграммы с цифрами выполнения плана, модели новых машин, гипсовые бюсты. В город вступил Великий Шум и несся вперед, с улицы на улицу. На площадь Победы уже невозможно было пробраться. Туда со всех сторон двигались колонны демонстрантов. Те, кто ожидал своей очереди, стояли на Крулевской и в Саксонском саду. Среди зелени яркими красками сияли знамена, серебрились их верхушки. Из репродукторов непрерывными каскадами лилась музыка. Демонстранты ожидали сигнала двинуться на площадь, а пока собирались в кружки, плясали, пели. Девушки в спортивных костюмах играли в мяч, и он высоко взлетал над знаменами.

Когда пробило десять, от Дома партии долетел заглушенный расстоянием крик из тысячи грудей. Его донесли сюда рупоры. Потом зазвучал национальный гимн. Люди притихли. Ветер донес эхо голосов. Знамена взвились, закачались. Шествие двинулось.

2

Михал Кузьнар шел между Тобишем и Гнацким, за передовиками труда, которые выстроились по четыре в ряд. У каждого из них наискось через грудь повязан был красный шарф. Работники Новой Праги составляли мощную группу в колонне строителей. Знамя нес худощавый старик Пабианский с выбритым затылком, на котором выделялись две нетронутые солнцем белые полоски: видимо, Пабианский вчера только остригся. Он на целую голову был выше остальных знаменосцев. Однако среди рабочих слышались замечания, что Челис лучше справился бы с этим делом. Вспоминали его длинные жилистые руки. Знамя качалось, шелестело, к тому же товарищи Пабианского опасались, как бы он не забыл склонить его перед трибуной правительства.

В Саксонском саду их колонна застряла. — Дальше не пройти! — крикнул Пабианский, отирая вспотевший затылок. — Пробка!

Передовики уселись на траве. Им было жарко в парадных темных костюмах. Звежинский снял ботинки, поставил их рядком около себя и, сидя в одних носках, поправлял свою красную перевязь. Побежий флегматично и неторопливо, как всегда, рассказывал Кузьнару, что его жена совсем уже поправилась и сегодня идет с колонной Женской лиги. — А внук — с пионерами, — добавил он, как будто равнодушно, но Кузьнар подметил в его глазах плохо скрытую гордость и разыграл крайнее изумление.

— Слышишь? — обратился он к стоявшему рядом Тобишу. — Его внук уже марширует в рядах пионеров! Эх, чтоб вас, Побежий! — и, смеясь, хлопнул Побежего по спине.

Кузьнар озирался вокруг в надежде увидеть где-нибудь Антека. Но школьники, должно быть, шли впереди, вокруг виднелись только шеренги строительных и заводских рабочих, которые шли из кварталов Праги.

Женщины постарше разостлали на траве салфетки и достали принесенные с собой крутые яйца.

— Мать, а хлебнуть найдется? — крикнул кто-то из молодых.

— П-почти как на пикнике в Б-белянах, — с улыбкой заметил Гнацкий.

Кузьнар был в превосходном настроении. Он переходил от одной группы к другой и балагурил с рабочими.

Солнце уже изрядно припекало, и он расстегнул туго накрахмаленный воротничок (перестаралась Бронка!). Он хотел утром одеться так, как каждый день, но Бронка строго прикрикнула на него:

— Надевай темно-синий костюм! Что, он будет висеть в шкафу, пока его моль не съест?

Кузьнар, конечно, сделал вид, что не слышит, и, несмотря на праздник, у них произошла стычка. Но потом он извинился перед дочкой и покорно надел пахнувший нафталином пиджак, который стал ему немного мешковат.

— Знаешь, девочка, — удивлялся он, осматривая себя в зеркало. — А я ведь похудел на этой стройке.

Бронка поцеловала его в щеку, что еще больше его удивило.

— Любишь отца? — пробурчал он недоверчиво. Бронка как-то особенно бережно и нежно пригладила ему волосы.

— Да, исхудал и поседел, — сказала она тихо. — А я иногда тебя обижаю.

С минуту они стояли обнявшись. Им было хорошо, и они понимали, что все слова теперь лишние. Потом вошел Антек в зетемповской рубашке с красным галстуком и объявил, что уже идет на сбор.

— А ты готов, папа? Тогда пойдем вместе, — сказал он, с любопытством приглядываясь к ним обоим. За Бронкой должен был сейчас зайти Янек.

По Электоральной уже тянулись вереницы людей. Низко над тротуарами развевались знамена, площадь Дзержинского излучала ослепительный свет, за одну ночь она стала подобна искрящемуся каменному циферблату солнечных часов. От колоннад и памятника ложилась косая тень.

— Как красиво! — сказал Антек, указывая глазами на флаги, укрепленные на фонарях вокруг памятника. Кузьнар посмотрел на сына, и Антек сегодня показался ему как-то выше и серьезнее. Он даже с некоторой робостью подумал: «Вот он, Антоний Кузьнар, сын Михала», — и опять растрогался.

— Сегодня в колоннах пройдет, пожалуй, тысяч триста народу, — заметил Антек. — А то и больше. Раньше четырех не кончится.

— Не кончится, — согласился Кузьнар. Ему хотелось спросить у Антека, куда он пойдет после демонстрации. Хорошо бы с ним вдвоем пройтись по городу! Но не спросил — смелости не хватило. «Может, сам предложит?» Он подождал минуту. Несколько шагов оба прошли молча. Отец украдкой поглядывал на сына. Закатанные рукава рубашки обнажали до локтя крепкие, мускулистые руки Антека, низкая загорелая шея прочно вросла в плечи. — Смотри-ка, отец! — сказал он. На белом фасаде углового дома барельефы изображали щиты с гербами польских городов. Прохожие указывали друг другу герб Варшавы, Сирену.

— Видишь, отец? — объяснял Антек. — Козел, который карабкается на дерево, это — герб Люблина.

— Ага! — подхватил Кузьнар, напрягая зрение. — А три башни — это, наверное, Краков. И в воротах — дракон.

— Какой дракон? Орел, а не дракон, — со смехом поправил его Антек. — Разве не видишь?

— Действительно, орел, — сконфуженно отозвался Кузьнар. Антек взял его под руку, и они зашагали дальше. Толчея на улицах усиливалась с каждой минутой. — Осторожнее, папа, — говорил Антек, когда они переходили мостовую. Кузьнар только улыбался в ответ и, ощущая под локтем руку сына, испытывал и смущение и гордость. Девушки с интересом поглядывали на Антека. На трамвайной остановке он сказал отцу: — Я подожду, пока ты сядешь. — Трамваи еще шли через Силезско-Домбровский мост.

— А ты не опоздаешь к своим? — забеспокоился Кузьнар.

— Успею, — коротко возразил Антек. Потом, замявшись, спросил:

— У тебя найдется немного мелочи? После демонстрации мы хотим всей компанией повеселиться.

Кузьнар засмеялся, доставая из кармана кошелек. — Так ты уже угощаешь девчонок? — сказал он, прищуря глаз.

— Верну при первой возможности, — буркнул Антек, слегка покраснев.

— При первой возможности? — крикнул ему Кузьнар уже с площадки трамвая. — Это когда же? Наверное, осенью отдашь грушами?

Он помахал Антеку рукой. А на площадке все улыбались, слушая этот разговор.

Пароходы и пристани на Висле тоже были убраны красными полотнищами.

— А Ш-Шелинга нет, — заметил Гнацкий. У него лоб сильно покраснел от солнца. — Н-непостижимый человек!

— Лежит, должно быть, в постели и читает Сенкевича, — засмеялся Боярский, который, несмотря на жару, пришел в пальто, шляпе и армейских сапогах.

— Как-нибудь демонстрация состоится без него, — сказал Тобиш. — Людей хватает.

Кузьнар окинул ироническим взглядом тщедушную фигуру секретаря. У Тобиша сегодня вид был торжественный и даже чопорный. В позеленевшем от времени черном костюме он напоминал какого-нибудь чиновника магистрата и с первой же минуты всем своим видом и поведением раздражал Кузьнара.

«Мрачен, как демон, — фыркал он мысленно, косясь на худое, всегда озабоченное лицо секретаря. — Живот у него болит, что ли?»

Он поискал глазами более приятных и веселых людей и увидел Илжека и Вельборека, сидевших на краю газона.

— Ну, как, хлопцы? Будете сегодня плясать с девушками? — крикнул он им.

Илжек улыбнулся, сверкнув белыми зубами, а Вельборек сделал равнодушную мину. Прикрыв голову носовым платком, завязанным четырьмя узелками, он сидел и перелистывал книжку.

— Если встретите на гулянке моего сына, — сказал им Кузьнар, — кланяйтесь ему от меня. Он тоже пойдет с товарищами плясать. А отца, небось, с собой не позвал!

— Ишь какой! — весело сказал Илжек. — А мы бы вас пригласили, товарищ директор. Правда, Вельборек?

Вельборек что-то невнятно промычал в ответ. Илжек сказал ему вполголоса:

— Старик наш сегодня веселый, как птичка!

— Знаю я его, — отшепнулся Вельборек. — Когда он веселый, того и жди, что потом возьмет нас за бока, вздохнуть не даст!

— Фью! — свистнул подслушавший этот отзыв Кузьнар и почувствовал уважение к себе. «Значит, я еще не так плох!»

— Знаешь, — сказал Илжек помолчав, и со вздохом расправил плечи, — я все думаю о Челисе. Вот кому бы нести знамя! Эх, и чего он удрал! Погубили мы его.

Расположившись на траве, передовики Новой Праги братались со строителями Жерани; Звежинский, багровый от жары, медлительный и нескладный, разговаривал с невысоким, очень живым человечком, у которого через плечо был повязан такой же красный шарф передовика.

— Кричу ему: «Давай!» — рассказывал этот человечек, — а он и в ус себе не дует! Понимаете, товарищ?

Звежинский с видом сочувственным и озабоченным кивал головой.

«Давай!» — кричу, потому что меня уже зло взяло. А он молчит. Оборачиваюсь — и что же вижу? — рассказчик обвел глазами слушателей и, сделав драматическую паузу, отрубил:

— Лежит без чувств!

Передовики Новой Праги качали головами.

— Это бывает, — сказал авторитетным тоном Звежинский. — Особенно на солнцепеке. Случается, что и с лесов падают.

Передовик с Жерани глотнул холодного чаю из бутылки и повторил:

— А он молчит. Сомлел.

— Помните, ребята, какие леса нам ставили перед войной? — вмешался Кузьнар, медленно усаживаясь подле них на траве. — Люди с них сыпались вниз, как клещи. У Рихтера, например, в Лодзи… Жалел досок, сукин сын! А нынче за такие штуки кого кроют? Начальника строительства! И правильно! Люди не клещи.

— Знавал я одного парня в Лионе… — начал Озимек, уставив свое бельмо на Кузьнара. — Он служил раньше в Иностранном легионе и желторожий был, как араб. Мы ему кличку дали «человек-муха», по-французски — «лом-муш». Надо вам сказать, руки у этого «лом-муша» были точь-в-точь как у обезьяны. И вот он раз…

Но договорить Озимеку не удалось, так как вдруг поднялась лихорадочная суета: все вставали и собирались под знаменами. Зарычали репродукторы. Распорядители с нарукавными повязками вышли из рядов и носились вокруг, как докучливые комары. — Граждане, в ряды! — кричали они замешкавшимся. — Сейчас трогаемся!

— Давай держаться вместе, — сказал Тобиш Кузьнару. Они втроем с Гнацким взялись под руки. Знамя, высоко поднятое Пабианским, плескалось в воздухе. Где-то грохнули тарелки оркестра.

* * *

В этот день утренним скорым поездом из Силезии пассажиров приехало немного. На перрон Центрального вокзала вышло человек сто, среди них бросались в глаза четверо горцев в черных шапочках с перьями и расшитых штанах в обтяжку. Это была, вероятно, какая-то запоздавшая делегация.

Приезжие не выспались, лица у всех были утомленные, небритые. Перед вокзалом не оказалось ни одного такси. От яркого солнца и мелькания флагов на белых мачтах рябило в глазах.

— Только что ушел последний автобус, — сказал Павлу один из носильщиков, сидевших на ступенях. Павел снял кепку и отер лицо платком. Он не успел умыться в поезде.

— Ничего, сдам вещи на хранение, — отозвался он, посмотрев на свой чемодан, перевязанный веревкой.

Через полчаса он уже шел с вокзала с группой пассажиров, приехавших следующим поездом. Он кое-как умылся и побрился на вокзале, потом напился чаю в полупустом буфете. Теперь уже можно было не торопиться. Он медленно пошел по направлению к Маршалковской. Любовался убранством города, узнавал знакомые лица на портретах, читал лозунги и мысленно подсчитывал, сколько раз уже пришлось ему проделать этот путь с вокзала. Вспомнил свой первый приезд в Варшаву осенью, когда он разыскивал Кузьнара, и с улыбкой подумал, что за время между тем и нынешним приездом он проделал большой путь. «По суше и по морям» — вспомнилось ему название давно читанной книги.

На углу Маршалковской стояли колонны демонстрантов. Во всю ширину мостовой выстроились спортсмены в голубых, зеленых, желтых и белых комбинезонах с пестрыми значками на груди. Шеренга мужчин с копьями в руках. Дальше — футболисты в алых рубашках, за ними — группа молодежи окружала стройную модель планера, украшенного вымпелами. Полуобнаженные девушки, загорелые и длинноногие, стояли, держась за руки. Многоцветными гусеницами ползли все новые колонны с обоих концов Маршалковской и на перекрестке сливались в пестрый поток, заливавший широкую мостовую. Крыши и груды развалин, балконы и строительные леса были усеяны зрителями.

Павел всматривался в окружавшие его лица. Он еще не решил, что делать. Спортсмены, по всей вероятности, были одной из головных колонн шествия, а редакции газет и служащие учреждений должны были пройти позднее.

Павел никого не предупредил о своем приезде. Один только Сремский, которому он написал с «Искры» короткое письмо, знал, где он находится. И сейчас Павлу хотелось избежать расспросов. Он вообще не думал еще возвращаться в Варшаву, но вчера его охватила такая тоска по ней, что он второпях уложил вещи и в последнюю минуту поспел к поезду.

Между девушками в спортивных костюмах он приметил одну светловолосую, очень похожую на Агнешку. Она стояла, запрокинув голову, и смотрела на стаю голубей, взлетевшую над крышами. Откуда-то донеслись шумные аплодисменты, и спортсмены начали скандировать: «Мир! Мир! Мир!» Девушка тоже захлопала в ладоши. Павел видел, что это не Агнешка, но не мог оторвать от нее глаз. «Где сейчас Агнешка?» — думал он. Наверное, и она среди демонстрантов и смотрит на летающих голубей. Он следил за их полетом, как будто таким образом мог перехватить взгляд Агнешки.

— Внимание! — возвестил репродуктор, укрепленный на фонаре. — К трибуне подходят корейские дети, нашедшие приют в Народной Польше. Над ними парят голуби мира!

Голос диктора заглушили возгласы и рукоплескания, а потом из репродуктора раздался женский голос, декламировавший «Оду к миру». К перекрестку с двух сторон текли мощные людские волны, и на их гребнях колыхались транспаранты. С портретов, плывших над головами толпы, смотрели вдаль вожди рабочего класса.

Вот засверкали алые и голубые палитры: это шли ученики художественных училищ, мерно поднимая и опуская руки. Над одной из колонн прыгали чучела империалистов, а посредине уныло шествовал старый бородатый козел в цилиндре «дяди Сэма». — Труманилло! Труманилло! — зашумели зрители.

Павел протолкался сквозь толпу и остановился за чьей-то спиной. Шествие двигалось сейчас совсем близко перед его глазами. Торопливо шагали неровные ряды, сплетенные между собой цепью рук. Павел видел лица старых работниц, несших охапки полевых цветов, согбенные трудом плечи их мужей, взъерошенные вихры зетемповцев. Малыши-гарцеры в коротких штанишках живо перебирали ножками и звонко выкрикивали лозунги. Высокий молодой рабочий без шапки нес на плече дочурку в розовом платьице. Она махала всем ручкой. Кто-то бросил девочке конфету, которую подняли и поднесли ей трое гарцеров сразу, а она, улыбаясь, милостиво приняла ее. Уже издали слышен был грохот — это на грузовике везли новую модель металлообрабатывающего станка, убранную лентами, как невеста на свадьбе. Затем показалась открытая платформа, на которой три девушки разворачивали длинные полотнища тканей, а над ними высилась большая таблица с цифрами выпуска продукции. Дальше шагал невысокий сутулый мужчина с красной перевязью через плечо. Он шел один, держа шапку в руке, с видом скромным, даже несколько застенчивым, а вокруг гремело его имя, ибо этот человек три дня назад выполнил свой шестилетний план.

Через минуту улица загудела, и мальчишки, наблюдавшие с лесов, закричали: — Комбайнеры едут!

Комбайнеры приветствовали толпу со своих своеобразных коней, а за ними тарахтели тракторы.

— Жители столицы приветствуют свою молодежь! — рявкнул неожиданно репродуктор среди ливня аплодисментов.

Шагов за сто от того места, где стоял Павел, засверкал ряд белых блузок — это шли школьницы с цветными платочками в поднятых руках. Сбоку шагали молодые учительницы. Они тоже махали платками. У Павла в глазах рябило от быстрой смены лиц и красок. Транспаранты с названиями школ то поднимались, то опускались в воздухе. Девочки пели.

А позади уже гремел более мощный хор, и песня звучала по-боевому. Это шли мальчики, обняв друг друга за плечи, построившись сомкнутым четырехугольником. Во главе колонны двигался отряд маленьких барабанщиков, высоко взмахивая палочками.

Вдруг Павел ощутил в сердце бой ста барабанов и отступил назад, за чужие спины. В последних рядах семенили малыши самых младших классов, которых толпа встречала смехом и хлопками. Однако и здесь среди учительниц не видно было Агнешки.

— Да здравствует польская молодежь, — гремел репродуктор, — и ее самоотверженные воспитатели!

Четыре школьника с сосредоточенно-серьезными лицами несли на четырех шестах открытую книгу величиной с дверь. Во всю ширь страницы были начертаны строки:

МЫ ОТКРЫВАЛИ       МАРКСА             КАЖДЫЙ ТОМ, КАК В ДОМЕ       СОБСТВЕННОМ             МЫ ОТКРЫВАЕМ СТАВНИ…

— Равняйте шаг! — скомандовал Антек. Они шли плечом к плечу по пятнадцати в ряд. Впереди Шрам нес большой красный флаг, а с обеих сторон шагало по четыре зетемповца с букетами белых и красных гвоздик. При каждом взрыве приветствий в толпе они поднимали букеты высоко над головой.

Колонна мерно отбивала шаг.

— Левой! Левой! — командовал Антек, шедший в середине первой шеренги. Они не смотрели ни на тротуары, где теснились зрители, ни вверх, на облепленные людьми леса и окна. Вдали гудел барабан. В сомкнутом прямоугольнике школьной колонны там и сям блестели лысины и мелькали шляпы учителей.

Близ того места, где Аллеи скрещиваются с Братской улицей, толпа хлынула на мостовую. Распорядители устроили кордон. Беспорядок возник еще и потому, что с обеих сторон ЦДТ в Аллеи двинулись какие-то ответвления главного потока демонстрантов. Знамена, лозунги и песни смешались, началась неописуемая толчея и суматоха.

— Держись, Шрам! — кричали мальчики в первом ряду. Шрам высоко поднял знамя, весь отряд знаменосцев собрался вокруг него. Шедшие с Братской колонны пели, и школьники дружно подхватили: «Вперед, молодежь мира!» Некоторое время шум и давка продолжались, потом распорядители с красными повязками навели порядок. Шрам со своим знаменем прорвался через затор, за ним двинулась колонна красных галстуков, печатая шаг. Кузьнар, Свенцкий, Вейс… Тарас и Лучинский… Видек и Рехнер… Збоинский, Арнович… Высоко колыхалось знамя в руках Шрама, а мальчики слева и справа от него поднимали букеты. На тротуарах все громче и чаще звучали приветствия, мелькали лица с открытыми в крике ртами, аплодирующие руки… Все больше людей появлялось на крышах.

— Вверх не смотреть! — твердит Антек. — Левой! Левой! Вперед!

— За знаменем марш! — помогает ему Збоинский. — Левой! Мир! Мир! Мир!

— Повышайте качество работы! — выкрикивал репродуктор. — Учащиеся, боритесь за лучшие отметки!

— Катись ты! — проворчал Свенцкий.

— Попробовал бы он сдавать физику у Гелертовича! — со смехом воскликнул Збоинский.

— За знаменем! Рав-няй шаг!

— Левой! Левой!

— Ми-ир! Ми-ир!

Дорога сразу стала шире. Знамя закачалось и развернулось в воздухе. Мальчики увидели перед собой белый, сверкающий на солнце Дом партии и две цепи милиционеров поперек Нового Света. А дальше — открытый простор неба. По обе стороны их колонны гремели приветственные клики, метались кинооператоры с аппаратами. Мелькали в воздухе платки.

— Трибуны! — шепнул Антек.

Теперь не нужно было больше отбивать такт, их подхватил медный ритм нескольких оркестров. Они теснее сомкнули ряды, шли, напряженно вытянувшись, сдерживая дыхание, под гром рукоплесканий и кликов.

Вот первая трибуна, невысокая, открытая. С нее дождем летели цветы: Люди с раскосыми глазами, улыбаясь, хлопали маленькими руками над головой. Делегаты с полей битвы… Мао Цзэ-дун!.. Ким Ир Сен!.. Мелькнули береты французских журналистов. Ми-ир! Мир! Мир! Стаи голубей высоко над знаменами… Еще цветы… Флажки в чьих-то руках, ребенок, поднятый высоко над головами. — Вперед, молодежь! Vive la paix! Мир всему миру! — Да здравствуют люди доброй воли!

Шрам низко склонил знамя. Вокруг стало как будто тише: это чей-то голос заставил умолкнуть оркестры. В рядах у людей забились сердца.

— Видишь? — прошептал Антек, судорожно сжав плечо Вейса.

С центральной трибуны им махал рукой улыбающийся человек, чей портрет висел над кафедрой в их классе.

* * *

За Саксонским садом колонну Новой Праги отодвинули с главного маршрута шествия. Пабианский, несший знамя, несколько раз тщетно пытался пробиться. Не было троп в этом многоцветном лесу, который двигался по улицам города. Демонстрация катилась вперед огромной лавиной.

В конце концов, после бурных протестов их пропустили на Мазовецкую. Здесь уже стояли другие колонны, оттесненные, как и они. Каменщики ругались при виде транспарантов кондитерских фабрик.

— Шоколадники — и те впереди! — негодовал Звежинский, бросая яростные взгляды на Пабианского. — Здорово ты нас подвел!

— Ну, чего ты пристал? — вздыхая, отмахивался от него удрученный Пабианский. — Сам видел: пробка.

— В голове у тебя пробка! — взвизгнул кто-то в задних рядах. — Метлу бы тебе носить, а не знамя!

Пабианский вломился в амбицию, и опять сделал попытку прорваться вперед. Размахивая флагом, он врезался в ряды кондитеров. Возникла суматоха, те подняли крик.

— Хулиганы! — вопил толстяк с орденом. Появились блюстители порядка. — Спокойно, граждане! Подайтесь назад, сейчас трогаемся.

Толстяк подобрал с земли свою шляпу.

— Простой, — насмешливо скрипел Озимек. — Совсем как на стройке!

— Товарищ директор, что делать? — крикнул взъерошенный Вельборек. — Ведь нас чорт знает за кого примут!

Но в этот момент кондитеры двинулись, а за ними и Новая Прага. Уже видна была издали площадь Наполеона. Знамена медленно вплывали на Шпитальную.

— Люди шли теперь шаг за шагом по земле стройки, засыпанной железным ломом и щебенкой. — Товарищ директор, — пробормотал Вельборек. — Тут совсем как у нас…

Кузьнар в ответ только усмехнулся. Да, правда, белесая разрытая земля, ямы и груды строительного мусора, серые заборы, везде валяются катушки с проводами. Слева, в глубине, рисовались в воздухе стены высоких строений. Розовый, еще сырой кирпич, флажки, цифровые показатели. Справа — крытые толем бараки, навесы, безобразные склады.

— Трубы ржавеют, гляди! — говорил Цымер. — А там лопаты валяются под открытым небом… Эх!

— Да, не то, что у нас, — покачал головой Мись.

— Наш старик, — Озимек бросил одобрительный взгляд в сторону Кузьнара, — задал бы нам перцу за такие порядки!

Другие тоже критиковали здешнюю стройку. Только что достроенные шестигранные коробки новых корпусов возбуждали сострадательное презрение. — Это что? Кубики какие-то! — возмущался, поднимая плечи, Звежинский. — А вон тот «небоскреб» уж просто ни на что не похож!

Люди задирали головы к «небоскребу», который действительно имел облезлый вид, и сравнивали его с будущим высотным домом на Новой Праге IV.

Опять застряли на месте. От Иерусалимских Аллей долетал гул голосов, перемешанный с песнями. Виднелись верхушки движущихся знамен. В пролете Братской улицы мелькали и скрывались транспаранты.

Пабианский воткнул древко в землю: видимо, они застряли надолго. Люди пошли к грузовикам с напитками, грузовиков этих вокруг стояло множество. Продавщицы в белых чепчиках протягивали руки за пустыми бутылками и кружками. Тобиш и Гнацкий тоже ушли выпить пива. «Ага, — подумал Кузьнар, провожая глазами секретаря, который протискивался сквозь толпу. — И ты иногда любишь промочить горло».

Он поискал место, где можно было бы отдохнуть. Присев на досках и сдвинув шляпу на затылок, он гладил рукой шершавое дерево. Сосна… Опытные пальцы различали не только сорт, но даже возраст дерева. Репродукторы на площади не умолкали ни на минуту. Кузьнар, жмуря глаза от солнца, слушал стихи. Ему очень понравилось одно стихотворение: «Смотри, как стоит партия, упершись ногами в леса». Он был доволен, что сможет похвастать перед Бронкой своей осведомленностью, и повторял за репродуктором строфу за строфой. Но пока дошел до конца, забыл начало, а там и все улетучилось из памяти. Впрочем, он не долго этим огорчался, потому что в толпе заиграла шарманка. Кузьнар, стал, фальшивя, напевать задорную плясовую мелодию, барабаня в такт пальцами по доске. Голос в репродукторе объявил:

— К трибуне подходит Медицинский институт! Во главе колонны — зетемповцы. Ур-ра! Ур-ра!

Кузьнар просиял. Ему хотелось крикнуть Боярскому, стоявшему неподалеку в группе инженеров и рабочих: «Это идет моя дочка!» Он представил себе, как Бронка проходит перед трибуной. Интересно, заметит ли ее президент? Наверное, обратит внимание: эту девчонку нельзя не заметить… Как, бишь, в тех стихах сказано? «На лесах партия…» Эх, забыл, чорт возьми! Молодчина этот поэт, как-то так складно сочинил. И слов мало, а за сердце берет. И о стройке там что-то сказано…

Стройка… Кузьнар закрыл глаза и вообразил себе тот день, когда на Новую Прагу IV прибудут, наконец, «бабы» для вбивания свай. Он ждал этого дня с таким же страстным и тоскливым нетерпением, как несколько месяцев назад — первого котлована, а потом — первой стены. Опять он так же, как тогда, просыпался ночью с сердцебиением: а что, если Русин не выполнит своего обещания? Или будет тянуть, или вообще забудет? А если там решат, что на ненадежном грунте лучше не строить?

Русин еще не докладывал об этом деле правительству, а на беспрестанные вопросы Кузьнара (который чуть не каждый день испытывал приступы панического страха, что проекты и расчеты навсегда упокоятся в архиве министерства) отвечал уклончиво: — Помню, но надо подождать.

Кузьнар ждал. И, как это ни странно, в глубине его души жила уверенность, что решение будет благоприятное. Такой же уверенностью проникся постепенно весь коллектив Новой Праги. Люди как будто без слов пришли к общему мнению, что самый факт укрепления грунта на Новой Праге будет как бы победой над слепым роком. Каждый считал, что катастрофа, в сущности, уже предотвращена, и ждал справедливого решения.

«Как бы то ни было, дело сейчас в самых верных руках, — утешал себя Кузьнар в минуты уныния. — Если скажут «нет», — ничего не поделаешь, но тогда я, по крайней мере, смогу смело смотреть людям в глаза».

Но они скажут «да», это для него было так же несомненно, как то, что Варшава — столица Польши. Конечно, хорошо было бы, если бы вопрос решился пораньше, — хотя бы вот вчера, в канун праздника…

Где-то оглушительно застучали бубны. Бах! Бах! Вот с таким же стуком молот копра будет ударять по свае! Кузьнар в дремотном оцепенении думал о предстоящей страде. Антек успеет окончить школу и поступить в университет, — а его отец все еще будет строить. Бронка станет врачом, выйдет замуж, — а он все будет строить.

Выходит, что той осенью, давая Русину согласие перейти на Новую Прагу, он, Кузьнар, всю жизнь отдавал, все оставшиеся ему дни, месяцы, годы? «Ну, видно, так суждено», — говорил он себе, удивленно посмеиваясь. Доставая из кармана папиросы, он уже прикидывал в уме, как бы выгоднее перетасовать бригады для новых работ над сваями. Не созвать ли завтра производственное совещание? Он извлек блокнот и карандаш. Хотя бы на восемь часов утра. Уведомить Шелинга, Гнацкого, Ляховича… участковых прорабов. Тобиша… Повестка будет такая…

— Товарищ директор, трогаемся! — крикнул Илжек. На площади забурлило. Люди бежали от грузовиков с пивом, спеша присоединиться к своим. Вокруг знамени запели «Когда народ в бой идет». И вот все двинулось вперед, к Шпитальной и Братской, где знамена и плакаты сливались в высокие красные шпалеры. Улица представляла темное море голов, распорядители с повязками кричали охрипшими голосами: «Спокойнее, товарищи! Не устраивайте давки! Все демонстранты пройдут перед трибуной!» Зевак, затесавшихся в ряды, изгоняли обратно на тротуары. Центральный дом торговли был облеплен людьми, мальчишки висели на карнизах, как шишки на дереве.

Кузьнар и его товарищи медленно шли вперед. На углу Братской и Иерусалимских Аллей оставался только очень узкий проход, так забитый народом, что знаменосцы вынуждены были проходить поодиночке, а остальные — по три-четыре в ряд. За этими искусственными воротами несся гигантский людской поток. Настал момент, когда и Кузьнар с Тобишем, словно подхваченные неодолимой силой ветра, были брошены в самую середину этого потока и побежали. — Держись! — крикнул Кузьнар. С двух сторон гремели репродукторы, отовсюду напирала толпа, шум стал так оглушителен, что у людей сразу перехватило дыхание. Тобиш спотыкался, и Кузьнар несколько раз поддерживал его, а потом и сам споткнулся и схватился за Тобиша. Они слышали за собой задыхающийся голос Вельборека, кричавшего что-то Илжеку, а перед глазами мелькал потный, багровый затылок Звежинского. Передовики тяжелой, стремительной лавиной неслись вперед.

— Не бежать! Рав-нять ряды!

Кузьнар видел впереди чей-то поднятый вверх кулак, веселые лица и хлопающие руки. От сильного волнения сердце билось у самого горла. Он тоже что-то кричал, пел, подтягивая другим.

— Не беги так! — твердил Тобиш, ухватив его за плечо. — Слышишь? Равняй шаг…

— Сам равняй! — буркнул на ходу Кузьнар.

Они крепче взяли друг друга под руку и зашагали медленнее.

Кузьнар расчувствовался. Даже Тобиш его уже не сердил больше. Глянув на секретаря раз-другой, он заметил, что рот у него полуоткрыт: Тобиш пел.

«То я тебя поддержу, то ты меня», — вспомнил Кузьнар слова Тобиша.

— Рав-няй шаг! Рав-няй шаг!

Кто-то тронул Кузьнара за плечо. Рядом, слева, шел инженер Шелинг. Кузьнар расхохотался:

— Ага, так вы все-таки решили идти?

— Только немножко пройду с вами, — пояснил Шелинг. — Не терплю толчеи… Я стоял на тротуаре.

За землю нашу, братской кровью политую…

Кузьнар хотел что-то сказать, но в эту минуту впереди стало светло, и он ощутил необыкновенную легкость во всем теле. Музыка несла его, как крылья. Он увидел как бы в отдалении белые ряды мачт с флажками, голубой, необъятный простор, какой открывается перед глазами на речной пристани, людей в светлых костюмах на высокой, увенчанной орлом трибуне. Это длилось не больше секунды, потом сзади закричали, чтобы шли быстрее. И они опять схватились за руки и побежали.

«Буду с ним так идти рядом еще двадцать лет», — подумал Кузьнар, сжимая худую руку секретаря. Он вдруг понял, что они, собственно, уже давно идут рядом к единой цели, поддерживая друг друга.

Трибуны остались позади. Все кончилось. Толпа на тротуарах начинала редеть. Колонна строителей шла теперь по мосту. Они замедлили шаг, и Тобиш сказал:

— Ну, вот и прошли…

— Да, прошли, — задумчиво подтвердил Кузьнар.

Молча шли они еще шагов двадцать. Тобиш вдруг остановился.

— Не мешает зайти на стройку. Отсюда недалеко.

— Что ж, зайдем, — согласился Кузьнар. И прибавил, что надо будет посмотреть новую смету железнодорожной ветки, составленную после того, как три предыдущих были отвергнуты министерством.

Люди разбрелись во все стороны. Пабианский осторожно свертывал знамя. У Вислы было прохладнее, но солнце еще не дошло до зенита. «Который может быть час?» — поинтересовался Кузьнар. Цветные воздушные шары, пущенные из рядов, полетели дальше голубей, по направлению к Праге.

А голуби все кружили над улицами, по которым двигались шеренги. Демонстрация еще не кончилась.

* * *

Который теперь час? Двенадцать? Половина первого? Должно быть, уже за полдень. В глазах Павла шествие сливалось в огромный шумящий океан. Лица, знамена, топот, пение… Портреты, плакаты, лозунги… Он стоял, прижавшись спиной к угловому киоску, со всех сторон окруженный толпой. Улица напоминала гудящее ущелье, куда обрушилась лавина. Вот идут железнодорожники. Паровозные бригады, машинисты, кочегары. В первом ряду седовласые старики под вылинявшим красным знаменем. Это те, кто гудками своих паровозов прощались с Лениным в день его похорон. Павел снял шапку и крикнул: — Да здравствуют железнодорожники! — Один из них поднял в ответ темный крепкий кулак.

Идут металлисты. Показатели выпуска продукции, перевыполненные нормы. Шагают передовики труда с красными шарфами через всю грудь. Вот фабрика имени Сверчевского, дальше идут под оглушающий грохот тракторов рабочие завода «Урсус». Впереди их колонны несут на плечах белый бюст Сталина. Рационализаторы. Молодежные бригады. Улыбается с портрета Морис Торез. «Хотим мира! Долой поджигателей войны!» Идет фабрика электроламп. Женщины в первой шеренге смеются, машут платками. Женщины все ненавидят войну. Матери, становитесь в ряды борцов за мир! Рабочие с Жерани поют: «На баррикады!» Рабочий народ, защищай мир! Молодые работницы в комбинезонах несут букеты цветов. Модель автомобиля едет высоко на грузовике. Позор врагам человечества! Бульдог с трубкой в зубах, запряженный в повозку, везет мешки, набитые долларами. Он должен изображать капиталистические державы. Павел поет вместе со всеми:

Это есть наш последний…

Солнечные лучи падают отвесно с неба на крыши и головы. Становится все жарче, люди отирают пот, людей все больше. Голос из репродуктора отчаянно призывает равнять шаг, не толпиться, сохранять порядок в колоннах. Проходит коллектив строителей МДМ. Павел вглядывается в лица передовиков, которые шагают, неуклюже размахивая руками.

— Да здравствуют строители нашей столицы!

Мао Цзэ-дун смотрит с портрета на флаги, украшающие Дом партии.

Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем…

Павел улыбается девушке, которая несет транспарант. Она весело смеется, — а через мгновение идут уже другие. Девушки, юноши несут красные полотнища с надписью: «Слава героическому народу Кореи!» Репродуктор передает стихи одного из современных поэтов: — «Несите, как знамя, красную звезду. Несите алую розу…» — В Пхеньяне сегодня движется по улицам такое же шествие. «Поле битвы везде», — думает Павел.

— Варшава приветствует героев сражающейся Кореи!

— Слава защитникам Вьетнама!

— Да здравствует польский рабочий класс!

— Слава строителям Варшавы!

Вставай, проклятьем заклейменный!..

Павел подхватывает все возгласы и песни. В голове проносятся тысячи других приветствий и лозунгов. Он машет идущим высоко поднятой кепкой. «Это люди, с которыми ты будешь идти до конца, — говорит он себе. — Это твой народ. Ты будешь делить с ним радость и горе, ты навек с ним связан и должен держать перед ним ответ».

Приближается новая колонна. Впереди идут три малыша-пионера с серебряными горнами. «Равняйте ряды!» — вопит репродуктор. Три пионера разом подносят горны к губам, играют зорю.

Павел и сам не заметил, как и когда он очутился на мостовой и зашагал в рядах.

3

На площадях и в предместьях танцевали. Больше всего народу собралось на площади Дзержинского и перед Политехникумом, много было и на сияющей яркими красками площади Мариенштадта. Еще до сумерек начались народные гулянья в парках и на пристанях. Пароходы на Висле были иллюминованы и плыли под звуки вальсов и полек. Танцевали и на палубах, а с набережной Костюшко толпы зрителей любовались ракетами и фейерверком.

Центральный район сиял огнями. Из окон люди смотрели на танцующих. Горели огни и на строительных лесах и на вышках подъемных кранов. Сверкали уличные фонари и лампы в витринах. Новые здания были залиты неоновым светом.

Демонстрация продолжалась семь часов, но Варшава, казалось, ничуть не устала. После заката солнца на улицы снова хлынули толпы людей. Они бродили от одного места развлечений к другому, с Мариенштадта на площадь Политехникума, как полвека назад люди переезжали из Клуба на бал в Опере. Студенты, рабочая молодежь, продавщицы и солдаты пили лимонад или пиво, освежаясь после танцев и жаркого дня. Опять осаждали буфеты на грузовиках. Из репродукторов неслись звуки танго, дикторы сменили торжественный тон на игривые шутки добрых дядюшек: «А сейчас — полечки для Зоси и Ганечки». Везде продавали серпантин и конфетти. На эстрадах выступали певицы, поэты, юмористы. В антрактах передавались сообщения о пропавших детях и вещах.

* * *

Около восьми часов вечера Моравецкий снова очутился в центре города. После демонстрации он кружным путем добрался домой на Пулавскую, вместо обеда выпил стакан чаю с булкой и решил почитать, но и четверти часа не усидел на месте. Он испытывал непонятное возбуждение, то и дело поднимал голову от книги и поймал себя на том, что все время прислушивается к звукам извне. В открытое окно проникали шум и жаркие ароматы. Чувствовалось, что город все еще полон событий и ожил, как луг после весеннего ливня. Смех и говор под окнами напоминали Моравецкому давние студенческие годы, когда он в майские вечера корпел над конспектами, с завистью прислушиваясь к шепоту влюбленных под деревьями.

Он захлопнул книгу и встал из-за письменного стола. Минуту-другую в нерешимости стоял посреди комнаты и смотрел на свои пыльные ботинки. Наконец что-то пробурчал себе под нос и вышел, как был, без пальто и шляпы.

Впервые за много месяцев он вышел в город только затем, чтобы ощутить свою связь с ним. Медленно шел к площади Унии, вспоминая всякие подробности, замеченные им на демонстрации, сценки, которые он наблюдал. Он жадно вдыхал прохладный воздух, еще полный пыли, и вглядывался в лицо каждого встречного. С новой силой охватило его сознание неприметности своего существования в огромном и шумном городе. Хорошо быть его жителем, одним из тех, кто выходит вечером вот так, без пальто и шляпы, без цели, как бы утверждая этим свои права и свое место на земле. С улыбкой вспомнил Моравецкий сколько раз он проходил здесь торопливо, чуть не бегом, чтобы во-время попасть в школу или домой. Остановка на углу Пулавской и площади Унии прочно вошла в его быт, так же, как газетный киоск или ларек, где продавались минеральные воды. «Я проходил мимо них и в счастье и в горе, но проходил каждый день».

На площади прожекторы бросали косые белые лучи на декорацию, изображавшую дорическую колонну, разукрашенную флагами. В резком свете трудно было различить цвета вымпелов. Моравецкий остановился, наблюдая прохожих. На тротуаре стояло много таких же зрителей, как он, но толкотни не было, так как гулянья должны были состояться в других местах. Площадь была тиха и очень хороша в этот час.

В душе Моравецкого проснулось чувство благодарности к городу, пригревшему его в его несчастье, в котором никто не был виноват. Он чувствовал себя здесь уравненным со всеми и похожим на всех. Город не заглядывал ему в лицо, не делал разницы между ним и другими. Он — житель этого города, и в том, что с ним произошло, нет ничего исключительного, оно предопределено в повседневной жизни домов и кварталов: кладбища Варшавы существуют столько же лет, сколько ее дома, составляют ее неотъемлемую часть.

Вспомнились слова Вонсовской о вдовцах, которым она прислуживала, и теперь он не находил в этих словах ничего смешного или жестокого. Такова жизнь.

Было уже половина девятого, и, вероятно, давно начались праздничные развлечения. Тысячи людей заполнят площади, будут танцевать под открытым небом до полуночи. Моравецкий подумал об этом без зависти, даже с чем-то вроде доброжелательного уважения. Он понимал значение всенародных праздников, хотя бы как историк, изучающий обычаи. Ежегодная демонстрация, это шествие, подобное веселому корсо, тянувшееся гигантской пестрой лентой по улицам города, было как бы калейдоскопом все новых картин меняющейся жизни. И сборища, пляски, песни, голоса из репродуктора — все способствовало тому, чтобы народ чувствовал себя в своем городе, как в собственном доме.

Подгоняемый любопытством, Моравецкий пошел к площади Политехникума.

Но не успел он пройти несколько шагов по Польной, как уже опять впал в тревожное раздумье. Анализируя тот душевный перелом, который произошел в нем за дни процесса, он невольно замедлил шаг. В ушах еще звучали слова Дзялынца. Смысл их был ясен, обманывать себя Моравецкий не пытался. Хотя его фамилия не была названа, он знал, что это о нем говорил Дзялынец. Итак, ему вынесли приговор обе стороны! Он чувствовал себя наказанным вдвойне, его жгли обе полученные пощечины. Те, кто судил Дзялынца, признали бы, конечно, его, Ежи Моравецкого, молчаливым соучастником преступления — участником, который не мешал преступлению свершиться. Мало того, и сам Дзялынец со дна своего падения осудил его. Наверное, это единственный пункт, который не вызвал бы разногласий между судьей и подсудимым на процессе.

Трудно было Моравецкому примириться с этим. Впервые в жизни ему открыто выразили презрение. Его жег стыд при одной мысли, что кто-нибудь из его учеников, например Кузьнар или Вейс, слушая трансляцию из зала суда, мог бы догадаться, к кому относятся слова Дзялынца о «безидейных людях, чьи левые взгляды не опасны». Он не мог, не хотел согласиться с этим двойным приговором и неутомимо искал аргументов в свою защиту, спасая уже не логику своих поступков, не мировоззрение, а себя и свою жизнь.

Он твердил себе, что все годы был полезен людям, отдавал все, чем обладал. Он учил и воспитывал молодежь так, как подсказывали ему убеждения, которым никто не мог отказать в честности. Разве не был он одним из тех людей доброй воли, в честь которых раздавались сегодня на демонстрации приветственные клики? «Спросите обо мне моих учеников, — думал он, все больше ободряясь, — и попробуйте найти среди них хотя одного, который станет это отрицать». Правда, он делал ошибки, он виноват, он не понял настоящего смысла того, чему был свидетелем. Но разве он один заблуждался? Таких, как он, не счесть! В великом споре о прошлом и будущем человечества, споре, который идет на всем земном шаре, он, Ежи Моравецкий, был в числе наименее закоренелых грешников.

«Захотел ли хоть кто-нибудь понять меня? Нет. Я был предоставлен самому себе. В один прекрасный день мне показали перечень новых истин и объявили: «Зачеркни все свои прежние мысли, им грош цена, вот тебе новые! Если не сумеешь их усвоить, тем хуже для тебя». И после этого уже только следили за моими словами и поступками».

Он вспоминал недоверчивые взгляды Яроша, когда он, Моравецкий, пытался высказать ему свои сомнения человека беспартийного. Ярош видел в нем только рассадник заблуждений — и больше ничего. Столь же справедливо винить дорогу за выбоины на ней или камень, подвернувшийся под ноги.

Впрочем, Моравецкий в душе признавал, что и он не шел Ярошу навстречу. Этот молчаливый человек своей угрюмой непреклонностью будил в нем ответное упрямство и ожесточение. Или, быть может, им мешало подойти друг к другу несходство каких-то черт характера? Ведь он давно хотел потолковать с Ярошем о вещах, о которых оба они молчали. Разве он один виноват, что разговор этот так и не состоялся?

Правда, Моравецкий догадывался, что одно время Ярош пытался как-то решить вопрос о нем, — во всяком случае, решить его для себя. И тогда он, Моравецкий, очутился в замкнутом круге подозрений — вероятно, из-за Дзялынца, а может быть, из-за появления в школе листовок. Как и почему подозрения рассеялись? Над этим Моравецкий не раз ломал голову, но так ни до чего и не додумался. Одно казалось несомненным: в последнее время Ярош делал попытки восстановить их добрые товарищеские отношения. Об этом свидетельствовало хотя бы его письмо в жилищный отдел или то доброжелательное внимание, с каким Ярош на последнем заседании педагогического совета слушал его отзывы об учениках. А вчера после первомайского торжественного собрания он подошел к нему и с улыбкой осведомился, улажен ли вопрос с его квартирой.

Что ж, можно бы этим удовлетвориться, обрести душевный покой и больше ни о чем не спрашивать. Но Моравецкий не мог успокоиться. Он жаждал большого разговора о главном, того горячего спора с Ярошем, который он мысленно вел с ним уже давно. Сегодня он начал этот спор сначала и, остановившись у темной бензоколонки, сознавался в своих шатаниях, требовал от Яроша ответов на вопросы, которых он не мог решить сам. Ярош не может отказать в этом человеку доброй воли, гражданину народного государства, беспартийному интеллигенту.

Разумеется, он сразу предупредит, что приходит не как обиженный интеллигент, не просит каких-то моральных «репараций». Нет, он, Моравецкий, старожил в мирке интеллигентских заблуждений, он мог бы быть превосходным гидом, он знает эту область вдоль и поперек. Свой разговор с Ярошем он начнет с заявления, что произвел полную проверку того духовного наследства, которое досталось ему от предков. Он добросовестно навел в нем порядок, выбросил лишнее и все еще продолжает чистку. Но есть в его хозяйстве тяжелая мебель, которую трудно сдвинуть с места. Ну, как, например, быть с красивым буфетом, в котором десятки лет каждый уважающий себя культуртрегер хранит старые, солидные энциклопедические словари и справочники и где можно поместить все что угодно, даже человек может в нем целиком укрыться? Он, Ежи Моравецкий, считал своим долгом понимать всяких людей. Тот круг понятий, в котором он рос, помогал основательно узнавать человеческие несовершенства. И он, как верный сын своей эпохи, обладал этими знаниями. Первый вывод, сделанный им для себя, состоял в том, что человек неприкосновенен. Его следует оправдывать, уважать и понимать, каковы бы ни были его идеи и поступки. Эти принципы казались такими нерушимыми, что никому, а менее всего ему, Моравецкому, не приходило в голову усомниться в них или хотя бы над ними задуматься.

«Только потому и могло случиться, что я допустил в свою жизнь Дзялынца, — объяснял он мысленно Ярошу. — Неужели я похож на человека, который способен со спокойной совестью укрывать убийцу? Нет. Но если убийца приходит из того мира, который я считал своим, и, ссылаясь на общие наши десять заповедей, скрывает свое преступление? Если он говорит о свободе, об уважении к человеку? Если требует терпимости к чужим убеждениям? Я рассматривал Дзялынца и то, что нас разделяло, как случайный продукт различных обстоятельств, как явление, созданное чертами времени, окружения, происхождения, — и оправдывал его».

Моравецкий стоял на тротуаре и, заглядевшись на дальние огни города, мерцавшие за Мокотовским Полем, пытался предугадать ответ Яроша. Он никогда не был у Яроша на квартире, но сейчас воображал себе его дома, за письменным столом. Лицо в полутени, руки лежат на столе.

«Он, наверное, возразил бы, что слова мои звучат правдиво, но неубедительно. И, конечно, спросил бы, не думаю ли я, что следует смотреть на вещи гораздо проще, и почему мы, мещанские гуманисты, свою способность абсолютно все понимать используем преимущественно для понимания врага? Объективно — то есть в историческом смысле — он, быть может, и прав. Но в отношении меня неправ — и в этом его ошибка…»

Некоторое время Моравецкий добросовестно проверял себя и решил, что он вправе так думать. Ярош от него отвернулся. Пренебрегать не следует даже испорченной машиной, это несоциалистическое отношение к вещам, — а что же говорить о людях! «Цивилизация и культура не знают ничего непоправимого. Все следует исправлять», — думал Моравецкий.

«Вы говорите о социалистическом гуманизме, — обращался он к Ярошу. — О неугасимой вере в человека. А между тем вы готовы были оттолкнуть меня так легко, как отшвыривают ногой щепку. Мне рассказывали как-то, что на одной из наших фабрик между шестеренками дорогой машины залез котенок, и его никак не удавалось оттуда выгнать. Если бы машину пустили, шестерни размололи бы котенка. Между рабочими поднялся спор, что делать. Было как будто ясно, что из-за такого пустяка нельзя остановить производство. Но секретарь партийной организации был другого мнения: он предложил машину разобрать и спасти беззащитное животное, сказав, что простой причинит меньше вреда, чем минутная жестокость. И предложение его было принято. Машину разобрали. Вот прекрасный пример социалистического отношения ко всему! Рассказ об этом следовало бы напечатать миллионным тиражом. И я хочу только одного: чтобы вы проявили такую же заботу по отношению ко мне, к тому, что еще можно во мне спасти. Ведь чтобы мне помочь вырвать мои мысли из каких-то тисков или силков, не нужно ничего разбирать или портить. Достаточно одного разговора на чистоту. Право, это не такая уж большая трата времени!»

Моравецкий стоял перед сожженным домом, где раньше помещалось кафе Ларделя. Развалины напоминали руины римского акведука. Они с Кристиной ходили сюда иногда по воскресеньям. Сейчас здесь было темно и так тихо, что, когда Моравецкий зашагал дальше, он слышал звук собственных шагов. Впрочем, он скоро опять остановился, все еще занятый мыслями о Яроше. Он пытался представить себе, с каким лицом тот будет слушать его. Наверное, поднимет брови и скажет, что слова его не вяжутся с фактами. «Приведите факты», — отрубит он как бы нехотя. Впрочем, это еще неизвестно. Ярош не из тех, кто не желает вести разговор без протокола…

В этом споре, который он вел с отсутствующим Ярошем, Моравецкий старался во что бы то ни стало быть честным до конца, беспристрастно судить о побуждениях Яроша. «Может, он с некоторого времени видел во мне alter ego Дзялынца и отождествлял меня с ним?»

«Не требуйте от меня слишком многого, — отвечал он сам себе за Яроша. — Ваши замечания, позиция, которую вы заняли во многих вопросах на педагогическом совете, носили заведомо враждебный характер. Вы часто держали себя, как человек, который пользуется всякой возможностью вставлять нам палки в колеса. Постылло неоднократно указывал мне на ваше заступничество за Дзялынца. Мы, партийные люди, не обязаны заниматься психоанализом в такой момент, когда нам норовят всадить нож в спину. Мы только следим за рукой, которая держит нож. Ваш рассказ о котенке не трогает нас с той минуты, как мы оказываемся лицом к лицу с врагом, портящим наши машины».

«И это, пожалуй, логично, — соглашался Моравецкий. — Это было бы и совсем логично, если бы не одно слабое звено в этой цепи: Постылло… Если Постылло — олицетворение партийной бдительности, беда людям доброй воли! Постылло — человек, который ненавидит жизнь, и только. Он вкрался со своей злобой между нами, запрятал ее за цитатами. Устав партии для него — только предлог для расправы с людьми. Помните, как он добивался, чтобы чаще бывали заседания и собрания? Мне иногда казалось, что ему это нужно, чтобы можно было за мной следить, — авось, я выдам себя словом или жестом. Если был такой период, когда вы меня смешивали с Дзялынцем, то я, со своей стороны, долгое время близок был к тому, чтобы вас, товарищ Ярош, ставить на одну доску с Постылло. Но я не дошел до этого: я верил в вас больше, чем вы в меня».

— Он, наверное, ничего не ответил бы, — пробормотал себе под нос Моравецкий, продолжая строить догадки. «А впрочем, это еще неизвестно, — может, стал бы защищать Постылло. Партийная солидарность и все такое… Но как, как он мог бы его защищать? Нет, Ярош не лицемер, он согласится со мной хотя бы отчасти… А что, если он…»

Он вдруг сообразил, что Ярош может его огорошить нешуточным доводом:

«Вот вы меня упрекали, что я сужу о вас только по ошибкам, а через минуту судите обо мне, да и не только обо мне, по уродам, которые затесались среди нас. Значит, в нашей партии, в нашем движении вы видите только Постылло? Тогда нелегко нам будет понять друг друга, товарищ Моравецкий».

И снова перед Моравецким встало гневное лицо Яроша, и он словно ощущал на себе его суровый, недоверчивый взгляд.

«Послушайте, — воскликнул он мысленно, останавливаясь посреди мостовой. — Ведь не против вас, а к вам я обращаю свои слова! Поймите одно: таких, как я, — тысячи, и надо прислушаться к их вопросам! Не смейтесь, если даже вопросы покажутся вам мелочными или наивными… Для этих людей все в жизни связано с ними. Разве революция не есть завоевание любви народной? Вы заслужите нашу любовь, если каждый из нас будет иметь право прийти к вам со своими сомнениями, опасениями или даже протестами! Повторяю, таких, как я, много, вы их встретите повсюду. Если они не всегда идут с вами в ногу, помните, что эти пешеходы, несущие на плечах груз, — лишний, быть может, — хотят, несмотря ни на что, идти рядом с вами! Их влечет ваша смелая мысль, суровая ваша правота… Поэтому я и говорю: не надо их спихивать в канаву. Остерегайтесь тех среди вас, кто хочет добивать отстающих! Разве не боремся мы за то, чтобы люди стали разумными, благородными и сильными? Но пока еще не пришло поколение таких людей, не будем унижать тех, кто, хоть и спотыкается, но идет с вами, иногда преодолевая страшную усталость. Им следует сегодня дать права гражданства, уравнять с другими. Они — часть народа, который идет вперед трудной дорогой и сам прокладывает ее себе. Дайте каждому внести свою посильную лепту и осуждайте только тех, кто сознательно тормозит строительство новой жизни».

От площади Унии подъезжал автомобиль. Моравецкого на миг ослепил двойной сноп света, и он отошел к тротуару. Здесь снова застрял, погруженный в свои думы.

«Какой я все-таки говорун! — сказал он себе с удивлением. — Будь здесь Ярош, я его затопил бы потоком слов!»

Мысли уперлись в тупик, из которого не было пути дальше. В сущности, он уже все сказал.

«Разве такие разговоры к чему-либо приводят? — размышлял он уныло. — Уж не есть ли это с моей стороны попытка самоутверждения при помощи слов? Одно ясно…»

Опять оборвалась нить мыслей. Что ясно? Он искал уже не доводов, а твердой почвы под ногами.

Но тут Ярош сам подал голос. Его ответ произвел на Моравецкого сильное впечатление.

«Вы сказали: вина ваша или ошибка в том, что вы допустили в свою жизнь Дзялынца. А мы вот от таких Дзялынцев убереглись. Мы уберегли нашу жизнь от преступления, которое могло нам обойтись дорого и принести не одно только разочарование. Разве не стоило ради этого кое-чем пожертвовать?»

Моравецкому уже нечего было больше сказать. Он шел все медленнее и, наконец, опять остановился. Снял очки и стал их протирать, пораженный новой мыслью.

«Да, вот что ясно: с сегодняшней действительностью меня связывает все, что я делал в жизни. Права гражданина Народной Польши закреплены за мной тем, что я отдавал ей в последние годы. Этого никто у меня не отнимет и никто не станет отрицать. У меня есть доля в общем достоянии».

Он вспомнил годы 1946 и 1947, когда отстраивалось здание их школы, и они с Ярошем бегали по всему городу, вымаливая ордер на гвозди или доски. А там — долгие часы в классах и на советах, беседы с учениками. Каждый день приносил с собой новые задачи… Дискуссии и торжества… Город, чуть не с каждой неделей менявший свой облик… И он, Ежи Моравецкий, жил всем этим, отдавал лучшую часть своей души. Он научился любить новую жизнь, так непохожую на прежнюю. Это была любовь деятельная, непохожая на то смутное умиление при мысли о мазовецком ландшафте, которое когда-то сходило за любовь к отчизне. Он радовался каждой повой стене, каждой новооткрытой в человеке доблести, каждому новому магазину и каждому метру сукна, выпущенному польской фабрикой. Он оглянуться не успел, как его захватила бурлящая вокруг лихорадочная повседневная работа, на которую он не раз роптал и жаловался, от которой по временам тщетно пробовал отбиваться. Незаметно для него самого она стала содержанием его жизни, он занял уже в ней свое насиженное и заслуженное место, Это-то и решало вопрос вернее всяких формул.

Да, здесь, среди людей, в гуще рождающейся новой жизни, еще бесформенной, запутанной и неясной, предстал перед ним строгий лик правды. Как много еще нужно понять, как кропотливо приходится отсеивать добро от зла…

«Эх, Ежи, Ежи! — удивлялся Моравецкий самому себе. — Где же ты искал свой «высший закон»?

Чем больше он размышлял, тем больше поражался тому, что он искал так далеко высшей правды, тогда как она была близехонько, под рукой.

Он подумал о завтрашнем дне в школе. Как всегда, его ожидало там множество малых дел. Надо наладить работу исторического кружка, который решено опять открыть… Поговорить с Рехнером из восьмого «А» — ему что-то неясно в последнем докладе… Потом разобрать жалобу родительского комитета на компанию учеников, которых уже несколько раз видели в вестибюле ЦДТ среди пьяных «бикиняров»… Об этом надо будет потолковать с Ярошем.

Он достал из кармана записную книжку и, просмотрев все, что намечено им на завтра, дважды подчеркнул этот последний пункт. Потом спрятал книжку и завинтил авторучку.

— Вот, кажется, и все, — пробормотал он и зашагал дальше, уже немного успокоившись.

Скоро он увидел перед собой ярко освещенную площадь. Толпа зрителей окружала дощатую эстраду, на которой выступали артисты. А над эстрадой скрещивались лучи прожекторов. Толпа ритмично хлопала в такт краковяку. Мелькали павлиньи перья, шумели полосатые юбки танцующих девушек.

* * *

— Говорит Чиж. Кто у телефона? — крикнул Павел в трубку.

— Магурский, — отозвался бас. — Ага, отыскались, наконец! Мы уже хотели заявить в милицию. Хорошие номера вы откалываете! Где вы пропадали?

— Я вам потом все объясню, — со смехом обещал Павел. — А разве Сремский никому не говорил, что получил от меня письмо?

— Он об этом упоминал, но как-то глухо. Ну, да ладно. Вы живы — эго главное. Но когда вы соизволите явиться в редакцию, чорт вас побери?

— Могу явиться хотя бы через четверть часа. Я звоню с почты. Если у вас найдется свободная минута, я…

— Сегодня все танцуют! — прогремел Магурский. — Ничего не выйдет. Я обещал жене пойти с нею на гулянье. Вы, наверное, думаете, что мне, хромоногому, лучше сидеть за письменным столом? А вот моя жена совершенно иного мнения! Я в редакцию забежал только на минутку и сейчас смываюсь. Приходите завтра в десять на редколлегию. Будем вас бить за нарушение трудовой дисциплины. А теперь идите танцевать.

— Ладно. Значит, до завтра!

— Постойте, Чиж! — крикнул Магурский. — Правда это, что вы все время торчали на «Искре»? Алло! Ч-чорт! Алло!

Павел притворился, что не слышит, и, ухмыляясь, тихонько повесил трубку.

Три четверти девятого. Час назад Павел на Жолибоже нашел квартиру запертой и в дверной щели записку: «Приду к одиннадцати. Агнешка». Кому предназначалась записка? Он решил не думать об этом. Надо будет прийти сюда снова к одиннадцати. Он созерцал записку с некоторым удивлением: неужели Агнешка так скоро забыла его? Неужели ее даже не встревожило его внезапное исчезновение? Он долго смотрел на бумажку с четырьмя нацарапанными впопыхах словами. Не хотелось сразу отказаться от последних иллюзий. Он с ними сжился, как сживаются часто с воспоминаниями, и жаль ему было расстаться с ними. Во время своего пребывания на «Искре» он ночевал у одного железнодорожника, к которому его привел Бальцеж. Иногда по ночам его охватывала тоска по Агнешке. Он оборонялся от этой тоски всячески, как умел. Твердил себе, что Агнешка думает о нем и, наверное, жалеет об их разрыве, и ждет его… Так он утешал себя, и в самые тяжкие минуты его поддерживала сладкая надежда на первое их свидание по возвращении в Варшаву. Стоило коснуться этой надежды, как трогаешь спрятанный на груди заветный узелок, — и сразу на душе становилось легче. Часто он так и засыпал, откладывая на день-другой мысли об отъезде.

Сейчас он с новым приливом бодрости внимательно перечитывал — бог знает, в который раз — фразу: «Приду к одиннадцати. Агнешка». Она была похожа на условный шифр. И Павел решил прийти сюда к указанному в записке часу и расшифровать ее. Ведь все можно выяснить в откровенном и честном разговоре. Он больше не боялся услышать даже самую горькую правду. С «Искры» он вернулся вооруженный новым опытом, который поможет ему многое перенести. Облегчит ему душу это свидание или, наоборот, ляжет на нее новой тяжестью, — все равно, жизнь не оскудеет. Удивительно, до чего эта история с «Искрой» с самого начала тяготела над его отношениями с Агнешкой! А ведь между тем и другим нет как будто никакой связи. Ну вот он скова приехал с завода — и через час или два они с Агнешкой придут к какому-то определенному решению, скажут друг другу «да» или «нет». «А, может, она меня никогда и не любила?» — мелькнуло вдруг в голове у Павла.

Он задумался, но через минуту аккуратно сложил записку и сунул ее на старое место, в дверную щель.

Город все гуще заполняла толпа гуляющих. На некоторых улицах стало как будто светлее и теплее, и они походили на длинные залы, шумные и сияющие огнями. В этот майский вечер мало кто сидел дома. Шагали по мостовой, не обращая внимания на сновавшие повсюду автомобили, которые блестящими боками терлись о людей, — и никто этому не удивлялся, и никому не приходило в голову соблюдать в такой вечер правила уличного движения. Среди гуляющих бродили группы делегатов, участвовавших в демонстрации. Их можно было отличить по одежде: тут и там мелькали петушиные перья на шапках шахтеров, платки и кораллы ловичских крестьянок, мундиры кадетов и подхорунжих. Все любовались иллюминацией новых зданий. А развалины укрылись в черной тени майской ночи, и толпа проходила мимо, не глядя на них. Варшавяне давно уже научились не замечать руин. В этот вечер разоренные кварталы Варшавы были безлюдны.

* * *

Попробуйте-ка пробраться через площадь! Она полна народу, как громадный дворцовый зал, свод которого усеян миллионом звезд. Чего здесь больше — звезд или людей, танцующих на асфальте? Попробуй сочти!.. Бетонные «островки» на остановках трамваев, рельсы, газоны, скверы, тротуары и мостовые — все гудит радостно-возбужденными голосами. Танцуют студенты с румяными официантками, каменщики с уборщицами, солдаты с фабричными работницами, молодые рабочие приглашают на вальс стенографисток с начерненными ресницами. Первомайское шествие разбилось на пары. Здесь можно увидеть недавних знаменосцев и тех, кто нес транспаранты с лозунгами, шоферов грузовиков с Жерани, трактористов, рабочих-новаторов… Пляшут стар и млад, большие и малые, красивые и некрасивые. На женщинах платья из тканей польского производства — образцы этих тканей и цифры выпуска все видели сегодня на демонстрации. Перманент, сделанный в дешевых парикмахерских, туфли-танкетки, бусы с Хмельной или Маршалковской, грубошерстные пиджаки, расстегнутые воротники без галстуков… Тепла майская ночь. Густая толпа кружится среди площади, пары то и дело сталкиваются.

— Попробуй-ка, проберись! — говорит Антек. — Ничего не выйдет, только потеряем друг друга.

Они стоят втроем, Антек, Вейс и Свенцкий, около памятника Дзержинскому. Минуту назад с ними были еще Збоинский и Шрам, но те вздумали искать Олека Тараса, который, должно быть, танцует где-то, — и затерялись в толчее.

— А что если объявить по радио? — со смехом предложил Свенцкий: — «Ищут рыжего карлика, рост — один метр десять сантиметров, кличка Лешек. Доставить за вознаграждение к киоску минеральных вод».

— Он бы этого тебе никогда не простил, — засмеялся и Вейс.

— Ну, пойдемте, — сказал Антек. — Авось, в конце концов, встретим их.

Свенцкий пожал плечами.

— Ручаюсь вам, что они уже где-нибудь пляшут.

— Ищут пятилетнего Юзека Марцинека, потерявшего родителей! — загремел неожиданно репродуктор. — Просим доставить его к павильону Радио.

Мальчики так и покатились со смеху.

— Ну, что тут смешного? — возмутилась какая-то женщина. — Ребенок пропал, а они гогочут!

— Мы тоже потерялись, пани, — мрачно пояснил ей Свенцкий. — И как раз ищем родителей.

Женщина выпучила глаза.

— Мы — тройня с Мокотовской, — с поклоном продолжал Свенцкий. — Разве вы не читали про нас в «Жице Варшавы»?

Из репродуктора плыла уже мелодия танго. Три товарища протолкались к киоску с напитками.

— Глядите-ка! — воскликнул вдруг Антек. — Это, должно быть, корейцы!

Четверо юношей в темно-синих костюмах и девушка с косым разрезом глаз улыбаются, стоя среди толпы зевак. Два зетемповца пробуют с ними поговорить, один приколол девушке значок с изображением голубя. «Спасиба», — по-русски благодарит кореянка. Кто-то угостил их мороженым. У девушки лицо плосконосой детской куколки, в волосах белая гвоздика. Зетемповцы умолкли и с восхищением засмотрелись на кореянку.

— Пхеньян и Варшава — брат и сестра, — говорит маленький зетемповец, который приколол девушке значок. — Понимаете?

Корейцы кивками и улыбками подтверждают, что все поняли. Вокруг захлопали, а они через минуту пошли дальше, сопровождаемые свитой очарованных зрителей.

— Как хорошо он сказал! — шепчет Вейс. — «Пхеньян и Варшава — брат и сестра». Она, наверное, поняла.

— Ну, это еще неизвестно, — возразил Свенцкий (он не любил выдавать своих чувств). — Корейцы — народ вежливый и приветливый.

Вейс тронул Антека за плечо.

— Ты мог бы в нее влюбиться? — спросил он тихо. — Знаешь, я, кажется, мог бы.

Антек, не отвечая, смотрел вслед уходившей девушке. Еще с минуту виден был белый цветок в ее волосах, потом она скрылась в толпе.

— Да, и я тоже, — шопотом сказал он, когда они зашагали дальше. И покраснел. Но Вейс притворился, что не видит этого.

* * *

Если Павел и сегодня не придет и не даст о себе знать, значит, все кончено. Тогда уже не стоит разбираться, кто из них двоих виноват. Только в романах все выясняется с самого начала. А в жизни, хотя ее часто сравнивают с романом, бывает иначе. Жизнь — это такой роман, где судьбы героев волнуют автора гораздо меньше, и он частенько предоставляет случаю решать их. Жизнь — это роман с рыхлой композицией.

Агнешка не верит в предчувствия, но сегодня ей что-то подсказывает, что Павел здесь, поблизости. Он снился ей всю ночь, и утром, еще не открывая глаз, она несколько минут ждала, не услышит ли его голос. Потом начала торопливо одеваться, так как в восемь назначен был сбор у школы.

Уже издали увидела она знамя, развевавшееся над группой зетемповцев, которые, громко перекликаясь, только что начали строить колонну. В подворотне и на дворе царила неописуемая кутерьма. Старшеклассники загоняли в ряды младших, гарцеры при помощи Реськевича развертывали большой транспарант, вынесенный из вестибюля. Учителя стояли в стороне, с любопытством наблюдая за ними, и готовы были выполнять каждый приказ зетемповцев. Агнешка увидала Моравецкого — он стоял с панной Браун и доктором Гелертовичем и улыбнулся ей.

— Мы, кажется, пойдем в последних рядах, — сказал он, когда Агнешка подошла поздороваться. — Мальчики нервничают, лучше сегодня их не раздражать.

Все засмеялись. — А что же вы без цветов? — удивился Гелертович.

Агнешка поискала глазами Антека Кузьнара. Он стоял на ступеньках крыльца и что-то объяснял Ярошу, а тот все поглядывал на часы. Их обступили несколько учеников одиннадцатого класса. Наконец, Ярош, кивнув головой, вошел в дом. Раздался крик:

— По рядам!

Через минуту колонна должна была тронуться. Антек издали заметил Агнешку и подбежал. — День-то какой хороший! — сказал он, внимательно вглядываясь в нее серыми глазами. — Погоди, я приколю тебе цветы. — Он разделил пополам свой пучок гвоздик.

— Бронка пошла с институтом? — спросила Агнешка.

— Да. А отец — со своими строителями… Булавка у тебя найдется?

Он бережно приколол к зетемповской блузке Агнешки алые гвоздики. — Спасибо, — поблагодарила она с улыбкой. — Скажи Бронке, что я на этой неделе непременно побываю у вас. И кланяйся всем. — Ладно, — отозвался Антек. Агнешка перехватила брошенный на нее быстрый взгляд и с беспокойством поняла, что от Аптека ничего не узнает. — Ну, мне пора, — сказал он только. — Сейчас двинемся.

Еще мгновение они стояли друг против друга, и Агнешке показалось, что Антек ждет от нее вопроса. Но у нее не хватило смелости задать его.

После демонстрации, около пяти, она проводила домой несколько малышей, живших на Жолибоже. Вернулась усталая, ей было жарко, в висках еще отдавались шум и крики, в глазах мелькала красочная пестрота шествия, множество быстро сменявших друг друга картин, залитых ярким светом солнца.

Все время она высматривала кругом Павла. Но через какой-нибудь час уже невозможно было различить отдельные лица в толпе, которая неслась высокой и бурной волной, заполняя город. Агнешка шла в группе учителей в предпоследнем ряду, между Моравецким, который все больше молчал, и панной Браун. Справа шагало начальство: она видела издали массивную голову Яроша и седого, очень прямо державшегося Шнея в черном костюме. Зетемповцы, шедшие во главе колонны, призывали всех равнять ряды, учителя слушались их команды, и Агнешка каждый раз толкала Моравецкого: — Левее, пан профессор! — Перед ними шагал Постылло со свитой подхалимов из восьмого «Б».

«Боже, — думала Агнешка. — Почему его нет здесь… Как много мы могли бы сказать друг другу…»

В начале третьего они уже прошли перед трибуной, и затем на мосту Понятовского их колонна рассеялась в разные стороны. Под виадуком школьники гурьбой ринулись к грузовикам, на которых продавали мороженое. На лестнице началась ужасная давка, так как сюда хлынула толпа пешеходов, которые возвращались в районы, отрезанные шествием. У Агнешки сорвали с блузки подаренные Антеком гвоздики. — Не лезьте на людей! — умоляла она свою орду. — Ксенжик! Ради бога, выплюнь изо рта камень!

Ксенжик камушек изо рта вынул, но тут же метнул его в блестящий бок автомобиля, стоявшего под мостом.

Агнешка так и не встретила нигде Павла. А между тем она была уверена, что он сегодня здесь, в Варшаве. Как легко утратить любовь… Несколько необдуманных слов, один миг упорства… Она не знала всех мыслей Павла, не сумела угадать тех его переживаний или черт характера, которые побудили его уехать. И сейчас она чувствовала, что она хуже Павла, что она не доросла до него. Неизвестно почему, она и раньше всегда считала, что настоящий, сильный духом мужчина должен хоть раз в жизни отречься от любви во имя какого-либо дела, более высокого и важного, чем счастье двух людей. И вот Павел так и сделал. В глубине души Агнешка восхищалась им, но вместе с тем была не вполне уверена, что это «высшее» дело Павла требовало таких жертв.

Скоро и на Жолибоже должно было начаться гулянье. Агнешка обещала дочке Синевичей прийти на вечер в Дом культуры. Но мысли о Павле не давали ей покоя. Никакие развлечения не могли рассеять их. «Что со мной творится? — почти со страхом спрашивала она себя. — Ведь это же какое-то безумие!» Она не могла усидеть дома. Торопливо переоделась, бросая куда попало все, что сняла с себя, — только бы поскорее выйти на улицу, очутиться на людях, в толпе, где каждое лицо могло на миг показаться ей лицом Павла. Она тосковала по нем, и ей сейчас необходимы были эти почти безнадежные поиски, хотя бы самая мимолетная надежда, муки тревожно бьющегося сердца.

Она вышла из опустевшей квартиры. Если Павел придет, некому будет впустить его. Мысль эта так испугала Агнешку, что она вырвала из блокнота страничку и впопыхах написала несколько слов: «Ах ты, бедная дура!» — пробормотала она, охваченная и стыдом и ужасом. Ей казалось, что весь дом слышит шуршанье этой бумажки, которую она сунула в дверную щель, и во всех двадцати квартирах люди теперь узнают, что у нее в мыслях.

«Все так просто и ясно, — сказала она себе вдруг. — Я его полюбила с первого дня».

* * *

Разумеется, на улицах немало и пьяных. Вот двое, обнявшись и пошатываясь, стоят в толпе, обступившей танцующих. Бормочут что-то заплетающимся языком, таращат мутные глаза. И страшны и смешны эти лица безумных пророков. Один откидывает со лба взлохмаченные волосы, другой целует его в щеку. Они пытаются плясать, но ноги их не держат, и оба вот-вот упадут на асфальт. Вокруг смеются, ругают их.

— С каким удовольствием я дал бы им в зубы! — говорит Свенцкий свистящим голосом.

— Сегодня опьянеть легко, — вступается за них Антек. — Очень уж жарко было на солнце. Смотри, у них рожи медно-красные, как у индейцев. Да и почти у всех, кто стоит вокруг, лица, как обожженные, затылки и лысины отливают багровым блеском в свете фонарей. У девушек розовеют обнаженные руки и шеи, и кажется, что от них пышет жаром.

— Алло! — кричит вдруг Антек. — Здорово! Наконец-то!

— Мы вас целый час ищем!

— Где вы пропадали?

Збоинский и Шрам проталкиваются к своим, потные, растрепанные. Они уже издали показывают книги, выигранные в лотерее в павильоне, на другом конце площади. Свенцкий сразу уткнулся носом в страницу и с миной знатока бурчит что-то. Как это на него похоже — читать в толпе посреди площади! Товарищи вырывают у него из рук книгу, происходит короткая стычка, толстяк в ярости. — Это не для тебя, слишком серьезная книга, — ворчит он на Збоинского. — Ступай туда и попроси вежливенько: «Дайте мне лучше, пани, «Утку-чудачку», потому что я в этой книге ничего не понял».

Шрам захохотал так оглушительно, что стоявшие вблизи шарахнулись в сторону.

— Свинья ты! — шепчет ему Збоинский. — Отдай мои три злотых!

— Знаете что? — тихо говорит Вейс, очнувшись от задумчивости. — Давайте всегда держаться вместе. И после окончания школы… Всю жизнь, понимаете?

Зетемповцы слушают внимательно. Антек смотрит на Вейса с легким недоумением. Но у Збоинского уже в глазах зажглись искорки восторга.

— Я давно хотел это предложить. — Он строго сдвигает брови. — Ну, а вы все что на это скажете?

Вейс загляделся куда-то вдаль и улыбается своим мыслям.

— Мы могли бы съезжаться в назначенное время. И тогда каждый будет рассказывать остальным обо всем, что он пережил и повидал на свете.

— И про все то, что он сделал? — нерешительно добавляет Збоинский.

— Ну, конечно, — поддержал его Вейс. — И каждый из нас обязан будет ничего не скрывать от других. Ну, если он, например, усомнится в чем-нибудь… или сделает промах… Все он должен будет откровенно нам рассказать.

Мальчики помолчали задумавшись. Из репродуктора раздались звуки куявяка, и танцующие пары вылетели на середину площади.

— А ведь это будет нелегко, — сказал Антек.

Но Збоинский возмущенно запротестовал:

— Почему же? Если каждый даст такое обязательство… я голосую за!

— А я — против! — воскликнул Свенцкий. — И вообще это утопия. Я никаких таких обещаний не даю. Мои ошибки и сомнения будет расценивать партия.

Мальчики были очень разочарованы и с беспокойством переглядывались. А Свенцкий принял важный вид и смотрел на всех с злорадным удовлетворением.

— Ну, это мы еще обсудим, — заметил Антек после некоторого молчания.

Он улыбнулся огорченному Вейсу.

— Да ты не горюй, — сказал он ему вполголоса. — Так или иначе, мы все равно будем все держаться вместе.

— Слышите? — Шрам стал насвистывать мелодию, которую передавало радио. — Это полька ансамбля «Мазовше».

Действительно, куявяк сменился задорной полькой. Толпа задвигалась веселее, вокруг слышались смех, притоптывание каблуками.

Ой, хорошо выпить стаканчик иль кружечку. А еще лучше сплясать веселую полечку.

Три девушки со смехом пробежали мимо школьников, шурша платьями. Мальчики смотрели им вслед. Шрам как-то странно покашливал. Пять носов беспокойно, с научной любознательностью, втягивали струю нежного аромата духов, но спустя мгновение те же пять носов уже приняли самый безразличный вид.

— А где же Тарас? — вспомнил вдруг Свенцкий.

— Мы его мельком видели, — хмуро сообщил Шрам. — Он откалывал оберек.

— Ну и что же вы?

— Ничего. Мы ему кивали, а он и ухом не повел.

— У него была большая нагрузка, — беспристрастно пояснил Збоинский. — А кроме того, даю честное слово, что он сегодня сделал себе холодную завивку. Оттого и боится показаться нам на глаза.

— Не может быть! — ужаснулся Вейс.

Шрам проявлял признаки моральной неустойчивости:

— Э, может, тебе только показалось… И, наконец, если даже это правда, что же тут такого?

— Как что такого? — перебил Збоинский. — Ведь он носит зетемповский значок!

— Этот шалопай опозорит нас перед всей Варшавой! — крикнул Свенцкий.

— Давайте проверим это на месте, — решил Антек. — Идем!

Но их задержал голос, прозвучавший из репродуктора:

— Внимание! Внимание! В толпе затерялся восьмилетний испанец, Диего Абрантес. Родители просят доставить ребенка на пункт Польского радио. Внимание! Повторяем: затерялся восьмилетний испанец Диего Абрантес!

Они остановились как вкопанные и уже не слышали музыки, которая через минуту снова расшевелила толпу.

— Это, наверное, сын каких-нибудь эмигрантов, — предположил Вейс.

Збоинский кивнул головой.

— Может, отец его сражался под Тахо.

— Или под Гвадалахарой!

— Надо его разыскать, — сказал Антек.

* * *

Скоро десять. Павел проголодался и его мучит жажда. В ларьках нет больше пива, продавщица говорит голосом человека, внезапно разбуженного от сна: — Ничего нет, все выпили. — Мокрыми опухшими руками она выполаскивает пену из кружек. — Есть только чистая вода, — добавляет она уже приветливее. Павел залпом выпивает кружку до дна, не замечая, что его толкают прохожие.

— Еще немного осталось в Висле, — шутит продавщица, вытирая залитый прилавок. Потом проводит ладонью по глазам. — Я работаю уже десять часов. Моя сменщица заболела, а я за нее отдуваюсь. Ног под собой не чую!

Павел отошел, но, пройдя несколько шагов, снова услышал ее сонный голос: — Ничего нет, все выпили…

А людям после танцев хочется пить. Около Сигизмундовой колонны и вдоль каменной балюстрады над виадуком прогуливаются утомленные пары. По лестнице, которая ведет сверху, от костела Св. Анны к Мариенштадту, плывет непрерывный людской поток. А снизу, с рынка, сквозь лязг трамваев в туннеле доносится музыка. С моста, как с галереи, виден Мариенштадтский рынок, пылающий огнями. На всем его пространстве колышется море голов. Под балконами, напоминающими ложи в театре, выложенная мозаичными плитками танцевальная площадка, окруженная ярко окрашенными стенами. В окнах торчат головы многочисленных зрителей. Дальше, в глубине рынка, как за кулисами, узкие улички сбегают к реке, на которой мерцают огоньки пароходов и пристаней. Еще несколько шагов — и вы со своей девушкой окажетесь наедине.

Павел по дороге где-то обронил кепку, — вероятно, в телефонной будке, когда звонил в редакцию. Ну, да это чепуха: на «Искру» можно будет вернуться и без кепки… Только бы его завтра на заседании редколлегии захотели спокойно выслушать! Он уже придумывал слова, с которыми обратится к ним. Интересно, будет ли Виктор на этом заседании? Надо забыть всякие личные счеты и говорить одну только правду.

Он прошел мимо рынка, направляясь к Висле. По бульвару ходили, обнявшись, влюбленные, слышались смех и шопот. Павел присел на пустую скамью. Ветерок с реки ласково касался его закрытых глаз, холодил кожу. Давно уже не было у него на душе так светло и покойно. Казалось, в ней постепенно оседает на дно та муть, что в последнее время мешала ему жить. Ведь затем и уехал он из Варшавы. Он бежал от себя, от всего, что натворил сам и что сделали с ним другие.

Выехали они с Бальцежем ночью. За окнами вагона летели искры. Павел, прижавшись лбом к стеклу, чувствовал себя, как человек, пустившийся в таинственный путь с богатырем, который обещал ему найти скрытый клад.

Мелькали мимо огни маленьких станций, и тогда видно было лицо Бальцежа, его сложенные на коленях руки. Он молчал почти всю дорогу. — Все увидите на месте, — только и сказал он Павлу, доставая папиросу из смятой пачки. На заре они приехали. Вышли на пустой перрон и зашагали по направлению к городу.

Потом на собраниях партийной организации «Искры» (за две недели их состоялось три) у Павла все время было такое ощущение, словно здесь, в заводском клубе, набитом людьми, решается вопрос о нем и Лэнкоте.

С напряженным вниманием всматривался он в лица ораторов. На трибуну поднимались рабочие, мастера, бригадиры. О некоторых из них он уже раньше слышал от Бальцежа. Большинство до сих пор боялось выступать. В речах чаще других повторялась фамилия Гибневича, который был в отъезде, — его вызвали в Варшаву. Один из бригадиров, старик с орденом на груди, прочитал список рабочих, уволенных за то, что они критиковали дирекцию. Чтение этого позорного списка все время прерывалось комментариями слушателей, и тогда бригадир с орденом умолкал и поднимал седую голову. Он также молчал и тогда, когда нужно было заступиться за уволенных товарищей.

Были тут люди и другого рода. Например, заведующий отделом кадров Гжелецкий, член партийного бюро. Он не одним только молчанием прикрывал действия Гибневича. Этот грузный коренастый блондин с туповатым лицом посылал в уездный комитет порочащие отзывы о неугодных начальству людях. А между тем он уже много лет был членом партии и вышел из рабочей семьи. Бальцеж сказал о нем: «Это пень, за который прячется Гибневич». Гжелецкий часто пытался запугать рабочих, грозя им Отделом государственной безопасности.

Этот Гжелецкий больше всех других был загадкой для Павла.

Когда до завода дошел номер «Голоса» со статьей, в которой Павел упоминал о Бальцеже, Гибневич в тот же день вызвал Бальцежа к себе. В кабинете находился и Гжелецкий. Он взял со стола газету и показал Бальцежу репортаж. Затем, не глядя на него (Гжелецкий никогда не смотрел людям в глаза), спросил, готов ли он взять назад свои упреки дирекции по поводу кранов «зет» и выступить с самокритикой перед всем коллективом. Бальцеж отказался это сделать, заявив, что с самокритикой должен выступить не он, а дирекция.

— А вы понимаете, каковы будут последствия вашего упрямства? — багровея, спросил начальник отдела кадров. — На кого вы лаете? На план, да?

Гибневич усмехнулся и, подойдя к окну, слушал, стоя к ним спиной.

— Бальцеж, — сказал он после паузы. — Будьте же рассудительны! Хорошенько подумайте, раньше чем вам придется расхлебывать кашу, которую вы заварили.

— Пан директор, — возразил Бальцеж, — я думал уже достаточно, целый год. Не хочу готовить лом! Я по профессии электросварщик, пан директор.

Гибневич опять усмехнулся. — Ладно, ладно, но все-таки я вам советую, Бальцеж, поразмыслить несколько дней. Товарищ Гжелецкий даст вам отпуск, а потом мы с вами потолкуем. Вы понимаете, какое значение имеет этакий репортаж в варшавской газете? Понимаете или нет? Нам уже сделал запрос по этому делу воеводский комитет партии.

— Пан директор, вы меня не согнете, — сказал на это Бальцеж.

Партии он не боялся. Ничего больше не сказав начальству, он взял отпуск и в тот же день поехал в Варшаву.

На собрании в клубе Гжелецкий вышел на трибуну с измятым, посеревшим лицом. Ему мешали говорить выкрики, грохот скамеек. Он глотал слюну, выжидал, пока станет тише, — и продолжал защищать Гибневича. Пытался объяснить, почему у кранов «зет» распаиваются подшипники: все дело тут в неверных технологических формулах, ошибках в документации… Объяснения эти вызывали только откровенные насмешки. Павел, сидевший в последнем ряду у стены, пристально всматривался в Гжелецкого из-под сдвинутых бровей. Этот человек, у которого сейчас по вискам струйками стекал пот, интересовал его больше других. Когда и как он стал врагом? Неужели он и вправду верит Гибневичу? Почему и каким образом человек перестает служить делу, которое его создало?

Все это попеременно казалось Павлу то простым, то сложным. Он вспоминал свои отношения с Лэнкотом, события последних дней. Вот он, Павел Чиж, энтузиаст, тащил с собой чемодан, на дне которого — он верил в это! — хранилось достаточно пороха, чтобы взорвать все зло на свете, — стоит только раскрыть его. Но прошло немного времени, и он узнал грозную и увертливую силу лжи, испытал ее на собственной шкуре. Он помнил бледное, торжественно-серьезное лицо Лэнкота, его пальцы, катавшие шарики из бумаги.

Чем была опасна ложь Лэнкота? Павел уже разобрался в этом. То была не прямая ложь, то есть правда, перевернутая вверх ногами. Нет, Лэнкот лгал, ловко орудуя чужими идеями. Используя мысли своего собеседника, он при их помощи залезал к нему в душу, в глубину его чувств, чтобы оттуда, изнутри, руководить им. И все это он делал со свойственной ему спокойной осмотрительностью. Как можно было ему не доверять?

Павлу становилось все яснее, что на «Искре» есть люди, покорные Гибневичу не только потому, что им это выгодно или они боятся его. Для Гжелецкого, быть может, Гибневич — такой же авторитет, каким был Лэнкот для него, Павла. Такие люди, как Гибневич или Лэнкот, не сразу становятся вредителями. Быть может, первой виной того и другого был страх ответственности за первый содеянный грех. И боялись они ответа не потому, что их грех был так уж велик, — они попросту боялись революции. Врагом человек становится из страха перед тем, что ему чуждо, непонятно. И вот он начинает вредить по мере того, как страх его переходит в ненависть, а такой переход совершается незаметно, подчас бессознательно.

«Я был нужен Лэнкоту так же, как Гжелецкий — Гибневичу», — думал Павел.

Враг не хочет действовать в одиночку. Ему нужны сообщники, он ищет себе алиби среди людей честнейших, старается свою вину свалить на головы других. И чтобы этих голов было как можно больше, он учится надевать личину добродетели, менять маску тысячу раз, подлаживаясь под тех, кого наметил себе в сообщники. Разве Лэнкот не говорил с ним, Павлом, его же словами? Он пользовался языком партийным так же умело, как вор — украденным ключом. Да, он украл ключ Павла Чижа и потом при каждом удобном случае без труда отпирал этим ключом его душу. Наверное, Гибневич так же точно «отпирал» Гжелецкого.

На втором собрании Гжелецкий был исключен из партии. Отдавая свой партийный билет, он пробормотал: «Товарищи… я…», обвел глазами зал, словно ища помощи, и в отчаянии прижав руки к груди, стал мять пальцами пиджак. А потом сказал, что все годы, какие ему еще осталось жить, употребит на то, чтобы исправить сделанное им зло.

«И со мной могло быть то же самое», — думал Павел, только сейчас отдавая себе отчет, какая страшная опасность ему грозила. В расставленные ему невидимые силки человек попадается, не зная когда и как. Теперь Павлу стало ясно, что все время своей работы в Варшаве он действовал вслепую. Намерения у него были благие, но он не понимал многого, что происходило вокруг. Он сам полез в бархатные лапы Лэнкота, тому даже не пришлось слишком утруждать себя: достаточно было двух-трех цитат из «Краткого курса истории ВКП(б)». Революцию Павел воспринял, как нечто, что целиком можно выразить в словах, и цитаты оказывали на него магическое действие. Каждым новым заголовком своих репортажей он укреплял в себе уверенность, что борется за правду. А между тем правда революции лежала глубже: она заключалась в накоплении новых человеческих черт и срастании разнородных и противоречивых побуждений в новое сложившееся мироощущение. Она заключалась в новом и прочном фундаменте жизни.

Да, Павел начинал понимать это. Все яснее видел он причины своих разочарований и неудач. Если бы он шел дальше той же дорогой, его стали бы скоро ненавидеть или бояться. Честные люди отошли бы от него, слабые или трусливые старались бы подкупить его лестью. Он уподобился бы тем, кого сам презирал, и, не сознавая этого, стал бы человеком вредным, тормозящим победу нового. Ведь все услужливо утверждало бы каждый его шаг, и он попал бы в заколдованный круг сбывающихся абстракций. Зброжек был прав, критикуя «зеркальный блеск» его репортажей. Он мог стать одним из софистов революции, которые в новой действительности ищут своего отражения. Да, он смотрелся бы в диалектику, как в зеркальную поверхность озера. А за спинами таких людей охотнее всего обосновывается враг.

«Зубы врага легче всего увидеть, когда он улыбается, — думал Павел. — Враг необязательно должен выходить из леса с американским автоматом в руках. Ему достаточно иметь зоркий глаз и высмотреть наши слабые места».

Еще недавно Павел был бы поражен, если бы ему сказали, что Лэнкот — враг. Так же удивился бы, верно, Гжелецкий, узнав, что Гибневич — вредитель. Оба они — и Гжелецкий, и он, Павел Чиж, — дали обмануть себя и стали орудием в ловких руках врагов. А ведь и он и, быть может, Гжелецкий — люди честные, преданные партии. Значит, можно нежданно-негаданно стать вредителем, не желая этого, понятия не имея, что ты уже им стал? Но почему же молчат другие? Надо бить тревогу, бить в набат изо всех сил!

Горькие то были мысли, но Павел не пытался от них обороняться. После того собрания, на котором исключили из партии Гжелецкого, он до утра не мог уснуть. Мучили вспоминавшиеся фразы из собственных статей, резкие упреки Виктора, физиономия Лэнкота, а более всего — мысли о том, как он, Павел, запутался в собственных ошибках и при этом так глупо верил в свою непогрешимость! Это было больнее, чем любая обида, причиненная другими. Нет большей муки, как увидеть себя со стороны в настоящем свете.

На третьем партийном собрании Павел попросил слова. Председатель посмотрел на записку, присланную им, и объявил:

— Следующим выступает товарищ Чиж, представитель газеты «Народный голос».

Направляясь к трибуне, Павел перехватил внимательный и ободряющий взгляд Бальцежа.

После первых же слов он почувствовал, что слушают его недоверчиво. Всякий раз, как он встречался взглядом с кем-нибудь из сидевших в зале, тот отводил глаза. Но его не прерывали. Люди наклонялись вперед, чтобы лучше слышать, на него смотрели так же, как он только что смотрел на других ораторов, — с напряженным вниманием.

Он сказал, что он — автор статьи о их заводе, напечатанной в «Голосе». В конце зала кто-то крикнул, что плохо слышно. Павел ощущал на себе взгляды всего президиума.

Он повторил свои слова громче и продолжал:

— Я обвинял в саботаже некоторых членов вашего коллектива. Среди них и присутствующего здесь товарища Бальцежа. Я назвал его фамилию в своей заметке.

— Знаем! — язвительно буркнул кто-то в зале.

— Я был введен в заблуждение, — продолжал Павел. — Разрешите мне, товарищи, объяснить вам, как это вышло.

Он старался говорить толково и объективно. Рассказал о своих беседах с Гибневичем, привел те сведения, которые тот давал ему и которые он принял за правду; ему и в голову не пришло подозревать дирекцию завода в жульничестве…

Он умолк, потому что кто-то из глубины зала перебил его:

— Надо было сначала с нами потолковать!

— Не придирайся! — остановил его другой голос. — Его за ручку водили по заводу — еще бы, делегат от газеты!

По залу пробежал смех. Павел почувствовал, что кровь бросилась ему в лицо.

— Я пришел сюда не затем, чтобы вам очки втирать! — крикнул он. — И нечего надо мной насмехаться. Я хочу только дать объяснения, для того мне предоставили слово.

Он повернулся к председателю. Тот кивнул головой и постучал карандашом по столу:

— Тише, товарищи! Каждый имеет право высказаться.

Павла стали слушать уже доверчивее. Видно, его отповедь произвела хорошее впечатление.

Но выразить в словах все, что он думал, ему было очень трудно. Он понимал, что здесь решается вопрос не только о Гибневиче, Гжелецком и кранах «зет» и не только за план идет борьба. Нет, здесь шла нелегкая борьба за первейший долг каждого гражданина в стране: долг охранять и в себе и вне себя права, которые дала революция.

Трудно было Павлу объяснить, почему он дал обмануть себя. Он боялся, как бы рабочие не подумали, будто он хочет избежать ответственности или пришел сюда их поучать. А между тем он чувствовал, что с людьми, собравшимися здесь, его роднило то, что пережили и он и они, и нужно вскрыть смысл этого пережитого. Он искал слов, но не находил их. Сказал несколько фраз и думал, что его никто не понял. И вдруг у него вырвалось:

— Товарищи, дайте мне срок. Я обращаюсь с просьбой к вашей партийной организации… Мне необходимо держать постоянную связь с «Искрой»… Я… я должен еще раз написать обо всем, что здесь увидел. Иначе никак нельзя, товарищи…

Он умолк, ожидая, что опять услышит смех. Не так он намеревался закончить свою речь! Стоял в каком-то изнеможении, с пустой головой, — а ведь выступление его продолжалось совсем недолго. Смотрел в одну точку, на стол, почти сердясь на себя за эти последние слова, так непохожие на те, с которыми он шел сюда.

Но в зале не смеялись, — напротив, сразу наступила тишина. Люди смотрели на Павла внимательно, с любопытством и как будто с удивлением, но без всякой недоброжелательности. Он сошел с трибуны и вернулся на свое место.

Только через некоторое время он понял, что его порыв и нескладные последние слова сделали больше, чем самые убедительные объяснения. Они и ему помогли перешагнуть через какую-то последнюю преграду или вернее — опрокинуть ее: ведь признать свою вину перед другими — очень трудное дело.

И, казалось, люди угадали это. Они только теперь своим молчанием как бы признали за Павлом право на участие в их общем деле.

Потом выступил Бальцеж.

Час был поздний, некоторые уже дремали, свесив головы, но их будили соседи. Какой-то паренек в голубой расстегнутой рубахе крикнул:

— Ну, докладывай, что тебе сказали в Варшаве!

Но Бальцеж начал с самого начала. Говорил о рабочих «Искры» и о продукции завода. Громогласно задавал вопрос, с чего началась беда, и пробовал это объяснить. В зале было жарко, как в бане. Бальцеж называл виновников. Все излагал ясно, с беспредельной прямотой, ссылаясь только на факты. Иногда останавливался, чтобы подумать, и клал руки на стол, словно желая удержаться от слишком порывистых жестов. И все глаза были устремлены на него.

Трудно было увидеть в его речи хотя бы след хвастовства — он почти не упоминал о себе.

— Мы не хотели выпускать негодные краны, — говорил он. — В этом все дело. Не скажу — может быть, первой причиной брака была ошибка в расчетах. Но потом уже действовала другая причина: старания дирекции скрыть эту ошибку. И пошло! Чем дальше, тем хуже. Премировали тех, кто смотрел сквозь пальцы на такое вредительство, а тех, кто был посмелее, вызывали в кабинет директора — и не один вышел оттуда более покорным и смирным, чем вошел. Начались между нами раздоры, обиды друг на друга, а сверху их старались раздувать. Одни боялись, другие их за это презирали… А дирекция отошла от коллектива, производственных совещаний не созывали, порвалась связь между планированием, технологией и производством. По заводу как будто какая-то зараза пошла: правду только на ухо шептали друг другу, да и то с оглядочкой. Верите ли, товарищи, я по ночам не спал, все думал: разве так должно быть в Народной Польше? Где мы живем, в какое время? Газеты пишут, что правит у нас рабочий класс, а нам панская рука затыкает рот!

Бальцеж сделал паузу, чтобы напиться. Потом рассказал, как он после разговора с Гибневичем и Гжелецким посоветовался с товарищами. Ожидать было нечего. И он сел в первый поезд, шедший в Варшаву.

Остальное Павлу уже было известно. И все вместе представлялось теперь таким простым, что он не мог опомниться от удивления и смотрел на Бальцежа широко открытыми глазами. На трибуне стоял самый заурядный человек и сообщил он только несколько всем известных фактов, больше ничего. Говорил самыми обыкновенными словами, ни разу не повысив голоса. А между тем молчание в зале походило на затишье после бури. Павел не сводил глаз с Бальцежа. Так вот она, революция! Скромный, невзрачный человечек, смело выступивший против сильных, несколько его мыслей и действий, поразительно простых. Что он, собственно, сделал? Поступил так, как требуют новая мораль и закон, больше ничего. Но в его словах чувствовалась такая сила убеждения и стоял он перед всеми на трибуне, как богатырь. Это, вероятно, чувствовали все. Они смотрели с восхищением на человека, который взял на себя огромный труд ради всех, а в сущности сделал то, что мог бы сделать всякий: поступил, как член партии.

И Павел понял, какая неодолимая сила заключается в одном партийном поступке человека, который оставался верен своему классу.

«Сумею ли я все это им рассказать?» — беспокоился Павел, думая о завтрашнем заседании редколлегии. Все оказалось таким невероятно простым и очевидным, что объяснения могут только помешать. Чтобы понять все значение поступка Бальцежа, надо сначала немало пережить. Только тот, кто стоял на краю пропасти, способен оценить, чего стоит рука другого человека, которая во-время тебя поддержит.

Павел встал со скамейки и зашагал по бульвару, придумывая фразы, которыми он начнет свой отчет. Нет, не отчет! Это будет просто рассказ о Бальцеже, о человеке, который верит в партию. Но сумеет ли он выразить то, что думает? Как бы опять не забыть нужные слова! Пожалуй, одной лишь Агнешке он сумел бы все описать так, как оно было в действительности.

И Павлу вдруг пришло в голову, что это Бальцеж помог ему и Агнешке покончить со всеми недоразумениями, на которые натыкалась их незадачливая, несмелая любовь.

Павел даже остановился — так поразила его кажущаяся нелепость этой мысли. Но ему не дали ее додумать. Двое молодых солдат и девушка, шедшие навстречу по бульвару, подошли к нему.

— Слышите? — со смехом сказал один из солдат. — Так топочут, что и здесь слышно! — И рукой, державшей зажженную папиросу, указал в сторону рынка.

Оттуда долетал ритмичный стук сотен каблуков о бетон. Павел посмотрел на часы. Половина одиннадцатого.

* * *

— Это, должно быть, он, — шепнул Вейс.

В двух шагах от них стоял черноволосый мальчик и смотрел, как и все, на высокую белую стену. Киноаппарат, установленный где-то на площади, бросал над головами людей на эту оштукатуренную стену сноп дрожащего света, и по ней быстро мелькала картина за картиной. Консерватория в Тбилиси. Итальянская полиция разгоняет толпу. Детишки рабочих в яслях «Пафавага».

— На вид очень похож, — заметил Збоинский.

— Может, спросим его?

Мальчуган, ничего не подозревая, стоит, засунув руки в карманы, и смеется, глядя на ревущих младенцев. Если бы не его смуглая кожа и черные кудряшки над лбом, школьники не обратили бы на него никакого внимания.

— Шрам, попробуй ты, — говорит Антек после минутного колебания.

Шрам кивнул головой. Через секунду он уже вырос подле мальчика, который пожирает блестящими глазами табун лошадей из какого-то государственного хозяйства. Свенцкий, Збоинский и Вейс подходят ближе…

— Арриба париас… — начинает Шрам. Потом делает паузу, искоса наблюдая за мальчиком.

Никакого впечатления. Мальчик как будто не слышал и попрежнему не отрывает глаз от экрана. Тут вперед выступает Збоинский.

— А ты случайно не Диего Абрантес? — спрашивает он с деланной улыбкой.

Маленький любитель кино несколько удивлен и недовольно пожимает плечами, словно говоря: «Не люблю дурацких шуток».

— Я — Здзись Карчмарек, — отвечает он с угрюмым достоинством на чистейшем польском языке с акцентом жителя Сольца и Доброй улицы. И снова отворачивается к экрану.

— Арриба париас! — передразнил Шрама Свенцкий голосом, визгливым от злости, когда они уже шли к Саксонскому саду. — Говорил я вам, что мы его не найдем. И незачем дурака валять!

Товарищи были разочарованы. Вот уже целый час они искали маленького испанца, остановили не меньше двадцати черноволосых парнишек на площади и соседних улицах, но ни один не мог сойти за испанца. Вейс, дав волю фантазии, уверял, что Диего Абрантес, наверное, присоединился к какой-нибудь группе варшавских детей, и они теперь разрабатывают план всеобщего крестового похода против войны. Завтра, быть может, мир проснется и будет поражен зрелищем детских отрядов, которые идут со всех концов земли на свой собственный конгресс защиты мира. — Они будут нести бумажные знамена, — говорил Вейс, — и трубить в жестяные трубки, сзывая голубей отовсюду.

Антек слушал с интересом, видно было, что ему эта идея нравится.

— А ведь это и в самом деле можно бы организовать, — сказал он в раздумье. — Вот брели же корейские дети одни через горы, да еще под бомбами!

Он был огорчен тем, что они не нашли затерявшегося Диего. Так приятно было бы завтра рассказать об этом в школе! И, кроме того, если бы они его нашли, у них завязалось бы знакомство с его отцом, а тот уж, конечно, может рассказать не один интересный эпизод из времен испанской революции. Шутка сказать, вдруг этот испанец был тогда динамитчиком или оборонял университетский квартал в Мадриде!

Антек родился в первые дни испанской республики, и отец его часто говаривал, что если бы не было у него этого крикуна, не дававшего своим ревом спать по ночам, то, кто знает, может, и он вступил бы тогда добровольцем в одну из интернациональных бригад. «Но ты сам понимаешь — не мог я оставить мать и тебя, — объяснял он. — А ты, братец, выл в люльке, как труба иерихонская!» — Все же Антек в душе немного досадовал на отца: «Надо было ни на кого не оглядываться и ехать в Испанию, — рассуждал он. — По крайней мере было бы теперь о чем порассказать». Но тут же Антека начинала мучить совесть за такие мысли, — ведь отец мог погибнуть в Испании, и тогда они бы никогда с ним больше не увиделись!

Недоразумение со Здзисем Карчмареком обескуражило даже Вейса. Вся пятерка в мрачной нерешимости остановилась под деревом неподалеку от Саксонского сада.

— Собственно говоря, — пробормотал Збоинский, — с этим малышом в Варшаве ничего худого не может приключиться. В худшем случае его отведут в милицию.

— Верно, — согласился Шрам. — А мы останемся в дураках — только и всего. Тарас пляшет, небось, как ни в чем не бывало, а мы забрали себе в голову какого-то Диего. Если про это узнают в школе, нам крышка. Все умрут со смеху.

Свенцкий, только что высмеивавший поиски Диего и предлагавший идти домой, теперь объявил, что Шрам — оппортунист.

— Это верно, мы не должны идти на попятный, — поддержал Свенцкого Антек. — Давайте разделимся на две группы и обследуем площадь с разных концов. Через полчаса встречаемся у памятника. Согласны?

Все утвердительно закивали головами. Збоинский, Свенцкий и Шрам пошли налево, в сторону Электоральной, а Кузьнар и Вейс — направо, к ларькам с напитками и павильону, где разыгрывались в лотерею книги.

В то время, как они пробирались через толпу, обступившую танцующих, Вейс тронул Аптека за плечо:

— Смотри, твоя сестра!

В нескольких шагах от них, на краю площадки, танцевали Бронка и Янек. Кружились медленно, стиснутые со всех сторон другими парами. Янек был не из лучших танцоров и часто сбивался с такта. Его толкали, а он извинялся, застенчиво моргая глазами. Бронка покорно следовала его неловким движениям, танцевала с несколько меланхолическим видом, прислонясь щекой к плечу Янека. Когда он спотыкался, она поднимала голову и улыбалась, словно утешая его, что это пустяки и не из-за чего огорчаться.

Антек наблюдал за ними с покровительственной нежностью. Когда Янек снова сбился с такта, Антек и Вейс усмехнулись, но только чуть заметно.

— Сейчас они нас увидят, — шепнул Вейс.

Антек потянул его за рукав.

— Пойдем, не надо им мешать, — сказал он вполголоса. — Пусть себе танцуют.

И они шмыгнули на тротуар, за спины зрителей.

* * *

— Отстаньте от меня! — сказала Агнешка и пошла еще быстрее, но нахал шел рядом и заговаривал с ней, беспрестанно заглядывая ей в лицо.

Он пристал к ней четверть часа назад, когда она вздумала пешком идти домой, бесцельно прослонявшись несколько часов по улицам. На Электоральной, куда она зашла в надежде застать кого-либо из Кузьнаров, ей не открыли на звонок. Впрочем, этого следовало ожидать. А на площади Дзержинского вечером собралось такое множество народу, что отыскать среди них кого-либо было немыслимо.

Агнешка приуныла. Некоторое время она стояла и смотрела на танцующих, раздумывая, что предпринять. Час назад она была почти уверена, что, если Павел в Варшаве, стоит выйти из дому — и они встретятся. Но сейчас, при виде этой огромной площади, где теснились сотни людей, она совсем пала духом. Здесь можно до утра искать друг друга и не найти! Кроме того, Павел мог быть где-нибудь в другом месте, в противоположном конце города, или он вообще не приехал. У нее не было никаких доказательств, что он уже вернулся, — это она себе внушила, неизвестно почему.

Ее приглашали танцевать, заговаривали с нею. Несколько раз она резко огрызнулась — и заметила, что это вызывает неприязненные взгляды людей, стоявших вокруг. Кто-то насмешливо буркнул: — Ишь, какая гордячка! — В этот вечер девушки танцевали с незнакомыми мужчинами, никому не отказывая, и на танцевальную площадку отовсюду устремлялись проходившие мимо пары. «Ну, зачем я сюда пришла?» — сокрушалась Агнешка. Ей было и стыдно, и злилась она на себя. А уйти все же не решалась.

«Вот так же я в жизни заплуталась, как на этой площади. Сама виновата», — думала она.

Эта мысль ее мучила, она никак не могла от нее отделаться. Почти с завистью смотрела она на девушек в пестрых платьях. Некоторые танцевали с закрытыми глазами, прижавшись щекой к плечу кавалера, другие смотрели в глаза своим кавалерам. Как много влюбленных встретятся опять завтра вечером после работы, и послезавтра… Агнешке казалось, что среди всех этих людей лишь она одна никогда никого не встретит… Ни завтра, ни послезавтра! Она поступила, как пустые и малодушные героини мещанских романов, неспособные понять своих возлюбленных. Ах, если бы она тогда сумела заглянуть в душу Павла!.. Бронка в Ботаническом саду говорила о Павле с такой удивительной бережностью и вдумчивостью. Так не говорят о людях несложной души. Вот сумела же Бронка разобраться в каких-то делах Павла, о которых он никогда не рассказывал, догадалась о его тайных волнениях, и они сказали ей о нем гораздо больше, чем слова. «Что же, она разве умнее меня? Или добрее?» — размышляла Агнешка.

Она теперь сурово осуждала себя за свое отношение к Павлу. Ведь видно было, что в последнее время он чем-то угнетен. Мучился у нее на глазах, а она не хотела этого понять. Когда он заговаривал о редакционных делах или о своих впечатлениях во время поездок по району, она в душе сердилась на него. Ей нравились его пылкость и твердые убеждения. Но в глазах и голосе Павла было что-то тревожившее ее. Она словно боялась за него… А иногда он ее раздражал. Быть может, ее беспокоили именно те черты в характере Павла, которые заставили его страдать. И потому она старалась не давать ему потачки, избегала в разговоре некоторых тем… Она смутно угадывала, что страдания Павла связаны с его работой в редакции, выездами, с тем, что он писал и печатал. Отчасти в них виноват был и Виктор… Но вместо того, чтобы расспросить Павла, вызвать на откровенность и дать разумный совет, она отстраняла все это от себя на приличное расстояние, оправдываясь в душе тем, что оба они с Павлом взрослые люди и свои личные дела решают сами. Таковы, по ее мнению, должны быть отношения между мужчиной и женщиной при социализме.

Когда же она впервые спросила Павла о делах в редакции? «Ну-ка, припомни», — сказала она себе ту же фразу, которую говорила своим ученикам, стоявшим у доски, — но сказала это гораздо строже.

Да, она только тогда всерьез заинтересовалась работой Павла в «Голосе», когда приметила его неприязнь к Виктору. Разумеется, она не хотела быть причиной раздора между своими двумя поклонниками, она хотела, чтобы совесть ее была чиста. Им следовало помириться для того, чтобы ей, Агнешке, не в чем было упрекнуть себя. «Нечего сказать, хороша!» — покачала она головой с презрительным состраданием.

Павел, вероятно, это угадал, и его вспышка отчасти понятна. Должно быть, у него давно накипело на душе оттого, что она, Агнешка, думала только о себе и не хотела или не умела заметить то, что его грызет и о чем ему трудно было сказать. Вот он и решил искать поддержки у других…

С такими невеселыми думами возвращалась Агнешка домой на Жолибож и не сразу заметила, что за ней по пятам идет кто-то. Только когда она остановилась, чтобы закурить, незнакомец подошел ближе и что-то сказал. Агнешка сперва не поняла и подумала, что это какой-нибудь приезжий спрашивает дорогу.

— Что вам угодно? — Она посмотрела на него.

— Не вернуться ли нам на площадь? — улыбаясь, сказал молодой человек. — Я видел вас там. Какие грустные глаза! Что вы будете делать дома?

— Извините, это мое дело, — отрезала Агнешка.

Она быстро пошла дальше. «Ну вот, дождалась встречи!» — иронически поздравила она себя. Хотелось и плакать и смеяться при мысли о том, как провела она первомайский вечер.

Непрошенный ухажер увязался за ней, все время заговаривая. Когда он приближался и шел рядом, Агнешке в нос ударял запах водки. Он был невысок ростом, мускулист, в пиджаке с подбитыми ватой плечами, но без галстука. Из грудного кармана торчал цветной платочек. Уголком глаза Агнешка видела его подбритые брови. Через несколько минут он осмелел и взял ее под руку.

— Оставьте меня в покое! Неужели вы не видите, что я не имею ни малейшей охоты с вами разговаривать?

— Строго! — Волокита свистнул сквозь зубы. — Но это ничего, люблю недотрог. Ну что вам стоит станцевать со мной фокстротик?

Он пытался силой увлечь ее за собой. Агнешка вырвала руку и побежала, но он скоро догнал ее. Он был не очень пьян и уже больше не улыбался.

Они находились в пустом и темном квартале бывшего гетто. Десять лет назад такие молодчики приходили сюда грабить.

Агнешка осмотрелась: нигде ни души.

— Послушайте, — сказала она, бледнея от гнева. — Как вам не стыдно? Хотите, чтобы я позвала милиционера?

Молодой человек выругался и схватил ее за руки. С минуту они боролись молча. В лицо Агнешке ударял кислый запах и горячее дыхание.

— Скот! — крикнула Агнешка сквозь слезы. Ей вторично удалось вырваться, но он снова догнал ее.

На ее счастье от центра города медленно подъезжал автомобиль, мигая фарами.

— Помогите! — крикнула Агнешка.

Тихо заскрипели шины. В свете фонаря у тротуара остановилась серая машина марки «Варшава». Кто-то выглянул в открытое окошко.

— Эй, молодец! — крикнул шофер. — Ты чего тут девушку обижаешь?

Но того уже и след простыл. Он словно растаял в темноте. Агнешка улыбкой поблагодарила шофера.

— Вы на Жолибож? Могу подвезти.

Он внимательно посмотрел на нее и указал на место рядом с собой. — Сегодня вожу бесплатно.

* * *

— Ну что? — уже издали кричал Збоинский, подходя вместе с Шрамом и Свенцким к памятнику. — Не нашли?

Со Свенцкого лил градом пот, пиджак был измят. Утираясь платком, он что-то ворчал себе под нос.

— Нет, — сказал Антек. — Нигде его нет.

Они с Вейсом давно стояли у памятника. Вейс, засунув руки в карманы, рассеянно обводил глазами площадь.

— Подцепили мы штук пять парнишек, — уныло сообщил Шрам. — Один-то, правда, был великоват. Но лицом подходящий.

— Это был старый конь, — внес поправку Свенцкий. — Наверняка, уже женатый.

Збоинский хотел огрызнуться, но Антек опередил его.

— Ну, ладно, — сказал он. — Мы сделали все, что могли. Лешек прав: с малышом в Варшаве ничего не случится. Да он уже, быть может, сам домой вернулся! Я считаю, что надо бы сообщить на Радио о результате наших розысков.

— Мы уже были там, — Збоинский махнул рукой. — Нас поблагодарили… Но они тоже ничего не знают.

— А отца этого Диего вы там не видали? — с живостью спросил Антек.

— Нет. Родители тоже ищут его на площади. С нами разговаривал один парень с Радио.

Все раскисли от усталости, и разговаривать не хотелось. Шрам двигал подбородком, глядя на забитую людьми танцевальную площадку. Хотя было уже около одиннадцати, толпа не редела, а, напротив, стала еще гуще, из репродукторов все задорнее звучали польки и обереки.

— Глядите! Или глаза меня обманывают? — вдруг со смехом воскликнул Шрам.

— Да, это он, — с удивлением подтвердил Збоинский, а Свенцкий захихикал.

— Кто? — спросил Вейс озираясь.

Пять пар глаз устремились на шевелюру Тараса, который пробирался к ним с танцевальной площадки и уже издали дружелюбно и весело подавал какие-то сигналы.

— Я вас ищу вот уже два часа! — кричал он, радостно улыбаясь. — Где вы шлялись, черти?

Он остановился перед ними во всей красе своего нового клетчатого костюма, доверчивый и невинный, как ангел. Мальчики с завистливым восхищением косились на его портсигар из прозрачного нейлона, но никто не протянул руки за папиросой.

— Мы охотились на фазанов, сказал Свенцкий гнусавя.

Они все еще смотрели на прическу Тараса. Не подлежало сомнению, что только чудо могло придать такую выразительность волосяному покрову человеческого черепа. Но никто из присутствующих не верил в чудеса.

— Сознавайся, — замогильным голосом произнес Збоинский. — Чем ты их намазал, — пивом или белком?

— Нет, это льняное семя, — авторитетно заявил Шрам. — Пиво не придает такого блеска.

— У тебя душа куртизанки, — спокойно изрек Свенцкий и повернулся к Тарасу спиной.

Тарас сделал обиженную мину и осторожно пригладил волосы. Потом сказал тихо и сентиментально, что не понимает, чего они на него взъелись, но не хочет ссориться в такой торжественный день.

— Неужели вас не трогает народное веселье? — продолжал он с задумчивым умилением в голосе. — Я, право, вам удивляюсь, мои дорогие! Вместо того чтобы разделять радость нашего рабочего класса, который…

— Послушай, Тарас, — резко перебил его Антек. — Это уже смахивает на паясничанье и нахальство…

— Почему? — Тарас даже покраснел от негодования. — Я к вам по-хорошему, а вы ругаетесь! Из-за чего? Весь вечер я, если хотите знать, расхваливал вас, и теперь они хотят с вами познакомиться, потому что я столько о вас наговорил…

Мальчики переглядывались и смущенно покашливали.

— Кто же эти «они»? — глухо спросил Шрам.

— А вот пойдемте и увидите, — ответил Тарас с достоинством, но тоном человека, готового простить. — Этого не опишешь в двух словах. Уверен, что не пожалеете…

— Алло! Алло! Внимание! — внезапно загремел репродуктор в центре площади. — Сообщаем приятную весть. Восьмилетний испанец Диего Абрантес, затерявшийся в толпе, только что доставлен на пункт Польского радио! Родители благодарят всех, кто помогал искать ребенка! А сейчас послушайте вальс «Не забудь».

— «Не забудь!» — обрадовался Тарас. — Это чудный вальс!

Его товарищи обменялись многозначительными взглядами, потом все, как по команде, устремили глаза вдаль. Никто не вымолвил ни слова. То была минута безмолвной солидарности.

— Так ты говоришь, что хотел бы нас представить? — начал после долгой паузы Антек. — Правда, мы уже собирались домой, по…

— Но если тебе это так важно… — любезным тоном вставил Збоинский.

— И, собственно, еще не так поздно, — сочным, грудным голосом заметил Шрам.

— А эти твои… знакомые тебя там дожидаются? — благосклонно осведомился Свенцкий, беря Тараса под руку.

Держа друг друга за пиджаки и выставив локти, они гуськом стали пробираться к танцевальной площадке.

* * *

Только на лестнице Агнешка почувствовала, как она устала. Она облокотилась на перила и подумала: «Многовато для одного дня!» Лестница была едва освещена, из квартир не доносился ни один звук. Вероятно, большинство жильцов не вернулось еще с гулянья.

Теперь нужно подняться на четвертый этаж, отпереть дверь, зажечь свет в пустой передней. Никто ее не окликнет: Синевичи придут с вечеринки не раньше, чем через час, в квартире одна лишь старушка, которая давно уже спит. Только Мак вылезет из-под дивана и завиляет хвостом.

Агнешка стала медленно подниматься по лестнице, держась за перила и останавливаясь чуть не на каждой ступеньке. Ее измучил не этот день, целиком проведенный на улице, а то разочарование, что он принес с собой. Шофер, довезя ее до самого дома, спросил, не хочет ли она прокатиться по дороге в сторону Белян. Она поблагодарила и отказалась: — Не могу, меня ждут дома.

— Ну, ничего не поделаешь! — отозвался шофер.

— Неправда, никто ее не ждет! Эта мелкая ложь переполнила чашу унижений. Вот так первомайский день, день заслуженного веселья и отдыха!

Когда она добралась до третьего этажа, ей вдруг послышался на лестнице не то шорох, не то чье-то дыхание. Что это? Нет, ей почудилось! Или, может, пробежала мышь? Агнешка постояла минуту, потом покорно вздохнула: еще несколько ступенек… Она с облегчением подумала, что сейчас можно будет зарыться лицом в прохладную подушку и ни о чем больше не думать, не помнить. Нелегко было сделать это последнее усилие — подняться на четвертый этаж.

Когда она дошла до двери своей квартиры, у нее захватило дух. Она стояла, обессиленная невыразимым волнением. Казалось, не хватит сил сделать еще хотя бы один шаг. Она прижала руку к сердцу, которое билось часто и громко.

Только через несколько секунд Агнешка поверила, что это действительно Павел сидит на лестнице у ее дверей. Долго смотрела она на него. Он спал, прислонясь головой к перилам, как спят утомленные мужчины: во сне сурово морщил брови, а в складке губ было что-то жалобное.

Агнешка села подле него — тихонько, чтобы не разбудить. Она не отрывала глаз от его лица, которое вдруг показалось ей взрослее, выразительнее и строже. Ей хотелось прочитать в этом лице все, что пережил Павел за дни их разлуки. И хотелось отвести прядь волос, свесившуюся ему на висок. Это был уже не тот Павел, которого она встретила когда-то на Электоральной у Кузьнаров, и не тот, что на Хмельной поднял с тротуара ее сумочку. Он стал как-то спокойнее, и еще была в его лице едва заметная усталость. Казалось, он и во сне пытается высказать очень трудную и важную мысль, которую долго вынашивал раньше, чем прийти сюда.

— Павел! — шепнула Агнешка и дотронулась до его руки.

Он улыбнулся без тени удивления, как будто еще не совсем проснувшись, и привлек ее к себе.

— Павел, — повторила она, едва дыша.

Она хотела ему сказать, что тосковала по нем, и попросить прощения. Но не могла больше выговорить ни слова. И только отвела, наконец, прядку с его виска.

«Потом все скажу», — решила она и закрыла глаза. Сейчас уже не нужно было смотреть Павлу в лицо — оно было так близко.

Внизу как будто грохнули ворота, послышались чьи-то шаги. Агнешка и Павел встали. У обоих подкашивались ноги — поэтому Павел снова крепко прижал к себе Агнешку.

— Нельзя нам тут стоять, — шепнула она.

— Я сейчас уйду, — отозвался Павел улыбаясь.

Но не уходил. Они смотрели друг на друга с изумлением и восторгом, словно каждый только сейчас узнал другого.

— У тебя такой усталый вид, — сказала Агнешка. — И ты, наверное, голоден.

— Я ничего не ел с самого утра. — Павел тихонько засмеялся.

Они стояли обнявшись у двери, словно ожидая чего-то.

«Дверь ведь сама не откроется», — подумала Агнешка и медленно повернула ключ в замке.

— Войди на цыпочках…

— Ладно.

— И свет не зажигай…

Он все сделал так, как она велела. Они понимали друг друга без слов, потому что оба чувствовали одно и то же и хотели одного и того же.

* * *

А на улицах свет не гас. Под весенним небом, на котором шептались звезды, фонари кротко озирали дома, людей, шумные площади, где не утихал стук каблуков… И долго еще в эту ночь варшавяне, не помня о трудных буднях, веселились, танцевали и праздновали свои победы.