Бездомная юность
В один из первых апрельских дней 1933 года я прощался с Любеком. Расставание не было тяжелым. Чтобы не подвергать себя риску, мне надо было уехать и обратить свой взор за пределы Германии. Оглянуться назад мне просто было недосуг.
Прошло пять с половиной лет. В октябре 1938 года в Париже, несколько дней спустя после подписания Мюнхенского соглашения, меня представили Генриху Манну. Я жил в Осло, пережил Берлин, а в Испании узнал, как можно подавить свободу извне и подорвать изнутри. И вот теперь меня охватила тоска, сделавшая расставание таким тяжелым. Генрих Манн, которому тогда было 67 лет, сказал своему молодому любекскому земляку (мне в то время еще не исполнилось и 25) со слезами на глазах и с нескрываемой печалью в голосе: «Семь башен мы, наверно, никогда больше не увидим». В тот незабываемый миг я вновь ощутил, как дорог мне город с семью башнями. Осознание того, что Любек сенаторских сыновей Маннов моим городом не был, отошло на второй план, хотя забыть этого я не мог.
Когда девятнадцати лет от роду я бежал из нацистской Германии, я знал, что делаю. То, что позднее я не особенно энергично защищался от подтасовок, объясняется особым отношением к настроению земляков, не желавших, чтобы им объясняли исключение из правил. Что же касается моего происхождения и связанных с ним в течение всей моей долгой политической карьеры пересудов, то мои ответы на подобные вопросы всегда звучали беспомощно, так как я был тут ни при чем, хотя неприятный осадок оставался у меня всегда. Почему я так долго носил с собой этот груз, а не утешал себя тем, что в Любеке многие дети рабочих не знали своих отцов и носили фамилию матери? Почему я не нанес ответный удар, выложив на стол банальные анкетные данные, даже тогда, когда Аденауэр провел половину своей избирательной кампании, спекулируя на моем происхождении, а в день возведения стены титуловал меня «он же Фрам»? Или когда на страницах газет мелькали самые невероятные фамилии? Начиная от Юлиуса Лебера (когда он приехал в Любек, мне было восемь лет), дирижера Абендрота, одного мекленбургского графа, участкового судьи из германской национальной партии и кончая болгарским коммунистом по фамилии Погорелофф. В 1960 году Эрих Олленхауэр, у которого я гостил в Бонне, позвал меня в соседнюю комнату и положил передо мной «сообщение» из Лондона, в котором «разоблачалось» мое болгарское происхождение по линии отца. Выходивший за границей журнал «Немецкая национальная биография» обратил внимание на мою книгу о войне в Норвегии и указал в качестве автора: «Брандт В. (ладимир, т. е. Владимир Погорелофф)»! Даже доброжелательные люди не были готовы мне помочь. А неловкость, которую я испытывал, укоренилась так глубоко, что я никак не мог избавиться от смущения.
Об отце мне не рассказывали ни мать, ни дед, у которого я вырос. Само собой разумеется, что я не спрашивал о нем. А так как он, очевидно, ничего не хотел обо мне знать, я и в дальнейшем не считал возможным разыскивать отцовские следы. Лишь после второй войны (так у автора. — Прим. ред.), когда мне уже было за тридцать и я думал, что для репатриации понадобятся точные данные о родителях, я осмелился обратиться к матери (осторожно спросив ее об этом в письме). Она тотчас же прислала записку, на которой стояло имя отца: Йон Мёллер из Гамбурга.
7 июня 1961 года я получил письмо от двоюродного брата, о существовании которого я ничего не знал. Шумиха, поднятая общественностью, возбудила его любопытство, и он занялся расследованием. Он успел уже побывать в Любеке у моей матери и убедился в том, что мой отец, Йон Мёллер, был братом его матери. Я узнал, что отец умер в сентябре 1958 года в Гамбурге, всю свою жизнь проработал бухгалтером, а ранение, полученное во время первой мировой войны, ослабило его память. Это обстоятельство, возможно, должно было смягчить мое отношение к отцу, который (вновь обретенный кузен знал это якобы от второй сестры моего отца) неоднократно высказывал желание услышать о своем любекском сыне, но ничего для этого не предпринимал. Через два дня после моего рождения, 18 декабря 1913 года, я был записан как Герберт Эрнст Карл Фрам в метрическую книгу ганзейского города. То, что его сын в 1957 году стал правящим бургомистром Берлина, отец так и не узнал. Предвыборные кампании, которые по-настоящему могли бы привлечь его внимание, начались тогда, когда я решил стать канцлером. Во всяком случае, мой двоюродный брат Герд Андре рассказывал, что Йон Мёллер считался «необыкновенно» способным и хотел стать учителем. Он обладал «исключительной» глубиной души и, несмотря на свое сравнительно скромное положение, был настоящей личностью и производил на всех знакомых сильное впечатление. Моя мать, работавшая продавщицей в «конзуме» (кооперативном магазине от профсоюзов. — Прим. ред.), когда мне было четырнадцать лет, вышла замуж за каменщика из Мекленбурга. Я называл его дядей.
Дедушка Людвиг Фрам, который меня воспитывал, к которому я обращался «папа» и которого даже в моем аттестате зрелости пришлось обозначить в качестве отца, родился в 1875 году в расположенном по соседству Клютце. В 1934 году во время встречи в Копенгагене дядя Эрнст, брат моей матери, довершил семейную неразбериху, намекнув, что Людвиг Фрам, вероятно, не был родным отцом моей матери. В старом Мекленбурге — моя мать родилась в 1894 году — будто бы часто случалось так, что батрачке приходилось исполнять волю помещика, который обладал правом первой ночи. В данном случае это относилось к будущей жене Людвига Фрама, которую я не знал, так как она умерла еще молодой. Его вторую жену, которую я называл «тетей», я терпеть не мог. В начале века батрак Фрам переехал в город и стал зарабатывать себе на хлеб, работая водителем грузовика. Это было для него огромным скачком в жизни. Все его честолюбие было направлено на то, чтобы я достиг большего, чем он и его падчерица Марта, которую он тоже воспитывал, как родную дочь. Это честолюбие поднимало деда высоко над уровнем своего класса.
В мужской неполной средней школе Святого Лоренца, которую я посещал в течение семи лет, я научился литературному немецкому языку — дома разговаривали на нижненемецком диалекте. Оттуда в 1927 году меня перевели в реальное училище, а год спустя с помощью одного требовательного учителя и поощрявшего меня деда — в гимназию «Иоганнеум», которая не вывела меня из замкнутого мира пролетарской культуры (для этого мои семейные корни были слишком глубоки), но своевременно заставила меня утвердиться в том, что функционеры рабочего движения, как правило, проявляли самоуверенность только среди своих. А разве их боязнь соприкоснуться с буржуазным миром не являлась одной из причин их неудачи?
Дедушка и мать нашли свое место, как они говорили, в рядах «движения». Там они чувствовали себя как дома, там они искали свой шанс добиться признания и проявить свои способности. Едва я научился ходить, как они отдали меня в детскую группу рабочего спортивного общества, а затем в рабочий клуб мандолинистов. Вскоре я осчастливил своим участием также драмкружок и кукольный театр. Но разве могло меня, буквально с колыбели стремившегося развернуться в полную силу, все это удовлетворить? Я искал себе применение и нашел его в молодежном движении, сначала у «Соколов», затем в Союзе социалистической рабочей молодежи. В пятнадцать лет — это было 27 августа 1929 года — я выступил в любекской газете «Фольксботен», заявив, что как молодые социалисты мы должны готовиться к политической борьбе, должны непрестанно работать над собой, совершенствоваться, а не убивать свое время одними лишь танцами, играми да песнями.
Если мы хотим приблизить государство будущего, нам нужно классовое сознание, а не классовая ненависть. Это я усвоил с детских лет. «Государство будущего» — так называлось то общество, в котором исчезнут привилегии, обусловленные происхождением, имущественным положением, образованием, а восторжествуют равенство и справедливость. Что еще мог олицетворять умерший в год моего рождения Бебель, о котором все говорили, как о каком-то мифическом существе? Так же как он, я считал, что справедливость и равенство — это одно и то же. Наследие партии Бебеля со всеми ее организациями «от колыбели до могилы», с верой в светлое будущее, позволявшей забыть на какое-то время мрак настоящего, было великолепно, и в нем нашли свое место не только Людвиг и Марта Фрам. Оно было прекрасно, но все же не приносило удовлетворения, так как в нем полностью отсутствовали та сила и та воля, которые были необходимы для коренного демократического обновления. Где был тот, кто мог бы мне вовремя внушить, что демократия — это не средство, а цель? А свобода — не отблеск равенства, а нечто другое? Позже кое-кто попробовал это сделать, но я уже был в том возрасте, когда обычно не отходят от усвоенных истин и проявляют строптивость.
Дедушка Фрам, верная и скромная душа социал-демократического большинства, воспринял революцию 1918–1919 годов как благо. Он говорил «революция», имея в виду не только переход от монархии к республике, но и восьмичасовой рабочий день, и свои гражданские права. Разве мало было достигнуто и разве не было причин этим гордиться? В действительности все получилось, увы, не совсем так, но это особый разговор. Во всем винили непреодолимую силу или классового врага — что, в общем-то, было одно и то же. Ждали, что все как-нибудь устроится. Нетерпеливая молодежь в рядах любекской парторганизации считала это невозможным, а вскоре и достойным сожаления способом социал-демократического существования!
Итак, мне было пятнадцать и шел 1929 год. Именно тогда я почувствовал себя в политическом отношении взрослым и решил, что в этой республике практически нечего было защищать. Я никогда не мог, да и не хотел забыть то, что пережил ребенком в августе 1923 года. Тот случай, казалось, отразил всю нашу республиканскую действительность. Тогда я стал свидетелем, как полицейские били участников демонстрации безработных, избивали членов социал-демократической службы порядка. Были тяжелораненые, а сенат даже не нашел слов для осуждения действий полиции. Где должен был я видеть признаки улучшения? Может быть, там, где повсеместно росла нужда, от которой — особенно во время экономического кризиса — больше всего страдали самые слабые чада республики? Это затронуло и нашу небольшую семью. Правда, у деда довольно долго была работа: он тоже устроился в конзум шофером. В 1925 году рейхспрезидентом стал Гинденбург, и то, что оскорбление флага республики оставалось безнаказанным, лишь обостряло чувства, которые не только в Любеке побуждали нас, членов Социалистической рабочей молодежи, восклицать: «Республика — это слишком мало. Наша цель — социализм!» Мы действительно восклицали «республика», а не «демократия».
В гимназии «Иоганнеум», где я был единственным парнем из рабочей семьи, мне вскоре дали кличку «политик». Заместитель директора гимназии д-р Крамер, преподававший английский и французский языки, на полном серьезе посоветовал моей удивленной матери: «Не давайте своему сыну заниматься политикой! У мальчика хорошие задатки. Будет жаль, если политика его погубит». Еще немного, и она погубила бы мой экзамен на аттестат зрелости. Ибо, помимо того, что я изо дня в день, вечер за вечером, воскресенье за воскресеньем участвовал в дискуссиях, занимался организационной работой и даже писал статьи для «Фольксботе», мне понадобились вскоре и утренние часы, и я стал прогуливать школу. Оправдательные записки я писал сам. Правда, мне впервые улыбнулось счастье, а благосклонность учителей оказалась почти неисчерпаемой. Им нравилось, что я был довольно начитан, хотя и читал без системы.
Эйльхард Эрих Паульс, преподававший мои любимые предметы — немецкий язык и историю, был консерватором по духу, но терпеливым педагогом, умевшим увлечь учеников. Благодаря ему мне не составило труда получить «отлично» на экзамене по истории на аттестат зрелости. Письменная работа была посвящена Августу Бебелю, а на устном экзамене я должен был объяснить разницу между поводом и причиной войны. В сочинении по немецкому языку я поддержал тезис одного берлинского старшеклассника о том, что школа якобы не дает нам ничего существенного для жизни. Высокомерная и несправедливая оценка; только со временем начинаешь понимать это. Аттестат зрелости мне выдали 26 февраля 1932 года. За пять месяцев до этого я вместе с сотней ровесников предпринял попытку протеста, который, как я предполагал, должен был сыграть определенную роль в моей политической и личной жизни. Попытка завела нас в тупик, привела к групповщине, а лично мне, по крайней мере на первое время, закрыла дорогу в университет. Тем не менее борьба внутри Социалистической рабочей партии (эта небольшая партия занимала промежуточное положение между СДПГ и КПГ) и вокруг нее явилась для молодого человека, не в последнюю очередь в вопросах самостоятельности, более тяжким испытанием, чем это обычно происходит в рядах больших партий. Не пройдя через социализм левого толка, я вряд ли стал бы тем, кто я есть. Однако все по порядку.
В моем родном городе я не научился воспринимать всерьез сторонников Гитлера (в Любеке, благодаря одному из их предшественников, их еще называли «Фёлькише»). Я в них не видел ничего: ни национального, ни социалистического. Их болтовня казалась мне скорее досадной, чем вызывающей, но, вероятно, именно их конфузное и разлагающее поведение привлекало к себе все большую часть потерявшего сдерживающие центры народа. В Любеке нацисты вели себя не так шумно, и было их не так много, как в соседних сельских провинциях или в среднем по рейху, но и в нашем городе быстро росло число отданных за них голосов. Чем хуже становилось положение, с тем большей страстью многие социал-демократы надеялись на лучшие времена и утешали себя, несмотря на пронзительные сигналы тревоги. Все еще считая себя силой или, по крайней мере, надежно защищенными, они уползали в свой собственный узкий мирок. Редко кто говорил о причинах растущей популярности «коричневорубашечников», а тем более о контрмерах. Но я и мои единомышленники именно это считали самым важным. Национал-социалистическая партия извлекла выгоду из экономической нищеты и горечи поражения в войне именно потому, что она не нанесла Германии еще более тяжелый удар, — все это было, по моему мнению, совершенно ясно. В своем юношеском высокомерии я считал, что, если как следует взяться за дело, с этим можно бороться. А как следовало?
Правильным я считал тот ответ, который дали представители левого крыла партии Макс Зейдевитц и Курт Розенфельд, когда правление СДПГ 29 сентября 1931 года исключило их из партии. Один из странных обычаев веймарской социал-демократии состоял в том, что правление могло просто приказать исключить кого-либо из партии. «За стремление к организационному сепаратизму» — так гласило обоснование, и чисто внешне это соответствовало действительности. Ибо уже 2 октября — все было заранее подготовлено — в Бреслау родилась первая местная группа Социалистической рабочей партии, а две недели спустя в Берлине последовало создание партии на общегосударственном уровне. Среди социал-демократов, для которых многолетняя связь с партией была не просто эмоциональной, а зачастую жизненно важной, это событие — не считая нескольких областей — не нашло почти никакого отклика. Но тем сильнее он был среди членов Союза социалистической рабочей молодежи. Социалистический союз молодежи при новой партии привлекал к себе левую молодежь не только в Любеке, и то, что я должен в него вступить, казалось мне более чем естественным.
Не нужно было быть левым, чтобы почувствовать, что СДПГ одряхлела, чтобы увидеть, что большая часть молодежи потеряла ориентиры и устремилась вслед за коричневыми крысоловами. Но, безусловно, нужно было быть уж очень левым, чтобы разглядеть в новой партии установку стрелок на новый курс. Открывается новая страница, думал я, и воля к борьбе покончит с соглашательством. Декрет «Об обеспечении экономики и финансов», предусматривавший среди прочего десятипроцентную экономию на и без того жалкой страховке по безработице, был издан несколько часов спустя после окончания лейпцигского партсъезда в июне 1931 года. Этот негласный сговор между Брюнингом и руководством собственной партии для многих послужил последней каплей. Стало явным, что родная партия требовала на последних выборах денег на детское питание вместо денег на броненосцы, чтобы потом, исходя из государственных нужд, выторговать противоположное.
И еще кое-что меня привлекало в замыслах новой партии, а именно вера в то, что она поможет преодолеть раскол среди левых и всех противников нацизма. Коммунистическая партия, которая в Любеке не добилась ощутимого влияния, оставалась для меня, начиная с моих первых шагов в политике, чужой. Вступить в нее было бы заблуждением. То, что я и мне подобные чтили Розу Люксембург и Карла Либкнехта и, конечно, Маркса и Бебеля (их именами мы еще в старом Союзе социалистической рабочей молодежи называли свои группы), было делом совсем иного порядка. Практику коммунистов в Веймарской республике мы рассматривали как отклонение от пути, указанного нам нашими духовными родоначальниками, наследниками которых мы себя считали.
Партия, столь откровенно игнорировавшая возможности и нужды Германии, провозглашая по указке Сталина нелепые лозунги о социал-фашизме, не могла быть моей партией. Позже я часто себя спрашивал, что привело в компартию других молодых людей или чем она их удерживала? Я мог скорее понять тех пожилых людей, которые не хотели оставлять надежду, возлагаемую на государство Октябрьской революции. Разве мог быть внутренне свободным тот, кто позволил сделать из себя исполнителя чужих приказов, позволял навязывать себе чужую волю? Вероятно, нет. Во всяком случае, мы в Социалистической рабочей партии считали, что ни коммунисты, ни социал-демократы не должны были оставаться такими, какими они были, что нужно указать им независимый путь и что они, таким образом, смогут избавиться от своих ошибок. Нам казалось, что на горизонте уже появилось единое и целостное рабочее движение, о котором мы мечтали. По крайней мере, единый фронт, в который входили бы и «буржуазные» демократы, дабы воспрепятствовать приходу к власти Гитлера. Не знаю, было ли это манией величия или наивной верой, но и я надеялся на левосоциалистический путь, который воссоединит обе старые партии и поможет сбросить нацистов.
Я проникся грандиозностью этой задачи и, следовательно, был глух к чужим советам. Дедушка Фрам, которому отделение нашей партии было вовсе не по душе, тем не менее не посмел меня удерживать. Он испытывал при этом какие-то смешанные чувства разочарования и уважения. Первый человек в любекской СДПГ — он был первым не формально, а в силу своего авторитета. И все же он попытался меня отговорить. Он вызвал меня в редакцию газеты «Фольксботен», главным редактором которой он являлся. Бюро редакции было мне хорошо знакомо, так как я регулярно писал для газеты не только политические статьи, но и занимательные материалы. Мне это доставляло удовольствие и приносило небольшой доход, так — на мелкие расходы. Юлиус Лебер — он был родом из Эльзаса, и взор его был устремлен на Запад — энергичный офицер-фронтовик, человек с сильной волей, избравший Любек в качестве своей второй родины, подошел ко мне с той стороны, с которой, как мне казалось в те годы, ко мне не следовало подходить. Значение этого мне раскрылось гораздо позже. Он говорил не о содержании политики, казавшейся мне тогда альфой и омегой, а о бессилии коллег по рейхстагу, участвовавших во фракции левых, и пришел к следующему выводу: «Ты ведь уже научился ценить стаканчик доброго вина и, как я слышал, знаешь, что такое благосклонность красивой девушки. Чего же ты ждешь от дела, которым заправляют пигмеи, люди, обиженные судьбой и недовольные сами собой?»
Я не очень сознавал, что Лебер был беспощадным критиком политики сдерживания, что он проповедовал воинственность и призывал мужественно взять на себя ответственность, в том числе по отношению к рейхсверу, а также то, что он не нашел своего места в партийной и фракционной иерархии. Он не выпячивал свою внутреннюю оппозиционность и великолепно умел ладить с любекской парторганизацией и ее функционерами. Для меня и мне подобных он был одним из «тех в Берлине», а они все казались нам скучными людьми. Что касается молодых правых в рядах партии, людей, подобных Хаубаху, Мирендорфу, то все, что они думали и писали, звучало по-новаторски, но не по-социалистически, а поэтому казалось нам страшно чуждым. Лишь расставшись с ребяческим доктринерством, я смог оценить величие Лебера и понять, какую благожелательность он проявил по отношению ко мне, попытавшись ранней осенью 1931 года увести меня с ложного пути. Когда Юлиус Лебер в 1933 году в горьком одиночестве своей тюремной камеры вскрывал «Причины гибели германской социал-демократии», описывал падающую кривую ее внутренней силы, высмеивал посредственность и пассивность ее вождей, он пришел к следующему выводу: «Большие руководители почти всегда появляются в условиях хаоса, редко при настоящем порядке и никогда в результате упорного труда». Если бы он выжил, он сам стал бы выдающимся руководителем, во всяком случае, он появился во времена хаоса. Приемный сын батрака, он с трудом пробивался в жизни. То, что составляло основу его характера, осталось скрытым даже от пытавших его нацистов. Выбрав Германию, он не изменил своим симпатиям к французскому языку и французской культуре. Дети подрастали, видя перед собой гипсовую маску Наполеона, что в германо-европейских семьях было не совсем необычным.
Разрыв со старой партией стоил мне стипендии, добиться которой мне уже давно обещал заботливый Лебер. В прошении о допуске к экзамену на аттестат зрелости я указал, что хотел бы стать журналистом, и добавил: «Если предоставится возможность, помимо этого я хотел бы изучать немецкий язык и историю». Из этого ничего не получилось, а вместо университета я попал в контору корабельного маклера, где должен был за капитанов небольших торговых судов улаживать необходимые формальности. Работа казалась мне небезынтересной. Во всяком случае, она не мешала моей второй жизни. Ибо вечера и воскресенья теперь, естественно, принадлежали политике. Я проводил небольшие и совсем маленькие собрания, участвовал, если предоставлялась такая возможность, в многочисленных дискуссиях и находил, что выступления даются мне легко. Не было темы, по которой я не мог бы выступить без бумажки. Позднее это требовало от меня больших усилий. Так я стал, хотя общественность этого не заметила, партийным руководителем малого масштаба. Когда мекленбургские товарищи в 1932 году попросили меня выставить свою кандидатуру на выборах в ландтаг, они были в какой-то мере озадачены, узнав, что я еще не достиг необходимого для этого возраста. Как-никак в двадцать лет там можно было не только избирать, но и быть избранным. Мне же тогда было неполных девятнадцать.
20 июля 1932 года и в последующие дни мне казалось, что, порвав с СДПГ, я поступил совершенно правильно. Стало известно о прусском путче, о тайной капитуляции Брауна и Зеверинга, и, куда бы ты ни пришел, чувствовалось, что вере в возможность сопротивления нанесен смертельный удар. Вечером этого ужасного дня я выступал в городе на собрании. Я подменял оратора, который должен был приехать из Берлина, но так и не приехал. Министр внутренних дел Карл Зеверинг, этот добропорядочный гражданин Билефельда, облачил свой безропотный отказ от власти в высокопарные слова, объясняя это тем, что он не хотел быть храбрым за счет своих прусских полицейских. Никто и не думал, что своевременно оказанное сопротивление могло бы спасти многие человеческие жизни, а тот, кто это чувствовал, возможно, старался об этом не думать. Однако следовало бы знать, что грош цена тому, кто не сопротивляется. Если бы демократы проявили волю к борьбе, то нацисты утратили бы уверенность в своей победе. Кроме того, это произвело бы сильное впечатление на сторонников коммунистов, но вряд ли на большевистских вождей. Сильный приток в ряды компартии объяснялся малодушием ее конкурентов.
Я и по сей день уверен, что мои чувства меня не обманули. Большинство, вернее, огромное большинство любекских рабочих было готово бастовать и бороться и ценой своей чести спасти честь нелюбимой республики. А почему Любек должен был оставаться исключением? Это было характерно не только для этих мест, подобное наблюдалось во многих городах. Бургомистр Магдебурга Эрнст Рейтер и его полицай-президент в июле 1932 года хотели ввести в действие полицейские силы, но руководство партии в Берлине дало им отбой. Быть наготове и напрасно ждать команды — бывает ли большее разочарование?
Вечером 31 января 1933 года на Юлиуса Лебера напали штурмовики. Он оказал сопротивление. Один из одетых в форму нацистов погиб. Когда стало известно, что Лебер арестован, рабочие опять заволновались. На одном крупном предприятии началась забастовка. Вместе с несколькими друзьями я попытался организовать всеобщую забастовку протеста. Мы направились к управляющему делами Объединения немецких профсоюзов. Наш призыв вывел его из равновесия: «Уберите это с моего письменного стола. Вы что, не знаете, что забастовки теперь строго запрещены? В Берлине лучше знают, что делать. Мы ждем указаний и не поддадимся на провокации». Тем не менее 3 февраля в городе на один час была прекращена работа. А 19 февраля в Любеке, несмотря на сильный холод, состоялась самая большая после 1918 года демонстрация. Лебера выпустили из тюрьмы под залог. Выступить с речью ему не разрешили. Со шрамом на переносице и забинтованным глазом он воскликнул, обращаясь к 15 тысячам собравшихся на площади Бургфельд: «Свобода!» После этого он рассчитывал отдохнуть в Баварии, но ничего не вышло. Его вновь арестовали на пути в рейхстаг 23 марта, в тот день, когда председатель партии Отто Вельс, держа в кармане пиджака капсулу с цианистым калием, обосновал отказ социал-демократов поддержать закон о чрезвычайных полномочиях: «Мы беззащитны, но не бесчестны». В тот день для Лебера началось хождение по мукам, начался скорбный путь героя. Жертв же было великое множество, но было уже слишком поздно.
Членам Социалистической рабочей партии помогло поначалу то, что, во-первых, их было мало — в Любеке две-три сотни. И на них почти не обращали внимания. А во-вторых, их партии формально больше не существовало: после поджога рейхстага «отцы-основатели», упредив свое смещение, объявили о самороспуске. Руководство взяли на себя «правые» экс-коммунисты в союзе с нами, молодыми. Очередной съезд партии состоялся 11–12 марта 1933 года в подполье, в одной пивной недалеко от Дрездена. В поезде, следовавшем в Саксонию через Берлин, я воспользовался для конспирации фуражкой ученика выпускного класса «Иоганнеума» и весьма распространенным именем Вилли Брандт. Несмотря на сектантство, наложившее свой отпечаток и на этот съезд, несмотря на всю несговорчивость по отношению к старым партиям, которой мы наслаждались и на сей раз, на переднем плане стояла работа по организации сопротивления. Некоторые из нас должны были уехать за границу, чтобы оттуда поддерживать эту работу внутри страны. Мне было поручено помочь публицисту, автору биографии Розы Люксембург Паулю Фрелиху бежать в Данию. Оттуда он должен был переехать в Осло и создать там опорный пункт.
На острове Фемарн Фрелих случайно привлек к себе внимание, попытка побега закончилась неудачей. После этого происшествия мое пребывание в Любеке стало небезопасным. СРП, во главе которой теперь стоял Якоб Вальхер, швабский рабочий-металлист, исключенный в конце 20-х годов из КПГ, поручила выполнение задания в Осло мне. Очень скоро мне стало ясно, что в свете многочисленных убийств и самоубийств мой моральный и национальный долг отнюдь не обязывает меня оставаться в Германии. Остаться, чтобы быть убитым, — разве это долг? Задание группы, в распоряжение которой я поступил, облегчило подготовку к побегу. Вскоре после моего исчезновения в Любеке был арестован ряд моих друзей. Им удалось свалить все на меня, а самим отделаться легким испугом. В последующие годы нечто подобное повторялось не раз, так что список моих прегрешений в гестапо становился все длиннее. Во всяком случае, и позднее я не мог упрекнуть себя в трусости.
Мой дед снабдил меня ста марками, снятыми с оформленной им на меня сберкнижки. Больше мне не суждено было его увидеть. В 1934 году, будучи больным, он в припадке отчаяния покончил с собой. Моя мать не скрывала своего горя, но в то же время отнеслась к этому с пониманием. Они оба проявили самообладание, присущее людям, воспитанным в духе лучших традиций германского рабочего движения. Я поехал в Травемюнде, где меня ждал зять рыбака, который был близок нам по своим взглядам. Он приютил меня. При всей осторожности мы все еще оставались легкомысленными. Вечером я пошел в пивную и наткнулся там на знакомого, бывшего члена Союза рабочей молодежи, сблизившегося с нацистами. Однако он дал мне беспрепятственно уйти. Меня вместе с портфелем доставили на борт рыболовного катера ТРА-10. Он казался мне надежным укрытием до тех пор, пока не появился таможенник; если бы он провел досмотр не ради проформы, то легко бы обнаружил мой тайник.
Вскоре после полуночи мы вышли в море, а ранним утром высадились на датский берег в Рёдбюхавне. Позднее рыбак назвал это плавание спокойным, но в моей памяти оно осталось бурным и весьма неприятным. С острова Лолланд я по железной дороге поехал в Копенгаген, где явился в социал-демократический союз молодежи и нашел себе пристанище в доме рабочего поэта Оскара Ханзена. Там я убедился, как трудно донести до заграницы то, что происходит у меня на родине. Вначале у меня сложилось впечатление, что все, о чем я им рассказал, они считают сильно преувеличенным. В Копенгагене я прожил три дня, а потом заказал место в каюте третьего класса на судне, доставившем меня в Норвегию, страну, встрече с которой я был рад, но никак не мог подозревать, что она станет моей второй родиной.
Школа Севера
Скандинавия не была для меня незнакомым краем. Летом 1928 года я уже побывал по школьному обмену в датском Вейле, а во время летних каникул 1931 года путешествовал с другом пешком и на попутных машинах по Дании, Норвегии и югу Швеции. Свои небольшие расходы я покрывал гонорарами за путевые заметки, которые писал для «Фольксботен» и некоторых других провинциальных газет. В моем прошении о допуске к экзаменам на аттестат зрелости была такая фраза: «Благодаря этому я еще лучше познакомился с красотами северной природы и самобытностью северных народностей». На меня произвели большое впечатление не только ландшафты, но и немногословно-замкнутое дружелюбие людей. Их язык не составлял для меня трудностей, их образ жизни привлекал меня. Я не рассчитывал на то, что мое пребывание в Норвегии будет очень кратким. Кроме того, Осло находился почти на краю света и очень далеко от таких центров эмиграции, как Прага и Париж. Он мало подходил для зализывания собственных ран, в нем вряд ли можно было с головой уйти в эмигрантскую политику. Поэтому, едва прибыв в Осло, я решил, что хотя работать я буду и в изгнании, но жить не как эмигрант. Я задумывался над тем, как долго мне предстоит здесь оставаться, и решил, что ровно столько, сколько продолжалась мировая война, та, первая, 1914–1918 годов. Знакомые немцы еще более, чем норвежцы, считали эту точку зрения пагубным проявлением пессимизма.
Первым, кого я посетил в Осло, был Финн Моэ, редактор внешнеполитического отдела «Арбейдербладет». Так назывался центральный орган Норвежской рабочей партии (НРП). Он добыл в «Фонде юстиции» некоторое количество крон. Эту сумму мне удалось увеличить, оказав секретариату фонда кое-какие услуги. Впрочем, я лишь короткое время прибегал к этой помощи. Вскоре я уже настолько овладел норвежским, что мог писать статьи и печататься. Осенью 1933 года я твердо стоял на ногах и поражался, что норвежский социализм открывает, оказывается, совершенно другие перспективы, чем те, к которым я привык, и корнями уходит в иные традиции.
Норвегия никогда не знала крепостного права. То, что каждый сам решает свою судьбу, являлось для любого норвежца, а особенно для норвежского крестьянина, эликсиром жизни. Идеологии, в которых речь шла о предписанном счастье, находили столь же мало сторонников, как и представления, включавшие в себя понятие исторической неизбежности. Сильное впечатление на меня произвело правовое демократическое государство, рассматривающее рабочее движение в качестве своей неотъемлемой основы. Нельзя было не заметить, что, несмотря на социальную борьбу, которая в те годы велась с большим ожесточением, никто не ставил под сомнение внутреннее устройство страны — демократию. Возможно, именно поэтому активная политика по преодолению кризиса, политика, создающая рабочие места и обеспечивающая крестьянству право на существование, имела шансы на успех? Во всяком случае, для этого не понадобился американский образец, эта попытка была разработана на основе собственного скандинавского опыта. Осуществляемый в то же время Рузвельтом «новый курс» свидетельствовал, что немецкие левые были тогда совсем не на высоте.
Многие вопросы будоражили меня, но тут же оттеснялись на второй план другими. То, что я видел, очаровывало, но было чуждым, слишком чуждым, чтобы я мог быстро переварить свои впечатления. Я тащил на себе тяжелый груз, чересчур тяжелый, чтобы его можно было ни с того ни с сего сбросить. Это был груз немецких социалистов-эмигрантов, груз их поражений и потери чувства реальности, их всезнайства и сектантства. И этот груз я, не желавший быть эмигрантом, попытался свалить на плечи Норвежской рабочей партии. Подогреваемый из Парижа своим немецким партруководством, я с рвением взялся за дело. В конце концов, НРП считалась особенно подходящим объектом. Когда-то она настолько увлеклась русской революцией, что вступила в Коммунистический Интернационал. В 1923 году это увлечение постепенно стало проходить. Когда все вдруг увидели, какая пропасть разверзлась, НРП решила принять участие в делах независимых, а правильнее сказать левосоциалистических, партий, к которым относилась и наша маленькая СРП. Подобные связи позволили нам рассматривать поддержку, в том числе и в добрых кронах, как нечто само собой разумеющееся.
Существовала, однако, еще одна подобная некоему ордену группа «Мот даг» — «Навстречу дню» — со своим первосвященником Эрлингом Фальком. На вопрос о том, хотела ли она воздействовать на Рабочую партию изнутри или стать ядром будущей партии, ответа мы не получили. Однако было ясно, что она намерена загнать мир в свою башню из слоновой кости, привить человеку правильное сознание и, уж во всяком случае, свернуть рабочее движение со своего крутого реформистского пути. НРП явно стремилась разделить ответственность с правительством. Нужно ли говорить, что меня привлекала «Мот даг», в которую входила талантливая интеллигенция? Что она сбила меня с толку, и я оказался в плену своеобразной реакции противления чувству реальности, присущему партии. И что из-за этого я впал у партии в немилость. Социал-демократические вожди — тогда они еще не хотели, чтобы их снова так называли — отреагировали с необычайным пониманием. То, что мои гастроли в «Мот даг» продолжались меньше года (1933–1934) и основательно излечили меня от групповщины, я тоже объясняю их великодушием. Если бы меня исключили (я был членом Союза молодежи, а следовательно, и партии), это лишь ужесточило бы мою политическую дерзость и создало бы мне не только материальные трудности. Как-никак, я писал и для партийной, и для профсоюзной прессы, выступал по всей стране с докладами и организовывал по поручению партии совместно с одним местным юристом помощь беженцам. Но, прежде всего, без помощи партии мне бы не удалось избежать нависшей надо мной угрозы высылки из страны.
Уже летом 1933 года некоторым газетам подбросили информацию, что, хотя ограниченный срок моего вида на жительство истек, я все еще нахожусь в стране. Если бы не Оскар Торп, председатель Рабочей партии, которая лишь в 1935 году стала правящей, с этого момента взявший меня под свою защиту, и если бы не его неоднократные обращения в связи с этим в полицию по делам иностранцев и в министерство юстиции, со мной все было бы кончено. Весной 1934 года, когда моя политическая неблагонадежность достигла своего апогея, я написал Вальхеру, что прошел слух, будто партия больше не хочет заниматься продлением моего вида на жительство. Полиция по делам иностранцев и в самом деле обратилась к Торпу. Он вызвал меня, и я смог его успокоить. Мне разрешили остаться. Обычное в таких случаях обязательство и в дальнейшем не заниматься какой-либо политической деятельностью меня мало волновало, как, впрочем, и других. Выполнение необходимых формальностей облегчалось тем, что, следуя его совету, я 1 сентября 1934 года поступил в Осло в университет. Зачет по философии я еще успел сдать на «хорошо». Я прослушал также огромное количество лекций по истории, но, чтобы завершить учебу, мне не хватило ни времени, ни усидчивости. Открытие мира — духовное и географическое — было слишком волнительным. Нелегок путь познания: слишком много препятствий, слишком много забеганий вперед и отступлений назад. Прежде всего меня угнетали страдания многих товарищей, оставшихся на родине, облегчить которые я постоянно стремился. Эта боль и тревога за судьбы Германии постоянно держали меня в состоянии внутреннего напряжения.
В феврале 1934 года я впервые поехал в Париж. Дальнейший путь привел меня из Парижа в голландский город Ларен на международную конференцию молодежи, которую полиция сорвала, прежде чем она успела начаться. Полевая жандармерия окружила здание молодежной туристской базы. Иностранные участники были арестованы, а четверо немецких беженцев (так же, как и я, представляющих Союз молодежи СРП) в наручниках доставлены на границу с Германией и выданы германским властям. «Немцы переправлены через границу», — писали голландские газеты. Парламентские протесты привели к демаршам в Берлине: не было вынесено ни одного смертного приговора. Возможно, также потому, что этой четверке удалось многое свалить на меня. Один из них был мой друг Франц Бобциэн, учитель из Гамбурга, нашедший прибежище в Копенгагене. Его допрашивали в Берлине, судили в Гамбурге и присудили к четырем годам, которые он отсидел в каторжной тюрьме. Оттуда он попал в концлагерь Заксенхаузен, где стал членом подпольного руководства лагеря. Ему был подчинен блок, в котором сидели молодые поляки. Один из них позже характеризовал его как «настоящего немца». Франц Бобциэн, всегда умевший находить этические марксистские аргументы, погиб в 1941 году при обезвреживании авиационных бомб.
Мне самому в очередной раз повезло. Два моих норвежских друга — один из них был член Рабочей партии Финн Моэ, а второй — молодой адвокат из группы «Мот Даг» по имени Ааке Ординг позаботились о том, чтобы я не вынимал из кармана мой выданный еще в 1931 году и непросроченный германский паспорт, а вместо него предъявил вид на жительство в Норвегии. Это произвело должное впечатление и сбило полицейских с «эмигрантского следа». Вместе с другими «иностранцами» я очутился в полицейской тюрьме в Амстердаме, где, конечно, легко установили мою личность. Но это не повлекло за собой никаких последствий. Нас всех нелегально переправили через границу в Бельгию. Мы поехали в Брюссель, провели там в довольно-таки подавленном состоянии нашу конференцию и основали Международное молодежное бюро. Оно объединяло сектантов всех стран, а я извлек из этого опыт, оказавшийся особенно ценным, когда несколько лет спустя я отрекся от сепаратистских интриг.
В Париже заграничный центр Социалистической рабочей партии созвал свою первую конференцию. Как долго продержится Гитлер? — дебаты по поводу «перспектив» шли днем и ночью и каждый раз упирались в поиск единственно чистого социалистического учения. Гитлера свергнуть мы не могли, и, как и многие другие эмигрантские группы, вели поэтому эрзац-бои в собственных рядах. Глубоко я это не осознавал, но какое-то недоброе предчувствие владело мною уже в течение длительного времени. В ноябре 1933 года я сообщил Вальхеру: если считают, что я должен «в основном» вести себя пассивно, то я предпочел бы подпольную работу в Германии. Я хотел сохранить связь с парижским загранруководством, но вместе с тем не быть зависимым как от его идеологических установок, так и от практических рекомендаций. И действительно, несмотря на принятые на себя обязательства в самой Норвегии и растущую заинтересованность в международных делах, связь с друзьями в рейхе приобрела для меня еще большее значение, чем раньше. Я был никудышным конспиратором, но всему можно научиться, особенно если рискуешь головой: как пользоваться симпатическими чернилами, чемоданами с двойным дном, тайниками в переплетах книг, фальшивыми паспортами. Сбор денег (при этом набегали довольно скромные суммы) и их пересылка семьям преследуемых или их стряпчим — пока таковые еще были — могли быть таким же жизненно важным делом, как протест в германской миссии или в незадолго до того созданном народном суде.
В конце ноября — начале декабря 1934 года в берлинском народном суде, в котором преобладали консерваторы, проходил процесс Келера — Сенде. Два состава внутригерманского руководства СРП были разогнаны один за другим, 24 товарища арестованы и подвергнуты страшным пыткам. Мэки Келеру, создавшему в 1916 году молодежную организацию «Спартак», и Штефану Сенде, выходцу из Венгрии, грозил суровый приговор. Они обвинялись в «продолжении деятельности запрещенной партии». Кроме того, Сенде было предъявлено обвинение в государственной измене, «совершенной в пользу иностранного государства». Когда это дополнение незаметно убрали из материалов дела, главная цель была достигнута — смертная казнь предотвращена. Сенде в своих воспоминаниях писал, что проведенная в Осло Вилли Брандтом «акция юристов» не была безуспешной. Что здесь имелось в виду?
Я раздобыл фамилии нескольких десятков судей и адвокатов. Двое — один из них будущий бургомистр Осло Брюньюлф Булл — подписали за других, и создалось впечатление, что высказывается целая организация. В своем заявлении, переданном берлинскому суду, они привели веские юридические аргументы: ни в одной цивилизованной стране новые законы не имеют обратной силы. Поэтому неправомерно обвинять одного из подсудимых на основании закона, опубликованного через одиннадцать месяцев после его ареста. Это и подобные заявления, а также телеграммы протеста из других стран были зачитаны в зале суда, хотя председательствующий и сказал: «Господа из Норвегии, называющие себя юристами, должны принять к сведению, что национал-социалистическая Германия и германская юстиция не нуждаются в наставлениях иностранцев». Журналисты и наблюдатели из многих стран могли присутствовать на процессе. Следовательно, мы оказались на высоте положения. А главное, удалось пригласить трех близких нам адвокатов. В значительной мере благодаря им был достигнут успех — по тогдашним понятиям мягкий приговор: Мэки Келер и члены первого состава внутригерманского руководства получили по три года тюремного заключения, Сенде — два года каторги. Кроме того, в суд был вызван ведавший делами СРП комиссар гестапо, некий барон фон Плото, и за злоупотребление властью арестован прямо в зале суда; один из обвиняемых во время заседания снял рубашку и продемонстрировал на своей спине ужасные следы пыток. Барон сидел недолго, но тем не менее. В конце 1934 года немецкие судьи действовали в интересах нации и иногда еще проявляли мужество. Маленький «эмигрант» в Осло воспринял это как знак того, что спасательные акции не надо прекращать, даже если они кажутся безнадежными. Об успехе и радости по этому поводу говорить не стоит. В данном случае так же, как и в случае с Карлом фон Осецким, лишь ненамного пережившим присуждение ему Нобелевской премии мира, этого не допускают ни обстоятельства, ни последствия. Раны, полученные в лагере на болоте, были слишком глубоки, и их не могла залечить никакая премия.
Итак, Карл фон Осецкий. Об идее выдвижения пацифиста и главного редактора того самого журнала «Вельтбюне», который я регулярно читал в одном из любекских кафе, на соискание Нобелевской премии я впервые узнал весной 1934 года от журналиста Бертольда Якоба, который в Берлине принадлежал к СРП, а теперь сидел в Страсбурге и издавал бюллетень «Унабхэнгигер цайтунгсдинст.» За свои публикации в «Вельтбюне» с разоблачением «черного рейхсвера» и политических убийств он стал одним из газетчиков, которых страшно ненавидели немецкие правые. В 1935 году он был похищен нацистами в Базеле и доставлен в Берлин, где его допрашивал начальник Главного управления имперской безопасности Гейдрих. Он интересовался сведениями военного характера, которые Якоб распространял в своем бюллетене. Объяснялось это очень просто: этот толковый журналист умел не только читать газеты и журналы, выписывая статистические данные, но и оценивать полученную информацию. Благодаря твердости швейцарского правительства, Якоб смог вернуться в Базель. В 1941 году его похитили вторично, на этот раз в Лиссабоне, и снова доставили в Берлин. Его убили незадолго до окончания войны.
Поспешное выдвижение кандидатуры Осецкого в 1934 году должно было кончиться неудачей хотя бы потому, что не были соблюдены ни сроки, ни формальности. Вторая попытка тоже оказалась безрезультатной, потому что Комитет в конце 1935 года отменил присуждение. Я писал в Париж: «К сожалению, приходится считаться с тем, что все наши усилия для К. ф. О. не увенчаются успехом». Несмотря на это, кампанию нужно продолжать в полную силу. И это было сделано! Я вертелся волчком и переписывался со всем миром. И вот в начале 1936 года Карл фон Осецкий был не просто в третий раз выдвинут на премию, а выдвинут несколькими сотнями лиц, имевшими на это право, в том числе всеми социал-демократическими депутатами стортинга — норвежского парламента — и многими депутатами шведского риксдага. В Швейцарии свои подписи поставили 124 парламентария, во Франции — 120. Большой вес имели подписи таких видных деятелей, как оба прежних лауреата Жан Адамс и Людвиг Квидде, или Томас Манн и Альберт Эйнштейн, Алдос Хаксли и Бертран Рассел, Ромен Роллан, Андрэ Филипп и Вирджиния Вульф.
Но в этом деле была одна загвоздка. Наряду с Осецким предлагалась кандидатура Томаса Г. Массарика, основателя Чехословацкой Республики, давшей приют столь многим беженцам из гитлеровской Германии. Именно его нужно было побудить отказаться от премии. Дал ли он когда-либо понять Комитету, что он в ней не заинтересован, осталось неизвестным. Во всяком случае, 23 ноября 1936 года выбор пал на Осецкого, которого уже весной (также благодаря развернутой кампании) перевели в тюремное отделение одной берлинской больницы. Говорят, что Гитлер подумывал о том, не разрешить ли новому лауреату поехать в Осло, а затем лишить его гражданства. Во всяком случае, Геринг вызвал его к себе и пообещал смертельно больному туберкулезом Осецкому различные льготы, если он публично откажется от премии. Он этого не сделал. Ему удалось передать следующую телеграмму: «Благодарен за неожиданную честь». Ему «разрешили отказаться от статуса заключенного» и переехать в частный санаторий в северной части Берлина, где он, правда, оставался под надзором гестапо. Он умер в мае 1938 года, когда ему еще не было пятидесяти.
То, что «другая» Германия одержала моральную победу, что символическая помощь одному из преследуемых сопровождалась символическим осуждением режима, явилось для меня в то беспросветное время своего рода отрадой. Когда в 1971 году мне самому присудили Нобелевскую премию мира, я в своей речи в университете Осло напомнил о Карле фон Осецком: «Его чествование явилось победой над варварством. Сегодня я хотел бы за это по всей форме выразить Нобелевскому комитету запоздалую благодарность от имени свободной Германии». Вместе с тем я приветствовал «бывших борцов Сопротивления во всех странах» и пытался воодушевить всех, «кто заботится о людях, кто подвергся за свои убеждения тюремному заключению или другим преследованиям».
Когда Карлу фон Осецкому была присуждена Нобелевская премия, я снова покинул Осло. Опыт практической работы и водоворот ощущений, когда горечь поражений заглушала радость побед, подавляли склонность к всезнайству. Дистанция во времени и в пространстве сделала свое дело и отвратила меня от сектантства. В 1935 году Рабочая партия приняла участие в формировании правительства. Этот шаг подготавливался в течение долгого времени. Хотел я этого или не хотел, но на меня это произвело сильное впечатление. Во мне пробудилось желание самому что-то творить, не только делиться своими мыслями и чаяниями с меньшинством, но и привлекать на свою сторону большинство. Начиная с 1935 года мое рвение в борьбе против «социал-демократизации» партии и союза молодежи стало ослабевать. Рецидивы проявлялись все реже и в конце концов совершенно прекратились.
Торстен Нильссон, впоследствии ставший министром иностранных дел Швеции, рассказывает в своих мемуарах, как я весной 1935 года (это произошло в норвежском Союзе молодежи) удивил его тогда вдвойне: во-первых, тем, что я свободно говорил по-норвежски, во-вторых, своим покладистым характером. Он подозревал, что я стал жертвой борьбы противоположных начал: «Норвежское в нем склоняло его к реформизму, но как немец он оставался революционным социалистом». Знал ли он о моих норвежских заблуждениях? Впрочем, возможно, во мне все еще пробивалось наследие немецкого рабочего движения, в рядах которого я вырос, и именно оно побуждало меня, особенно в статьях, написанных на немецком языке, к употреблению традиционных выражений. Норвежский язык служил здесь как бы заслоном: он не подходит для абстракций, столь излюбленных в немецком.
В общем и целом пример северной социал-демократии наложил свой отпечаток и на мое поведение как немца. Уже в начале 1935-го левые догматики заподозрили меня в недостаточной принципиальности. В Париже, где я до начала войны побывал восемь раз и где жрецы догм всех мастей так любили скрещивать шпаги, я ввязался в дискуссию о Норвежской рабочей партии. Она велась тем ожесточеннее, чем сильнее становилась надежда вернуть норвежцев на путь словесного радикализма. И тем горше было разочарование, когда они поступили прямо противоположным образом, ориентируясь на реформизм шведов. Я прибег к сравнению с альпинистом, который никогда и не помышляет достичь вершины по прямому пути. «Но товарищ Брандт никогда ее и не достигнет, — возразили мне, — потому что у него в рюкзаке опыт Норвежской рабочей партии».
Наивность и действительность
Незадолго до полудня я регулярно обследовал свой абонентский почтовый ящик, который для конспирации значился принадлежащим моим местным друзьям. Его содержимое часто таило неожиданности, но то, что я обнаружил в нем в середине июля 1936 года, было самым большим сюрпризом. В письме, посланном авиапочтой из Парижа, мне в закамуфлированных выражениях, но совершенно недвусмысленно предлагалось на некоторое время поехать в «метро». «Метро» означало Берлин. Вновь провалились несколько тамошних друзей, и вновь оказались под угрозой линии связи. Мне следовало позаботиться о том, чтобы поток информации в обоих направлениях не иссяк окончательно.
Письмо не привело меня в восторг. Читая его, я начал понимать, что означает это распоряжение. Разумеется, никто не мог меня заставить, но мне и в голову не приходило сказать «нет». Я даже не попросил дать мне время на размышление, а начал немедленно подготовку к операции — назвать приключением ее было нельзя, слишком велика была ставка. Нужно было сфабриковать выездные документы: норвежский паспорт на имя Гуннара Гассланда с искусно подретушированной фотографией. Мне пришлось научиться подписываться чужим именем и зазубрить чужую биографию. Это мне так хорошо удалось, что я, будучи уже бургомистром Берлина, мог в любое время назвать все даты.
Месяц спустя после получения письма, в середине августа 1936 года, я выехал из Копенгагена в Гедзер, а оттуда на пароме в Варнемюнде. Таможенник осмотрел меня с ног до головы, потом изучил паспорт, затем снова уставился на меня, и тут меня пронзила мысль: «Да ведь я знаю его по Любеку!» Узнал ли он меня и решил все же не задерживать или не узнал, а был лишь чем-то удивлен? Трудно сказать. Я еще не пришел в себя, когда поезд уже остановился в Любеке. «Горячие сосиски, холодный лимонад!» Кто подсядет в мой вагон? Минуты тянулись вечность, но ничего не происходило. Поезд просто поехал дальше. В Берлине я вышел, чтобы вдохнуть свежего воздуха, а может быть, набраться смелости, и опять ничего не произошло. Я, Гуннар Гассланд, ночую в скромной гостинице на улице Курфюрстендамм и еду через Аахен и Люттих в Париж, к эмигрантскому руководству. Там я получаю необходимую ориентировку. И там меня охватывает отчаяние. Еще немного, и я бы отменил свою поездку в Берлин.
В 1934, 1935 годах и еще весной 1936-го я накопил кое-какой опыт общения с лидерами эмиграции и парижской эмигрантской средой. Но поднявшаяся волна единства социалистов и коммунистов пробудила во мне и определенные надежды. Поначалу — и в первую очередь — она казалась мне антифашистской. Она охватила Францию и прокатилась через Париж немецких изгнанников. Я выступал на больших собраниях, встречах товарищей по несчастью и оказался охваченным предчувствием больших перемен, как и хладнокровные по своей природе скандинавы, у которых я был переводчиком, когда они в мае 1936 года приехали на конгресс профсоюзного единства. Темные, далекие от реальности пятна, оставленные французскими социалистами на столь радужной картине, огорчали меня, но омрачить радость, испытываемую в тот момент, они не могли, пока не могли. Мы, немецкие противники Гитлера, считали, что сможем его сдержать. Мы были не в состоянии оценить вес голосов тех, кто был упоен сорокачасовой рабочей неделей и не замечал, что в Германии работают до шестидесяти часов в неделю. Равно как влияние тех мечтателей, непоколебимый антимилитаризм которых доходил до настойчивого требования ликвидировать линию Мажино. Стремительное сверхвооружение нацистов их просто не касалось. От этого можно было прийти в отчаяние.
Как я мог заметить ошибки французов, если я постоянно закрывал глаза на то, что творилось среди немцев? Наши настроения колебались между эйфорией и депрессией. А нашей группе грозил дальнейший раскол. Вальхер вполне серьезно убеждал меня, что из Берлина на конференцию заграничной организации должны прибыть «надежные» делегаты. Созыв конференции был предусмотрен на конец года в Чехословакии. Думая об альтернативе, я также придерживался мнения, что руководство не должно оказаться в меньшинстве. Но какое это имело значение на фоне всего происходившего вокруг нас?
Как-то вечером в августе 1936 года, перед отъездом в Берлин, я излил душу моему другу Максу. Макс Диамант был родом из Лодзи и прославился своим даром истолковывать даже ложные взгляды в социалистическом духе. Чувствовал ли я втайне, что он поднимет мое настроение и я не буду себя больше спрашивать, стоит ли действительно «рисковать всем» ради этой ерунды? Возможно, я даже хотел этого. Ему не составило труда с помощью фруктовой водички, а также собственного хитроумия восстановить мое душевное равновесие и усадить затем в берлинский поезд. Пограничный контроль я помню лишь подспудно.
Я снял комнату у некой госпожи Хамель на углу Курфюрстендамм и Иоахимсталерштрассе и очень сожалел, что никак не мог поддержать ее антинацистский образ мыслей. Ведь я вошел в образ непритязательного норвежского студента, немного интересующегося политикой, а главным образом занятого изучением истории. Каждое утро я направлялся в государственную библиотеку, изучал источники XIX века и массу национал-социалистской литературы, в том числе «Майн кампф». Безупречная маскировка? В один прекрасный день кассир филиала имперского банка, куда друзья из Осло прислали мой скромный вексель, приветствовал меня особенно дружелюбно и рассказал, что прибыл еще один норвежский студент, который может мне помочь лучше освоиться в чужом городе. Мне ничего не оставалось делать, как встретиться с «другим» студентом и провести нашу беседу по возможности короче. Мой норвежский меня не подвел, а мои ответы на дотошные расспросы, в какой гимназии я учился в Осло и у каких учителей сдавал экзамены на аттестат зрелости, все же побудили его дважды появиться у моей квартирной хозяйки — к счастью, меня оба раза не было дома — и пригласить меня в клуб скандинавских сторонников национал-социализма.
Какой толк был бы от хорошей маскировки, если бы мне снова не улыбнулось счастье, когда меня вызвали в полицейский участок возле церкви памяти кайзера Вильгельма и без всякого объяснения отобрали паспорт. Через несколько дней мне его — также без объяснения — вернули. Или когда я в самом начале моей берлинской эпопеи узнал в одном из посетителей кафе «Мока Эфти» на Фридрихштрассе любекского социал-демократа, учителя, который, как я считал, находился в концлагере. Он был удивлен, но, сохраняя спокойствие, дал мне взглядом понять, чтобы я не подходил к его столику. Чувствовал ли он, что за ним следят? Год спустя его уже не было в живых.
То, что я без всяких колебаний взялся выполнить берлинское поручение и меня не удержали ни страх, ни сознание бессмысленности этой поездки, объяснялось — хотя я в этом никогда бы не признался — любопытством, желанием что-то узнать о германской действительности спустя три года после того, как нацисты дорвались до власти, увидеть, как в действительности обстоят дела в послеолимпийском Берлине. Когда я приехал, Олимпийские игры, сильно поднявшие престиж рейха, только что закончились. Впечатление от них было еще свежо. Я видел, что у людей снова есть работа. Настроение по отношению к режиму не было ни чрезмерно восторженным, ни подчеркнуто дружелюбным, но и уж, конечно, не враждебным. Почему не признать, что все это производило сильное впечатление даже на тех, кто раньше голосовал за левых? Именно полная занятость, а также уступки и пассивность прежних держав-победительниц — всего лишь за несколько месяцев до этого была оккупирована Рейнская область — не могли не оказать соответствующего воздействия, усиленного к тому же страхом и террором, пышностью и пропагандой, приспособленчеством и пособничеством. Тем не менее я не разделял мнения иностранных корреспондентов, считавших, что немцы со спокойной душой примирились с потерей политической свободы или что весь народ превратился в нацистов. Как сильно играл им на руку национальный фактор, я полностью осознал лишь в 1940–1941 годах в оккупированной Норвегии: борец Сопротивления чувствовал себя там как рыба в воде.
Мне не удалось определить все это более точно. Кто бы стал откровенничать с каким-то норвежским студентом? Мне пришлось отказаться от дерзновенной попытки заглянуть за фасад, установить, кто настоящий нацист, кто нацист наполовину, а кто себя только выдает за нациста. Это было чересчур рискованно. Чтобы не стать слишком общительным, я не брал в рот ни капли алкоголя и старался жить как можно неприметнее. Единственное удовольствие, которое я себе позволял, это были концерты оркестра Берлинской филармонии под руководством Вильгельма Фуртвенглера. Молодые люди, обвиняющие дирижера в том, что он служил нацистам, даже сами не знают, что говорят. Пути высокого искусства и жалкой политики переплетаются. Во всяком случае, я сразу же после войны высказался против запрета на выступления, и при моем содействии американцы в 1947 году разрешили ему снова давать концерты во дворце «Титания».
Итак, я был вынужден в основном обходиться сведениями тех друзей, ради которых я приехал. В них шла речь — иначе и быть не могло — об оппозиции, главным образом на предприятиях. Первая явочная встреча у универмага «Вертхейм» прошла удачно. Руководителем нашей группы, еще насчитывавшей 300 членов (два года назад их было 700), являлся, как я узнал гораздо позже, учитель из Брауншвейга. Кто и откуда он был, меня не должно было касаться. Я знал только его псевдоним. Кадровый актив таял на глазах, брешь, пробитая гестапо, достигла устрашающих размеров, гораздо больших, чем я когда-либо мог себе представить. И не требовалось особой проницательности, чтобы понять, что теперь самое важное — сплоченность, подготовка к грядущим временам. Те из подпольщиков, кто выстоял, потому что не провалился и хотел выстоять, уже стремились, по крайней мере с 1935 года, просто выжить, как стремилось с самого начала и подавляющее большинство социал-демократов. В певческих кружках и кегельных клубах, где люди все еще чувствовали себя сплоченными, или на похоронах старых товарищей, на которые, влекомые какой-то неведомой силой, стекались тысячи сторонников партии, не говорили о политике, не теоретизировали и тем более ничего не «предпринимали». Надеялись на внутренний распад, на вермахт или вообще ни на что не надеялись. Правда, в Берлине в 1936 году уже много говорили о войне, а от того, кто имел глаза и уши, не могло ускользнуть, что военная промышленность работает на полных оборотах.
«Что-то сделать», будь то создание прочной организационной структуры и подготовка к грядущим временам или напряженная дискуссия о будущем, — это желание по-прежнему одолевало ту горстку юных активистов (а чем было бы немецкое сопротивление без их героизма?), с которыми я в основном встречался только за городом и которые называли меня «Мартин». С руководителем по оргвопросам я встречался несколько раз в неделю. С другими, доставлявшими информацию и передававшими рекомендации остальным доверенным лицам, — только раз. Они работали в группах по пять человек, из которых кто-то имел право поддерживать связь с вышестоящей организацией. В случае ареста — а исходили именно из этого — риск был бы минимальный. Пару раз я бродил с несколькими доверенными лицами (их никогда не было больше, чем три-четыре человека) по лесу на северной окраине Берлина. Контроль усилился, и поэтому я внушал своим спутникам: «Я — студент. Мы только что встретились, и вы со мной незнакомы». При серьезной опасности толку от этого было бы мало или вовсе никакого. Во всяком случае, мы поняли, что каждый из нас в его же собственных интересах не должен ничего знать о делах, которые его непосредственно не касаются. Таким образом, я и сам не знал, из какого посольства тот чиновник, который помогал нашему руководителю ввозить контрабандную литературу. Позднее я узнал, что это было посольство Чехословакии. Я понятия не имел, каким образом поддерживается контакт с пограничным постом в Эрцгебирге, но нашим людям как раз удалось обманным путем без применения оружия и без подкупа вырвать одного из своих из лап гестапо и переправить через границу в Прагу.
Связь с заграницей я поддерживал сам, используя симпатические чернила. Свои сообщения я писал между строк частного письма или книги. Ингредиенты и вата, необходимые для дешифровки переданных мне сообщений, были спрятаны в бритвенном приборе. Прочитав тайнопись, я тотчас же уничтожал письма. А что я мог сообщить, помимо общей оценки положения? Например, я напомнил друзьям, чтобы они не забывали главного: для большинства людей жизнь состоит не из «измов», а из еды, питья, любви, футбола. Нам следует научиться не только говорить о высокой политике, а, перефразируя конспиратора Ленина, «прокладывать ей путь через кипяток для чая». Далее я сообщал, что между группами в различных городах все еще устанавливаются личные контакты, а постоянных связей больше не существует и каждая группа рассчитывает только на себя. Тем не менее я указал на возможность контактов с новыми враждебными режиму группами: Красной ударной группой и Народным фронтом, к которому в 1937 году примкнул и Фритц Эрлер. Еще в апреле 1933 года его исключили из СДПГ за подпольную деятельность, с которой партия была несогласна. Гестапо нанесло удар в тот момент, когда он находился на краткосрочных курсах по переподготовке в вермахте. Если бы не действенное заступничество знакомого офицера, смертная казнь ему была бы обеспечена. А так он получил десять лет каторги и остался жив.
Я не сообщал о научных исследованиях или дискуссиях, предметом которых являлся характер нацистского государства, ибо они существовали лишь в зачаточном состоянии. Может быть, потому, что действительность была чересчур удручающей? А может быть, потому, что они выходили за рамки моего горизонта? Или из-за того, что собственного понимания недоставало, а стереотипы были чересчур сильны? А может быть, страх и чувство изоляции настолько угнетали физически и психически, что объективный анализ исключался? Я был безмерно рад и испытывал большое облегчение, когда накануне Рождества поспешил к Ангальтскому вокзалу, сел в поезд на Прагу и спустя три часа прошел пограничный контроль. Прага — это была еще «золотая Прага» — меня пленила. Там я смог немного вздохнуть и забыть напряжение последних месяцев.
Зачем делать вид, что ты был сильнее, чем на самом деле? В Берлине меня не покидала мысль: «А что будет, если?». Я постоянно сам себе давал клятву не поддаваться искушению самоубийства ради спасения других. Религиозные причины не имели решающего значения, это были скорее размышления на основе жизненного опыта, который подсказывал: никогда не знаешь, какой выход может неожиданно найтись. Думая об этом, я пытался образумить других, особенно одного моего друга, целиком занятого подпольной работой, который в случае ареста обязательно хотел наложить на себя руки. В течение нескольких лет он довольно часто выполнял обязанности курьера между Скандинавией и рейхом, много знал и не был уверен, что гестапо не удастся заставить его заговорить. Мой совет не остался неуслышанным, и Вальтер Михаэлис, по прозвищу Сверре, начал систематически принимать меры на крайний случай.
Сперва он составил своеобразную коллекцию газетных вырезок и завел фиктивный дневник. Это должно было создать впечатление, что он пережил тяжелый кризис и готов был вот-вот понять значение национал-социализма. Неделя за неделей он во все более ярких красках изображал в памятных записках свое восхищение третьим рейхом. Когда пришло время — где-то на рубеже 1938–1939 годов, — он решил действовать напропалую. Возвращаясь из Парижа, он попал в руки полиции, и тут он стал настаивать на том, чтобы ему разрешили обратиться непосредственно «к фюреру». Он объяснил, что он вернулся из Скандинавии (по легенде он являлся студентом консерватории), так как не в силах больше находиться в эмиграции и хочет жить только в Германии. Однако, не имея возможности вернуться нормальным путем, он достал поддельный паспорт. Национал-социалистская пресса писала по этому поводу: «От своих хозяев в Париже он отделывался бессодержательными „сообщениями“, поддерживая в какой-то степени их настроение за счет передачи безобидных политических анекдотов». То, что он увидел собственными глазами и узнал из бесед, писали нацисты, сделало из него сторонника новой Германии. Один из руководителей министерства пропаганды счел, что эта история хорошо подойдет для передач на заграницу, и особенно на Скандинавию. Война помешала этому. 21 мая 1940 года берлинская «Моргенпост» опубликовала отрывочный отчет из зала суда: в письме на имя Гитлера обвиняемый со всеми подробностями рассказал «удивительную историю происшедших в нем изменений» и просил не приговаривать его к поражению в правах, «чтобы не лишать возможности с оружием в руках служить вновь обретенному отечеству». Он в полной мере познал горькую эмигрантскую долю. «Голос крови победил в нем предрассудки марксистской „ереси“». Вероятно, это произвело очень сильное впечатление на членов суда. Незадолго до конца 1939 года ему был вынесен невероятно мягкий приговор: год тюрьмы, и то условно. Сверре, один из встретившихся мне необыкновенных людей, которых я никогда не забуду, пропал без вести в 1943 году на Восточном фронте. В 1947 году я навестил его родителей в восточной части Берлина. Мать, как и многие другие матери, — не только в Германии — все еще надеялась, что он вернется.
В конце 1936-го — начале 1937 года состоялась наша, считавшаяся столь важной, конференция. Она должна была состояться в Брюне, но гестапо пронюхало об этом и предприняло соответствующие меры. Поэтому мы отправились в Моравскую Остраву на польской границе, устроились там у бедных, но очень гордых рабочих из «судетских немцев», а чтобы ввести в заблуждение преследователей, назвали конференцию «катовицкой». «Мы» — это, во-первых, тридцать непоколебимых представителей от насчитывавших 300 душ загрангрупп СРП из Парижа, Праги и Лондона, а также из Скандинавии, Палестины и других мест. Из Осло с мандатом такой группы прибыла моя любекская подруга, последовавшая за мной в эмиграцию. «Мы» — это, во-вторых, горстка смельчаков из германского подполья, среди них мой друг Сверре, получивший свой мандат в Бремене, и четыре берлинских делегата, представлявших самую важную организацию внутри страны. У меня самого был берлинский мандат, и, может быть, именно поэтому я особенно хорошо понимал молодую женщину из Берлина, которая, рискуя жизнью, перешла границу. Ее жених находился в заключении, а ей теперь приходилось выслушивать и улаживать пустые ссоры загрансоциалистов из-за единого фронта с коммунистами. Устранить разногласия так и не удалось, и не в последнюю очередь потому, что треть участников конференции действительно откололась и открыла «собственную лавочку». Берлинцы так и не поняли, почему мне позволили рисковать головой, но посчитали слишком юным для избрания в состав руководства партии; одна пожилая дама заявила без обиняков: «Время двадцатитрехлетних еще не наступило». В действительности же я впал в немилость у некоторых старых руководителей потому, что не хотел держать язык за зубами и не относился к ним с должным почтением. Той дамой, ставшей с возрастом гораздо снисходительней, была бывший депутат Роза Вольфштейн-Фрелих. Она прожила 99 лет, и незадолго до ее смерти я навестил ее во франкфуртстком доме для престарелых.
В конце «катовицкой конференции» я с удовольствием согласился на какое-то время поехать в Испанию. Нам всем хотелось получить достоверные сведения с театра военных действий и той «войны в войне», о которой шептались, все еще не веря этому. В то, что коммунисты начали настоящую кампанию по истреблению левых внутри своего движения, также плохо верилось, как и в доходившие до нас и становившиеся все более угнетающими сообщения о московских процессах. Тем не менее Отто Бауэр, которого я посетил в Брюне, где он жил в эмиграции, разъяснил мне, что в Испании происходит вооруженная борьба внутри рабочего движения, «со зловещей последовательностью и ускорением», добавил он с грустью в голосе. Можно ли найти более непредубежденного свидетеля? Отто Бауэр, вождь австрийских социалистов, всегда был подчеркнуто левым и всегда делал ставку на возможное сотрудничество с Советским Союзом. И вот такое из его уст? С более чем смешанным чувством я думал о новом задании, обещавшем стать очередной конфронтацией с действительностью. Разве не Испания была надеждой всех европейских антифашистов? Разве не на этой земле предстояла победа над Франко, а вместе с ним и над Гитлером?
Но сначала мне нужно было вернуться домой, в Осло. Я доехал поездом до Данцига — польскую транзитную визу удалось добыть с помощью нескольких банкнот, вложенных в норвежский паспорт, — а оттуда на датском грузовом судне до Копенгагена. В Осло я уладил некоторые личные дела. Прежде всего, надо было получить корреспондентские задания. Дело в том, что связной СРП в Испании выполнял важную задачу, но средств к существованию она ему не давала. В конце января 1937 года я снова уехал на пароме в Ютландию и Антверпен, затем поездом в Париж, где, опять же при помощи «материальных стимулов», получил визу в Испанию, сел в поезд на Перпигнан и оттуда с трудом добрался до Барселоны.
Положение в Каталонии было сложным. Есть было почти нечего, и голод приходилось утолять красным вином, а в лучшем случае оливками; давать на чай и подзывать хлопком в ладоши официанта считалось недостойным, всюду восхвалялся «социализм непосредственных производителей» — все это были вещи, к которым в конце концов быстро привыкаешь. А в остальном? Потребовалось время, прежде чем я начал понимать, что к чему. Подтвердилось, что рабочие и крестьяне в июле 1936 года дали отпор восстанию Франко. Германия и Италия сражались на стороне Франко. Англия и шедшая у нее на поводу Франция были сторонницами невмешательства. Советский Союз занял выжидательную позицию.
В октябре Сталин начал поставлять оружие, правда, годное разве что для музея. При этом потребовал за это оплаты в золоте и использовал в дальнейшем эти поставки в качестве рычага. Когда мадридское правительство обратилось к Москве за военной помощью, коммунисты в него еще не входили, они считались «partido microscopico», малозначительной партией. Однако, после того как тысячи советских «советников» заняли ключевые посты и создали секретную службу, ставшую государством в государстве, и со всей свирепостью обрушились на социальную революцию, ситуация быстро изменилась. Сам по себе правильный аргумент в пользу удовлетворения военных требований в первую очередь использовался как прикрытие. Объектом и субъектом «коммунизации» стали интернациональные бригады, те части, в которых собрались антифашисты из разных стран и всевозможных оттенков и без которых дело республики потерпело бы поражение гораздо раньше. Впрочем, московские коммунисты были за социальную революцию, но только под своим контролем, а сделать это в Испании было нелегко. Испанское рабочее движение представляло собой такую пеструю смесь, как нигде в Европе: анархисты, синдикалисты, троцкисты или таковыми считавшиеся, независимые, а также «действительные» социалисты. СРП, к которой я себя причислял, выступала в Каталонии союзницей так называемой ПОУМ, другой левосоциалистической партии, влияние которой было гораздо сильнее, чем это можно было предположить, судя по количеству ее членов. К ее милицейским формированиям примкнул и Джордж Оруэлл.
Случилось так, что я оказался поблизости, когда Оруэлл в середине марта 1937 года был тяжело ранен. Я как раз направился на арагонской фронт, чтобы самому все увидеть и услышать. Части республиканцев уже в течение нескольких недель пытались овладеть той высотой под Уэской, о которой пишет в своих мемуарах Илья Эренбург. Ночью я занял наблюдательный пост в покинутом крестьянском доме. Высоту взяли, но потом началась контратака. Вражеская артиллерия при поддержке моих земляков из легиона «Кондор» пристреливалась по штабу, при котором я находился. Незадолго до этого я бросил курить, но между вторым и третьим разрывом снарядов снова закурил. В своей «Homage to CataIonia» («Памяти Каталонии») Джордж Оруэлл обвиняет свою страну в том, что она отдала Испанию на растерзание фашистам, и бичует коммунистический террор, вызвавший у него видения ужасов тоталитарного режима, а меня раз и навсегда убедивший в том, что нет ничего более ценного, чем свобода, и защищать ее нужно от нападок с любой стороны. Мой собственный опыт, ведь я мог судить не только со слов третьих лиц, убедил меня в том, с какой легкостью можно забыть о последних сдерживающих факторах, когда вступаешь на путь пренебрежения человеческим достоинством и основными нормами правового государства.
В Барселоне я подружился с Марком Рейном. Он был сыном русского социал-демократа Рафаила Абрамовича, эмигрировавшего в 1920 году на Запад. Марк вырос среди берлинской рабочей молодежи и был полон левых, но отнюдь не коммунистических надежд. Он уехал в Испанию и поступил на службу правительства Каталонии как техник-связист. Мы обменивались с ним мнениями и опытом, вместе ходили на собрания. Так было и 9 апреля 1937 года. Поздно вечером мы шли по Рамблас и распрощались у отеля «Континенталь», в котором он жил. Через день у меня в «Фалконе» появился наш общий знакомый. С озабоченным видом он сказал мне, что Рейна в гостинице нет, постель не разобрана. Меня это насторожило. Но что было делать? Прошло несколько дней. Знакомый пришел опять и сообщил: Марк написал ему письмо по-русски, а владельцу гостиницы с кем-то передал записку на французском языке. В ней говорилось, что в тот вечер он еще раз вышел подышать воздухом, встретил товарища, тот пригласил его съездить на автомобиле в Мадрид, и он согласился. Следовательно, несколько дней его не будет. Не такая уж неправдоподобная история, имея в виду, что добраться до столицы было не так-то просто. Но почему он ничего не взял с собой, даже зубную щетку? Кроме того, мы не могли отделаться от ощущения, что написанная от руки дата подделана. Значит, его похитили? Но почему? И кто? Может быть, удар нанесла секретная служба коммунистов? Скажем, из-за отца, Абрамовича, дружившего с видными европейскими социал-демократами?
В дело вмешались влиятельные партии, в первую очередь французы, а также бюро Социалистического Интернационала. Я со своими скромными возможностями пытался что-то прояснить и дошел до высокопоставленного представителя Коминтерна, обосновавшегося в «Casa Carlos Marx». Тогда я, конечно, и знать не мог, что это тот самый Карл Мевис, которого так возвеличили потом в ГДР. С трудом скрывая волнение, я пытался ему доказать, что коммунисты, если похищение — дело их рук, просто сошли с ума. Им следует отвести от себя все подозрения и помочь найти виновных. «Товарищ Арндт» прикинулся глупцом. Может быть, в этой истории замешана женщина, спросил он. Или анархисты? Вскоре в Барселону приехал отец Марка, который и так уже достаточно пережил. Я никогда не забуду его вид! Он и слышать не хотел о каких-то догадках, а только знать: где его сын?
С Мевисом я встретился вновь во время второй мировой войны в Стокгольме, где он руководил немецкими коммунистами и старался при этом казаться весьма умеренным. В 1947 году — я еще числился на норвежской службе — у нас состоялся с ним разговор в Берлине, где ему поручили руководить окружной организацией СЕПГ. Об этом он вопреки истине напишет, что в то время меня устраивало подобное единство. Позднее — я был федеральным канцлером, а он послом в Варшаве — Мевис, как ни в чем не бывало, передал мне привет с выражением своего почтения.
Выяснилось, что Марк Рейн, по всей вероятности, был похищен, взят под стражу и подвергнут истязаниям теми, кто находился в подчинении у советского аппарата, а когда вокруг этого дела возникло слишком много шума, его убрали. А может, сперва доставили на борт русского судна?
Этот случай чуть не свел меня с ума. Оставаться дальше в Испании? Я терзался в сомнениях, когда возникла новая опасность. Из-за назревавшего обострения обстановки (напряженность возникла в рядах левых, так как Франко еще не сделал свой ход в Каталонии) были запрещены все собрания по случаю 1 Мая. Но это не помогло. 3 мая началась бессмысленная междоусобица, жертвами которой в течение нескольких дней стали сотни людей. Региональное правительство, в котором большинство к тому времени составляли коммунисты, взяло под свой контроль телефонную станцию и телеграф, которыми ранее владели синдикалисты, а за ними и всю Барселону. Все, кто не вписывался в схему, были оклеветаны, подвергнуты преследованию или просто уничтожены, в том числе и союзники анархистов — люди из ПОУМ. Их вожаки, такие, как Андре Нин, значились в черных списках ГПУ под первыми номерами. Альбер Камю назвал пытку и убийство Нина «поворотным пунктом в трагедии XX века». В мае казалось, что обстановка стабилизировалась, но уже в начале июня я больше не решался ночевать в гостинице. Собрав пожитки, вернулся в Париж, где рассказал и описал «Год войны и революции в Испании». Я постарался как можно точнее воссоздать «сумасбродные установки» Коминтерна, стремившегося «к уничтожению всех сил, не желавших приспособиться к его идеологии», и обосновал свой скептицизм относительно дальнейшего хода войны.
Какой гигантский опыт я накопил к тому времени! Во встрече Лондонского (левосоциалистического) бюро, в состав которого входила и СРП, летом 1937 года в Лечворте, в Англии, принимала участие и Джен Маурин, сестра непримиримого антисталиниста Бориса Суварина. Мы думали, что она вдова убитого руководителя ПОУМ, но на самом деле Хоакину Маурину удалось скрыться, и она как бы заняла место своего мужа. Но в то же время, обращаясь ко мне лично, она взывала к моей совести: не пора ли сказать «прощай» этой сомнительной политике и найти себе более приличное занятие? Я объяснил ей — да и самому себе, — что отступление — только один из двух возможных выходов. Ведь если наступит время «после Гитлера», разве на повестке дня не будет прежде всего стоять вопрос борьбы за великую и свободную социал-демократию в Европе? О том, что организационная практика Коминтерна «противоречит самым элементарным принципам рабочего движения», я писал в обзоре «Коминтерн и коммунистические партии», вышедшем в 1939 году в Осло. Разве речь шла не о том, чтобы помочь пробиться этим «самым элементарным принципам»?
Когда я, прибыв окольным путем через Англию и Швецию, вновь ступил на норвежскую землю, все было иначе. Я с головой окунулся в работу по оказанию помощи Испании (опорой которой в первую очередь были профсоюзы), заключавшейся в организации поставок медикаментов и продовольствия. В 1939 году испанский комитет был преобразован в организацию «Народная помощь», поддерживавшую отныне храбрых финнов в борьбе против русских агрессоров и удачно сочетавшую благотворительность рабочих с гуманитарной помощью из других стран. Я окончательно утратил всякую склонность к внутрипартийным раздорам и сектантству. В 1938 году, в день рождения Мартина Транмэла, бывшего тогда главным редактором партийной газеты, а по сути — первым человеком в партии, я писал: «Спасибо тебе за то, что ты многим из нас вернул надежду». Теперь я полностью приветствовал готовившуюся новую норвежскую программу, которая была принята в 1939 году. Марксизм уже не являлся обязательным, и мы говорили больше не о классовой партии, а о крупной демократической партии, партии реформ. Как ни странно это звучит, но после месяцев, проведенных в Берлине и Барселоне, я чувствовал себя более уверенным в правоте нашего дела и перестал бросаться из стороны в сторону в вечных поисках.
«Итак, мы должны решительно и бесповоротно стремиться к слиянию с активными социал-демократическими силами», — требовал я в циркулярном письме, разосланном к началу 1938 года. Письмо вызвало немало возмущения среди членов СРП, ибо «активные социал-демократические силы» — это и были представители той, некогда покинутой нами, родной партии. В тот же год я посетил в Париже Эриха Олленхауэра и обсудил с ним вопрос о воссоединении наших молодежных организаций. Меня уже мало заботили последние конвульсии Немецкого народного фронта, возглавляемого Генрихом Манном. За несколько лет до этого, когда всех охватило лихорадочное стремление к организации народных фронтов, в Париже объединились немецкие эмигранты, литераторы и политики. Были приняты манифесты, которые я полностью поддержал, в том числе и во время моего пребывания в Берлине. Эти манифесты хорошо читались, но так и остались на бумаге. Попытка создать народный фронт без самого народа граничила с наглостью. Так же как и заявление, что немецкий народ только того и ждет, как бы поскорей избавиться от Гитлера и «германской системы произвола». Допускать возможность совместных действий с людьми из компартии, группировавшимися вокруг Вальтера Ульбрихта, было бы по меньшей мере наивно. Генрих Манн не замечал, какая там велась игра, а между тем его именем злоупотребляли даже в 1938 году, когда среди организаторов подобного фронта остались почти исключительно сторонники и «стипендиаты» коммунистов, которые и провалили все дело.
Но и в остальном многое прояснилось. Когда в конце судьбоносного 1938 года я вернулся из Парижа, меня ожидало весьма своеобразное известие. В правительственном вестнике «Дойчер рейхсанцайгер» было опубликовано официальное сообщение о лишении меня гражданства. Об этом меня проинформировал знакомый, занимавшийся обработкой официальных немецких публикаций. На меня это не произвело большого впечатления. «Лишить гражданства — значит денацифицировать», — сказал Бертольт Брехт. Я даже почувствовал какое-то облегчение. В таких случаях, конечно, размышляешь: почему именно сейчас? Были ли в этом замешаны шпики? Что из этого следует? Но я считал, так же, как, судя по рассказам, и другие лишенные гражданства, что, когда придет конец нацистскому правлению, станет недействительным и лишение меня гражданства.
Шпики действительно приложили руку. В Париже они добрались до почтового ящика, абонированного нашими друзьями на одну из французских фамилий. В нем хранились документы, подобные моему уже недействительному немецкому паспорту. Как он туда попал, до сих пор не могу понять. Я с ним разъезжал еще в 1934–1935 годах, в 1936 году у меня был подчищенный норвежский, а после этого настоящий паспорт для иностранцев. На основании парижских документов в министерстве иностранных дел в Берлине был подготовлен доклад. Все последующее было делом техники. Итак, я стал человеком без гражданства, но не собирался им оставаться. Я подал прошение о предоставлении мне норвежского гражданства. Доказать свое пятилетнее проживание в стране я, конечно, мог, но не мог доказать регулярную уплату или неуплату налогов, так как у меня не было разрешения на работу и я не имел права на официальный заработок. Из-за этого я не мог платить налог и с гонораров. Министерство юстиции сообщило мне, чтобы я обратился к ним через год. Кто мог в 1939 году подумать о немецкой оккупации?
Размышления во время войны
Я молил бога, чтобы 1939 год был спокойнее. Прежде всего мне не хотелось так много разъезжать, тем более предпринимать столь напряженные поездки, как в предшествующие три года. Я хотел собраться с мыслями и в какой-то степени упорядочить свою жизнь. По поручению союза по делам образования я снова выступал с докладами, особенно охотно по вопросам внешней политики. Работа в организации «Народная помощь», где я числился в штате, требовала много времени и сил. Кроме того, я, как всегда, писал массу газетных статей и помогал редакции «Арбейдербладет».
Случилось так, что в воскресенье 3 сентября я был дежурным по редакции. Компетентные местные коллеги были абсолютно не уверены, что произошедшее за два дня до этого нападение на Польшу приведет к большой войне. Все уже слишком свыклись с уступчивостью западных держав, чересчур сильным был шок от пакта между Гитлером и Сталиным, чтобы кто-то мог рассчитывать на решительные действия, прежде всего со стороны Лондона. Услышав по радио выступление английского премьера Чемберлена и сообщение об объявлении войны, я позвонил главному редактору Мартину Транмэлу и ответственному редактору отдела внешней политики Финну Моэ. Их спокойствие меня удивило. Мы выпустили специальный номер, успокоив (или расстроив?) читателей предположением, что речь идет всего лишь о войне нервов нового типа. Я не разделял эту точку зрения. Но довольно скоро мне пришлось изменить свое мнение. Жизнь шла своим чередом, никаких сообщений о заслуживающих внимания боевых действиях не поступало, чувства опасности не возникало, а на Рождество и на Пасху в 1940 году я даже, как обычно, поехал в отпуск покататься на лыжах.
О «вопросах войны» в эмиграции страшно много дискутировали. Немецкие социалисты самых различных оттенков в течение многих лет вели борьбу против нацистской Германии. Мы не могли хотеть, чтобы она выиграла войну, но и не желали, чтобы в результате войны Германия погибла. И вот началась война. Линия фронта пролегла по ту сторону от всех прежних бессмысленных принципов, которых и в этой ситуации продолжали придерживаться некоторые непоколебимые упрямцы, считавшие, что во время империалистических войн надо соблюдать нейтралитет. В политическом отношении немецкий антифашист становился участником войны против нацистской Германии. Еще в сентябре 1939 года я изложил на бумаге точку зрения свою и моих друзей. Мы считали, что даже далеко идущее сотрудничество между Гитлером и Сталиным не будет иметь решающего значения. Гораздо более вероятно, что в одном из следующих раундов произойдет «столкновение между Германией и Россией».
Мы не верили, что они смогут долго оставаться союзниками. Впрочем, для этого не требовалось особой проницательности по отношению ни к германском фашизму, ни к русскому большевизму. Когда-то левые, в том числе некоммунисты, были очарованы Советским Союзом. Теперь это прошло. Испания и московские процессы запомнились надолго. Финляндия и пакт с Гитлером развеяли последние симпатии. Никакие расчеты, пусть даже и на выигрыш во времени, не могли оправдать те факты, о которых в 1939 и 1940 году мы даже не подозревали, начиная с переговоров о разделе мира и кончая секретными договоренностями о выдаче некоторых немецких коммунистов — противников Гитлера — германским властям. «Пакт с дьяволом» очень помог выяснению позиций среди левой немецкой эмиграции. Коммунисты, следуя полученным указаниям, онемели и утратили предпоследний кредит. В своем заявлении мы писали: кто защищает политику Сталина, не может быть нашим партнером. Это были красивые слова с прицелом на далекое будущее, но в час германского вторжения на первый план выдвигались другие заботы.
8 апреля 1940 года. Сообщения в «Дагбладет» больше сбивали с толку, чем вызывали тревогу. Сто военных и транспортных кораблей, писала газета, прошли через датские проливы курсом на север. В полдень меня ждал сюрприз: на моем письменном столе лежал сигнальный экземпляр моей книги «Военные цели великих держав и новая Европа». (Кстати, до читателей она так и не дошла. Небольшой тираж был уничтожен после допроса издателя в гестапо. В издательстве «Тиден Норск Форлаг» выходили книги видных авторов, например Максима Горького, адрес которого немедленно потребовали невежды-гестаповцы.) Вечером того же дня, когда в Осло-фиорде погасли сигнальные огни и только от береговой охраны требовалась повышенная бдительность, я выступал перед немецкими, австрийскими и чехословацкими беженцами. Ни для кого из нас не должно стать неожиданностью, заявил я, если в небе над Осло покажутся немецкие самолеты. Однако я и сам не очень в это верил. Придя домой, я улегся спать.
Правительство спрятало голову в песок и думало лишь о том, как бы сохранить нейтралитет страны. Угрозу для него оно усматривало со стороны западных держав и их минных полей за пределами прибрежных вод. В нотах, врученных утром 9 апреля в Копенгагене и Осло, германское правительство сослалось на предстоящее нападение англичан, которые в действительности разработали всего-навсего дилетантские планы, состоявшие в том, чтобы отрезать с севера пути вывоза шведской руды в рейх. В остальном же Гитлеру не нужен был повод — план «Weserübung» уже давно был разработан до мельчайших подробностей.
Рано утром 9 апреля мне позвонил один знакомый немец. Он пытался это сделать уже в течение двух часов, но линия была все время занята. Крайне взволнованный и с трудом выговаривая слова, он сообщил мне, что германские военные корабли вторглись в Осло-фиорд и в нескольких местах войска высадились на берег.
Флот, авиация и десантные части совместными действиями в течение нескольких часов завладели важнейшими городами побережья и, используя фактор внезапности, заняли аэродромы и сборные пункты частей. Единственным утешением норвежцев и их подопечных стало то, что в Осло-фиорде снарядом, выпущенным из старого, чуть ли не музейного орудия, был потоплен современный немецкий броненосец «Блюхер». Сценарий захвата был перечеркнут, кстати, к моей немалой радости. Ибо среди 1600 человек на борту «Блюхера» — а они почти все утонули — находился и какой-то важный чин, имевший при себе личные дела примерно тысячи немецких противников нацизма, нашедших убежище в Норвегии, которых надлежало обезвредить. Оперативный штаб СС прибыл лишь после того, когда большинство из них бежали в Швецию.
Норвегия не покорилась. Король, правительство и парламент бежали в Хамар и укрепляли в Эльверуме национальное единство. Не вызывало сомнения и то, что, если понадобится, — правительственная власть будет осуществляться за пределами страны. Сам я еще 9-го вместе с Мартином Транмэлом и другими членами руководства Рабочей партии бежал из Осло, где оккупационные власти потребовали назначить премьер-министром некоего Квислинга.
Прибыв в Эльверум, мы нашли его уже покинутым. В одной из гостиниц восточнее города я наткнулся на какие-то правительственные документы, которые, видимо, позабыли в суматохе. Я попросил полицию обеспечить их сохранность. Король Хаакон вторично отклонил немецкий ультиматум, и город был подвергнут бомбардировке. Я укрывался у знакомых до тех пор, пока мне не стало ясно, что следует делать, — а именно не расставаться с моими норвежскими друзьями. Я бы мог скрыться в Швеции, но в те дни я не знал, насколько это гарантировало безопасность.
На обратном пути в глубь страны мне встретились коллеги из «Народной помощи» и отступающие английские воинские части, имевшие жалкий вид. Надежды на сопротивление союзников больше не было, и вновь встал вопрос: что делать? Когда англичане вышли в море, а норвежские вооруженные силы капитулировали, я с коллегами оказался в долине на западном побережье. Каждую минуту мог появиться немецкий патруль, а из долины вела только одна дорога. Я последовал на первый взгляд дерзкому, но оказавшемуся весьма практичным совету друзей: я переоделся в норвежскую форму, принадлежавшую художнику Полю Гогену, внуку известного художника, норвежцу по материнской линии. Я знал его по Осло. В Барселоне я познакомился с ним еще ближе, а теперь в моем уединении я встретил его совершенно случайно. Он служил в добровольческом подразделении Лабскауса (так они сами себя называли). Там я нашел и других надежных знакомых. Поль Гоген решил пробиваться на свой страх и риск. Но мы попали в плен.
Все случилось так, как я и предполагал. Всех нас на грузовиках отвезли в Довре. Уже известная мне сельская школа служила нам лагерем. Через посредников мне удалось установить контакт с Осло. Я опасался, что меня из лучших побуждений начнут разыскивать через Красный Крест, и таким образом я буду обнаружен. Охранявшим нас солдатам строго-настрого приказали хорошо с нами обращаться, так как норвежцы тоже «германцы». Именно поэтому пленных уже через несколько недель отпустили, сначала крестьян, а в середине июня и таких, как я. Мне вручили подписанную комендантом капитаном Ниппусом справку о том, что мною получено положенное военнопленным денежное содержание и продовольствие вплоть до дня освобождения, и я мог, не оплачивая проезд, вернуться в «свой родной город Осло». Едва сев в поезд, я зашел в туалет, надел заблаговременно спрятанный в рюкзак макинтош и снял солдатскую фуражку. Когда поезд прибыл в Осло, я опять выглядел штатским. Однако будущее оставалось неясным. Снова встал вопрос: куда?
Я искал убежища и нашел его — вместе с матерью моей будущей дочери — у супругов Штанг. Но я не хотел подвергать друзей опасности и через несколько дней переехал в уединенный летний домик на берегу фьорда, принадлежавший одному надежному товарищу из «Народной помощи». Мне выплатили накопившееся за время моего отсутствия жалованье, так что нужды я не испытывал. С тем чтобы при неизбежных выходах в город по делам не бросаться в глаза, я изменил свою внешность. В остальном же я жил, как отшельник, несколько недель в полной неопределенности. Лишь немногие друзья знали, где я нахожусь, и иногда заходили ко мне. Все разговоры велись вокруг одного и того же вопроса: нашего будущего, которое после нападения Гитлера на Францию стало еще более мрачным. Из сообщений по радио я узнал, что у руля теперь стоит Уинстон Черчилль. Но какие в данный момент из этого можно было сделать выводы? Даже он обещал своим землякам «кровь, пот и слезы», и ничего больше. По радио я также узнал, что Рузвельт остался президентом, однако это вселяло лишь слабую надежду. Оценка военного положения должна была непосредственно сказаться на решении вопроса, куда мне, лишенному гражданства немцу и не имеющему подданства норвежцу, податься и где бы я мог быть полезным. Уход в подполье отпадал — меня слишком хорошо знали, и это могло представлять опасность для моего окружения.
В начале августа 1940 года я собрался в Швецию. Сначала я плыл на курсировавшем по фьордам пароходе, затем ехал на машине, на поезде, а последний отрезок пути до расположенного на границе крестьянского двора шел пешком. Крестьянин, которому сообщили о моем прибытии, накормил меня и вывел на нужную тропу. Не нарвавшись на немецкий патруль, я перешел шведскую границу, явился на шведский пограничный пост недалеко от Скиллингмарка. Меня посадили в каком-то военном лагере под арест, а на следующее утро передали в Шарлоттенберге в руки полиции. Я дал о себе знать Августу Шпангбергу, одному из двух шведских депутатов, вместе с которыми я пережил в Барселоне майские беспорядки 1937 года. Он тотчас же приехал, чтобы за меня поручиться. Вскоре я добрался до Стокгольма. Я был свободным человеком, немцем, бежавшим в Норвегию, и норвежцем, спасшимся бегством в Швецию, во второй раз потерявшим родину, во второй раз оказавшимся в изгнании и впервые уже не исключавшим, что Гитлер может выиграть войну. Каким это было внутренним и внешним облегчением, когда эмиграционное правительство Норвегии в Лондоне подтвердило обещанный мне прием в норвежское гражданство и дало указание миссии в Стокгольме выдать мне паспорт.
К Рождеству 1940 года я вернулся из Швеции (на короткое время. — Прим. ред.) в оккупированную Норвегию. Нелегальный переход границы стал уже почти привычным делом. В Норвегии можно было легко убедиться в том, что местные нацисты чувствовали себя неуютно, в отличие от борцов Сопротивления против ненавистной оккупации. Они-то не были врагами в своей стране. Я мог без колебаний справляться у железнодорожников, когда и где можно ждать проверку документов. После летнего периода отчаяния норвежцы, от имени которых выступал из Лондона их объявленный низложенным король Хаакон, не поддались конформистскому искушению и не вступили в сделку с оккупантами. В конце 1940 года мы стали свидетелями того, как все члены Верховного суда сложили свои полномочия и публично заявили, что любые распоряжения, изданные рейхскомиссаром, противоречат норвежскому праву. Ничто так не сплачивало норвежцев, как поведение рейхскомиссара и его помощников. Хотя немецкая оккупация в Норвегии не была такой жесткой, как в других местах, благодаря так называемому расовому родству и тому, что страна не находилась в эпицентре военных событий, сути дела это не меняло. Многочисленные отдельные акции сливались в широкое народное движение, объединенное больше духовно, чем организационно, в «Отечественный фронт», который поддерживал связь с правительством в Лондоне. О партийной принадлежности в «Отечественном фронте» обычно речь не шла. Никто не поступался своими убеждениями, но каждый был добровольно готов к действиям во имя более высоких общих интересов. Оккупация и война стоили Норвегии 10 тысяч человеческих жизней.
Если бы это входило в планы Гитлера, то в 1940 году Швеция была бы тоже повергнута. Военным все же удалось объяснить, что ему это дорого обойдется: Швеция с давних пор, в том числе и при социал-демократическом правительстве, кое-что делала для своей обороны. После того как оба соседа были повержены, усилия в этом направлении приумножились и вся страна покрылась сетью укреплений. Тем не менее в 1942 году положение вновь стало весьма угрожающим, и никто в Стокгольме не заключил бы пари, что война обойдет Швецию стороной. Скрепя сердце я зарегистрировался в американском посольстве, чтобы на крайний случай иметь шанс на получение визы. Однако виза еще не означала возможность выезда, и я настроился на то, чтобы найти пристанище в сельской местности и наняться на работу лесником.
Шведская политика нейтралитета, проводившаяся во время войны всепартийным (правда, без коммунистов) правительством во главе с легендарным «отцом отечества» социал-демократом Пьером Альбином Ханссоном, часто подвергалась суровой критике. Не только норвежские и датские беженцы — им-то легко было говорить, — но и многие шведы считали ее чересчур уступчивой. Разве обязательно было пропускать через шведскую территорию эшелоны с немецкими солдатами? Разве обязательно было, как это зачастую случалось, посылать обратно на верную смерть дезертировавших из Финляндии немецко-австрийских солдат? Примеров можно найти множество, вплоть до того, когда в конце войны вопреки их желанию были репатриированы беженцы из Прибалтики. Тем не менее кто возьмет на себя смелость утверждать, что плата за нейтралитет была чересчур высокой? Берлин оказывал на Швецию сильное, очень сильное давление. И сейчас мне кажется просто чудом, что тогда этому давлению удалось столь эффективно противостоять.
Разве в Швеции не могли тоже столкнуться различные интересы? Существовали силы, которые бы безусловно приветствовали политику уступок. Были ведомства, в которых правая рука не ведала, что делает левая, или которые были заняты тем, что лезли не в свои дела. Это я испытал на собственной шкуре, когда через несколько месяцев после нелегального посещения Осло я явился в полицию по надзору за иностранцами, с тем чтобы продлить свой вид на жительство. Вместо обычных формальностей — допрос, в течение нескольких дней: где я находился в Норвегии? С кем там встречался? Кто нам помогал со шведской стороны? На все эти вопросы я не мог и не имел права отвечать. Интересовался ли я аэродромами или численностью воинских частей? На такие вопросы я при всем желании не мог дать ответа. Видит Бог, что с военной разведкой я не имел ничего общего. Мне нечего было скрывать от страны, если речь шла об интересах Швеции, давшей мне убежище. Наоборот, ведь перейти границу мне помогли шведские офицеры. Так что же все это должно было означать? Кто-то меня в чем-то обвинил? Или даже донес на меня? Кто же? Все новые вопросы мелькали у меня в голове.
Полицейская тюрьма сверкала чистотой и была хорошо освещена, в том числе и ночью. Угрозу, что меня могут выдворить в Германию, я пропустил мимо ушей — на блеф я не поддавался. Я, конечно, не подозревал, что некоторые чиновники шведских органов безопасности сотрудничали с гестапо. Как раз в те дни, когда меня держали за решеткой, три сотрудника полиции безопасности вернулись после «обмена мнениями» с Гейдрихом. Гитлер нашел в Швеции не одного поклонника. И почему, собственно, в Швеции не должно было происходить то же, что и везде? Так в декабре 1944 года был арестован, а в апреле следующего года осужден инспектор, подкинувший гестапо сведения о немецких беженцах. К счастью, лишь после войны мне стало известно, что в Стокгольме за мной следили не только нацистские агенты, но и то, что мой телефон прослушивали шведские службы.
Мои «гастроли» в полицейской тюрьме окончились благополучно. Ходатайство норвежской миссии и визит высокопоставленного чиновника, возможно, и произвели впечатление, но решающим оказался протест Мартина Транмэла, имевшего в Стокгольме свою контору. Он сделал представление министру по социальным вопросам Густаву Меллеру. В служебные обязанности Меллера и его статс-секретаря Таге Эрландера входило наблюдение за беженцами, и они позаботились о моем немедленном освобождении. Эпилог этой пьесы пришелся на лето 1941 года, когда наивный сотрудник полиции безопасности разыскал меня в кафе напротив главпочтамта и спросил: «Господин редактор, ведете ли Вы себя действительно нейтрально?»
Горечь, которую испытывали норвежские и датские беженцы, порой заставляла их забывать, чем для них была Швеция — не только довольно приятным убежищем, но и тылом движения Сопротивления, а также источником помощи для возрождения. Особенно великодушны были шведы по отношению к своим многострадальным финским соседям. В целом в пересчете на душу населения шведы оказали другим странам бо́льшую помощь, чем США во времена плана Маршалла.
Мне не пришлось снова привыкать к скандинавскому образу жизни. Моя публицистическая деятельность, которой я немедленно занялся со всем усердием, была в основном посвящена судьбе Норвегии. В бесчисленных статьях, публиковавшихся в стокгольмских и провинциальных газетах, а также в нескольких небольших брошюрах, разъяснялось положение в оккупированной стране, гражданином которой я являлся. В 1942 году совместно со своим шведским другом я открыл пресс-бюро, благодаря чему работа пошла еще эффективнее. Я продолжал писать и говорить по-норвежски. Шведские выражения я употреблял только для того, чтобы избежать недоразумений. В родственных языках есть свои ловушки.
Шведская социал-демократия еще более убедительно, чем норвежская, продемонстрировала мне, что такое недогматическое и свободолюбивое народное движение, сознающее свою силу. Полученный опыт и возможность видеть все собственными глазами глубоко отразились на моем восприятии, потому что в свое время я успел получить хорошую подготовку и немало повидал в мире. Эмигрантские кружки я воспринимал поскольку-постольку, а деятельность собственной группы уже практически не вдохновляла, и не меня одного. И это при том, что после падения Франции и бегства Вальхера в США я получил все полномочия на ведение дел, если можно так сказать. Я ими ни разу не воспользовался, напротив, по мере сил поддерживал стремление стокгольмской группы СРП раствориться в земельной организации немецких социал-демократов. Этот процесс был завершен осенью 1944 года. Таким образом, с тех пор я снова стал членом СДПГ. Когда на горизонте появились первые признаки краха Гитлера, сепаратистские группы, решившие возродить рабочее движение, уже изжили себя. Казалось, что именно этой перспективы и не хватало, чтобы дать сигнал к единству, к единству без компартии. В Лондоне, ставшем после массового бегства из Парижа центром левой эмиграции, происходило примерно то же самое, что и в Стокгольме. Там бразды правления взял в свои руки Эрих Олленхауэр.
Что будет с Германией? С тех пор как победа союзников стала лишь вопросом времени, то есть самое позднее с начала 1943 года, внимание было приковано к этому главному вопросу. Цели войны и мира уже давно не оставляли меня в покое. Я как бы снова и снова переписывал свою брошюру, которая в Осло попала под пресс. Но вернусь к лету 1942 года. На международное совещание, созванное по инициативе норвежцев, собрались социал-демократы из десятка оккупированных, нейтральных и союзных стран, а также Германии и ее союзников. В ходе плодотворных дискуссий эта группа окончательно покончила с проявлениями провинциальной ограниченности и национальной узколобости. Никого больше не интересовало, к какой части рабочего движения принадлежит тот или иной участник. Коммунисты не были представлены, да они об этом и не просили. После нашего первого совещания в июле 1942 года мы именовались «Международная группа демократических социалистов». Я стал на общественных началах ее секретарем. С первых дней существования этого «малого интернационала» завязалась моя дружба с Бруно Крайским. Первоочередной грустной и тем не менее прекрасной задачей, за решение которой мы, выходцы из Германии, взялись, используя наши контакты с политиками и церковью, была попытка спасти жизнь лидеров социалистов, томившихся в немецких лагерях. Это и француз Леон Блюм, и голландец Коос Форринк, и норвежец Эйнар Герхардсен, которого я очень хорошо знал. Летом 1944 года его перевели из Заксенхаузена в лагерь под Осло, а в первые же часы после освобождения он взял на себя обязанности премьер-министра.
Чем ближе конец войны, заявил я довольно смело на той первой встрече, тем становится очевиднее, что национального сопротивления и борьбы против нацистов недостаточно для того, чтобы найти ответ на вопрос: «А что будет потом?». С тех пор все дискуссии сводились к трем темам: опасность обращенной в прошлое оккупационной политики, единство Европы, роль Советского Союза. Еще недавно мы находились в глубокой депрессии, думая о победе нацистской Германии, и вдруг открылась перспектива на будущее после Гитлера. Разве можно было видеть это будущее иначе как в розовых тонах? Тем не менее то, что летом 1942 года я написал и доложил группе, соответствовало реальному положению вещей: разрыв между Советским Союзом и государствами англосаксонской демократии вызовет опасность новой войны. 1 мая 1943 года мы рискнули обнародовать манифест «Мирные цели демократических социалистов». Швеция уже не относилась всерьез к запрету политической деятельности для беженцев. Теперь мы опасались, что война может быть выиграна в военном, но проиграна в политическом отношении. Мы все еще надеялись, что принципы, провозглашенные в Атлантической хартии, — свобода мнений и совести, защищенность от бедности и страха — станут действительностью. Мы хотели, чтобы мир зиждился на здравом смысле. В послевоенной политике не должна преобладать месть, в ней должна главенствовать воля к сотрудничеству.
Сообщения о том, что творилось от имени немцев в оккупированных странах, отнюдь не облегчали защиту «другой» Германии. В Швеции взгляды были обращены сначала на Норвегию, а во второй половине войны — и на Данию. Однако доходила информация и об акциях по массовым расстрелам в Польше, Советском Союзе и в Юго-Восточной Европе. Потрясенные норвежские друзья рассказывали страшные вещи о югославских и русских военнопленных, вывезенных за полярную зону и уничтоженных там. Неслыханным позором покрылось имя немецкой нации. Я предчувствовал, что мы еще долго не избавимся от этого позора.
Ужасы, хотя о них было известно далеко не всем, обременяли деловую дискуссию о мирных целях, как только она выходила за рамки нашего кружка. На уровне эмоций стала появляться враждебность по отношению к немцам. Появились даже признаки расизма, красноречивым выразителем которого стал английский лорд Ванзитарт. Он говорил, что немцы, выдающие себя за «демократические» силы, ничем не лучше остальной части нации. Мое собственное будущее отнюдь не обязательно было связано с Германией, но я считал своим прямым долгом резко, и даже очень резко, возражать тем, кто отказывал Германии в праве на будущее. Я постоянно приводил в разных вариациях один и тот же аргумент: совсем не обязательно все должно было случиться именно так, как случилось. Никто не рождается преступником. Каждый народ имеет свои особые, но неизменные свойства. Тяжелое историческое наследие обременительно, но его можно преодолеть. Я писал, что мы боремся против «ванзитаризма» не потому, что он бичует преступления нацистов, милитаристов и империалистов, а потому, что, имея в виду конкретные меры, он означает избиение простого немецкого народа и снисхождение к реакционным слоям других наций. Не существует ни коллективной вины, ни коллективной невиновности. Но я не забывал и о другой стороне морали: даже тирания не дает основания вести себя, подобно гиенам, или мириться с жизнью, недостойной человека.
Стоит ли удивляться тому, что я вызывал кое у кого раздражение, и вскоре обо мне стали говорить, что, мол, немец — он и есть немец. Трюгве Ли, тогдашний министр иностранных дел норвежского эмигрантского правительства, еще в 1941 году считал, что я, попросту говоря, «ярко выраженный германофил». В Стокгольм пришло письмо, в котором он счел нужным нанести мне удар в спину. Кровь, писал он, все же гуще, чем вода. Коммунисты сочли своим долгом подлить масла в огонь и обозвали меня «немцем с сомнительным прошлым» и «злейшим врагом Советского Союза». Я ответил им в открытом письме, опубликованном в августе 1943 года в нескольких шведских газетах: «Я чувствую себя связанным тысячью нитей с Норвегией, но я никогда не отказывался от Германии, от „другой“ Германии. Я работаю на разгром нацистов и их союзников во всех странах ради жизни как норвежского и немец кого, так и всех других народов».
Было ли это заклинанием, когда мы говорили о праве наций, к которым мы, естественно, причисляли и немецкую нацию, на самоопределение и о единстве рейха? Чем ближе надвигалось окончание войны, тем больше смещались акценты дискуссии. Я не мог избавиться от тревожного чувства, что именно в тот момент, когда освобождение от нацистского ига казалось столь близким, будущее Германии выглядело особенно мрачным. Когда в июне 1944 года я услышал о высадке союзников в Нормандии, у меня на глаза навернулись слезы. В этот день Томас Манн в далекой Калифорнии написал, что он очень взволнован, — после злоключений предшествующих лет он познал одно из «созвучий» своей жизни. Однако полную катастрофу я и теперь не мог себе представить. Именно поэтому мысли, изложенные в работе «К вопросу о послевоенной политике немецких социалистов», изданной мной совместно с немецкими друзьями в Стокгольме, покоились на иллюзиях. Так, мы считали необходимым предупредить будущие оккупационные державы, что главной проблемой будет возрождение национального чувства. «Против национализма — за национальное единство» — гласил лозунг, который я в том же году выдвинул (в различных вариантах) в книге «Efter Segern» («После победы»).
Связи с Германией в течение войны становились все слабее, но они никогда не обрывались. Шведские моряки, которых мы знали по профсоюзу транспортных рабочих, рисковали головой, поддерживая вплоть до конца войны контакты с бременским подпольем. В нашем распоряжении, следовательно, находились не только источники информации, но мы имели и возможность оказывать кое-какую помощь. А Бремен был не единственной точкой соприкосновения внутри Германии.
Немецкий бизнесмен, бежавший из Осло в Стокгольм, свел меня в 42-м или 43-м году с некоторыми деятелями немецкого Сопротивления. Одним из них был Теодор Штельтцер, начальник транспортного отдела в штабе немецкого главнокомандующего в Норвегии генерал-полковника фон Фалькенхорста. Бывший ландрат (начальник окружного управления. — Прим. ред.) был членом Крейзаурского кружка, созданного графом Гельмутом Джеймсом фон Мольтке. Как и Мольтке, он не был сторонником покушения на Гитлера, за которое выступали другие представители оппозиции, но смело и беспристрастно поддерживал участников движения Сопротивления. В тот памятный вечер в Стокгольме он сразу же заявил мне, что не желает обсуждать вопросы, которые его как офицера могут привести к конфликту с собственной совестью. К этому я отнесся с уважением. Он не скрывал ни своей принципиальной позиции, ни своих тесных связей с норвежской церковью. Мне было известно, что он многое сделал для того, чтобы смягчить тяготы оккупационной политики. После 20 июля он был арестован и приговорен к смертной казни. Его спасло вмешательство влиятельных скандинавских должностных лиц, прибегших к помощи массажиста Гиммлера, финна по происхождению. Сам Гиммлер прокомментировал это так: «Позднее мы их всех все равно повесим». После войны Теодор Штельтцер, этот благородный человек, стал одним из основателей Христианско-демократического союза в Берлине и первым премьер-министром земли Шлезвиг-Гольштейн.
Теодор Штельтцер посвятил меня в планы авторитетных оппозиционных кругов рейха. Впервые за десять лет я вновь услышал о Юлиусе Лебере, занявшем видное место среди берлинских заговорщиков. Я попросил передать Леберу привет и вскоре убедился в том, что эта просьба выполнена.
Эмиссаром, пришедшим ко мне в то июньское утро 1944 года, был советник посольства Адам фон Тротт цу Зольц. Перед этим мне позвонил представитель шведской церкви и спросил, может ли он зайти ко мне вместе со своим знакомым. Он пришел, познакомил меня со своим спутником и тотчас же распрощался. Высокий, почти совершенно лысый мужчина лет тридцати пяти, с виду самоуверенный, представился и сказал: «Я должен передать вам привет от Юлиуса Лебера. Он просил вас оказать мне доверие». Мог ли я быть уверенным, что это правда? Лебер просил напомнить мне об одном случае, в котором фигурировал бокал красного вина и который мне ни о чем не говорил: в один из дней 1931 года у меня был якобы сильный насморк, и этот бокал был выпит в винном погребке любекской ратуши. Прошло тринадцать лет, я не мог ничего вспомнить и раздумывал, действительно ли это тот человек, которого мне дважды рекомендовали.
Адам фон Тротт, много повидавший на своем веку сын прусского министра культов, голосовал на выборах за СДПГ, не разделяя, как он признался, всех пунктов ее программы. Он дополнил мои представления о немецком Сопротивлении и о тех людях, которые, несмотря на все различия, были убеждены, что позору Германии и бедствию Европы должен быть положен конец. Довольно любопытной новостью был его намек на предстоящее покушение. Структура нового правительства, как я узнал от него, в основном уже определена, но возможна «прогрессивная поправка». Не исключено, что на Лебера будет возложена более важная задача, чем руководство министерством внутренних дел. Лебера в течение четырех лет таскали по тюрьмам и концлагерям, прежде чем в 1937 году он поселился в Берлине, где в целях конспирации жил под видом торговца углем. Тротт скрыл от меня, что после ареста графа Мольтке он стал внешнеполитическим советником полковника Штауфенберга, так же как и то, что он должен был занять пост статс-секретаря внешнеполитического ведомства. Однако, ссылаясь на Лебера, он с озабоченно-деловой откровенностью обсуждал вопрос, дадут ли союзники шанс новому германскому правительству.
Так же как Лебер, Тротт в отличие от Карла Горделера, который после переворота должен был возглавить правительство, исходил из того, что вряд ли удастся избежать оккупации всей Германии и продолжать войну во имя «справедливого» мира больше не имеет смысла. Во время нашей второй беседы у меня создалось впечатление, что он более не считает разумным что-либо предпринимать. Разве не должны те «другие», то есть нацисты, нести полную ответственность за тотальное поражение? Впоследствии я пришел к следующему выводу: это была реакция на приводящие в уныние известия, получаемые им в Стокгольме от союзников, а точнее, от британцев. В них сообщалось, что, если участники Сопротивления избавят мир от Гитлера и создадут временное ненацистское правительство, возможно, с ним вступят в переговоры и окажут даже большее содействие, чем это было предусмотрено в Касабланке. Совещание в Касабланке — после встречи между Рузвельтом и Черчиллем в начале 1943 года — высказалось за безоговорочную капитуляцию.
Почему Тротт пришел ко мне? Во-первых, он поинтересовался, хочу ли я поступить в распоряжение нового правительства и не останусь ли пока в Скандинавии для выполнения какого-то задания, которое еще надо уточнить? Он заверил меня, что этот вопрос задает мне и Лебер, и я без колебаний дал свое согласие. Во-вторых, по согласованию с Лебером, а также со Штауфенбергом он попросил меня помочь ему встретиться с послом Александрой Коллонтай для выяснения поведения Советского Союза после переворота в Берлине. Я считал, что могу это сделать, и согласился. Правда, я всего лишь один раз встречался с этой своевольной дамой, но Мартин Транмэл был с ней хорошо знаком и тотчас же изъявил готовность взять на себя роль посредника.
То, что решившиеся на бунт офицеры и связанные с ними политические деятели стремились заключить сепаратный мир с западными державами, чтобы после этого продолжить войну с Советским Союзом, — это одна из многих легенд, сложенных вокруг заговора 20 июля. Не говоря уже о том, что никто на Западе на это бы не пошел, Лебер и Штауфенберг были убеждены, что послегитлеровская Германия не должна колебаться между Западом и Востоком, а тем более вести с ними игру. Тротт отправился в Швецию, имея наказ от Лебера не ввязываться ни в какие дела, которые выглядели бы как попытка поссорить союзников. Единственный шанс — это свержение тирана с последующим публичным предложением о перемирии. Сам Тротт дополнил: уже из-за своего расположения в центре Европы Германия не может договариваться исключительно с Западом против России.
Лебер и Штауфенберг только приветствовали бы, если западные державы после высадки во Францию действовали бы быстрее и решительнее. Война была проиграна, и речь шла только о том, удастся ли уберечь Европу и собственный народ от дальнейших страданий и разрушений. Ближайшие друзья Лебера среди военных, как мне рассказывала его вдова Аннедора, носились с мыслью передать союзникам важные сведения, чтобы ускорить окончание войны.
Когда через два дня после нашего свидания я вновь встретился с Троттом, он настоятельно попросил меня не устанавливать контакт с советским посольством. Он узнал — как я предполагал, от своего агента в германском посольстве, — что у Советов в Стокгольме происходит утечка информации. Кроме того, он был обеспокоен распространявшимися слухами о его пребывании в Стокгольме. Между тем стало известно, что чиновник из ведомства Риббентропа уже в 1943 году, зондируя почву, встречался в Стокгольме с советником посольства Владимиром Семеновым. В конце концов, аппарат Гиммлера тоже пытался, как выразился один полковник, установить через Стокгольм «ни к чему не обязывающий контакт с Россией». Обо всех этих слухах я ничего не знал, однако тотчас же согласился с Троттом. Мы использовали эти часы для обмена мнениями, который был для меня наиболее интересным и важным за все годы войны.
Адам фон Тротт был арестован спустя пять дней после 20 июля, а через месяц казнен. Юлиуса Лебера арестовали 5 июля после беседы с двумя членами компартии, состоявшейся с согласия Штауфенберга. И Лебер и Штауфенберг хорошо представляли себе, какое бремя ляжет на плечи будущего правительства, и держали курс на то, что если уж не привлекать коммунистов на свою сторону, то, по крайней мере, успокоить их. Аннедора Лебер узнала от полковника Штауфенберга, что арест друга побудил его в любом случае решиться на покушение.
Несмотря на жестокие истязания, Юлиус Лебер молчал. Он начал давать показания лишь после того, как ему пригрозили арестом жены и обоих детей. Однако и тогда он брал всю вину на себя, не называя никого. Кровавый судья Фрейслер назвал его «самым ярким явлением на политическом небосклоне Сопротивления». В октябре 1944 года его приговорили к смертной казни. Однако палачи пощадили его, возможно, для того, чтобы оставить в качестве заложника. Только наступление в Арденнах и ошибочное предположение, что Гитлер все же сможет выиграть войну, привели к исполнению приговора. В начале 1933 года Лебер сказал в Любеке: «В борьбе за свободу не спрашивают, что будет завтра». Прежде чем палач 5 января 1945 года сделал свое дело, он передал своим близким: «Жизнь — соразмерная цена за такое доброе и справедливое дело. Мы сделали то, что было в наших силах. Не наша вина, что все получилось так, а не иначе».
Меньше чем через четыре месяца Юлиус Лебер стал бы свободным человеком и социал-демократическим лидером, наверняка способным занять пост канцлера. Таким, каким он был: открытым и отважным, ниспосланным милостью богов и уверенным в своих силах.
На краю жизни
1 мая 1945 года. Вечером наша интернациональная группа празднует вместе со шведскими друзьями. Зигурд Холь — норвежский писатель, Вильмос Бем — без пяти минут венгерский посол, профессор Гуннар Мюрдаль произносят речи. Я предлагаю принять резолюцию: «Мы, социалисты-беженцы, хотели бы выразить шведскому рабочему движению и шведскому народу благодарность за оказанное нам здесь гостеприимство. Мы благодарим за помощь, оказанную шведами жертвам войны».
Я не успел дочитать до конца, как мне передали сообщение телеграфного агентства, с которым я ознакомил присутствующих: «Дорогие друзья! Теперь речь может идти лишь о нескольких днях. Во избежание ответственности Гитлер покончил жизнь самоубийством». Мы расходимся глубоко взволнованными.
Правительство в Стокгольме и шведский Красный Крест были достойны благодарности за предпринятую в последний час акцию по спасению из немецких лагерей 20 тысяч заключенных: семи тысяч датчан и норвежцев, 13 тысяч французов, поляков и чехов, многие из которых были еврейского происхождения. Операция с легендарными белыми автобусами, доставившими спасенных в Швецию, была проведена в результате договоренности между графом Фольке Бернадотом и Гиммлером, проявившим личную предусмотрительность. Бернадот, погибший осенью 1948 года в Иерусалиме, использовал в качестве посредника финского массажиста. В конце апреля норвежцы прибыли в Швецию. Какая радость снова встретить друзей! Арнульфа Оверланда, Трюгве Браттели, Хальварда и Августа Ланге, Улофа Брунванда. Те, кто пережил больше всего, первыми заговорили о заповедях разума и необходимости сотрудничества. Хождение по мукам бок о бок с немецкими товарищами по несчастью подавило в них жажду мести.
В последний раз Гиммлер встретился с Фольке Бернадотом 23 апреля в Любеке. Он обратился к нему с просьбой проинформировать западные державы о готовности к капитуляции. Я узнал об этом спустя несколько дней из секретного сообщения министерства иностранных дел. Могло ли быть более волнующее известие? Более явный признак того, что конец уже близок? Моим друзьям и мне с этого момента больше не давал покоя вопрос о судьбе Норвегии. Были ли оккупанты достаточно деморализованы? Или они готовы к последней схватке, которая стала бы ужасной? От ответа на этот вопрос зависело многое. Я хотел его знать и прибег к необычному средству.
Воскресным вечером 28 апреля мы заказали из пресс-бюро телефонный разговор с рейхскомиссариатом в Осло, размещенным в здании стортинга. Совершенно неожиданно нас соединили. Я сказал без обиняков: «Мне хотелось бы немедленно поговорить с рейхскомиссаром». После чего меня соединили со Скаугумом, резиденцией наследного принца на берегу Осло-Фиорда, в которой разместился рейхскомиссар Тербовен. Я слышал, как он спросил, кто хочет с ним говорить, после чего кто-то взял трубку: «Квартира рейхскомиссара… у аппарата обергруппенфюрер Редисс». Я сделал следующую запись этого разговора:
Брандт: Полчаса назад мы беседовали с консулом Стереном (своего рода министром иностранных дел в правительстве Квислинга. — В.Б.) и спросили его, ведутся ли в Осло переговоры об изменении нынешнего положения. Теперь мы хотели бы услышать ответ авторитетной стороны.
Редисс: Могу Вам сказать, что это не соответствует действительности.
Брандт: Не соответствует действительности? Подобные переговоры не предусмотрены?
Редисс: Ждите официальных сообщений.
Брандт: Здесь говорят также, что в Норвегии предстоит освобождение политзаключенных.
Редисс: Насколько это обсуждалось между рейхсфюрером СС и графом Бернадотом, оно готовится.
Брандт: Но на непосредственное осуществление этой акции пока что рассчитывать не приходится?
Редисс: Напротив, напротив.
Брандт: Следует ли, исходя из событий в Германии, ожидать заявления оккупационных властей в Осло?
Редисс: Нет. Это ясно?
После этих слов обергруппенфюрер положил трубку, а мы могли быть уверены, что Норвегия не станет полем последней битвы. 8 мая Тербовен взорвал бункер, в котором находились он сам и труп пустившего себе пулю в лоб Редисса. 9 мая Норвегия стала свободной. На следующий день я был одним из первых, кто смог на поезде поехать в Осло. Я писал для шведской прессы корреспонденции об освобожденной соседней стране и установил, что многие оккупанты в течение нескольких недель все еще подписывали приказы, заканчивающиеся словами «хайль Гитлер», да и в остальном вели себя так, будто ничего не случилось. Одним из них был военно-морской судья Ганс Филбингер, которому инкриминировалось меньше, чем многим другим, и который, несмотря на это, много лет спустя потерпел крушение из-за своей самоуверенности.
С мая по август я курсировал между Осло и Стокгольмом. В сентябре я согласился освещать для нескольких скандинавских газет процесс над военными преступниками в Нюрнберге. Я не заставил себя уговаривать. Для меня это был шанс в скором времени столкнуться с германской действительностью.
Выехать из Осло было нелегко, даже с норвежским паспортом и удостоверением союзников. Аккредитацию в качестве «военного корреспондента» в Нюрнберге я получил вместе с командировочными документами в британском посольстве, после чего заказал место на транспортном самолете Королевских военно-воздушных сил, взявшем на борт дипломатов и других штатских. В Копенгагене мы сделали остановку и на другой день полетели в Бремен. Я устроился в американском пресс-клубе.
Бремен. Город на грани жизни. «Выгоревшим полем кратера» назвал этот город с портом, которого больше не было, его бургомистр. Кто мог себе представить масштабы разрушения, беспрецедентность катастрофы, после которой прошло уже полгода и размеры которой я пытался осмыслить, находясь в американском анклаве на Везере? Но разве то, что я видел, было только гнетущим? Работы по расчистке города заметно продвигались вперед. Начали работать — хотя и далеко не в полную силу — общественный транспорт и предприятия по обслуживанию населения. Люди, которых я встречал, оборванные и истощенные, не производили впечатления разуверившихся в своем будущем.
Бремен был городом, в котором вновь начали появляться ростки жизни. В те сентябрьские дни я познал, сколь близки бедность и величие, познал, что забвение простирается и на проклятие и на благословение.
Чем был бы этот город, который Гитлер в течение двенадцати лет объезжал стороной, без своего необыкновенного бургомистра? Вильгельма Кайзена в 1933 году изгнали из сената. Он, правда, получал пенсию и переехал в поселок на окраине города, где и жил в ожидании окончания войны. Летом 45-го года американцы привезли его прямо с поля и назначили сначала на его старую должность сенатора по социальным вопросам, а затем бургомистром. Чем стала бы в 1945 году Германия без таких выдержанных, надежных и энергичных людей, как Вильгельм Кайзен?
Он принял меня в ратуше и долго расспрашивал, как жилось за границей, как сейчас выглядит мир и чего следует ожидать Германии? А потом он вдруг сказал: «Ты давно не виделся с матерью. Тебе, наверное, сначала нужно поехать домой». Но как? Мой «Travel Order» был действителен только для Нюрнберга, но не для британской зоны. Кайзен сказал, что это не моя забота, что он переговорит с американским комендантом и даст мне, помимо этого, свою служебную машину (это был «хорьх»), а о бензине позаботятся американцы.
Поездка заняла целый день. Когда я приехал, было уже темно. Я плохо ориентировался в разбомбленном городе (я вспомнил Генриха Манна), и прошло довольно много времени, прежде чем я очутился у дверей дома в поселке Форрад, где, конечно, никто не ожидал гостей. С тех пор как я последний раз виделся в Копенгагене со своей матерью, прошло десять лет. И каких лет! За эти десять лет ей причинили из-за меня много неприятностей, обыски и полицейский арест не миновали ее. За это время я послал ей с людьми, ехавшими в Германию, несколько писем и пару раз просил передать ей привет. Это все. Ее флегматичный мекленбургский характер облегчил первые минуты нашей поначалу немногословной встречи. Лишь когда прошло волнение и мы смогли ощутить радость того, что мы оба живы и здоровы, начались рассказы о пережитом. Мы говорили о преступлениях нацистов, о том, что нам было об этом известно.
Моя мать и ее муж — а они оба, без сомнения, были ярыми противниками нацистов — кривили душой, когда утверждали, что и понятия не имели о массовом уничтожении людей. Нетрудно было почувствовать, что в них происходило. Они не желали согласиться с тяжким обвинением, что все немцы убийцы. Я видел в этом подтверждение пагубности тезиса о коллективной вине. Страшась тяжести обвинения, многие люди прибегали к отговоркам и пытались преуменьшить масштаб преступлений. А может быть, они боялись спросить, как им следовало бы поступить, если бы они знали больше или сами себе признались бы в том, что они действительно знали? Когда страх проходил, они наперебой рассказывали о том, что они видели сами или слышали от солдат с Восточного фронта.
Способность людей притворяться слепыми почти безгранична, и это относится не только к немцам, оставшимся в стране. В этом состоит один из важнейших уроков нацизма и — в ином виде — сталинизма. Мы в Стокгольме тоже знали далеко не все, но кое-что все же знали. Мы высказали свое мнение по поводу восстания в варшавском гетто, как и Варшавского восстания вообще, когда советские солдаты остановились на другом берегу Вислы. В конце 1942 года или в начале 1943 года польский социалист и посланник эмигрантского правительства Карниол передал мне короткий доклад об умерщвлении людей в душегубках. Он сам получил его от подпольщиков. Я подготовил информацию для одного нью-йоркского агентства новостей и ознакомил с ней узкий круг своих единомышленников, в котором мы совершенно откровенно обсуждали все проблемы. Но на этот раз обсуждения не получилось. Фритц Тарнов, видный профсоюзный деятель, который когда-то руководил деревообделочниками, а «под занавес» — это был глас вопиющего в пустыне — еще требовал создания программ по трудоустройству, решительно отказался верить в подлинность доклада: «Немцы на это неспособны». Он высказал предположение, которое слишком охотно подхватили другие, что мы-де имеем дело с возрождением измышлений о зверствах немцев, которые распространялись во время первой мировой войны. Книга нашего общего друга Штефана Сенде «Последний еврей из Польши», написанная и изданная незадолго до окончания войны, содержала, как явствует из названия, все существенное. Но отклика она не нашла.
Что являлось виной? Что — ответственностью? Когда осознание запланированного преступления перерастает в сопричастность? Нюрнбергский процесс над военными преступниками помог уяснить многие понятия. Виновными я называл нацистов, точнее, твердое ядро их партии — примерно миллион человек. Степень вины следовало установить индивидуально. Противников нацизма я считал невиновными, так же как и массу более или менее безразличных. Но не могло быть сомнений в том, что все они несут ответственность и должны нести ее и в будущем: «Те, кто не чувствуют себя виновными и не виновны в нацистских преступлениях, если они хотят продолжать работать среди этого народа и сделать его лучше, несмотря на свою невиновность, не могут избежать последствий той политики, которую охотно поддерживала слишком большая часть этого народа». Особенно снисходительно я оценивал тех, кто вырос в рядах гитлеровской молодежи. Худшие нацисты это не те, «кто, так сказать, врос в нацизм, а те, кто уже были нацистами, когда Гитлер пришел к власти». Обобщая, я писал: «Было бы ужасно, но вместе с тем и проще, если бы немцы как таковые являлись преступниками». Особые обстоятельства сделали их орудием и жертвой нацизма. Так размышлял я в течение долгих месяцев Нюрнбергского процесса. Свои размышления я опубликовал в 1946 году в Осло. Заглавие «Преступники и другие немцы» вызвало страшное смятение. Это было название книги, которая защищала большинство немцев от меньшинства преступников.
Из Бремена я отправился через Франкфурт в Нюрнберг и, как и все аккредитованные корреспонденты, занял солдатскую койку во дворце династии карандашных королей Фабер-Кастелл. Процесс, который, несмотря на все его слабости, я считал полезным, начался 20 ноября 1945 года и закончился 1 октября 1946 года. Я неустанно писал, но несколько раз был готов последовать примеру того американского коллеги, который дал в свою газету следующую телеграмму: «Я больше не могу — нет слов». Выступления обвиняемых вызывали еще больший ужас. Только Альберт Шпеер признал свою ответственность. В своем последнем слове он немного объяснил действие механизма, превращающего технократа в орудие дьявола.
Ужасы, которые открылись в Нюрнберге, приводили даже самые сильные натуры на грань душевных потрясений — и более того. Но как иначе можно было заглянуть в будущее? Противоречия между западными державами и Советским Союзом бросали мрачную тень на ход процесса и приковывали к себе внимание наблюдателей. Что будет с немцами, если распадется антигитлеровская коалиция? В ту зиму я неоднократно убеждался в том, что они хотят работать, работать, чтобы выжить. Дадут ли им этот шанс? Или все-таки нужно рассчитывать на третью войну, о чем я в своего рода заклинании духов написал в Стокгольме? Наши «кровные интересы» требуют, писал я из Нюрнберга друзьям на Севере, чтобы мы воспрепятствовали такому развитию. К этому я добавил: односторонняя ориентация на Запад несовместима с восстановлением немецкого единства. Единое государство возникнет лишь после достижения взаимопонимания со всеми державами-победительницами. Была ли это тоже формула заклинания? Кто еще верил в единство союзников? Авторитет Советского Союза быстро упал. Среди населения нарастал получавший все новую пищу страх перед «русскими». Насильственное приобщение к коммунистической идеологии в их зоне оккупации не осталось скрытым от тех, у кого были глаза и уши. А затем борьба берлинских социал-демократов за свободу, за которой я наблюдал весной 1946 года и с возмущением, и с увлечением. Эта борьба оказалась весьма убедительным уроком послевоенной действительности.
А что предпримут Соединенные Штаты? Еще в 1944 году в своей книге «После победы» я заявил, что в Америке яснее всего определили, во имя чего ведется борьба против нацистской Германии. «Недопустимо, чтобы Америка ушла из Европы», — считал я. В течение долгих месяцев Нюрнберга перекрещивались многие линии, интеллектуальные и эмоциональные, преодоления прошлого и размышлений о будущем, политические и сугубо личные. Я ощущал свою тесную связь с Германией, гораздо более тесную, чем я мог об этом мечтать. Тем не менее той весной по поводу своего будущего — будет ли оно норвежским или немецким — я бы не стал заключать пари. Один норвежский друг, с которым я обменялся мнениями, предсказал, что я перееду в Берлин. Он меня слишком хорошо знал и мог себе представить, что без политики я не проживу. Заниматься политикой в Норвегии для меня, человека, родившегося не в этой стране, по идее, означало бы, что мне сперва надо было бы пожить несколько лет в деревне и побыть в шкуре крестьянина. Но и после этого я бы вряд ли достиг многого.
20 мая 1946 года я провел в Любеке собрание на тему «Мир и Германия». В Осло я сообщил, что меня очень тепло приветствовали, «а немецкие товарищи хотели бы, чтобы я туда приехал. Возможно, я так и поступлю». Летом я говорил по этому вопросу с Теодором Штельтцером, который пребывал теперь в Киле. Он хотел знать, можно ли на меня рассчитывать в Любеке. В этом случае он назначил бы исполняющего обязанности бургомистра Отто Пассарге начальником полиции земли Шлезвиг-Гольштейн. Любекские социал-демократы поехали в Ганновер, где Курт Шумахер вновь основал СДПГ и при поддержке верных помощников вывел ее железной рукой на правильный курс. Я сам побывал там в мае 1946 года на партийном съезде, однако не увидел для себя никакой перспективы и не почувствовал, что меня здесь ждут.
Было ли мое левосоциалистическое прошлое таким уж большим прегрешением? Вряд ли, так как другие члены бывших обособившихся групп уже давно пользовались уважением. Впрочем, Шумахера еще в 1945 году уполномочили заключить с тремя уклонистами — Отто Бреннером, Вилли Эйхлером и Эрвином Шеттле — соглашение, по которому членство в группах и в СРП засчитывалось в непрерывный стаж пребывания в социал-демократической партии. На самом деле никому и в голову не приходило использовать это прошлое как повод для колких замечаний. Между социал-демократами и коммунистами не было больше ничего общего и не существовало никаких иллюзий. Одни примкнули к тем, другие к этим, как, например, Якоб Вальхер, который еще в эмиграции в Америке избрал для себя Восток и вполне логично оказался в рядах СЕПГ. Он пытался уговорить и меня, но получил в первые же дни после советского насильственного объединения СДПГ и КПГ однозначный отказ. Решающим обстоятельством, писал я ему, является то, что «объединение было достигнуто недемократическими средствами, а частично даже насильственными методами». Основные демократические права и сама демократия в рабочем движении — это «не вопрос целесообразности. Это первоочередные принципиальные вопросы».
Итак, добродушные жители Любека хотели, чтобы руководство благословило «преемника Юлиуса Лебера». Лучше бы они этого не говорили. Лебер и Шумахер еще до 33-го года терпеть не могли друг друга. После войны оставшийся в живых кое-что предпринял для того, чтобы имя не побоявшегося смерти не упоминалось слишком часто. Курт Шумахер, отмеченный печатью мученичества, использовал как опору своей власти в партии то подавляющее большинство социал-демократов, которое в 1933 году заняло выжидательную позицию, не приспосабливалось, но и не бунтовало. Они не желали, чтобы им постоянно напоминали о героях Сопротивления. Тем более они не хотели понять, что кто-то мог искать союза с консервативными силами. Вмешался также Андреас Гайк, близкий друг Шумахера, энергичный обер-бургомистр Киля и шеф социал-демократов земли Шлезвиг-Гольштейн. Я слышал, как он сказал, что демократический социализм должен возродиться из нужды и страданий. Стоило ли удивляться, что наши приемники оказались настроенными на разные волны? Под конец моего тринадцатилетнего открытия мира я пришел к противоположному убеждению. А впрочем, мне было грустно. Ибо Любек казался мне теперь несколько провинциальным. Особого желания возвращаться туда не было.
Я объездил вдоль и поперек западные зоны оккупации. В Гейдельберге и в Бад-Наугейме я вел безрезультатные беседы с соответствующими должностными лицами. У меня произошла стычка с американским капитаном, занимавшимся подобными вопросами: я ему показался «чересчур правым». В Гамбурге в редакции «Эхо» я впервые встретился с Гербертом Венером. Предложение Хага Карлетона Грина, контролировавшего агентство ДПД (ставшее впоследствии ДПА), занять пост главного редактора дошло до меня лишь в октябре 1946 года, когда я уже вернулся в Осло и решил пока что остаться на службе у норвежцев в качестве пресс-атташе их посольства в Париже. Это мне предложил министр иностранных дел Хальвард Ланге. Я рассчитывал таким путем попасть в одну из международных организаций, полагая, что смогу быть там полезным одновременно моим обоим отечествам.
Когда в середине октября я зашел в министерство иностранных дел для выяснения кое-каких деталей, Ланге подготовил для меня сюрприз: он и премьер-министр Герхардсен передумали и решили послать меня не в Париж, а в Берлин. Им нужен был надежный человек, который бы постоянно держал их в курсе событий в Германии. Разве я мог колебаться? Ни одной минуты! Единственная загвоздка, если это можно так назвать, состояла в следующем: Норвегия имела в Берлине военную миссию, и мне надо было, даже в качестве пресс-атташе, получить «военно-гражданское» звание. На левом рукаве мундира, который я надевал в Берлине лишь в редких случаях, было написано «Civilian Officer». То, что я настоял на присвоении звания майора, а не, как предполагалось, капитана, было связано с категорией оклада.
Итак, на Рождество 1946 года я с дипломатическим паспортом в кармане тронулся в обратный путь. Он вел через Копенгаген, где я провел четырнадцать дней в ожидании британской въездной визы, Гамбург и далее в город, с которым я на двадцать долгих лет связал свою судьбу, — Берлин. За несколько недель до этого вернулся из турецкой эмиграции Эрнст Рейтер. Я встретился с ним весной 1947 года в доме Аннедоры Лебер в Целендорфе. По-моему, я предчувствовал, что это была жизненно важная встреча. Правда, это никак не было связано с приписываемой мне ориентацией на «духовных отцов».
Норвежская среда в Берлине была приятной, насколько это могло быть приятным в городе, переставшем в тот год быть столицей Германии. Я завязывал и расширял контакты, обзавелся друзьями, среди которых был и Эрнст Леммер, и посылал ежедневно сообщения в Осло. Повседневные дела и драматические новости сменяли друг друга. Это был мой конспект истории возникновения «холодной войны». В мою задачу входило также наблюдение за развитием событий на «другой стороне» и оказание помощи гостям из Норвегии. Так, весной 1947 года я сопровождал какого-то консервативного главного редактора из Осло к председателю СЕПГ Вильгельму Пику, который согласился дать ему интервью. Оно проходило очень скучно: Пик полностью подтвердил свою репутацию «коммунистического Гинденбурга». Но потом норвежец заговорил о концлагерях в советской зоне, которые якобы были «задействованы вновь», и заметил, что социал-демократы, противящиеся приобщению к господствующей там идеологии, попали в те же тюрьмы, в которых они сидели при нацистах. Пик не понял смысла вопроса и простонал: «Да если бы Вы знали, какие письма я получаю от товарищей, у которых исчезли сыновья. Но мы не в состоянии что-либо сделать. Все решают советские власти».
Со своими норвежскими задачами, как этого от меня и ожидали, я справлялся. Но мое внимание было приковано к германским делам, и очень скоро я это осознал. Когда в конце лета у меня появился Эрих Брост из Данцига и предложил мне занять его место в берлинском правлении партии, я был склонен согласиться. Я поехал в Ганновер и обсудил там задачи, которыми мне предстояло заняться с 1 января. Эрих Брост получил лицензию на издание газеты «Вестдейче альгемейне». В начале ноября я доложил Хальварду Ланге, своему начальнику и другу, что хочу посвятить себя политической работе в Германии и отказаться от норвежского гражданства. Ему и другим друзьям в Осло я объяснил, что решился на этот шаг, не питая ни малейших иллюзий, и готов к тому, что в Берлине «потерплю самое большое фиаско в моей жизни. Дело не просто в том, что я будто бы выбрал Германию вместо Норвегии. Мне представляется, что я должен и могу более активно действовать во имя идей, которые я исповедую, и что такие действия необходимы именно в этой стране».
Это стало известно, и тотчас же начались интриги. За два дня до Рождества приехал Брост и рассказал, что в Ганновере возникли сомнения, стоит ли возлагать на меня такую задачу. Я сел и написал Шумахеру несколько откровенных строк, датированных 23 декабря 1947 года: «Позвольте недвусмысленно заявить Вам, что я поддерживаю принципы демократического социализма в целом и политику германской социал-демократии в частности. Я оставляю за собой право в случаях возникновения новых вопросов самому ломать над ними голову. И я никогда не буду наперед говорить „да“ по поводу любой формулировки, даже если она вложена в уста первого человека в партии». Традиции очень важны. Но в почитании традиций никогда нельзя заходить так далеко, чтобы ради этого не признаваться в ошибках и заблуждениях прошлого. «Как же тогда будет происходить внутренний рост партии? И как ей вести успешную борьбу за молодое поколение?» Я напомнил о своем отказе от места у норвежцев и «еще кое от чего», но я никому не навязываюсь и не вижу причины, по которой я должен был бы защищаться.
Письмо возымело действие. В первых числах января 1948 года я — мне было тогда 34 года — вступил в свою новую должность с большим желанием работать и с еще большим оптимизмом, что работать стоит. Я не раздумывал над тем, что меняю довольно удобную жизнь скандинавского гражданина на жизнь берлинца до денежной реформы. Земельное правительство в Киле удовлетворило мою просьбу о возвращении гражданства. Так как я родился в Любеке, это входило в его компетенцию. Одновременно были легализованы имя и фамилия — Вилли Брандт, под которыми я преимущественно действовал с девятнадцати лет и на которые был выписан мой норвежский дипломатический паспорт.
1 июля 1948 года я по всей форме вновь стал германским гражданином. Будущее Германии было покрыто мраком неизвестности.