Урчание автомобильного мотора донеслось откуда-то издалека и было еще едва различимо среди тусклых ночных звуков, но Симон уже лежал с открытыми глазами, понимая, что этого-то он все время и ждал.
Самое ужасное оказалось правдой.
Какой-то миг пронзившая его мысль существовала как бы вне его, повисла в воздухе, точно метеор, остановившийся в своем падении на полпути, но уже в следующую секунду чердачная комната словно вся бесшумно обрушилась, и остался лишь этот иглой буравящий сознание звук.
Самое ужасное всегда оказывается правдой.
Теперь мысль была уже внутри его, и он исторгал ее из себя, бросая в лицо неведомым высшим силам как вызов – и как заклинание, как обращенную к Богу невозможную мольбу о том, чтобы это оказалось неправдой. Одновременно он понимал, что это правда, что никакого Бога нет и нет никаких высших сил, а вся вина, вся ответственность лежат на нем. Он подумал об этом – и остатки сна слетели с него. Он сидел распрямившись и вслушивался в темноту.
Произошло самое ужасное, и, в сущности, он все время знал, что это произойдет. Таясь от самого себя, закрывая глаза на реальное положение вещей, он, однако же, знал это уже к полуночи: ведь Лидия так и не пришла, мрак и безмолвие обступили его со всех сторон, и тогда он не выдержал и принялся – в душе стыдясь, как человек, шпионящий за самим собой, – наводить порядок в обеих ее комнатах, одновременно исследуя возможности бегства через крышу, а напоследок улегся на матрац в кладовке под самыми кровельными балками, чтобы слушать, прислушиваться вопреки всем надеждам, прислушиваться даже во сне. И вот, вместо ее быстрых, легких шагов вверх по длинной лестнице, долетела издалека эта ниточка звука – он его ждал и знал, что он означает. Потому что не только сейчас, когда он остался ночью один, но и прошлой ночью, когда она еще была с ним, он уже это чувствовал, это мелькало сквозь ее легкие, быстрые слова (слова – точно рыбья стайка, мельканье рыбешек, заметавшихся в страхе перед чем-то пока еще незримым, пока не слышным), и сквозь ее странно пустые, бессмысленные рыдания (исступленные рыдания, чтобы ничего не слышать, полные слез глаза, чтобы ничего не видеть), и потом тоже, когда она, скинув одежду, стояла перед ним, белая и чужая, и даже когда она лежала с ним в темноте и в ее жестких объятиях и бурных конвульсиях страсти чудился страх, паническая судорога. Но в самый первый раз, и с убийственной уверенностью, он почувствовал это еще три дня назад, когда неожиданно увидел ее возле Лангебро после очень долгого, в несколько месяцев, перерыва и пошел следом за нею по мосту, мимо немецких патрулей, а она шла впереди, одетая совсем не по-зимнему, с непокрытой головой, несмотря на мороз, почти прозрачная в холодном солнечном сиянии, со своими светящимися волосами и тонкой шеей, скользила легко и быстро на своих длинных скользящих ногах в густом уличном потоке – точно призрак средь бела дня или сомнамбула над краем пропасти, бездумно и безоглядно устремляясь навстречу внезапной и страшной гибели. Такое у него было тогда ощущение, и он не собирался подходить и заговаривать с ней, хотел только посмотреть, куда она пойдет. Но она, очевидно, заметила его и знала, что он идет следом, потому что посередине моста вдруг резко обернулась и взглянула на него с улыбкой – и в памяти его мгновенно всплыл один из дней далекого прошлого: тот день, когда она увела его на чердак. Они с Лидией, тогда еще подростки, долго сидели, спрятавшись в укромном месте, потому что все мальчишки во дворе ополчились против них, а когда начало смеркаться, она крепко взяла его за руку, повела сначала по лестнице на самый верх, а потом по узкому чердачному ходу, вставила вдруг ключ в висячий замок, отперла дверь и, втянув его за собой внутрь, обернулась и взглянула на него в сумеречном свете из чердачного окошка с какой-то странной бледной улыбкой, а после они лежали, тесно прижавшись друг к другу, и смотрели друг на друга в полном молчании, и он слышал удары колокола, которые кругами расходились над миром и растворялись в тишине как чистый, тонкий стеклянный звон…
Двор был глубокий, как ствол шахты, с серовато-белесыми стенами домов и четырехугольником серовато-белесого неба, которое никогда не менялось, ни зимой ни летом; день-деньской не смолкали здесь громкие пронзительные крики и топот деревянных башмаков, и все игры неизменно кончались общей свалкой – клубок сражающихся рук и ног, а внизу, под всеми, кто-нибудь истошно вопит, отчего окна одно за другим начинали распахиваться и раздавались сердитые взрослые окрики. Но под вечер, когда возвращались домой мальчишки – разносчики молока в форменных фуражках и синих блузах, воцарялась опасливая тишина, и только у Лидии хватало смелости свистеть им вслед, дразнить и задирать их, несмотря на то что они всякий раз ловили ее и таскали по всему двору, вывернув руки за спину и зажав ее голову под мышкой, так что буйные рыжие космы рассыпались по лицу, а иногда они сваливали ее наземь и, схватив за волосы, провозили по луже лицом, вымазывали всю в грязи, но стоило ее отпустить, как она опять накидывалась на них, точно разъяренная кошка, насмехалась еще злее прежнего и всем телом выказывала свое презрение, извиваясь в дикой пляске, отчего рыжие космы подпрыгивали и светились огнем, и тогда ее снова хватали, и все начиналось сначала. Но Лидия никогда не ревела и никогда не звала на
помощь мать, да и к чему, ведь, если ее мать показывалась в окне, старшие ребята выстраивались, подбоченясь, и орали, что она шлюха. Симон, конечно, знал, что означает это слово: он слышал их рассказы и видел их рисунки на стене, – и, однако же, не смел знать, потому что все это имело касательство к Богу, к греху и к каре господней, к страшному божьему гневу, и когда он маленьким ребенком впервые услышал, а потом произнес это слово дома, отец отвел его к себе в сапожную мастерскую и принялся вышибать греховные речи жестким ремнем, ничего не объясняя. Поэтому он не смел прислушиваться к перебранке старших ребят с матерью Лидии, но он знал, что к ней иногда наведывается полиция, а после Господа Бога полиция была страшнее всего. Но в тот день, когда полиция явилась в последний раз, наступила тишина, полнейшая тишина была во дворе, пока полицейские там находились, зато потом вспыхнуло дикое буйство, все скакали и плясали, став в круг, и хором нараспев выкрикивали: «У Лидии мать шлю-ха! У Лидии мать шлю-ха!», а в середине круга стояла Лидия с бледным заносчивым лицом, обрамленным рыжими волосами, и ничего не говорила, только плевалась да еще показывала нос, широко растопырив десять пальцев и задрав для удлинения вытянутую ногу, и тогда все стали нараспев выкрикивать: «А она – без штанов! А она – без штанов!» Сам он не кричал, он стоял в стороне и не знал, кто без штанов, Лидия или ее мать, за спинами ребят он видел лишь длинную качающуюся ногу Лидии в дырявом чулке и серовато-белесую кожу над краем чулка, но тут широкий круг сжался в тесную кучу, и он услышал, как они кричат, что она ведьма, надо ее повесить, изжарить, сжечь, утопить, и вдруг откуда-то взялся мешок, и они натянули его Лидии на голову. Тогда он не выдержал и бросился прямо на них, и все исчезло, его поглотила орущая, давящая тьма, из глаз сыпались искры, на зубах хрустело, рот наполнился кровью вперемешку с землей, но, когда его отпустили и он опять прозрел, мешок лежал на земле и трепыхался, как рыба, хотя верх его был завязан прыгалкой. Это было жутко, он сидел, оцепенев от ужаса, ощущая во рту вкус крови, и тут кто-то крикнул, что ее надо сжечь живьем, как когда-то сжигали ведьм, но кто-то другой крикнул, что сперва ее надо утопить, а мешок между тем лежал и трепыхался, один-одинешенек посреди двора, и хотя он прекрасно знал, что они никогда этого не сделают, все же это была не игра, в этом было что-то реальное, что-то жуткое, – где же взрослые, чего они не идут? Но взрослые так и не пришли на выручку Лидии, и вот безмолвно бьющийся мешок стаскивают вниз по лестнице в прачечный подвал и напускают воды в большую деревянную лохань. Он не помнил, как очутился в подвале вместе со всеми, но, очутившись там, он со всего маху ударил кого-то головой в живот, а потом вслепую отбивался от целого леса вцепившихся в него рук, но внезапно и сам каким-то образом оказался в душной темноте мешка, и брыкался, и орал совершенно беззвучно, орал так громко, что звуков не было, была только кровь, и мешок, и трепыхающиеся руки и ноги Лидии, и ой уже не разбирал, где он сам и где она, и раздался всплеск, и он утонул и долго-долго оставался мертв, пока не вернулись свет и воздух, и сквозь шум воды он услышал гиканье, и хохот, и стук деревянных башмаков по каменному полу – всех вдруг точно ветром сдуло, а он уже поднялся на ноги и смотрел на Лидию, которая медленно выкарабкивалась из мешка, свисавшие на. лицо космы намокли, но все равно пылали, как огонь, который даже вода бессильна погасить. Она и теперь не произнесла ни слова, просто стояла и прислушивалась, крепко держа его за руку, и тут до них донесся сердитый голос дворника и тяжелые шаги вниз по каменным ступеням. «Пошли!»– сказала она и потащила его за собой по подвальному коридору, они спрятались в угольной яме и долго сидели, не разговаривая и не видя друг друга в темноте, а стоило им шевельнуться, как угольная куча начинала осыпаться, и дворник мог прийти на шум и найти их, и тогда бы все кончилось страшным божьим гневом. Поэтому он сидел совсем тихо, почти не дыша, хотя мокрая одежда липла к телу и холод снизу полз по ногам вверх – сырой черный холод и что-то еще, что-то странное, чего он не понимал.
Но когда начало смеркаться и кругом все стихло, она крепко взяла его за руку, повела по лестнице на самый верх и, пройдя узкий чердачный ход, вставила ключ в висячий замок – откуда у нее вдруг оказался ключ? – отперла дверь и, втянув его за собой внутрь, улыбнулась ему в сумеречном свете из чердачного окошка. Это было до того удивительно, он еще ни разу не видел, чтобы Лидия улыбалась, думал, что она вообще не умеет улыбаться, а она опять сказала: «Пошли!» – и еще сказала «мальчик» и «слышишь», и звучало это так, будто она взрослая, хотя ей было четырнадцать лет, она была всего на год старше, и вдруг получилось, что они стоят, прижавшись друг к другу, в своей насквозь промокшей одежде, дрожа и стуча зубами от холода. Но не только от холода – он чувствовал пронзительный запах мокрых волос и кожи Лидии, а ее крепкие пальцы по-прежнему не отпускали его руку: «Вот так, – сказала она, стуча зубами, – нет, не так, вот так!» Но ему было страшно, и он не понимал, чего она от него хочет, что нужно делать, он словно держал в руках рыбину, мокрую, скользкую рыбину, и хотя он слышал рассказы об этом и видел рисунки, в жизни все было совсем по-другому, это было ужасно – и он стал вырываться. А она вдруг повернулась к нему спиной, закрыла лицо, и рыжие волосы так странно задергались, и это было еще страшнее, потому что он представить себе не мог, что Лидия и плакать тоже умеет. Он сразу размяк и в замешательстве услышал собственный голос, бормотавший «Лидия!» и «Ну Лидия, милая!», хотел обнять ее за шею, но она в мгновение ока превратилась опять в прежнюю Лидию, прошипела «Сдрейфил!» и «Маменькин сынок!» и всадила кулак ему в живот, так что у него в глазах потемнело, и недоуменная ярость вспыхнула в нем: ведь, если бы не он, ее бы утопили. Они сцепились, храня гробовое молчание, и повалились на пол, и что-то большое и длинное -стремянка? – с грохотом рухнуло на них из темноты – ну, все, сейчас кто-нибудь придет! – но никто не пришел, они были одни на всем белом свете, прикованные друг к другу немой яростью ненавидящих глаз, ощеренных зубов, переплетенных рук и ног – как в мешке, в мешке под водой, – и она была сильнее и подмяла его под себя, но, он схватил ее за волосы, потянул вниз, и она оказалась под ним – и теперь он понял, чего она хочет, потому что она вытянулась, налилась тяжестью, лежала и шептала: «Бей меня, мальчик, слышишь, бей меня, бей что есть силы» – и еще что-то про боль: «Надо, чтоб было больно!» А потом начала расстегивать на нем одежду, долго расстегивала, пуговицы никак не пролезали через мокрые петли, и после этого он уже не знал, что она делает с ним и что он делает с ней, пока она вдруг рывком не оттолкнула его от себя с криком «Уйди!», и что-то стало выплескиваться наружу сильными, резкими толчками – жизнь, и кровь, и все выплескивалось из него, он взирал на это с ужасом, словно видел со стороны собственную смерть. Потом, когда они уже оделись и все было позади, они тихо лежали и смотрели друг на друга, и ее лицо было так близко, что он видел последние отблески дневного света, прозрачными змейками струившиеся в уголках ее глаз. Но они не прикасались друг к другу, не улыбались и не говорили ни слова, потому что оба знали, оба слишком хорошо понимали: ничто им не поможет. Ни к чему давать друг другу обещания, ни к чему пытаться спрятаться здесь или вместе куда-то бежать: куда бы они ни убежали, полиция все равно их поймает, и Лидию отправят в интернат для трудновоспитуемых девочек, а на него обрушится гнев божий. Но одновременно они знали: то, что соединяет их сейчас, в эту минуту, останется с ними навсегда, до самой смерти, и ничто не сможет этого изменить. Они лежали совсем тихо и говорили это друг другу глазами. В опустившихся сумерках разнеслись над крышами медленные, тягучие удары колокола, они лежал» и считали их, пока последний не растаял в тишине как тонкий стеклянный звон. И – словно какая-то дверь затворилась, неслышно, беззвучно. Она снова ему улыбнулась, и он тоже улыбнулся в ответ, думая о том, до чего же все удивительно.
Вечером инспекция по охране детей явилась и увела Лидию, а сам он всю ночь просидел взаперти, один на один с гневом божьим. Прошло много лет, и вот три дня назад все ожило в памяти на мосту Лангебро, когда Лидия обернулась к нему с той же бледной, сумеречной улыбкой в морозном солнечном сиянии, а теперь он словно проснулся на том же чердаке и услышал тот же звук. Происходящее со мной сейчас, подумал он, самое ужасное, не произошло ли оно еще тогда, много лет назад, или я уже тогда знал, что оно произойдет? Неужели все-таки действительно существует нечто, именуемое судьбой, – судьба человека, изначально заданный повторяющийся трафарет, в котором никакой поступок не может что-либо изменить, никакая мысль не может что-либо добавить или убавить?
«Чушь!» – запальчиво буркнул Симон. Он пульнул этим словом по темным нагромождениям хлама в кладовке, словно то было скопление вражеских сил, весь отвергнутый мир буржуазных воззрений, который, воспользовавшись его минутной слабостью, коварно проник к нему в сознание. К чему ударяться в мистицизм и черную романтику – от фактов не уйдешь. Он потерял голову – вот и вся правда. Три дня назад он совершенно случайно встретил Лидию на Лангебро и тотчас опять с ней связался, хотя было более чем достаточно оснований остеречься, один ее вид чего стоил: лицо, залепленное белой как мел пудрой, крашеные волосы, тонкое черное вечернее платье, шелковые чулки и туфли на высоких каблуках – это утром-то, и почему она была не на фабрике? У нее освобождение по болезни, объяснила она, но она ведь была здорова, и почему она разгуливала по городу такая расфуфыренная, где провела ночь и куда направлялась? Она не отвечала на его расспросы, только улыбалась, и он, конечно, понял, что ночью она пила, а возможно, пила много ночей подряд, и, несмотря на это – или именно поэтому, чтобы спасти ее, уберечь от порока (порока, ха-ха) – или еще того хуже: просто потому, что ревность в нем заговорила? – так вот, несмотря на это, он возобновил прежние безнадежные отношения с ней, да еще и проводит ночи здесь, в доме, где он раньше жил и куда всегда могут прийти его разыскивать. Но нет, у нее он в полной безопасности, сказала она с улыбкой, и он, идиот, поверил, хотя ему бы следовало знать цену этой лживой пьяной улыбочке; и откуда, спрашивается, взяла она деньги на ковер и новую мягкую мебель с обивкой отвратного темно-фиолетового цвета (цвет ночи, буржуазный символ порока!), а этот запах турецкого табака, откуда у нее сигареты с турецким табаком? Кто в Дании курит сейчас такие сигареты? Ему бы остановиться на минутку да подумать, так нет, он не остановился, он вообще утратил всякую способность разумно мыслить с того мгновения, как пошел следом за нею по мосту, и вот теперь его настигло самое ужасное – то неизбежное, чего он все время ждал, но во что не хотел верить. Ибо вопреки всему невозможно, совершенно невозможно примириться с мыслью, что Лидия действительно его выдала. Даже сейчас, когда он, забыв о сне, сидел и натягивал на себя носки – вот машина свернула за угол, урчание приближалось, – даже в эту минуту он все еще не мог поверить и думал, словно взывая о помощи, словно воссылая мольбу, что, скорее всего, это произошло помимо Лидии, что прямой ее вины здесь нет. Но шум мотора стал еще слышней, вызывая в сознании почти осязаемый образ ритмично работающих поршней, и он почувствовал, как сердце гулко и часто застучало в ответ, словно у узника, в котором стук из соседней камеры пробудил отчаянную надежду (надежду на что, на пытку и смерть?), и стал заклинать себя: черт подери, хватит, не трусить, этим делу не поможешь! – хотя прекрасно понимал, что заклинания тоже не помогут, а только подхлестнут слепой животный страх, и самое разумное – сосредоточить все внимание на окружающих предметах, на вещах, оказавшихся сейчас под рукой, и сразу же заметил, что прорвал большую дыру в пятке носка, и решил, что попросит Магду заштопать его, и поразился этой мещански благоразумной мыслишке – не факт, что он еще когда-нибудь встретится с Магдой, сейчас для него самое главное – не даться им в руки живым. Одновременно он машинально потянулся за пистолетом, проверил, поставлен ли он на предохранитель, и сунул опять на место, под кожанку, и на миг забыл обо всем остальном, ощущая лишь собственное тело, мужское тело, сжавшееся в комок и заряженное ненавистью. Но когда он встал, чтобы отворить слуховое окно, то споткнулся впотьмах о свой матрац и упал ничком, почти беззвучно, потому что матрац заглушил удар, но пистолет, попавший между ног, причинил такую боль, что в первое мгновение он не мог шевельнуться, и в белом свете молнией пронзившей его боли он вновь увидел перед собой Лидию, ее обнаженное тело, ярко белеющее на темно-фиолетовом, цвета ночи, фоне комнаты, будто выхваченное из тьмы вспышкой осветительной бомбы, – женщина-взрыв с выгнутым дугою телом, с запрокинутой головой и бутылкой у рта… Символ порока, вновь подумал он и невольно застонал, голая пьяная баба с бутылкой портвейна, к тому же безобразная: безобразная длинноногая девчоночья фигура с острыми коленками и тощими ляжками, рыбьей белизны кожа с коричневыми веснушками на плечах, грудь плоская, как у мальчишки, – абсолютно ничего в ней не изменилось, все точь-в-точь как в самый первый раз! От боли и ярости он впился зубами в матрац, словно его уже схватили и пытают, лежал и думал: до самой последней минуты, напрягая воображение, все время видеть ее перед собой – это поможет мне держать язык за зубами! И одновременно: не трусить, от этого проку не будет! И одновременно: живым – ни за что, главное – не даться им в руки живым, твоя вина – тебе и расплачиваться. Какое-то время он лежал совсем тихо, боль понемногу отпускала его – а урчание, куда вдруг девалось урчание мотора? Неужели ему примерещилось? Он ощутил во всем теле пустоту и подумал, спокойно и ясно, что вина, раскаяние – это все буржуазная болтология, не приносящая никакой пользы делу. Он думал об этом с чувством стыда за свой рецидив буржуазности, одновременно сознавая, что и стыдиться тоже никогда не следует, а также сознавая глубоко в душе, под всеми этими затверженными истинами, что никакие ясные и разумные мысли сейчас не помогут и он по-прежнему останется во власти воспоминания: тонкое белое тело Лидии – как пляшущее пламя и его собственная ненависть и вожделение – как самому себе уготованный карающий бич. Он занес его над своей головой, точно кающийся инок во тьме монастырской кельи, и обрушил град ударов на свою окровавленную спину.
С самого начала он дал себе клятву, что не станет бить Лидию, он не хотел больше служить орудием ее мазохистского самоунижения и самоистязания, которые считал клеймом, оставленным на ней общественной системой, и, когда он вернулся из кухни и увидел, что она стоит нагая и пьет из горлышка, он спокойно подошел, вырвал у нее бутылку и вылил остаток вина в раковину, и даже когда она набросилась на него с кулаками, он лишь схватил ее покрепче за руки и сказал: «Лидия, ну послушай меня, Лидия!», полагая, что должны же они наконец начать разговаривать друг с другом по-человечески. Но он не мог поймать ее взгляд, волосы падали ей на лицо, и сквозь космы виден был лишь ее перекошенный рот, который выпаливал без перерыва: «Христосик! Святоша!», но он твердил себе, что это общество, общественная система вколотила в нее свою ненависть и свое презрение, и не отпускал ее, продолжая прочувственно говорить о том, как необходимо сейчас поддерживать друг друга, думать о своих товарищах, и в конце концов она вроде бы поддалась на уговоры, худенькие веснушчатые плечи зябко съежились и задрожали, словно от рыданий, она стала похожа на затравленную девчонку с чуточной грудью, понуренной головой и смиренно свисающими волосами, но едва он ее отпустил, как она снова сделалась прежней и крикнула: «Ненавижу, я ненавижу тебя, всех вас ненавижу, вам бы только молоть языком, судить да рядить, а другие вот умеют танцевать, мне других подайте, солдатика подайте – и чтоб в сапогах!» – и пошла отплясывать комический солдатский «танец в сапогах», резко притопывая пятками об пол, – тощая, голая, длинноногая. И тут злость захлестнула его, он Ударил ее наотмашь по лицу и увидел, как глаза ее сверкнули безумием из-под пляшущих волос, и услышал ее крик: «Давай, давай! Бей меня, избей до смерти!», и звук ее голоса был как удар током, от которого ненависть и вожделение слились воедино и втянули его в привычную игру, и тут он перестал понимать, сейчас это происходит или это было Десять лет назад или еще раньше, в детстве. Он успел лишь ощутить внутри звенящую пустоту, а дальше сознание его отключилось, и все происходило вне времени, развертывалось перед глазами плавно и тягуче, как в кинокадрах с замедленной съемкой. Вот Лидия, танцуя, пятится к стене, удивительно грациозно, по-кенгуриному подпрыгивая, вот она стукается о стену и поникает, укрытая рыжевато-каштановыми волоса-Ми, плавно раскачивается взад и вперед, как морская трава, колеблемая подводными вихрями, а когда он к ней приближается, она медленно выставляет вперед рыбьей белизны руки, загораживая невидимое лицо. Но он не стал отводить ее руки, он спокойно и уверенно намотал длинные пряди себе на пальцы, и за волосы поднял ее с пола, и встретил кристально ясную злость в ее глазах, и долго, отчужденно выдерживал ее взгляд, пока она медленным движением не вонзила ему в лицо свои острые когти, прочертившие кровавые царапины на его щеках и на шее. И тогда он снова ее ударил, и еще ударил, и еще, так что она отпрянула, танцуя, попятилась назад через всю комнату, танцуя с медлительной грацией, и поникла у противоположной стены. Так продолжалась эта игра в полном согласии с незыблемым ритуалом, и к концу ее Лидия была уже не человек, не женщина – она вся обратилась в слепую и глухую страсть, в жажду отдать себя на растерзание и на смерть, обратилась в бесформенное нечто, ведущее игру на грани жизни и смерти и поникшее у его ног. Он поднял ее и унес во тьму. Но когда он уже лежал с нею, сознание прояснилось: он понял, что она опять добилась своего и что эта игра не кончится, пока не погубит их обоих. Лидия и сама была напугана, он чувствовал это по ее влажным ладоням и судорожно напряженным ногам. Он справился с ее страхом, взял ее спокойно и искусно, но даже в миг кульминации не ошутил ничего, кроме пустоты внутри. Когда все кончилось, она прильнула к нему и плакала, молила, клялась: она его любит, никогда никого не любила и никогда никого не полюбит, кроме него, она вовсе не хотела… пусть он не думает… А он тихо лежал и машинально гладил ее по голове, вперив взгляд в темноту и думая о том, что слишком поздно менять что-либо в их отношениях и теперь скоро все кончится.
Он не слышал, как подъехала машина, но где-то внизу тяжело затопали по лестнице сапоги, потом пронзительно, на весь дом затрезвонил звонок. К этому времени он давно уже был на ногах, успел скатать матрац вместе с одеялом и запихнуть в старый шкаф, и только когда он вылез на крышу и, лежа на животе, пытался прикрыть за собой окно, грохнула взломанная дверь. Значит, сама Лидия, во всяком случае, с ними не пришла. Если их там не очень много, он сумеет воспользоваться преимуществом во времени – у него есть несколько минут, – а их, наверно, четверо, не больше: насколько он расслышал, это была малолитражка.
Он оторвался от оконного карниза и боком храбро двинулся в открытую тьму. Крыша в этом месте оказалась не слишком крутая, по ней можно было передвигаться вдоль выступающего ряда слуховых окон, но мороз за ночь сменился оттепелью, чего он не предусмотрел, резиновые подметки не устояли на скользких шиферных плитках, он покатился на четвереньках вниз, перелетев через острый край, попал на почти отвесный участок, напоролся на козырек над окном мансарды, что несколько умерило скорость падения, и, услышав, как скрипнул под ногами водосточный желоб, понял, что все: это смерть. Но почему-то не рухнул вниз, лежал неподвижно, чувствуя оцепеневшими ногами притяжение черной разверстой пасти двора, а потом, придя понемногу в себя, обнаружил, что прямо над его головой находится окно – за светомаскировочными шторами горел свет и испуганный женский голос звал и звал: «Альфред! Альфред!», а хриплый мужской голос откликался из глубины, но слов было не разобрать. Он едва успел подумать вслух: «Да замолчи ты, чертова баба!», как внезапно налетевший вихрь заглушил голоса, и в следующее мгновение сильный ливень со шквальным ветром обрушился на крышу, точно целое полчище фурий. Всего за несколько секунд одежда промокла и прилипла к спине, занемевшие руки потеряли чувствительность; и странная безысходная усталость навалилась на него. Он проговорился Лидии?… И теперь все равно слишком поздно? Так не проще ли отцепиться и – вниз головой?… «Идиот, – прошептал он зажатыми между рукавами кожанки губами, – если ты ей проговорился, то самое главное – успеть предупредить своих. Лучше уж попасться живым, чем свернуть себе шею по доброй воле!»
Он осторожно приподнялся на локтях и коленях; под резким ветром и слепящим дождем, цепляясь непослушными руками за какие-то непонятные острия и зубцы, стал ощупью карабкаться по крутому ледяному откосу – чудовищно высоко над будничными городскими улицами. Упершись ногами в выступ мансарды, он остановился перевести дух. «Романтика, – процедил он сквозь зубы,– романтическая игра в солдаты и разбойники. К черту романтическую шелуху! Это работа, просто работа, которая должна быть сделана. Проклятая, идиотская работа, такая же, как стрелять в людей. Но она должна быть сделана. Давай дальше!» – скомандовал он.
Наконец он взобрался на гребень крыши и пополз на четвереньках по узкой плоской верхушке. Ветер налетал бешеными шквалами, то и дело приходилось останавливаться и ложиться плашмя, и все же он на удивление быстро и уверенно продвигался вперед, чуть ли не мгновенно очутился у поворота крыши и пошел дальше по боковой части здания, где ветер дул ему в спину и можно было стать во весь рост. Добравшись до фронтона, он стал скользить на животе вниз, пока не наскочил на водосточную трубу, которая спускалась на плоскую кровлю низкого здания мастерских. Оттуда он без особого труда сможет спрыгнуть на землю. Квартал этот он заранее обошел и осмотрел, маршрут был продуман, теперь все зависело от того, выдержит ли его труба. Спустив ноги, он услышал как будто треск ломающегося льда и, скользя на бешеной скорости вниз сквозь тьму, отчаянно воззвал к неведомым высшим силам, моля, чтобы труба не подвела, после чего благополучно приземлился на крыше мастерских и желчно усмехнулся, адресуясь к неведомым силам и собственному страху. Одновременно его ступившие на крышу ноги с дьявольской точностью включили серию пронзительно-резких протяжных звуков – словно стальное лезвие механической пилы вонзилось в него, кромсая длинными зубьями мышцы и нервы. Сирена! – сказал он себе, повис на карнизе и отпустил руки, но тотчас спохватился и сделал немыслимую попытку повернуть прямо на лету, в воздухе – не туда, вот идиот! – и тут асфальтированный двор подпрыгнул и со всего маху врезался ему в подошвы. И он опрокинулся на спину, и снова вскочил на ноги, и заметался вдоль стены дома, как крыса, и перед ним разверзлась вдруг черная яма, и он нырнул в нее головой – а дальше было падение в грохочущую бездну, где тяжелые круглые комья сыпались со всех сторон, ударяя в затылок и в спину, норовя погрести его под собой. «Помогите!» – задушенно крикнул он и низвергся через люк времени прямо в ад: тринадцатилетний мальчишка, запертый в аду, оставленный наедине с гневом божьим на целую ночь. Потом, достав ногами дно и выбравшись из-под комьев, он стоял с пистолетом на изготовку и ждал криков, топота бегущих ног. Но никто не появился. Черная лавина у него над головой успокоилась, лишь местами продолжая нерешительно обваливаться. Холодная испарина покрыла его тело.
Он взял в руку округлый ком. Прессованный торф, догадался он, и одновременно до него дошло, что сирена была никакая не сирена, а вопли самых обыкновенных котов, нашедших приют на плоской крыше под фронтонной стеной. Ну и ну, пары блудливых котов оказалось достаточно, чтобы он потерял всякое соображение, спрыгнул не на ту сторону и очутился во дворе. «А сам-то ты кто, как не кот ошалелый!» – сказал он себе и вновь увидел перед собой Лидию, тонкое белое тело Лидии и длинные пританцовывающие ноги:…а другие вот умеют танцевать, мне других подайте, солдатика подайте – и чтоб в сапогах… «Она сидит с этими другими в ночных кабаре, танцует свои танцы с зелеными униформами и черными сапогами». – «Неправда, она нарочно так сказала, чтобы меня взбесить». – «И ей таки это удалось. Вот уже несколько суток, как ты не в своем уме. Возможно, ты сболтнул что-нибудь такое, что наведет их на след». – «Нет, нет, неправда, скорее всего, это произошло помимо нее, не думаю, чтобы она была прямо в этом виновата». – «Виновата? Да ты один во всем виноват!» – «Неправда, не может быть…» Но это была правда, ибо самое ужасное всегда оказывается правдой, это он усвоил еще мальчишкой, и вот пожалуйста: он опять здесь сидит, мокрый, черный, избитый, как тогда в угольном подвале с Лидией. «Неужели все-таки действительно существует нечто, именуемое судьбой? – вопросил он, будто ожидая услышать ответ в шуме дождя и завывании ветра над крышами. – Мистика, – пробормотал он, – черная романтика». И одновременно подумал, что опять подпал под власть старой дурной привычки разговаривать вслух с самим собой, и в эту опасную для жизни минуту невольно устыдился. Но стыд – это буржуазный предрас… «Ладно, дальше!»– буркнул он.
Он принялся шарить вокруг себя в кромешной тьме и обнаружил в решетчатой загородке дверь, ведущую в подвальный коридор. С наружной стороны на двери висел замок, но ему понадобилась всего минута, чтобы с помощью ножика сорвать одну скобу. Очутившись в коридоре, он попытался сообразить, в какую сторону идти к выходу, но потерял ориентировку и не мог взять в толк, где он сейчас находится. Двигаясь ощупью вдоль шероховатой подвальной стены, дошел до входа в помещение, где в темноте слышался монотонный звук капающей воды. Беспрестанно стукаясь коленями о какие-то острые края, он в конце концов добрался до водопроводного крана над деревянной лоханью с замоченным бельем. Пустил воду и стал с жадностью пить, потом обтер себе лицо тряпкой из лохани – кожу, расцарапанную ногтями Лидии, больно саднило. «Как кот ошалелый», – сказал он опять с желчной усмешкой и подумал: комедия, надо относиться к этому с юмором – и, двигаясь ощупью дальше, попал в подвальный отсек с теплым и влажным воздухом, в длинных трубах что-то глухо шипело, а сгустившийся мрак материализовался в мокрые шерстяные вещи, которые свисали с потолка и шлепали его по лицу, так что приходилось идти согнувшись, чтобы их не задевать. Он почувствовал что-то вроде детского страха перед темнотой и припомнил опять долгие черные ночи, когда он сидел под замком в подвале, один на один с гневом божьим. «Выберусь я когда-нибудь или нет?» – спросил он с горечью и на миг приостановился, чтобы понять наконец, где он и что с ним, и дать выход своей ненависти к Богу, и к собственному отцу, и к темной задней комнатушке в сапожной мастерской, и к изображению окровавленного Иисуса Христа в терновом венце, с искаженным болью ртом…
Откуда-то потянуло холодом, и он пошел наугад навстречу току воздуха. Натолкнувшись на дверь, вышел через нее в узкий проход, где сквозило еще сильнее, потом свернул за угол, наскочил еще на одну дверь и неожиданно оказался на дне лестничной шахты. Затаив дыхание, он прислушался, но кругом было тихо, из матового окошка наверху падал слабый желтоватый свет. Все лестничные клетки в доме одинаковые, но этот подъезд, по-видимому, довольно далеко от подъезда Лидии, иначе он бы расслышал отголоски гестаповского налета. Хотя возможно, они уже убрались восвояси – сколько же времени прошло с тех пор, как они нагрянули? Час или пять минут – он понятия не имел. Осторожно поднявшись по лестнице к выходу из парадного, он постоял, держась рукой за замок наружной двери, с улицы тоже не долетало ни звука. Тогда он приоткрыл дверь, мигом протиснулся через нее и бесшумно затворил – лишь неотвратимый щелчок замка нарушил тишину.
«Так, спокойно», – сказал он, чувствуя, как колотится сердце, и прижался спиной к стене, чтобы ноги в панике не понесли его прочь. Ливень прошел, и ветер улегся, лишь туманная мгла висела в воздухе, точно пелена из ледяных иголочек, он ощущал ее кожей лица и рук. На улице не горел ни один фонарь, но он различал очертания крыш, выделяющихся в темноте своей более черной темнотой, а справа виднелся на расстоянии слабый свет и угадывалось открытое пространство – должно быть, полотно железной дороги, за которым, еще дальше, – Страндвайен с богатыми особняками и берег пролива. Если это так, значит, он оказался на улице, перпендикулярной улице Лидии, и надо идти налево, чтобы обогнуть квартал задами. Оторвавшись от стены, он ощутил, как стучит кровь в горле и в висках, и ноги опять чуть было не понесли его бегом, но он сумел их укротить и пошел, медленно и беззвучно ступая на своих резиновых подметках, к углу, потом свернул – и тотчас понял, что перепутал направление, а поворачивать назад поздно, и теперь остается лишь перебежать через полотно и попытаться скрыться по ту сторону железной дороги, где проходит Страндвайен, самое главное – не даться им в руки живым, Это была его последняя осознанная мысль, дальнейшее разыгралось столь скоропалительно, что время и связь событий – все исчезло в ослепительном взрыве света, и в образовавшейся пустоте, где ничего не происходило, он все бежал и бежал на месте, и слышал какие-то звуки, и видел пепельно-серые тени, которые, будто кружась в танце, вплывали в пятно света. Гестаповская машина была где-то у него за спиной, но одновременно все время находилась прямо перед глазами, и он все бежал прочь от нее и навстречу ей, и впереди машины возникла блекло-зеленая фигура, невесомая и бесплотная, будто вырезанная из прозрачной бумаги, и в руках у нее маячила тень автомата, и откуда-то беспрестанно слышались крики «Halt!» и резкие свистки, но автомат не стрелял, не стрелял, никак не стрелял – и, однако же, стрелял безостановочно, воздух сотрясали глухие толчки, и незримый хлыст, отрывисто Щелкая, играл вокруг его ног, и асфальт круто вздымался вверх в ослепительном свете и, как лава, вскипал под ударами хлыста, и кусок серой стены дома, описав дугу, въехал в пятно света, и хлыст полоснул по нему, прочертив воздух длинной слепящей молнией, но все это не имело никакого отношения к нему, он был недосягаем в мертвой пустоте, где бежал и бежал на месте, и видел скользящий мимо асфальт, похожий на далекий лунный ландшафт с горами, кратерами и остроконечными тенями, и видел начерченные мелом детские классики, прыгнувшие ему навстречу и скрывшиеся за спиной, и видел мелкую изморось, неподвижно висящую в лучах света, точно пелена из мерцающих ледяных иголочек, и видел мгновенно выросшее придорожное дерево, которое затрепетало, опаленное слепящим огнем, и, поникнув, рассыпалось в прах, и видел пальцы света, играющие на клавишах решетчатой ограды, и слышал щелканье хлыста по прутьям решетки задолго до того или еще долго после того, как его ноги, оторвавшись от земли, целую вечность парили в воздухе, пока не опустились по другую сторону ограды. И тут он вдруг оказался за пределами светового конуса, который замелькал дальше по улице, голоса и топот бегущих ног постепенно терялись вдали, между тем как сам он бежал по черному парку среди еще более черных кустов и деревьев, оскользаясь в жидкой грязи, покрывшей промерзшую землю, падая и снова вскакивая на ноги, и думал: ранен? Ранило меня? Раненый человек может иногда бежать довольно долго, но нет, он чувствует лишь колющую боль в ладони, на это можно вообще не обращать внимания, – и он бежал дальше, дальше, в открытую тьму над полотном дороги, и различил вдалеке, с правой стороны, очертания станции и змеистые огоньки стрелочных фонарей и подумал, что здесь они могут преследовать его только пешком. Он пытался заставить себя не оборачиваться, не прислушиваться к тому, что делается за спиной, но все равно прислушивался – всем телом, и в панике спотыкался о шпалы, о рельсы, о щебенку, и заклинал себя: черт подери, не трусить, этим делу не поможешь! – одновременно сознавая, что заклинания тоже не помогут, и слышал, как колотится сердце, и чувствовал, как прошибает пот, и все время ждал, что луч прожектора опять его настигнет. Наконец он перебрался через открытое пространство выемки, взбежал по насыпи вверх и попал в проулок между торфяным сараем и дощатым забором, но не дал своим ногам передышки даже в этом темном и тихом месте, а побежал дальше, и увидел собственную тень, черной птицей реющую над пустынной станционной улицей в желтом пучке света из фонаря, и очутился в темной аллее с большими деревьями, и долго бежал вдоль высокой садовой решетки, которая никак не кончалась, но вдруг ступни его затормозили сами собой, и свернули к открытым чугунным воротам, и, чуть помедлив, остановились прямо на въезде.
«Люди, – сказал он вслух, – должны же где-то быть люди, которые мне помогут». Ноги у него подгибались от усталости, и теперь, остановившись, он пошатнулся, в глазах потемнело, он медленно осел на колени, и его стошнило. «Ты заслужил пулю», – сказал он, отирая губы левой рукой. И, ощутив во рту вкус крови, опять почувствовал прежнюю пульсирующую боль – она не утихала. Рука сильно кровоточила, у основания большого пальца застряло внутри что-то твердое. «Люди, – повторил он, поднимаясь на ноги и судорожно глотая слюну, – должны же где-то быть люди…» Он сказал это в полубеспамятстве и, сделав несколько неверных шагов, увидел черную тень, скользящую вдоль белой стены и вдруг устремившуюся ему навстречу, – он замер на месте: тень
напружинилась и изготовилась к прыжку в трех шагах от него. Овчарка, обыкновенная овчарка, сказал он себе, стыдясь, что так и не избавился от детского страха перед собаками и даже сейчас не может его побороть. «Убирайся домой, – сказал он, чтобы придать себе духу и нарушить зловещую тишину, – слышишь, живо домой!» Но в ответ раздалось глухое, утробное рычание, и он ощутил жаркое покалывание во всем теле и попятился назад, медленно, бесшумно ступая, не сводя глаз с овчарки и удивляясь, что между ними все время сохраняется расстояние в два-три шага, хотя собака вроде бы не двигается с места. Оказавшись за воротами, он резко развернулся, и в тот же миг овчарка громко залаяла, и, пока он бежал дальше вдоль решетки, он все время слышал, как она носится по ту сторону ограды, шелестя мокрыми листьями и оглашая тишину трубным гавканьем. «Да заткнись ты, черт тебя дери!» – простонал он сквозь стиснутые зубы и тут же услышал, как другая собака подала голос из соседнего дома, – он бежал, как сквозь строй, между рядами заливающихся лаем собак, которые оповещали округу, что вот он, вот он где, ловите его, хватайте, бежал, судорожно сжимая кулаки, готовый разрыдаться от бессильной ненависти ко всем собакам и ко всем богатым господам, которые держат собак и имеют сигнальные звонки для охраны себя и своего треклятого имущества – несмотря на войну, и хаос, и вражескую оккупацию. Наконец он свернул на боковую дорогу, лай и вой понемногу утихли, и он обратил ненависть против самого себя со своей собачьей истерикой, он клеймил себя позором, грозя, что поплатится пытками и смертью за слабость и предательство по отношению к партии и своим товарищам, одновременно сознавая, что это просто заклинания с целью отвратить самое ужасное, которое все равно неотвратимо, и одновременно отдавая себе отчет, что такого рода мысли – рецидив буржуазности, дань буржуазным предрассудкам, и опять он почувствовал усталость, смертельную усталость, и заметил впереди просвет, а немного погодя увидел небольшую площадь и посреди площади – белую башню с золотым крестом, на который из незримого источника падал далекий бледный свет.
Лишь когда ноги прервали свой бег в церковной ограде, до его сознания дошло, куда они его привели. «Приди ко Христу», – зло буркнул он, чувствуя одновременно вечную тщету своего богохульства, которого он втайне устыдился, но еще более устыдился он того, что образ Иисуса Христа так и не утратил до конца своей власти над ним. На миг воображение унеслось далеко: он стоял потерянный, как маленький мальчик на улице своего детства, под вывеской-сапогом, и слушал его жалобное поскрипывание на ветру, и вдыхал темный дух сапожной мастерской – дух дегтя, кожи и кары господней, и сидел в тесном кольце братьев и сестер, сложив ладони у груди и склонив голову, за круглым столом, при бледном зимнем свете висячей лампы, и темный библейский голос отца доносился словно бы откуда-то с высоты, и Распятый висел на стене в вечных муках… «К черту!» – пробормотал он, стряхивая наваждение, и подумал, что как бы там ни было, а идея укрыться в храме весьма разумна, ведь в самом деле трудно себе представить, чтобы они стали разыскивать его здесь. Если только у них нет ищейки, подумал он, но тотчас отбросил это предположение и стал осторожно обходить церковь, однако обе двери оказались на замке, а окна были слишком высоко, поэтому он сразу отказался от своего плана и подумал, что зря потратил целую драгоценную минуту. Эта мысль повергла его в панику, он обежал по периметру всю площадь, прежде чем обнаружил, что она круглая и имеет выход только в сторону Страндвайен – фешенебельная улица слабо светилась поодаль, и ноги уже несли его туда, хотя что-то – то ли какой-то звук за пеленой дождя, то ли соленый металлический вкус во рту, – что-то говорило ему, что смерть – она в этом тихом желтоватом свете, но он слишком устал, чтобы принимать новые решения, и берег пролива рисовался ему единственным спасительным прибежищем. Он выбежал прямо на освещенное место между высокими спящими домами и успел перейти через трамвайные рельсы, когда круглые серно-желтые глаза смерти выкатились ему навстречу и стали расти, вытаращиваясь все сильнее и испепеляя все вокруг него, а он, голый, стоял посреди мостовой как истукан и словно продолжал там стоять, слушая скрежет затормозивших колес, хотя тело его давно метнулось в сторону и ослепшие глаза пытались найти дорогу средь черных пляшущих солнц, и опять он бежал и бежал на месте, и слышал окрики, и ждал знакомого звука, но, когда до него наконец донеслось стрекотание мотора, он был уже далеко, под покровом густой темноты, на пути из одного сада в другой. На миг сознание его полностью прояснилось, освободившись от усталости и страха, и он подумал, что это наверняка была просто машина с полицаями, его ведь окликали по-датски, а теперь они потеряли след и стреляют наобум во все стороны, обычный прием у полицаев, но все равно скверно, что он на них напоролся, теперь они, чего доброго, начнут прочесывать весь квартал, во всяком случае, пробраться в город этой ночью ему не удастся и, хочешь не хочешь, придется искать помощи у незнакомых людей. Он думал об этом, пока бежал к высокой белой каменной ограде, на которой ветвистой тенью чернело шпалерное дерево, но когда он начал карабкаться вверх, то вспомнил о собаках и взмолился: «Боже всемогущий, сделай, чтобы здесь не было собак!», хотя знал, что мольбы его напрасны: это богатый аристократический квартал, а богатые господа, живущие в виллах, почти все держат сторожевых псов; и Господь Бог ответил без промедления -едва он уцепился руками за верх ограды и подтянул ноги, как подала голос первая собака. Одновременно он почувствовал жгучую боль в обеих ладонях и услышал, как что-то хрустнуло. Стекло, удивился он, надо же додуматься – вмуровать в садовую ограду осколки стекла! – и, потеряв равновесие, грохнулся вниз, в терновый куст по ту сторону ограды. «Дальше!»– сказал он и хотел подняться, но снова упал и остался лежать среди острых, колючих шипов, дожидаясь, когда собака перестанет лаять, но она не унималась, и тут вдруг отворилась какая-то дверь, и длинный пучок света, точно взмах птичьего крыла, прорезал тьму сада, и он увидел мужчину в домашнем халате – черный силуэт на фоне светящегося проема – и услышал, как тот свистит, подзывая собаку. Человек, подумал Симон и собрался было выйти на свет, чтобы попросить о помощи, но тут собака тенью скользнула мимо ног хозяина и исчезла в доме, а свет, взмахнув крылом, улетел, и он услышал звяканье ключей и цепочек за затворенной дверью. «Дальше! – сказал он, продолжая стоять на месте, отер кровь с лица и слизнул кровь с ладоней. – Дальше!»– повторил он. И опять он бежал, спотыкаясь и падая, полз по грязи, перелезал через низкие каменные ограды и высокие заборы, и ничего уже не видел и не слышал, ничего не чувствовал, кроме усталости и тупой скуки, и возможно, лаяла где-то собака, и возможно, слышался шум мотора и сверкали автомобильные фары, и возможно, что колючая проволока раздирала ему в клочья кожу и одежду, а возможно, и не было этого, но– «Дальше!»– повторял он, и сидел где-то, примостившись под навесом, между тем как ветер вновь бушевал и дождь все безудержней хлестал по крыше, и слышал какую-то музыку вдали, за дождем и ветром, и шел на звук этой музыки, и опять где-то сидел, и, очнувшись на миг, вдруг увидел, что сидит, прислонившись к стене гаража, и черные руки, которые простерлись, норовя его схватить,– просто ветки низеньких елок, раскачиваемые порывами ветра, а пульсирующая боль в ладони стала еще сильнее, и музыка слышалась совсем близко, лилась из окон белого особняка прямо напротив него. «Люди, – сказал он, – люди, у которых так поздно играет танцевальная музыка? Сколько же можно?… – Он хотел встать и двинуться дальше, но остался сидеть. – Дальше! – сказал он и остался сидеть. – Встань», – сказал он и остался сидеть…