«…А мне плевать, куда я на том свете попаду». Ох уж эти буржуи, подумал Симон.
Он просидел какое-то время в своем укрытии между елками и стеной гаража, выжидая, пока гостям надоест и они разойдутся, и хотя у него зуб на зуб не попадал от холода, а боль в руке опять усилилась, все же глаза то и дело слипались и он впадал в забытье; в промежутках он по-прежнему слышал музыку, ту же треклятую, анафемскую музыку, и в конце концов до сознания его дошло: ведь они и не могут уйти до самого утра, пока не кончится комендантский час. Ему необходимо еще до этого каким-то образом проникнуть в дом, нельзя бежать дальше, неизвестно, сколько он продержится на ногах, в глазах темнеет от одной лишь мысли о новых скитаниях, новых особняках, о лающих псах и богатых хозяевах. Кто-нибудь из здешних обитателей должен спрятать его и помочь добраться до города, должен же кто-то найтись среди такого множества людей, и, может, даже к лучшему, что они все пьяные, хотя, конечно, с пьяными опасно иметь дело, никогда не знаешь, чего от них ждать, но, во всяком случае, маловероятно, чтобы его стали разыскивать в этом доме. Он опять, как и в прошлый раз, прокрался по лужайке к каменной лестнице и стал подниматься по ступенькам между двумя львами или сфинксами, как и в прошлый раз, беспокоясь, что его темная фигура хорошо видна сейчас на светлом фоне, и заклиная себя: живым– ни за что, главное – не даться им в руки живым, хотя лучше уж живым, чем мертвым, нет, ни живым, ни мертвым! – но одновременно чувствуя с полнейшей уверенностью, что этой ночью ничего не случится: невозможно, чтобы он сейчас умер – и все. Одновременно он проклинал себя за мелкобуржуазный мистицизм, однако проклятия не возымели действия – он снова вспомнил Лидию и явственно увидел, как она медленно падает лицом вниз с зияющей круглой дыркой в узкой затылочной ложбинке. Он остановился. Ну хватит, резко сказал он себе. Он опять уже стоял перед окном, где была щель между гардинами, и – «…А мне плевать, куда я на том свете попаду «.
«Эти мне буржуи, бесстыжие буржуи», – стуча зубами от холода, прошептал Симон, когда через открытую раздвижную дверь увидел ярко освещенную столовую, – там-то они и горланили свою песню, рассевшись вокруг заново накрытого стола с новыми бутылками, новыми рюмками и большими блюдами, полными разукрашенных бутербродов-Должно быть, они здорово перепились: все движения – угловатые и неверные, из опрокинувшейся пивной бутылки пенистое содержимое выливается на скатерть, но никто и не думает ее поднимать, физиономии дурашливо осклабились, глаза оловянные, широко разинутые орущие рты набиты едой. Один мужчина играет на клешне омара, как на флейте, другой отбивает такт куриной ножкой, периодически принимаясь ее обгладывать, и одновременно свободной рукой сжимает под скатертью колено соседки, а третий запихивает снедь в рот своей даме, которая, отбиваясь, вонзается зубами ему в руку, кусочки красного ростбифа падают ей на платье, а мужчина, измазав пальцы яичным желтком, начинает угловатыми неверными движениями обтирать их о ее густые черные волосы, и тогда она, сверкнув белками глаз из-под рассыпавшихся волос, молниеносно срывает с ноги туфлю и трахает его по голове каблуком, а он хохочет и громко вопит, зияя черной дырой посреди физиономии, и тут – «Женщин всех подряд люби, покуда жив… «
Не поддаваться ненависти, думал Симон, стоя у окна, ненависть делу не поможет, и однако же он чувствовал такую ненависть, что у него сердце зашлось, хоровод бледных лиц перед глазами слился в сплошной туман, колени подогнулись – и, боясь упасть, он уперся лбом в карниз под окном. Не поддаваться тошноте, приказал он себе, не терять сознания. Пытаясь себя взбодрить, он унесся мыслями в темную даль, в кромешный коричнево-черный мрак над Германией, где сотни его товарищей в эту минуту томились, заживо погребенные, в лагерях, он ощутил запах крови, мочи, экскрементов – и вдруг сам очутился в глубоком подвале и увидел собственное голое тело, распростертое на столе, запястья и лодыжки были перехвачены кожаными ремнями; он слышал чей-то смех и чувствовал, как сыплются удары, один за другим, в веселом ритме…-»…Женщин всех подряд люби, покуда жив. Женщин всех подряд люби, покуда жив «– и видел, как кровавые шрамы огненными молниями вспыхивают на его обнаженной спине, и думал в исступлении: пускай бьют, пускай меня бьют, чтобы я наконец-то научился молчать, стиснув зубы, и тем искупил свою вину перед товарищами, и одновременно думал, что вина и раскаяние – буржуазные предрассудки, от которых нет никакой пользы, и одновременно говорил себе: хватит, прочь из головы эти мысли, от них – никакого проку, они только ослабляют тебя, а тебе еще много чего надо сделать, прежде чем можно будет умереть, и сейчас самое главное – добраться до города и предупредить своих. Он с трудом поднял голову опять к окну, но старался больше не смотреть в столовую, где черные дыры на бледных физиономиях по-прежнему зияли, горланя ту же идиотскую песню: «…Ты пальни в последний раз, покуда жив. Ты пальни в последний раз, покуда жив… «– и принялся искать глазами низкорослого и толстого черного мужчину и высокую серебристо-серую женщину, ведь, судя по всему, это были хозяин и хозяйка, кто уж она ему, дочь или жена, которую он себе купил, как покупают левретку или породистую кобылу, но их нигде не было видно, ни за столом, ни в большой гостиной, где зажгли под потолком хрустальную люстру и черная женщина в белой наколке прибиралась и наводила порядок. Вот она исчезла, точно тень, унося на подносе последние бутылки и рюмки, и Симон подумал: сейчас, именно сейчас подходящий момент, чтобы проникнуть в дом через черный ход – кухня у них, должно быть, в подвале, сидя в своем укрытии среди елок, он время от времени различал свет за проемом в каменной ограде заднего двора и слышал, как там внизу переговаривались и гремели посудой,– но пока он принимал решение и нащупывал пистолет, из столовой вышел мужчина без пиджака, обнимая за талию женщину в облаке тюля цвета морской волны. Мгновение они постояли, ярко освещенные, в дверях гостиной, потом мужчина потушил хрустальную люстру, подвел свою даму к арке и спустился с нею по ступенькам на веранду, где он тоже выключил свет. Симон поспешно отпрянул от окна – они оказались так близко, что он услышал, как женщина мурлыкает себе под нос: „та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту“, но потом наступила тишина, и он нехотя все же приблизился опять к окну и смутно различил их в слабом свете ламп из гостиной – они лежали вдвоем на узком цветастом диване, наполовину скрытые от глаз зеленым кустом в горшке, он вдруг услышал, как на пол упала туфля, за ней последовала другая -резкое движение сотрясло куст, листья которого испуганно затрепетали, и Симону почудилось позади него что-то белое. Только этого и не хватало, подумал он, крепко стискивая зубы и отводя взгляд, но поневоле продолжая слышать мурлыканье женщины и стоны мужчины, ни стыда ни совести у этих проклятых… – и одновременно подумал, что ненависть делу не поможет, что необходимо рассматривать весь этот продажный буржуазный мир в его взаимосвязи с… – тут раздался визгливый смешок и какое-то рычание. Ну все, он их больше не видит и не слышит – взгляд его устремился поверх них, к островкам слабого света в гостиной, и еще дальше, за эти островки, где он в конце концов разглядел…
– Та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту, – мурлыкала женщина.
– Пусти, пусти же, да нет, убери свои руки, – шептал мужчина, – не бойся ты, им же ничего не видно и не слышно, и никто сюда не придет, убери руки, глупышка, ты моя прелестная глупышка, да нет, пусти, я хочу тебя, слышишь, хочу… – И одновременно он думал, какая дурость, что он потушил свет: он пьянее, чем ему казалось, все кружится и плывет перед глазами, да еще этот куст, чертов куст, шуршит и шуршит все время, а что если он так пьян, что вообще не… поздно, теперь слишком поздно, никуда не денешься, вон она уже туфли скидывает, бах!-одна на полу, бах! -и другая… – Хочу, хочу тебя, – стонал он, одновременно думая, что хочет-то не он, а она, она его в это втравила, хотя у него на самом деле не было ни малейшего желания, и что, если он не… но нет, надо так надо, отступать теперь поздно, и завтра… завтра, думал он, делая отчаянный скачок вперед во времени и видя себя с бритвой перед зеркалом, надо, чтобы завтра он мог, встретив в зеркале свой взгляд, сказать самому себе…
– Та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту…
О Господи, хоть бы она перестала, до того это сейчас некстати, руки в панике никак не сладят со всеми дурацкими застежками, крючками, петлями, да еще резинка прикреплена к чулку какой-то штуковиной, которую невозможно отцепить… тр-р-р! – ну вот, что-то разорвалось, и она тотчас оттолкнула его руку, но не затем, чтобы освободиться, не затем, чтобы кончить, поставить точку, нет, она просто сама отстегнула резинку и сбросила пояс на пол… а ляжки-то тощие, какие у нее тощие ляжки, и этот запах, такой сильный, если я теперь не…
– Поцелуй меня, поцелуй, – зашептал он, но она отвернула лицо в сторону и подставила ему голое плечо, и он присосался к нему губами, чтоб осталась метина, кровавая метина. Трусишь, чего ты трусишь? – говорил он себе, присасываясь сильнее, черт побери, в мире идет война, повсюду в этот миг пылают города, людей убивают тысячами, женщин насилуют. Закрыв глаза, он впился в ее плечо и сосал, пока не ощутил вкус крови во рту, воображая себя при этом солдатом в пылающем городе, солдатом, который вламывается в дом, где полуобнаженная женщина бросается перед ним на колени и просит, молит его о пощаде, но он непреклонен, он берет ее силой… силой…
– Та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту…
Боже милостивый, вразуми ее, чтобы она перестала, думал он, если она не прекратит, я же не смогу, я не смогу… И одновременно: не трусить, только не трусить, если струсишь, ничего не получится, тогда ничего не получится… И одновременно: не думать, ни о чем не думать, просто закрыть глаза и совсем ни о чем не думать…
– Та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту, – мурлыкала женщина.
…в конце концов разглядел маленького черного толстяка-хозяина, который сидел за открытой дверью в самую дальнюю комнату, очень высокую, с лестницей и большим, уходящим вверх под самую крышу, окном, – хотя сейчас оно было занавешено тяжелой темно-фиолетовой гардиной, за ней угадывалось некое подобие церковного витража из разноцветных стекол. Хозяин сидел в углу у камина и говорил, говорил -не только ртом, но и глазами, и всем телом, ноги его беспокойно двигались, маленькие толстые руки жестикулировали. Напротив него сидел на своем постоянном месте человек с белым лицом, молчаливый и неподвижный, как прежде, то ли спящий, то ли мертвецки пьяный. Вот хозяин вскочил с кресла, стоит и говорит, и размахивает руками, освещаемый невидимым пламенем камина, вот он выкатил откуда-то круглую кожаную подушку и плюхнулся на нее у ног другого, который по-прежнему ничего не отвечает, хотя бородатый человечек смотрит на него умоляюще снизу вверх и, словно заклиная, протягивает к нему руки. Но нет, тот не отвечает, сидит с отсутствующим видом, откинувшись назад, и как будто прислушивается к чему-то снаружи, кисти рук, белые, точно каменные, застыли на подлокотниках кресла. Симон опять невольно спросил себя, действительно ли эта абсолютно безучастная недвижимая фигура – живой человек, или… но в это мгновение тот наконец открыл рот и что-то сказал.
– Все, больше ни капли, – сказал Томас. – Право же, стыдно за тебя, Габриэль, чтобы ты, с твоими связями, не мог организовать ящик настоящего шотландского виски. Сидишь, глушишь это твое отвратительное пойло из спирта с эссенцией, а хмеля ни в одном глазу, только галлюцинации начинаются: привидения мерещатся, голоса какие-то слышатся. Так и свихнуться недолго, нет, все, больше ни капли. Спокойной ночи, Габриэль, благодарствуй. Пойду к себе наверх. – Произнося эти слова, он уже мысленно видел себя с пистолетом и часами в руках: десять секунд, пять секунд, две секунды, одна… Возможно, думал он, возможно, нынче ночью я на это решусь.
– Нет, нет, Том, не уходи,– сказал Габриэль, хотя Томас по-прежнему сидел и не думал вставать, – мы с тобой так и не поговорили, дружище, дорогой мой дружище, мне необходимо поговорить с человеком… нет, нет, не уходи, – повторил он, кладя руку Томасу на колени, – посиди со мной, Том. Я обязательно опять раздобуду тебе виски, дай только срок. Сейчас слишком опасная ситуация. Настала пора все пересматривать и переделывать. Я заменил своих людей в Стокгольме и порвал все немецкие связи. Не решаюсь больше иметь дело с немцами – после покушения на Гитлера ни одному человеку верить нельзя. – Он покачал массивной головой. – Ох уж это неудавшееся покушение, оно ведь могло бы обеспечить нам разумный мир. Сейчас мы упускаем из рук козырную карту. – В камине громко стрельнуло, головешка выкатилась на пол и пустила струю дыма. – Ладно, пусть война идет своим чередом, – продолжал Габриэль, вскакивая с подушки и хватаясь за каминные щипцы, – победа нам обеспечена. Господи, спаси нас и помилуй. Победим себе на погибель. – Повернувшись к Томасу задом, он укладывал на место головешку. – Куда как просто рассуждать о безоговорочной капитуляции Германии, – он сделал поворот кругом, – ну а баланс, баланс! – Он стоял, потрясая поднятыми к потолку щипцами. – Всякая политика – это в конечном счете вопрос равновесия, – сказал он, – поэтому нам нужно теперь же, не откладывая, нажать на тормоза. Мы не можем позволить себе и дальше проводить различие между друзьями и врагами, – он уселся, закинув ногу на ногу, – сейчас задача сводится к тому, чтобы предотвратить хаос. Нам нужна холодная голова и умение смотреть в будущее, на пять, на десять лет вперед… Через десять лет я буду в могиле, – продолжал он, по-медвежьи раскачиваясь взад и вперед на кожаной подушке, – сердце мое долго не выдержит. Но это не освобождает от необходимости думать. По ночам не спится, лежишь и думаешь, думаешь, вдруг чувствуешь – сердце приостановилось, пропустило удар. Звоночек с того света. И страшно становится. Лежишь у себя в постели, а самому страшно. Что-то будет, если вот так нежданно-негаданно кончишься? Нет, сейчас кончаться никак нельзя. Ответственность за будущее – от нее и смерть не избавит. Да и на кого рассчитывать, если не на себя? На дочь, которая ничегошеньки не смыслит? Господь ее благослови, и не надо, и пусть она ничего не смыслит. Так на кого же?… Ну, конечно, Том, у меня есть ты, ты – единственный… нет, нет, не уходи. Я обязательно опять раздобуду тебе виски, Том. Ты получишь виски, получишь, чего только душа пожелает, все опять появится, все у тебя будет, дай только срок, дай срок. The game is too dangerous just now . Ты слишком много пьешь, Том, – продолжал он без всякого перехода, – это же опасно, ты сам себя губишь. – Он бросил на Томаса доверчивый взгляд поверх очков, выпятил нижнюю губу и с сожалением пощелкал языком. – Ах, Том, Том, этого нам никак нельзя, нас теперь ждут другие заботы. Рекламное бюро, у меня есть планы относительно него, по ночам я лежу без сна и разрабатываю программу большой кампании. Рано? Ничуть, самое время. И вот тут я думаю о тебе, Том. У тебя всегда находятся идеи, ты должен мне помочь. Ты должен стать тем человеком, который в будущем… нет, нет, Том, не уходи, пожалуйста. Смотри-ка, что у меня есть, – сказал он, извлекая из заднего кармана серебряную фляжку, – для тебя мне ничего не жаль. Коньяк, – шепнул он, доверительно подмигивая, – у меня еще осталась пара бутылок настоящего коньяка. Я их берегу, как драгоценное сокровище, коньяк – единственное, что принимает мой желудок. Больше я теперь ничего не пью и к еде почти не притрагиваюсь, ты можешь мне сказать, почему я остаюсь такой же толстый? Врачи говорят, надо вес сгонять, чересчур велика нагрузка на сердце. Но насколько можно верить этим врачам? Я скоро никому не буду верить, ни врачам, ни пасторам. Только тебе, Том, ты – единственный… посиди, не уходи. На вот, возьми себе фляжку, видишь, на этой стороне – мои инициалы: Г. Б., Габриэль Блом. Возьми ее себе, чтобы осталась память о старом Габриэле Бломе. Ну, то есть, когда я буду в могиле. Интересно, в могиле человек обретает покой? Этому-то можно верить? Как ты думаешь, Том, загробная жизнь правда существует? Рюмки, где у нас рюмки? – Он поднялся, по-прежнему держа в руках каминные щипцы. – Ох-ох-ох, посмотрел бы ты сейчас на мой винный погреб – печальное зрелище. И даже те жалкие крохи, что еще остались, у меня крадут, – сказал он и пощелкал челюстями щипцов, – даром что на двери двойной запор, растаскивают все, как воронье. Скоро ни одного человека не найдешь, которому можно верить. Да, мне уж не видать на своем веку винного погреба, – продолжал он, – как его восстановишь, если старых вин из сборов лучших лет не осталось, а новых не будет из-за войны. Этот мир стал малопригоден для житья, а куда мы попадем, когда его покинем? Растет ли в тех местах виноград, бывают ли особо благоприятные для вина годы, есть ли богатые и бедные, будут ли умные и там тоже надувать тех, кто поглупей? Я знаю пастора, который утверждает, будто неравенство существует даже на небесах, но можно ли этому верить? Не нарочно ли он ко мне подыгрывается, чтобы выманить денежки для бедных прихожан? Если у тебя водятся деньги, никому нельзя верить, вот в чем проклятие. Может, и в самом деле нужна революция, может, необходимо все перевернуть вверх дном? Но возможно ли представить себе мир, где умные не будут надувать тех, кто поглупей? Ответь мне, Том, ты ведь у нас такой умный, так много знаешь. Поверь мне, дружище, дорогой мой дружище, – продолжал он, – ты опять получишь виски, получишь все, чего душа пожелает, дай только срок. Да, стало быть, рюмки,– он поставил щипцы, прислонив их к камину, – нам нужны коньячные рюмки. Подожди меня, Том, обещай, что не уйдешь. Нам с тобой надо поговорить, нам еще о многом надо поговорить…
Каминные щипцы, упав, загремели, Томас поднял голову и заморгал глазами. Я, кажется, уснул? – подумал он. А Габриэль куда подевался? Усыпил меня своими речами, чтобы улизнуть наверх? И теперь стоит, подглядывает в замочную скважину, наблюдая ритуальную игру, ритуальный танец двух голых женщин вокруг голого мужчины в кресле? Он напряг слух, пытаясь различить звуки сверху, но мешали шум и гам в столовой. А что, если встать, подумал он, что, если взбежать по лестнице и грохнуть кулаком в дверь, рявкнуть погромче? Подумал – и остался сидеть. Ревную? – спросил он себя. Неужели я ревную?… Он взглянул на свои руки. Они словно жили собственной, отдельной от его, жизнью: побелев от натуги, они стискивали подлокотники кресла. В столовой вновь грянула песня, все та же вечная песня: «Мне плевать, куда я на том свете попаду…», «Женщин всех подряд люби, покуда жив…».
На столе перед ним стояла серебряная карманная фляжка. Коньяк, вспомнил он, Габриэль пошел за коньячными рюмками. Габриэль с его винным погребом, Габриэль с его надеждами, что на небесах будут богатые и бедные, что умные и там будут надувать тех, кто поглупее. Это он когда сказал, только что? Или это было давно, может, это были вообще первые слова, услышанные им при знакомстве из уст Габриэля? А разве было время, когда я не был с ним знаком? – с удивлением подумал он. Было, конечно: в действительности они впервые встретились перед самой войной, на борту парохода, стоявшего в Антверпенской гавани в ожидании последних пассажиров.
Томас закрыл глаза, и воспоминания замелькали пестрой чередой: поток пассажиров, которые день за днем прибывают и заполняют пароход, заполняют каюты, теснятся в салонах, толпятся на палубе, покуривая сигареты и перебрасываясь словами, закусывая и выпивая – в вакууме остановившегося времени, ожидая чего-то ужасного или чудесного, что никак не наступает. В воздухе ни дуновения, тихие и теплые солнечные дни перетекают в тихие и ясные звездные ночи, прилив поднимает корабль вверх вдоль стенки причала, отлив опускает корабль вниз вдоль стенки причала. Проходит слух: мы отплываем, вот-вот отплываем, отплываем через час, отплываем завтра, мы вообще не поплывем, началась война. Маленький чернобородый толстяк сидит за своим постоянным столиком в салоне для курящих, сидит весь день с утра и до вечера, а рядом– его юная белокурая дочь в безукоризненно сшитом светло-сером костюме. На стол беспрерывно ставятся новые бутылки и рюмки, вокруг стола беспрерывно появляются новые лица, все болтают и смеются, а маленький толстяк молчит и отечески улыбается, сверкая ярко-красными губами из-под курчавых усов и черными глазами из-под роговых очков. На набережной у него над головой сутки напролет раздаются крики, топают ноги, скрежещут краны, за стеклом иллюминатора у него над столом солнце застилает белесым маревом порт с его пестрым мерцаньем и угольным дымом. Время от времени слышится басовитый рев мастодонта, гигантские корабли медленно скользят мимо, направляясь в открытое море, флаги всех наций возникают в иллюминаторе и скрываются в солнечной дымке: британский Юнион Джек, американские Звезды и полосы, российские Серп и молот, германская черная свастика на красном поле, японское красное солнце на белом поле. Маленький толстяк провожает их глазами, сидя на своем постоянном месте, задумчиво кивает и молчит. Проходит слух: отбой, войны не будет, немецкая армия взбунтовалась, Гитлер взят под стражу генералами. Гитлеру конец. Маленький толстяк слушает, отечески улыбается и молчит. Лишь во внезапной пустоте тишины, когда смолк всякий шум и замерли все разговоры, неожиданно раздается в салоне его голос:
– Вы заблуждаетесь, дети мои, вы колоссально заблуждаетесь. Через год или два Гитлер завладеет всей Европой, но что из того?– Он поднимает свою рюмку к солнцу в иллюминаторе. – Ваше здоровье, дорогие дети, что до меня, по приезде домой я займусь своим винным погребом. Бывало ль когда, чтобы в мире не пили вина? Кто бы ни проигрывал и кто бы ни побеждал в войнах, кто бы ни правил этим миром, в нем всегда будут пить вино, в нем всегда будут рядом богатство и бедность, ведь умные даже на небесах будут надувать тех, кто поглупее…
– Том, ты не спишь?
– Нет, не сплю.
Габриэль поставил рюмки на стол и налил коньяк из серебряной фляжки, он подбросил в камин дров, сходил за подушкой и подложил ее Томасу под голову.
– Ну вот, теперь тебе будет удобней, – сказал он. – Так на чем мы с тобой остановились? – Он стоял, раскорячив ноги и заложив руки за спину. – Ну да, рекламное бюро. В свое время мы создали его просто так, в шутку – как место, где ты мог дать волю своей веселой фантазии. У тебя были идеи, а у меня связи, так почему их не использовать, зачем платить крупным агентствам за рекламу, которую мы сами можем делать интересней и забавней? Надо тебе сказать, Том, по части забавных выдумок ты мастер, – продолжал он, бросив на Томаса взгляд поверх очков, -ты в своих пародиях, или шаржах, или как уж ты их там называешь, едва не переходил грань дозволенного, чуть ли не на посмешище выставлял все торговое дело. Но люди забавлялись, и, боже ты мой, какое это имело значение: началась война, товары исчезли, так что для рынка сбыта реклама стала всего лишь вопросом сохранения клиентуры. Важно не дать о себе забыть, напоминать людям, что вещи опять появятся. И если все равно нет конкуренции, отчего не позволить себе слегка подразнить конкурентов. Ну а потом появилась возможность подразнить и немцев. Ты и тут, пожалуй, далековато заходил в своем шутовстве, это было совсем не безопасно, тогда ведь никто еще не знал, как все повернется. А с другой стороны, ну что особенного, всегда можно придумать, чем оправдаться, да и немцы попались разумные – те, что сидят в торговом ведомстве, – понимающие шутку. Отчего же не выпустить слегка пар? Боже ты мой, какое это имело значение. Зато люди забавлялись, у людей поддерживался интерес, люди учились следить за объявлениями. Все это теперь пойдет нам на пользу, после войны мы можем рассчитывать на расширение клиентуры. Нет, я не жалею о нашем шутейном бюро, хотя на этом этапе оно мне обошлось недешево. Согласись, Том, я ведь тебе по-царски платил за твои рекламные стишки, хотел бы я видеть знаменитого поэта, получающего такие гонорары. Чего же ради я был так щедр? -Он опять опустился на обтянутую красной кожей марокканскую подушку у ног Томаса. – Ну, разумеется, ты женат на моей дочери, я доверил тебе самое дорогое, что у меня есть; кроме того, ты мой друг, я бы сказал, мой единственный друг. И однако же, Том, деньги это деньги. За них рассчитываешь что-то получить. Не тот я человек, чтобы открывать новое дело при неблагоприятной конъюнктуре и вкладывать в него уйму денег, не имея никакого тайного умысла. Есть у меня планы, Том, обширные планы…
Габриэль согрел в ладонях тюльпановидную рюмку, он приставил ее к носу и понюхал, он обмакнул язык в коньяк и откинул голову назад, он закрыл глаза и пошевелил губами, словно в беззвучной молитве.
– Небесная влага, – сказал он, проглотив наконец капельку с языка, – как ты думаешь, Том, на небесах есть коньяк? Ну-ка пригубь, а потом ответь мне…
Томас осушил рюмку и налил себе новую.
– Ах, Том, – Габриэль покачал головой, – это же кощунство. Мой учший выдержанный коньяк. – Он выпятил нижнюю губу и пощелкал
языком. – Ты пьешь чересчур много, Том, ты губишь себя. Уж лучше девочки, – продолжал он, – по крайней мере не промахнешься, да и греха особого, право же, нет. Я люблю тебя. Том,– он устремил на Томаса свой проникновенный доверчивый взгляд из-под очков, – люблю, как родного сына, однако скажу со всей откровенностью: непозволительно тебе губить себя спиртным. Настает время, когда потребуется холодная ясная голова. Ведь теперь мы не шутки шутить будем – нет, Том, игра наконец-то пойдет всерьез. Нас ждет воистину век рекламы. Ты подумай, какой спрос предстоит насытить, в чем только людям не приходилось себе отказывать. Это все красивые слова, что война спаяла нас всех воедино, очистила от мелочности и эгоизма, отучила думать об одних лишь материальных ценностях. Истина, конечно же, как раз в обратном. Люди просто-таки помешаны на вещах, на всех тех вещах, которые им недоступны, на всех тех вещах, которые они вынуждены доставать хитрыми окольными путями, вещи и только вещи у них на уме. Ни о чем другом они думать не могут, ни о чем другом не мечтают. Я не говорю о людях умных, всегда умеющих воспользоваться конъюнктурой, – уточнил он, – не говорю и о весьма редких идеалистах чистой воды, нет, я говорю о людях, составляющих большинство. Им не хватает одежды, обуви и постельного белья, они стосковались по кофе, спиртному и табаку, они мечтают о новых коврах и гардинах, мечтают о машинах и предметах роскоши, все они спят и видят, как бы приобрести те вещи, которых у них нет, те вещи, которые и придают ценность жизни. Вот ты о чем подумай, Том. И подумай опять-таки, сколько всего нового принесла с собой война: новые чудодейственные лекарства, новые материалы – пластмассы, из которых можно формовать что угодно. Голова идет кругом при одной мысли обо всем этом, ночью иной раз лежишь и будто слышишь нарастающий гул в воздухе – ближе, ближе. Разумеется, мгновенно перемены не наступят, на это потребуется несколько лет, что ж, тем лучше. У нас будет время разработать комплексный план всей кампании. В первую очередь надо расширить бюро, надо вдесятеро его укрупнить, надо сформировать штаб из необходимых нам профессиональных художников, техников, фотографов и литераторов, новых людей с новыми идеями. Затем мы должны создать сеть необходимых связей, заинтересовать своими планами влиятельных лиц, нам надо иметь своих людей повсюду, где делаются дела, и прежде всего за границей, в Америке. К тому времени, как расступятся воды, мы должны иметь готовую, сложившуюся организацию. Как только мы всерьез приведем ее в действие, никто уже не сможет составить нам конкуренцию, ибо мы возьмемся за новые задачи, грандиозные задачи, которые никому у нас в Дании и в голову не приходило решать с помощью рекламы. Вся суть в том, чтобы постичь время, в которое живешь. Мы не можем воспрепятствовать развитию, которое будет неумолимо идти в направлении унификации, стандартизации и плановой экономики – всего того, с чем мы сейчас на словах боремся. Да, остановить его мы не можем, но мы можем поставить себя на службу неизбежному, мы можем развернуть свой корабль по ветру. А когда мы вырвемся вперед, когда мы станем незаменимы на рынке, тогда вполне в нашей власти будет превратить рекламу в могущественнейшую силу современности, более могущественную, чем наука и искусство, чем пресса, радио и кино, более могущественную, чем даже политические организации, ибо мы просто-напросто добьемся того, чтобы все эти институты служили совершенно определенным интересам. Будем, так сказать, координировать их деятельность. Все это, разумеется, не одним махом, мы будем двигаться к цели медленно и осторожно, чтобы никто ничего не заподозрил. Если вести себя разумно, не будет заметно никаких перемен. Понятно тебе, к чему я клоню? Том, ты не спишь? Томас с трудом поднял голову и поморгал глазами.
– К нам кто-то идет, – сказал он.
– Пожалуйста, Том, не спи, – Габриэль слегка потряс его за плечо, – ты должен меня выслушать. Говорят, все на свете – политика, что верно, то верно. Только надо понимать, что политика не есть нечто застывшее, она постоянно меняет цели и средства. Мы должны отдавать себе ясный отчет в том, ради чего в действительности ведется эта война. Лозунг один – свобода. Националисты борются за национальную свободу, интеллигенция борется за свободу духа, демократы борются за демократические свободы. Пусть себе думают, что это так, ради Бога, пусть продолжают в это верить. Мы ни в коем случае не должны отнимать у людей их лозунги, наоборот, мы постараемся их использовать, ведь использовать их можно для чего угодно. Но на самом-то деле политика нынче не имеет, разумеется, никакого отношения к свободе и демократии, да даже и к национальным проблемам. Политика – это экономика. Грядущая эпоха станет эпохой международных трестов. Либо так – либо новые формы диктатуры. Казалось бы, это и ребенку ясно. Однако никто не слышит, что петух пропел уже в третий раз. После войны нас ждет полнейший политический хаос. Перед всеми демократическими правительствами встанут совершенно одинаковые экономические проблемы, которых они не сумеют решить, поскольку находятся в зависимости от национальной экономики, обратившейся в род безумия, находятся в зависимости от политических партий, в свою очередь зависящих от мертвых доктрин, унаследованных от мертвого прошлого, находятся в зависимости от прессы, в свою очередь зависящей от среднего человека с его предрассудками. Что бы они ни делали, как бы себя ни называли, социалистами или консерваторами, всем им придется проделать путь одинаковых принудительных экономических преобразований, всеми ими будут манипулировать совершенно одинаковым образом. А результат? Всеобщая коррупция, всеобщее оболванивание, всеобщая политическая усталость. Вся политическая власть постепенно перейдет от народа к учрежденным им же самим организациям. Ну и пусть так будет, ради Бога, пусть все так и останется. Для нас откроется поле деятельности, лучше которого и желать невозможно. Потому что реклама, Том, реклама не связана никакой зависимостью. Она вольна вести игру, сталкивая лбами враждующие стороны, ведь по своей природе она аполитична и интернациональна, ей нет необходимости принимать во внимание что бы то ни было, кроме материальных потребностей человека. Мало-помалу, незаметно для окружающих, мы можем добиться того, что станем организацией, стоящей за спиной всех других организаций. Понимаешь, что я хочу сказать? Ты слышишь, что я говорю, Том? К чему ты прислушиваешься?
– Кто-то ходит вокруг дома, – сказал Томас. – Скоро позвонят в дверь.
– Да пускай звонят. – Габриэль придвинулся со своей подушкой поближе к Томасу и постукал его кулаком по колену. – Том, ну ты понимаешь, что я хочу сказать? Для всякой демократической политики тормозом являются предрассудки простого человека. Искоренить их мы никогда не сможем, так же, как не сможем поднять его на более высокую ступень политического сознания, зато мы всегда можем избрать противоположный путь. В этом убеждает нас и опыт последнего десятилетия. Предрассудки человека зависят от его жизненных привычек, которые в свою очередь зависят от материального положения. С помощью рекламы, с помощью посулов, обещая ему материальные блага, мы можем усиливать его зависимость от материальных благ и тем самым изменять его привычки и предрассудки. И мы обязаны делать это ради него самого, чтобы уберечь его от худших бед. Мы будем не только служить удовлетворению его материальных потребностей, но еще и создавать и формировать их, незаметно для него мы будем направлять его по определенному пути. Как осла морковкой. Если мы освоим игру, если мы постигнем время, в которое живем, то мало-помалу добьемся того, что станем определять, как ему строить свое жилье, как его дому выглядеть изнутри, какого типа женщины должны ему нравиться, что ему считать красивым и что безобразным, что правильным и что неправильным. Мы будем выбирать ему одежду для тела и шляпу для головы, мы будем решать, что ему есть, что пить и что курить, какие лелеять мечты, какие думать думы, какую ему читать газету, за какую политическую партию голосовать. И когда мы этого достигнем, перед нами откроются воистину невиданные…
– Сейчас позвонят, – сказал Томас.
– …воистину невиданные возможности. Разумеется, нужно, чтобы он ничего не замечал, он должен по-прежнему верить, что сохраняет полнейшую свободу, и в известном смысле он ее действительно сохранит. А именно в смысле политическом. Ибо мы никогда не свяжем себя с какой-то определенной партией, наоборот, мы постараемся не допустить, чтобы сильнейшие получили безраздельную власть. Хватит с нас диктатуры, мы насмотрелись, к чему приводит безоговорочная поддержка сильных личностей. Да, мы будем всегда оставаться в тени, не претендуя на политическое господство, но в то же время мы должны быть достаточно сильны, чтобы ни одна политическая партия не решилась всерьез конфликтовать с нами. Пусть нас публично поносят, пусть обвиняют во всех смертных грехах, пусть истошно вопят, что мы ставим палки в колеса прогресса, пожалуйста, на здоровье, лишь бы с нами всегда были вынуждены считаться. Действуя таким образом, мы будем обеспечивать статус-кво, поддерживать политическое равновесие и защищать свободу волеизъявления на выборах. Лозунгом по-прежнему останется свобода. Нам надо не забывать использовать его, нам надо выкрикивать его со всех трибун, втихомолку вливая новое вино в старые мехи. Потому что свобода всегда должна оставаться только видимостью. Истинная свобода приносит лишь несчастья, обыкновенному человеку она не на пользу. Но пусть он верит, что она у него есть, ради Бога. Пусть он свободно входит в кабину для тайного голосования и выбирает ту партию, которая сулит ему максимум материальных благ, пусть он свободно выражает желание иметь конкретные осязаемые вещи, новые вещи, ценные вещи, больше вещей. Есть гарантия, что желания его никогда не исполнятся, и это только к лучшему. Потому что именно работа ради приобретения вещей придает интерес его жизни, именно мечта о вещах делает его счастливым, отнюдь не сами вещи. Поэтому мы должны постоянно держать у него перед глазами образ желанных вещей. И делать это надо ради него самого. Ведь стоит ему возмечтать об истинной свободе, или о правде, или о справедливости, или как там еще зовутся эти ужасные вещи– и все, загубит он свою душу, и никакой дьявол не убережет его от самых кошмарных бед. Тут уж его надуют так, как еще никогда не надували. Ибо в этом лучшем из миров, Том, да и на небесах, меж ангелов господних, умные всегда… Что такое, Том?… Умные всегда будут налу…
– Тише, – сказал Томас.
Габриэль рывком вскочил с подушки. Шум в столовой разом смолк. В воцарившейся чутко настороженной тишине раздались три глухих удара в парадную дверь.
Габриэль поднял вверх обе руки и пошевелил растопыренными пальцами:
– Не уходи, Том, посиди, пожалуйста. Ничего страшного. – Он повернулся кругом на каблуке. – Абсолютно ничего страшного. – И он вприпрыжку, коротконогим аллюром побежал к выходу. – Одну минутку, – бросил он и исчез. – Кто там? – донесся до Томаса его голос из прихожей. С улицы что-то ответили, послышалось звяканье ключей и цепочек.
Томас сидел, наклонившись вперед, упершись локтями в колени и настороженно вытянув голову. Двое мужчин… два незнакомых голоса, потом смешок Габриэля. И на этот раз ничего, подумал Томас и перестал вслушиваться. Который теперь час? Он взглянул на свое запястье – часов не было. Должно быть, он снял их и куда-то положил. Обведя глазами стол, увидел свою рюмку и выпил коньяк. Лучший выдержанный коньяк Габриэля. На вкус как тепловатая водица, как та вода, которую он пил у смертного одра своей матери. Он поставил пустую рюмку обратно на стол. Неужели невозможно напиться допьяна? К чему это Габриэль опять говорил про умных, которые надувают тех, кто поглупей? Он вообще в своей жизни говорил о чем-нибудь, кроме этого? Или он не способен говорить ни о чем другом?
Сколько же можно? – подумал Томас и откинулся назад, принимая прежнюю позу. Он закрыл глаза и задремал. Подбородок опустился на грудь, кисти рук, белые, точно каменные, застыли на подлокотниках кресла.
Симон втянул голову в плечи и пригнувшись добежал до края террасы, перепрыгнул через балюстраду и бухнулся прямо в куст – осторожно, черт возьми! – вскочил и заполз в угол за каменной фигурой. Он скрежетал зубами от ненависти к себе: идиот, как же ты их не услышал, ты заслужил… хватит, прекрати! Он нащупал рукой пистолет.
Нет, они его все-таки не заметили: две пары ног за оградой шагают дальше по тротуару. Но этот дом – последний в ряду, после него дорога упирается в море, – повернут назад или пойдут вдоль берега? Повернули назад. Вот опять приближаются, и вот – вот открылись ворота. Гравий хрустит у них под ногами, идут сюда. Пошли вокруг дома.
Спокойно, а ну-ка спокойно, сказал себе Симон, однако ноги, не дав ему опомниться, самосильно швырнули его тело – его голову – его мысли, как мячик, через газон – к елкам? к гаражу? – нет, слишком поздно, они уже услышали – идиот! – сейчас его настигнут, когда же они выстрелят? «Господи Иисусе!» – вслух сказал Симон и успел на бегу устыдиться своих слов. Ноги между тем несли его к темному проему в белой каменной стене, и, лишь почувствовав под ногами цемент, он понял, что это задний двор, что стена отгораживает кухню и черный ход, – и хотел повернуть обратно, но напоролся на какой-то острый край – звякнул металл, мусорный бак? – уж этого-то они не могли не услышать, однако теперь бежать назад было поздно. И вообще все было слишком поздно. Шаря вокруг руками, он прокрался вдоль четырех стоящих в ряд мусорных баков и забился в угол каменной ограды за последним из них, одновременно сознавая с полнейшей ясностью, что ничего глупее сделать не мог. Теперь он попался, как крыса в ловушку.
Он выжидал, держа пистолет наготове, но все было тихо. Потом, придя в чувство, огляделся по сторонам. Впереди, на некотором расстоянии от него – несколько ступенек, ведущих вниз, к кухонной двери. Он различил свет вдоль края светомаскировочной шторы, совсем близко слышались женские голоса, а подальше – слабое эхо все того же вечного пьяного шума. Но из темноты сада не долетало ни звука. Где же те двое, стоят караулят у входа во двор? Навряд ли. Почему их только двое, а где машина с остальными? Нет, это все-таки не полицаи и не немцы. Может, это были просто двое гостей, вышедших подышать свежим воздухом?
Страх отпустил его напруженное тело, ему стало холодно и стыдно. Боль в ладони опять усилилась. Он медленно опустился на корточки в своем углу, согнул плечи и засунул обе руки под куртку, чтобы хоть немного согреться. Сон одолевал его, он проваливался в глубь времени – и был опять маленький мальчик, запертый отцом в угольном подвале. Он сидит и ждет дьявола, а дьявол никак не появляется, но и его никак не выпускают на волю. Глаза его сомкнулись. «Осторожно, не спать!» – сказал он вслух самому себе, потому что откуда-то послышался колокольный звон, он кругами расходился над миром и замирал, уносясь вдаль. Но какое это имеет значение, если пьяный хохот и пение продолжают достигать его слуха, как отдаленный шум ночного прибоя. Глаза его сомкнулись. «Осторожно, не спать!»– снова сказал он себе, потому что теперь сверху раздался стук, колотили… резиновой дубинкой?… Он чувствовал удары по собственному телу, правда, всего лишь как легкие толчки, ему было не особенно больно. Пытка так пытка, пускай, он выдержит, если только его не запрут в темной яме и не оставят наедине с дьяволом… Или это Бог, может, это руки Бога живого тянутся к нему? Глаза его сомкнулись. «Нет, нет, не спать, – сказал он, – самое главное – не даться им в руки живым, то есть и мертвым тоже, но лучше уж мертвым, нет, лучше живым, нет, ни живым, ни мертвым…» Глаза его сомкнулись. Невозможно, чтобы этой ночью что-то случилось. Он погрузился во мрак забытья, перед глазами стояла картина: Лидия, медленно, очень медленно поникающая лицом вниз, с круглой дыркой в узкой затылочной ложбинке.
– Кто-то стучит в дверь, – сказала женщина.
Она уже зажгла свет и теперь стояла посреди веранды, пудрилась и подводила губы помадой. Мужчина поднял голову и открыл рот, но не успел ничего сказать, потому что волна тошноты подступила к горлу и он стал судорожно глотать слюну. Ну и пусть стучат, думал он, я ничего не слышу, мне дела нет, кто бы ни стучал, мне сейчас важно одно – чтобы меня не вырвало. Он сидел на диване сгорбленный, обхватив свои колени, и неподвижно глядел в пол, стараясь все удержать на месте: руки, и ноги, и внутренности, и плавающие вокруг ярко освещенные предметы. Поднявшаяся из желудка волна улеглась. Он вспомнил об одежде, пощупал, застегнута ли сорочка, потом принялся за галстук, вот что ему сейчас важно – завязать галстук, но нет, с этим разобраться невозможно, и он переключился на туфли, ага, они уже надеты, только шнурки еще не завязаны, так что сейчас важно прежде всего завязать эти самые шнурки, чтобы никто ни о чем не догадался и не поднял его на смех, но когда он нагнулся, пол вдруг подпрыгнул и, звонко шлепнув его по ладоням, отбросил назад – он ударился затылком о стену, и волна тошноты вновь поднялась из глубины живота. Заметила она? Смеется надо мной? – подумал он и бросил взгляд туда, где белый слепящий свет заливал вьющиеся по стенам растения и зеленые деревца в горшках, а посреди этого сверкающего ядовито-зеленой листвою леса красовалась отвратная кукольная мордочка и руки с зеркальцем, помадой и пляшущей пуховкой, и при виде ее волна опять стала подступать к горлу. Он крепко зажмурился, чтобы удержать тошноту, чтобы все удержать на месте, но тут глаза его будто повернулись внутрь головы и он заглянул глубоко в себя, в свое темное чрево с бледными извивающимися кишками, и волна, взметнувшись с неодолимой силой, докатилась до самого рта, так что он ощутил вкус… рыбы?… Это рыба? Или тухлое мясо? Или спирт? Или?… О Господи, рыгнул, да громко! Услышала она? Смеется над ним? Стоит посреди веранды, пудрит себе нос и смеется? У-у, чертова бабенка, ладно, смейся, потешайся на здоровье, а штаны с тебя таки сняли. И не кто-нибудь, а он повалил ее на этот диван и взял. Или он так и не?… И все кончилось тем, что?… Нет, он ничего уже не помнит, только как брякались об пол одна за другой все туфли, и как пояс для чулок с треском разодрался, и потом ее тонкие руки и ноги, белевшие в темноте, и тощие ляжки, и еще запах, этот запах… Он выхватил из кармана носовой платок – вот теперь речь действительно идет о жизни или смерти,– он боролся с тошнотой как одержимый, но одновременно видел, что все уже выплескивается наружу. Он хотел остановиться, старательно глотал, но все продолжало извергаться в платок, и конца было не видно. А в уме мелькало: она заметила, не может не заметить, сейчас пойдет к ним и расскажет, что я здесь блюю, а может, заодно расскажет и про то, что… что я не… Он уже слышал взрыв хохота, оглушительный хохот, несущийся из столовой, с улицы, отовсюду. В голове мелькало: ах ты, пигалица, не больно-то хорохорься, попробуй-ка отопрись, если я скажу, что ты сама сбросила одежду и лежала со мной голая вот на этом диване, а что было дальше -не все ли равно, это уж детали. В голове мелькало: стучат? Она сказала, что стучат в дверь, может, это немцы? О Господи, хоть бы это были немцы, хоть бы случилось что-нибудь ужасное, а обо мне все бы позабыли. В голове мелькало: нет, ничего мне не поможет, я пропал, о Господи, хоть бы умереть! Но когда полегчало, он очень ясно и здраво подумал: ну какое это имеет значение, никакого. Он просто пьян. Сейчас все пройдет, он потихоньку выберется в туалет и утопит свой платок в унитазе, а завтра утром, когда он проснется… Он уже слышал звук льющейся воды и чувствовал аромат мыльной палочки: он стоит в ванной комнате с намыленным лицом, подмигивая своему отражению в зеркале, он приоткрывает узкую щелочку рта в гуще белой пены и говорит самому себе: ну какое это все имеет значение, да никакого.
– Ибо даже на небесах умные будут надувать тех, кто поглупей. – Маленький толстяк не покидал своего постоянного столика, он сидел в салоне для курящих на пароходе в антверпенской гавани, устремив многомудрый взор через зеркальное стекло иллюминатора в солнечную дымку, где флаги всех наций торжественно скользили мимо: разнообразные солнца и звезды, кресты и полумесяцы государств всего мира на пути в родные порты. Его юная белокурая дочь сидела рядом, не притрагиваясь к еде и к питью и не произнося ни слова. И вот пароход наконец отчалил, с палубы по случаю поднятия трапа донеслось дружное многократное ура. Маленький толстяк заказал шампанское. Каким-то образом Томас вместе с другими очутился в его окружении, за столом, прямо напротив дочери. Вблизи она казалась почти ребенком. Не пригубив вина, она тихо сидела, уткнувшись взглядом себе в колени. Посмотри на меня, думал Томас, ну же, посмотри. В конце концов она откликнулась на его мысленный зов, вскинула голову и, встретившись с ним глазами, тотчас вновь опустила их, стала легонько водить рукою по краю стола. Детская ручка, подумал он. Потом он о ней забыл. Или не забыл? Ходил по всему пароходу и, сам того не ведая, искал ее? И нашел на верхней палубе, где она лежала на солнце с закрытыми глазами, держа руку, узкую детскую ручку, на раскрытой книге? Как все было, спала она или нет, разговаривала с ним или по-прежнему хранила молчание? А поздно вечером он стоял у двери в ее каюту, вслушиваясь в доносившиеся оттуда звуки, в тихий и жалостный детский плач, – или этого не было? Он не знает. Ночь выдалась очень теплая, ему не спалось; не улежав в постели, он оделся и пошел бродить: карабкался по множеству лестниц, проходил через множество помещений, заполненных сидящими, лежащими, спящими людьми, осторожно пробирался по палубе между многочисленными распростертыми на ней человеческими телами, которые метались и стонали в беспокойном сне; он прошел на нос корабля, где сидел у включенного прожектора человек, выискивавший в море первые мины, он прошел на корму и стоял смотрел на звездное небо, следил глазами за оставленной кильватерной струей полоской, тянувшейся к берегу с его редкими далекими огоньками. Наконец его осенило: он понял, для чего он там стоит. Страх исчез, как тень, он чувствовал себя невесомым и бестелесным, чувствовал себя полностью свободным и тихонько смеялся во тьме, взбираясь на поручни, он занес уже ногу на самый верх. Всё, подумал он и…
Почему он не прыгнул? Когда он увидел ее? Лишь в самый последний момент? Он не слышал, как она подошла, ни с того ни с сего она оказалась возле него. «Взгляните», – сказала она, указывая вниз. Долгое время они стояли рядом, ничего не говоря, не глядя друг на друга; перегнувшись через поручни, они созерцали фосфорическое свечение ночного моря. Когда он наконец украдкой посмотрел на ее лицо, оно блестело от слез, и не успел он вымолвить слово, как она кинулась к нему на грудь. Спрятав лицо, она долго беззвучно плакала, только волосы да плечи чуть заметно вздрагивали, а потом он зажал в ладонях ее голову и стал целовать мокрые глаза, и щеки, и губы, и она не противилась. Под конец он уже не знал, кто плачет, она или он сам, лишь чувствовал во рту соленый вкус и видел, как мерцают звезды на небе, ее белое лицо словно скрылось в тумане. Теперь она как будто улыбалась ему, но когда он хотел что-то сказать, она отрицательно покачала головой. Взяв за руку, она оторвала его от поручней и увела в темный угол, где никто не мог их увидеть, они забились туда вдвоем, как дети, которые спрятались от взрослых. Заметив, что она дрожит от холода, он снял свою куртку и укутал ее, застегнул все пуговицы, он долго сидел, держа ее на руках и крепко прижимая к себе, но всякий раз, как он пытался что-нибудь сказать, она отрицательно качала головой.
«Взгляните», – сказала она ему, стоя у поручней и указывая на ночное море с его фосфорическим свечением. Вот и все, что он от нее услышал, единственное слово, затерявшееся в слезах. Догадалась ли она, когда увидела его, чего он хотел, для того ли подошла, чтобы удержать, или одно и то же общее желание свело их обоих в одном и том же месте? Он не знает этого и не узнает никогда. Произошло ли это с ним наяву или только пригрезилось во сне? А сейчас, в этот миг, в этом тумане пустых слов, и звуков, и мелькающих лиц, бодрствует ли он, заглядывая в позабытую явь, или спит и видит во сне давнюю грезу? Он послал свой вопрос в ночную тьму и услышал ответ: отдаленные звуки тихого безутешного плача. Он изо всех сил старался открыть глаза, он тряс незримую решетку, ведь сейчас это важнее всего на свете, сейчас это вопрос жизни или смерти – вовремя поспеть, чтобы унять бессмысленный плач…
– Том, ты спишь?
– Нет, я не сплю.
– Одну минутку.
Распрямившись в кресле, Томас успел лишь увидеть, как блеснули атласные полосы на черных брюках прошедшего мимо Габриэля. Вон он трусит через большую гостиную, вон остановился в зимнем саду и поправляет гардину. «Пустяки, – слышится оттуда его голос, – совершеннейшие пустяки. Не обращайте внимания, дети мои». Платье цвета морской волны торопливо скользнуло в столовую, где свет и шум, мужская фигура без пиджака медленно, деревянным шагом проследовала через холл и исчезла за дверью в прихожую. Что он такое прятал в руках?
– Пустяки, разумеется, – сказал Габриэль, который опять уже стоял перед камином, – просто двое из караульной службы. Светомаскировка была не совсем в порядке, вот они и зашли предупредить. Похоже, сегодня ночью здесь какая-то заваруха. – Он подбросил в огонь дров. – Полицаи разъезжают по дорогам, не дай бог, заметят свет – пальбу открыть могут, с них станется. А все от страха, чертяки несчастные. И с гестапо, между прочим, та же история, – добавил он, поворачиваясь к Томасу, – поэтому никогда не надо давать себя запугать. Важно только знать какое-нибудь имя, которым их при случае можно огорошить. Den Herrn Mannteufel will ich anrufen, – он поднял трезубую кочергу к потолку, – der ist mein guter Freund. Ach, Sie kennen den Mannteufel nicht? – Он бросил на Томаса угрожающий взгляд поверх роговых очков. – Sie sollen ihn kennenlernen! Was, Sie lachen? – Он приставил трезубец к груди Томаса. – Sie sollen bald gar nicht lachen! Фокус-покус. – Он снял очки и отвел их в сторону. – Кеinе Hexerei nur Behändigkeit , – он снова водрузил очки на нос. – Говорят, ну что может значить имя. Имя может значить все. Том, ты спишь?
– Нет, я не сплю.
– Так на чем бишь мы остановились? – Габриэль плюхнулся на свою подушку. – Ну да, реклама, – он опять вскочил, – реклама, Том. И в наше время есть люди, отстаивающие деловую рекламу, честную рекламу. Что ж, честь им и хвала, когда речь идет о таких вещах, которые могут быть измерены и взвешены, о таких вещах, как станки и приборы. Техника есть техника, товар должен отвечать своему назначению. Но ты подумай обо всех тех вещах, которые должны отвечать человеческим мечтам, – сказал он, расхаживая взад и вперед, – утолять человеческое тщеславие, человеческое честолюбие, человеческую ненасытность. Человеческий страх, наконец. – Он остановился перед Томасом, раскорячив ноги, он покачивался на носках и держал трезубую кочергу за спиной. – Сюда относится практически все, что можно купить за деньги, – продолжал он, – начиная с зубной пасты и медикаментов и кончая автомобилями, домами, мебелью, картинами. Что такое, по-твоему, эти вещи, если не символы иррациональных мечтаний? Мечтаний о величии и власти, мечтаний о романтике и красоте. Я знаю, что ты мне скажешь: это несчастливые для человека мечты, они обречены на вечное крушение, не имеют ничего общего с реальностью. Но что называть реальностью, Том, когда дело касается людей? Ответь-ка мне на этот вопрос, ты ведь у нас такой умный. Я уже старик, – сказал он, глядя на блестящие покачивающиеся носы своих туфель, – усталый больной старик, и мне день ото дня становится ясней, что смерть – вот единственная истинная реальность. Но можно ли сказать такое обыкновенному простому человеку? Можно ли прийти к нему с религиозной проповедью веры как единственно насущного блага? Или с политической проповедью общественной солидарности как человеческой реальности? И надо ли пробуждать его от сна, открывая реальность, недоступную его пониманию и способную лишь толкнуть его в объятия самых ужасных бед? Нет, пусть он, во имя всего святого, сохранит свою веру в вещи как истинную ценность, пусть он лелеет свою мечту о новых вещах, о лучших вещах, о множестве вещей. Она не сделает его счастливым, это правда, но любые другие устремления могут сделать его лишь еще несчастливей, привести к разладу с самим собой. Уж на это-то мы насмотрелись. Вот почему мы должны пустить в ход все средства, какими располагает реклама, чтобы он укрепился в своей мечте. И делать это нужно ради него самого. Мы должны убеждать его текстом и иллюстрациями, что все человеческие чувства непосредственно связаны с вещами, неотделимы от вещей. Почет и власть измеряются в вещах, достоинство и самоуважение личности зависят от вещей, любовь к отечеству, к природе, к женщине – все выражается через вещи, вещи и еще раз вещи. Мы, в сущности, давно идем по этому пути, но надо последовательно идти по нему до конца. Даже мечту человека о загробной жизни мы должны сделать конкретной и осязаемой, обставить множеством вещественных подробностей. Не успеет он, почив, сомкнуть очи, как проснется обладателем всех тех вещей, которых напрасно домогался при жизни. И вот уже он в самом большом и дорогом автомобиле раскатывает без ограничения скорости по небесным дорогам, в окружении улыбчивых пейзажей с непременной грядой синих гор вдали. Он находит себе точь-в-точь такое жилье, какое жаждал иметь при жизни, устроенное со всем мыслимым комфортом и роскошью: загородную виллу в райском уголке, или горный замок с зубцами и башенками и с великолепным видом на море, или дворец с колоннами и мраморными лестницами в одном из крупных небесных центров – в зависимости от желаний и потребностей. Он может удовлетворить любые свои желания, ведь в его распоряжении неограниченные средства. Он заходит в фешенебельные магазины и покупает все вещи, какие ему только приглянутся, – отчего не доставить ему радость приобретения, радость обладания? Он сидит в первоклассном ресторане, вкушая изысканные блюда и попивая благородное вино, а перед ним сидит девушка его мечты. Ты только представь себе это зрелище, Том. Она прекрасна, как мадонна, и в то же время – воплощение всех женских совершенств, на ней вечерний туалет-мечта, она купается в лучах розового света, и глаза ее обещают ему блаженство. Нет, Том, ты пойми меня правильно, – сказал он, бросив на Томаса доверчивый темный взгляд из-под роговых очков, – не надо воспринимать это как кощунство. Но, спрашивается, зачем превращать небеса в скучное место, где праведники знай себе слоняются в длинных белых одеждах, размахивают пальмовыми ветвями и поют аллилуйю, зачем отвергать многоцветье и праздник, все то, что связано с отношениями полов? Неужели все плотское надо отдать на откуп преисподней? Там есть котлы с кипящей смолой и раскаленные щипцы, там корчится в страшных муках плоть, так отчего терзаниям плоти не должно противостоять блаженство плоти? Ведь сказано же в Писании, что мы воскреснем во плоти. Ты усмехаешься, Том. Дескать, если довести эту мысль до логического конца, то обывательские небеса обернутся адом. Но кто сказал, что при восхождении по небесной лестнице человек не проходит несколько ступеней? В Писании говорится: «В доме Отца Моего обителей много». Так отчего же не быть и обители для нищих духом? Отчего не допустить, что небесные мечтания обыкновенного человека содержат в себе долю правды, ту долю, которая доступна его пониманию? Кто сказал, что он не будет вознесен в более высокую, духовную сферу, после того как пресытится материей с ее вещественными благами и в полной мере изведает тщету вещей? Ведь все в воле Божьей, разве не так?… Ну возьми меня, я старый больной человек, – тут он широко раскинул руки, словно обнимая весь дом, – вещными ценностями я сыт по горло, моя мечта – это келья с кроватью и столом, но и я не рискнул бы утверждать, что обыкновенный простой человек, перейдя в мир иной, не будет окружен всеми теми бесчисленными вещами, о которых он напрасно мечтал в этом мире. Возможно, ему просто необходимо побыть их владельцем, прежде чем он окажется способным к постижению чего-то более возвышенного. Церковь сулит ему блаженство, если он будет следовать ее заповедям, но она не способна дать ему ясное представление о том, в чем же заключается состояние блаженства. Фанатики из Внутренней Миссии грозят ему костром и геенной, дурацкие секты со всего света, как воронье, рвут на части его грешную душу, а теологи высокопарно разглагольствуют о духовных материях, лежащих далеко за пределами его разумения. В действительности он только нас и дожидается. Не в том смысле, что мы выступим в поддержку какой-то новой секты, Боже упаси, мы будем всегда опираться на официальное христианство, но это должно быть христианство, понятное обыкновенному человеку. Христианство из плоти и крови. Ты усмехаешься, Том, хочешь сказать, дескать, есть предел тому, во что можно заставить обывателя поверить. А я тебе ручаюсь, что он поверит во все что угодно. Это урок, преподанный нам Гитлером, это урок, преподанный войной. И раз человека все равно оболванивают, так уж лучше пусть это будет легкое и безболезненное оболванивание, которое всем нам только во благо. Церкви сейчас пустуют, а мы их снова заполним людьми. Мы используем волну религиозного подъема, которого следует ожидать после войны, мы позаботимся о массовых встречах прихожан с проповедниками, похожими на нормальных людей и умеющими просто и доходчиво говорить о воскресении плоти, мы будем оказывать им всяческое содействие с помощью прессы, радио и кино, мы обеспечим гигантских размеров рекламные объявления во всех популярных газетах, которым поэтому будет выгодно поддерживать наше дело. Ты усмехаешься, думаешь, это неосуществимо? Я тебе гарантирую, что это осуществимо. Оркестр уже настроил инструменты, он ждет лишь взмаха дирижерской палочки. Разумеется, в одиночку нам с задачей не справиться, но это – как снежный ком: стоит нам его слепить, стоит ему только покатиться, как все силы, стоящие на страже общественных устоев, ринутся его подталкивать. Нам не понадобится даже ни к кому обращаться, не понадобится ни с кем вступать в контакт, это произойдет само собой, автоматически. Все можно сделать с помощью пропаганды, это продемонстрировал нам Гитлер, это продемонстрировала война, даже самая черная ложь в конце концов становится правдой, если выкрикивать ее достаточно громко и повторять достаточно часто. Вещам присуща внутренняя логика, раз машина существует, она требует применения. Так отчего не применить ее для пропаганды такой религиозной веры, какая действительно нужна человеку? И отчего не увязать пропаганду загробной жизни плоти с рекламой всех тех вещей, которые имеют к плоти непосредственное отношение? В нашей власти добиться того, чтобы человек, образно говоря, брал с собой вещи в могилу, – впрочем, почему бы и не в буквальном смысле, лишь бы это по-прежнему называлось христианством. Чем прочнее мы сумеем укоренить в людях веру в значение вещей, тем лучше. Напрасно ты усмехаешься, Том, я тебе гарантирую, что это осуществимо; в противном случае за дело возьмутся другие и используют машину для гораздо более ужасных целей. Но мы будем учиться на опыте и двигаться вперед осторожно, для начала совсем медленно, обыкновенный человек не должен замечать никаких существенных перемен. Вера в загробную жизнь плоти мало-помалу войдет ему самому в плоть и кровь, незаметно проникнет в привычный для него быт, в привычную жизнь, в привычное сознание. Ведь в основе всего лежат просто-напросто привычки, уж на это-то мы насмотрелись. Под конец эта вера станет необходима ему, как воздух, превратится в самоочевидную истину, не вызывающую более ни малейшего сомнения. Я тебя все еще не убедил? Не убедил, я же вижу, о чем ты думаешь: вера укрепляется лишь в противоборстве, никакая вера не может жить без борьбы. Но и это тоже предусмотрено. Антихрист у нас как был, так и есть. Страх как был, так и есть в этом мире. Ибо не следует забывать…
Симон вскочил на ноги еще до того, как звук достиг его слуха. Дверь открылась, свет взметнулся над задним двором, дверь захлопнулась. Громыхнуло ведро, девушка взбежала наверх по каменным ступенькам и направилась к мусорным бакам. Симон воззвал к небесам: пусть она выберет тот, что подальше от него. Он приказал руке, сжавшей пистолет, остаться под тужуркой, он съежился у себя в углу, втянул голову в плечи и не поднимал глаз. Господи Боже, сделай, чтоб она меня не заметила, взмолился он, устыдившись в душе. Он стоял и ждал новых звуков: вот… вот сейчас щелкнет крышка бака… из ведра посыплется мусор… крышка захлопнется… – нет, звуков не было. Никаких звуков не последовало. Стояла полнейшая тишина. Самое ужасное, как всегда, оказалось правдой.
Он ничуть не удивился, когда, подняв голову, увидел прямо перед собой лицо девушки. Она стояла так близко, что достаточно было протянуть руку, чтобы до нее дотронуться. Он видел ее, словно при свете ясного дня: большое темное пятно на белом халате, полуоткрытый рот с толстыми бледными губами, черные омуты глаз, заполненные слепым ужасом. Сейчас закричит, завопит, думал он, Господи, сделай, чтоб она не завопила. Но вопля не было, никакого вопля не последовало. Она стояла с ведром в руке, ведро чуть слышно дребезжало, рука не могла отцепиться от дужки, горло ее не могло выдавить крик. Немой ужас девушки накатился на него, как черная волна, как сама ожившая, всколыхнувшаяся тьма. Он думал: не трусить, ради Бога, не трусить, она завопит, если заметит, что ты трусишь. Он думал: спокойно, а ну-ка спокойно, бояться ее нечего, молоденькая девушка, совсем еще ребенок. Он думал: пистолет, нельзя, чтоб она увидела пистолет. Но слишком поздно: пистолет сам собой вылез наружу. Смешно, думал он, неужели я способен угрожать пистолетом ребенку, что может быть смешнее, чем два человека, которые не смеют шевельнуться или слово сказать от страха друг перед другом, но она-то все равно считает меня убийцей, детоубийцей, который грозит ей комично наставленным в упор пистолетом, чтобы принудить к… Эта мысль новой волною ужаса перекатилась от него к ней, а от нее – обратно к нему. Он думал: если она так и будет видеть во мне убийцу, если мы так и будем стоять здесь, точно два затравленных, онемевших от ужаса друг перед другом зверя, то как бы это не кончилось тем, что я действительно… мне действительно придется… И тут черная волна словно разом захлестнула их обоих, превратила их в единое существо, единый воплощенный ужас, который все нарастал и нарастал, но он не сдавался, он отчаянно боролся, он говорил не переставая, без слов, без звуков, не понимая уже сам, к кому он обращает свою речь: не надо, ну не надо, не бойся же ты, ведь я не желаю тебе зла, я такой же человек, как ты, я несчастный человек, которого преследуют, человек, попавший в беду…
Медленно, очень медленно выскользнуло ведро из ее руки. Вот оно упало, вот загремело, ударившись о цементное покрытие двора. Он увидел белый блеск в ее глазах, увидел, как губы ее задрожали, раздвигаясь все шире, и одновременно услышал собственные слова, собственный быстрый напористый шепот: «Молчи, черт дери, заткнись, черт тебя дери, а не то я выстрелю…»
– …ибо не следует забывать, Том, – Габриэль, приподняв зад, пододвинул красную подушку поближе к Томасу, – не следует забывать, что страх всегда был необходим людям. Он просто-таки является условием их существования. Если человек утратит страх перед сверхъестественными силами, он начнет страшиться самого себя, а это ужаснее всего на свете, ужаснее самого ада. Поэтому мы должны поддерживать в людях священный огонь и не должны забывать об острых шипах и раскаленных щипцах. Я имею в виду не религиозную веру в преисподнюю: мучений плоти в загробном мире мы касаться не будем. И отнюдь не потому, что трудно или невозможно заставить людей поверить в адские муки – люди готовы поверить во что угодно, но все это стало выглядеть слишком безобидно, слишком, так сказать, гуманно, даже сам князь тьмы, Сатана, постепенно превратился в комическую фигуру. Нет, пусть погибель зовется погибелью и пусть люди вкладывают в это слово, что хотят, вечную пустоту, вечный мрак. Этого достаточно, более чем достаточно. – Он беспокойно заерзал на своей подушке. Поднялся на ноги. Передернул плечами. – Дует откуда-то, – сказал он, – я что-то мерзну. Тебе не холодно, Том?
– Нет, мне не холодно.
– Так на чем мы остановились?… Ад. Надо, чтобы ад существовал здесь, на земле, – продолжал Габриэль, плюхаясь опять на подушку, – он должен просто-напросто идентифицироваться с теми идейными и политическими силами, которые отвергают Бога. Я имею в виду не только коммунизм, но вообще весь социализм и радикализм, а если на то пошло, так и либерализм, и гуманизм, и пацифизм, и как уж они там все называются. Да плюс различные «измы» в области науки и искусства. Все это вместе мы должны объединить под одной общей вывеской – как явления, имеющие одинаковое происхождение, мы должны, не мудрствуя лукаво, объявить их силами зла. Когда опасность грозит самой первооснове, по необходимости приходится прибегать к упрощению. Запретить их, разумеется, нельзя – боже упаси, мы никогда не должны ничего запрещать, – но после того, как мы утвердим веру в загробную жизнь плоти, можно будет развернуть против них религиозную пропаганду. А остальное мы спокойно предоставим довершить здоровому народному чувству нетерпимости. Пусть популярная пресса рассказывает читателям, как приспешники зла в варварских странах питаются зажаренными на вертеле младенцами и увеселяют себя убийствами, изнасилованиями и мужеложством, пусть она клеймит позором наших отечественных радикалов как шпионов и изменников, как пособников Сатаны – никакой беды от этого не будет, лишь бы только им не наносили телесных повреждений. Никто и никогда не должен подвергаться физическому насилию, даже в тюрьму они не должны попадать за свои убеждения. Их следует тихо и мирно принудить к молчанию, так сказать, незаметно для них самих. Ибо надо помнить, что мы ведь ставим своей целью именно борьбу против насилия и физического террора, мы призваны защищать дело свободы. Право каждой человеческой личности свободно распоряжаться собой и своим имуществом. Потому что ни о какой другой свободе речь идти уже не будет. Мы должны понять, что время не остановишь. Мы можем повесить Гитлера на его собственных кишках, но мы не можем перевести стрелку часов мировой истории назад. Экономический либерализм отжил свой век. А следовательно, на деле приходит конец политической демократии, и, следовательно, автоматически исчезает то, что мы понимаем под свободой духа. Мы ни в коем случае не должны публично это признавать, боже упаси, и мы постараемся сделать переход настолько мягким, что его никто не заметит, однако надо смотреть правде в глаза. Мы должны поставить себя на службу неизбежному. Поэтому недостаточно держать перед глазами обыкновенного человека образы его грез и мечтаний, одновременно мы должны стать для него незримой угрозой, притаившейся за спиной, угрызениями совести, страхом, живущим в его душе, который мешает ему остановиться и оглянуться назад. Обрати внимание…
– Ты не потаскушка немецкая, верно ведь? Ты датская девушка? -Симон поморщился: дурацкие слова, но ему необходимо ее разговорить, она должна открыть рот и хоть что-нибудь сказать. По-прежнему ни звука, молчит. Если она так и будет стоять, стуча зубами и сверкая белками глаз, то он не ручается за… Просто нет больше времени. На кухне ее того и гляди хватятся. Он сунул пистолет в кобуру.
– Как тебя звать? -Рут.
Наконец-то живое слово. Глаза, оторвавшись от него, смотрят вниз, на упавшее помойное ведро.
– Давай-ка, Рут, нам надо поторопиться. – Он поднял ведро и вытряс содержимое в бак. Громко стукнул ведром о край бака. Подобрал руками просыпавшийся наземь мусор и кинул туда же. Захлопнул крышку. Начав действовать, он почувствовал себя лучше, голова заработала четко и ясно.
– Сколько тебе лет, Рут?
– Сем…наддать.
– Тогда ты все поймешь, послушай, что я тебе скажу. За мной гонятся немцы. Мне надо скрыться, чтоб они меня не поймали. Понимаешь, Рут?
Она не ответила. Он слышал ее прерывистое дыхание.
– Ну-ну. Не бойся. Бояться тебе нечего. Ты просто должна мне помочь. У тебя тут есть своя комната?
Она покачала головой.
– А где ты живешь?
– У ма… с мамой.
– Ну да, но где? Впрочем, неважно. А где ты спишь, сегодня-то ты будешь спать здесь? Неважно. Ты знаешь кого-нибудь из прислуги, кто живет в этом доме? И на кого можно положиться? Подумай, но только поскорей.
Она подняла на него глаза. Лицо просветлело.
– Мария, – сказала она.
– Ты хорошо знаешь Марию? У нее своя комната? Считаешь, мы можем на нее положиться? Она на нашей стороне? Прекрасно. Теперь слушай меня внимательно. Ты ни одному человеку не скажешь, что видела меня здесь. Только Марии. Попросишь ее выйти сюда. Остальные ничего не должны знать. И ничего не должны заметить по твоему виду. Ты поняла, Рут? Тогда беги поживей. На вот, возьми ведро.
Она кивнула. Она уже была на пути к спуску в подвал. Симон бросился за ней, схватил за руку.
– Рут! Ты знаешь, что будет, если… если ты не… – Идиот, сказал он себе, потому что они стояли совсем близко к лестнице, а кухонная дверь была закрыта неплотно, через нее проникали снизу свет и голоса, и тут девушка опять начала… – Ну-ну. Перестань, – быстро прошептал он. -С тобой ничего не случится, я обещаю. А что такое гестапо, ты знаешь. Знаешь, на что они способны. Если сцапают меня, потом могут сцапать много других. Представляешь, если по твоей вине… – Он уже проклинал себя, потому что дыхание ее участилось, стало неровным, как у ребенка, который вот-вот расплачется. – Рут! Не бойся. Ты должна мне помочь, ну подумай сама. Представь, что твоего брата или твоего жениха вот так… (Да заткнись ты, идиот!) Ну все. Иди. Поживей. Смотри, чтоб они ничего не заметили.
Он постоял в нерешительности, глядя вслед девушке, которая спускалась по ступенькам. Дверь за нею закрылась. Тогда он опять отошел к стене и настороженно прислушался. Все оставалось как прежде. Те же голоса, те же звуки. И однако ему чудилось, что кто-то плачет – далеко, в глубине дома.
«Законченный идиот, – шепотом сказал он себе, – вручил свою судьбу распустившему нюни ребенку. Да ладно бы еще только свою… Надо же было столько выболтать. Ты заслуживаешь пули».
Лицо его задергалось. «Неужели нет ни одного человека? – беспомощно бросил он в пустоту ночи. – Должен же найтись взрослый человек?…»
– Обрати внимание на то, как другие умело берут на вооружение иррациональный страх. Даже у нас в Дании, Том, есть взрослые люди, которые верят, что магический глаз гестапо проницает сквозь каменные стены. Я знаю людей, которые накрывают телефонный аппарат грелкой для чайника, прежде чем начнут шептаться в соседней комнате. Многие не то что говорить – думать не смеют так, как им думается. Слухи об ужасах действуют сильнее реальных ужасов. Разумеется, мы далеки от мысли перенимать методы немцев, но поучиться у своих врагов не вредно. Страх перед сверхъестественными силами, как ни крути, необходим нормальному человеку, он держит его в состоянии равновесия, он ограждает его от худших зол, позволяет чувствовать себя в относительной безопасности. А чувство безопасности для него важнее всего, куда важнее свободы. Поэтому надо,чтобы человек демократического общества научился испытывать страх перед собственной демократией, мы должны создать институт, заменяющий диктаторские средства устрашения. Не для того, чтобы человек думал, будто мы желаем ему зла – мы никому зла не желаем, но пусть он думает, что нам известна вся его подноготная. Этого достаточно, чтобы оказывать на него мягкое безболезненное давление, которого он в действительности и не заметит – он ничего не должен замечать, просто у него будет ощущение, что есть некое всевидящее око и все-слышащее ухо, от которого ничто не укроется. А остальное мы предоставим довершить его собственной фантазии. Мы будем продвигаться к цели медленно и осторожно, для начала наше рекламное бюро пустит невинный боковой отросточек: отдел изучения рынка. Он займется анализом доходов, потребления, материального положения, покупательского спроса различных социальных слоев. Такого рода исследовательские системы существуют давно, но они недостаточно эффективны. Их данные носят исключительно поверхностный характер. Может ли врач составить представление о пациенте по его температурной кривой? Так отчего бы не предпринять исследование, которое действительно копнет в глубину? Кто нам мешает шаг за шагом составить обширную картотеку, регистрирующую всевозможные человеческие привычки? Как люди живут и работают, едят и пьют, любят и спят, на что они надеются и чего боятся, какие вещи хотят приобрести, с какими другими людьми общаются, каковы их суждения о деньгах, об общественном устройстве, о религии, эротике и так далее и тому подобное. Это гораздо проще, чем тебе кажется. Разумеется, невозможно завести отдельную карточку на каждого индивида, но у нас будет представительный выбор, практически адекватно характеризующий все население. Единичные явления мы в этой связи учитывать не будем, верхами и социальным дном нам тоже незачем заниматься, нас интересует средний человек. Первичные сведения мы будем добывать самыми разными способами, и прежде всего имея своих агентов на крупных предприятиях, в местах увеселения, в поездах и трамваях, повсюду, где есть скопления людей. Когда наберется достаточно сырого материала, мы произведем отбор: просеем, рассортируем, распределим по группам и категориям. И, выделив наиболее типичное, дальше поведем работу только с ним, возьмем определенное число людей – которых, конечно, время от времени надо заменять новыми группами – и будем следить за каждым их шагом, за каждым предпринимаемым ими действием. Это далеко не так трудно, как тебе кажется. При всех различиях между людьми привычки у них в основном одинаковые, хотя и выступают в виде множества различных комбинаций, а привычки – они определяют все. Привычный образ жизни, привычные мысли, привычные желания, привычные мечты – их уяснение позволит нам уяснить себе саму структуру, найти общий знаменатель нашей картотеки, нашего реестра. Это тоже далеко не так сложно, как тебе кажется, и наверняка может быть сведено к очень простой схеме. Не забывай, что общественное развитие идет в направлении все большей нивелировки средних слоев населения, а главное, не забывай, что мы и сами будем в состоянии оказывать влияние на эту тенденцию. Продолжая расширяться, наше рекламное бюро пустит еще один боковой отросток: отдел всякого рода пропаганды. Зачем отдавать пропаганду на откуп другим, если она естественным образом вписывается в нашу компетенцию? Пропаганда – дело экспертов и технических специалистов, она должна строиться по совершенно определенному шаблону, отвечающему привычным представлениям среднего человека, знать которые благодаря реестру будем только мы. Понимаешь, к чему я клоню? Руководствуясь данными реестра, мы будем иметь полную возможность с помощью рекламы и пропаганды способствовать усилению нивелировки общества, просто-напросто поддерживая все элементарное, типическое, общепринятое за счет сложного, индивидуального, самобытного. Соратников искать не придется, они сами объявятся и помогут нам в борьбе. Продвигаясь дальше по этому пути, мы сможем создать новый отдел – изучения общественного мнения. Он будет работать на совсем ином уровне достоверности, чем старые гэллаповские институты, ибо тоже будет основываться на данных реестра, который, собственно, сам и представляет общественное мнение. Ты подумай, что это будет значить, если мы с почти математической точностью сможем прогнозировать результаты выборов. В народе пойдут разговоры об организации, стоящей над всякой политикой и обладающей некоей таинственной властью, а мы не будем торопиться с опровержениями, ведь такого рода слухи лишь помогут окружить наш реестр ореолом непогрешимости. Политические деятели кинутся к нам в надежде получить поддержку своих партийных программ, а мы неизменно будем проявлять готовность к переговорам с ними и оказывать им поддержку в той мере, в какой их поддерживает наш реестр. Но не более того. Реестр по-прежнему останется организацией вне политики. Он никогда не должен стать орудием в руках политической партии, он никогда не должен оказаться под властью сильной личности. Реестр не будет ни служить, ни угрожать чьим-либо интересам, он будет оказывать воздействие лишь самим фактом своего существования. Пусть организация постепенно разрастается, пусть самые разные люди добровольно поставляют нам нужные сведения, не грех, если дело дойдет до того, что у всех будет ощущение тотальной слежки со стороны всех. Что ж плохого, если мы нейтрализуем сплетни и используем их для разумных целей? Нам не составит труда построить разветвленную систему с подчиненными центру филиалами, отсортировывающими существенное от несущественного. Разумеется, сам реестр будет неизбежно становиться все более обширным и сложным, но можно вычленить из него особые подразделения при центральном реестре, которые будут фиксировать все и всяческие изменения и движения, происходящие в общественном организме. Над этим придется поломать голову, но задача вполне разрешима, на то и математические мозги экспертов. И пусть механизм разрастется до такой степени, что ни одна живая душа не сможет обозреть всю картину в целом, – тем лучше. Даже высшие деятели высшего управления реестра должны быть не более чем функционерами, работающими на систему. Они лишь слуги реестра, никоим образом не его хозяева. Реестр управляет собою сам. Что красиво и что безобразно, что хорошо и что плохо, что есть ложь, что есть правда – определяет реестр. Задача пропаганды – лишь следовать его указаниям. Таким образом, круг замкнулся: мы создали самодействующую, саморазвивающуюся тоталитарную демократию. Организацию, стоящую за спиной организаций, машину, стоящую за спиной партийных машин. Мы достигли максимально возможного приближения к природе. Ты понял мою мысль, Том? Прообразом всякой созданной человеком техники является природа, даже самая хитроумная машина – всего лишь грубое подражание живому организму. Наша машина станет копией самого жизненного начала, явится, если угодно, олицетворением воли Всевышнего, создавшего человека. Ты слушаешь меня, Том? Понимаешь, что я хочу сказать? Надеюсь, ты не спишь? Право, Том, зря ты усмехаешься, зря ты так на меня смотришь. Я не фантазер. И не страдаю манией величия. Я всего лишь человек, Том, одинокий и…
«…Я всего лишь человек, не могу я больше. Пора нам что-то делать. Слишком много прошло времени». – «Перестань, с чего ты это взял? Может, всего две минуты и прошло. Ты же знаешь, в нашем положении трудно реально судить о времени. Может, она не сразу сумеет поговорить с другой прислугой. Та могла выйти из кухни. Надо подождать. И не терять головы. На карту поставлена не только твоя ничтожная жизнь». – «В том-то и дело. Как мы вообще могли вручить свою судьбу ребенку?» – «Человек – не математическая величина, его поведение всегда непредсказуемо. А нам нельзя упускать шанс. И никакой она не ребенок, ей уже семнадцать». – «Конечно, ребенок. И мы теперь в руках плачущего ребенка. Она разревелась, как только закрыла за собой дверь. Я слышал. И сейчас еще слышу. Она продолжает там где-то плакать». – «Не плачет она. Все тебе мерещится. У них сейчас тихо. Ничего не случилось». – «Случилось, причем самое ужасное. Случается всегда самое ужасное. Правдой всегда оказывается самое ужасное». – «Истинно так, ты еще Богу помолись, авось легче станет. Где твой здравый смысл? Поздно уже, скоро утро. У них там тихо, потому что все устали». – «Как бы не так, устали. Знай себе жрут и пьют, распевают свои похабные песни и распутничают со своими проклятыми бабами». – «Ну, замечательно. Праведный гнев – это замечательно. А сам-то ты каков? Сам-то ты почему здесь очутился? Если правдой оказалось самое ужасное, так откуда
оно на нас свалилось?» – «Я знаю. Это моя вина. Если схватят остальных, вина – моя. Если переправка сорвется, если их всех заберут вместе с женщинами и детьми, вина – моя. Вина целиком и полностью моя. Но я всего-навсего человек. Я могу лишь постараться искупить свою вину. Пускай немцы делают со мной что хотят. Я ни слова не скажу, обещаю». – «Ну нет, обещания не в счет. Человеческое поведение непредсказуемо. Ты сам не знаешь, много ли ты способен выдержать». – «Нет, знаю. Я все могу выдержать, не могу только ждать и ждать один в темноте. А так пускай что хотят, то со мной и делают. Пусть выдирают мне ногти, прижигают сигаретами кожу, пинают сапогами, избивают до смерти. Я ни слова не скажу. Стисну зубы и буду молчать». – «Ну ладно. Хватит. Это только ослабляет тебя. Призови на помощь свой здравый смысл. Сейчас главное – сделать все возможное, чтобы не попасть в их руки». – «Да, да, знаю, ни живым, ни мертвым, ни мертвым, ни живым, знаю, но я всего лишь человек, я могу лишь постараться искупить свою…» – «Замолчи. Нам сейчас не до истерик. Послушай, что я тебе скажу. Ты вел себя как последний идиот. Вот и все, точка. Остальное – буржуазный романтический вздор. Но ты должен успеть предупредить своих. И должен рассказать им правду. Это необходимо – рассказать им всю правду». – «Но кто поручится, что это правда? Не может это быть правдой, не должно. О Боже, хоть бы это было неправдой!» – «Боже, ха-ха! Это правда. И ты это прекрасно знаешь». – «Тогда я сам. Раз так нужно, я сам это сделаю. Это мое право, я же все-таки человек. Я сам… сам… (Маленькая черная дырка. Маленькая резко очерченная круглая дырка)».
– …одинокий, бедный и несчастный человек. Я скоро умру, Том, сердце у меня никуда не годное. Бывает, оно вдруг пропустит удар, заглохнет, и тогда я думаю: ну все. Кажется, вечность проходит. И страшно становится. По ночам мне от страха не спится: все время лежишь и ждешь этого. Вот и начинаешь размышлять над проблемами, чтобы как-нибудь ночь скоротать, не прислушиваться без конца к своему сердцу. И тут тебя вдруг озаряет идея, тебе открывается взаимосвязь вещей – и дальше ты уже играючи выстраиваешь свою мысленную конструкцию: все само увязывается в стройную систему, где все элементы точно подогнаны один к другому. Но, стало быть, конструкция правильная? Откуда по– является такая идея, не может же она возникнуть из ничего? Как ты думаешь, Том, Бог есть? Ответь мне, ты ведь у нас такой умный. Ты веруешь в Бога? Я больше не знаю, во что я верую, вообще ничего не знаю. Я старый больной человек и скоро умру, а единственное, что я умею в этой жизни, – это делать из денег еще больше денег. Деньги и вещи, вещи и деньги, вот мое проклятие. Стоит мне подумать о какой-нибудь вещи – и она уже у меня в руках. Ни дать ни взять сказочная скатерть-самобранка: перед тобою любые яства, и ты давным-давно позабыл, что такое голод или жажда. Но вот, Том, взгляни на эту вещь, – Габриэль встал и,
словно заклиная, воздел руки к большому натюрморту, висящему на стене, – возможно ли ею владеть? Покупаешь ее, платишь деньги, но владельцем ее ты как не был, так никогда и не станешь. Вещи владеют собою сами, а ты их слуга – и только. Представляешь, Том, собрать все вещи в одном месте да поджечь, вот был бы костер! Но кто же на это способен. Их можно ненавидеть, можно проклинать, но от них не отвяжешься. В чем тут дело? Злая сила, что ли, скрывается в мертвых вещах, глаз у них дурной? А может, истина в том, что в действительности их нет, они вообще не существуют? Их можно видеть, можно потрогать, но… Иногда бывает такое ощущение, будто ты сошел с ума, будто ты живешь в… Представляешь, если вот это все, – он широко раскинул руки, – если все эти вещи вокруг тебя…
Габриэль оцепенел. Раскинутые руки застыли в воздухе, взгляд сделался пустым, рот обратился в зияющую страхом дыру в гуще бороды и усов.
– Так где мы?… На чем мы с тобой остановились?…
– Реестр…
– Реестр, да, – Габриэль кивнул и плюхнулся на свою подушку. – Реестр, – сказал он и придвинулся поближе, придвинулся совсем близко к Томасу и положил руки ему на колени. – Реестр, Том. Ну вот как, откуда возникает такая идея? Ведь не может она быть порождением злых сил, раз приходит к человеку как озарение, в полностью законченном, совершенном виде. Я не желаю людям зла, Том, я думаю лишь об их благе. Да и то сказать, если кто и будет не спать по ночам, выстраивая такие планы ради собственного удовольствия, так уж только не больной старик, который сам, увы, не доживет до их осуществления. Ведь на это потребуется немало времени, лет десять, а то и двадцать. Нет, ты не вправе называть меня фашистом, я не презираю людей, наоборот, мною движет любовь, несчастная любовь к людям. Я хочу одного: оградить их от худших зол. Да, я ошибался, я это признаю. Сначала я верил в победу Гитлера, мало того, я желал ему победы, восхищался его организаторскими способностями, его экономической системой, его гениальным умением упрощать понятия. Он доказал нам, что невозможное возможно. Ну а если бы он победил? Ведь всегда нужны люди, которые могут предотвратить наиболее опасные последствия побед и поражений, позаботиться, чтобы пострадало как можно меньше народу и в как можно меньшей степени. Ничего другого я не желал. Мне ничего не надо было для себя лично. Но я ошибся и не боюсь в этом сознаться. То, что я считал гениальностью, на поверку оказалось своего рода безумием. Все шло в соответствии с программой, и однако же в итоге получилось совсем не то. Происходило много такого, чего я не ожидал. Я недопонимал чего-то. Я всегда чего-то недопонимаю, Том. Может, это вещи, мертвые вещи отчуждают меня от людей? Люди словно тоже превратились в вещи. Я всегда безошибочно определяю, какова им цена, я знаю заранее, как они поведут себя в каждой конкретной ситуации, что они сделают и чего не сделают, что скажут и чего не скажут. Я знаю их вдоль и поперек. И однако же этого оказывается недостаточно. Чего-то я, по-видимому, недопонимаю. Все идет в соответствии с расчетами, а в итоге получается не то. И вот я уже больной старик, а рядом – никого, ни живой души. Когда я ночью лежу без сна и обдумываю свои планы, я постоянно возвращаюсь к вопросу: кто же? Кто тебе поможет? И тогда я думаю: Том. Есть Том. Он знает то, чего ты не знаешь. Почему я так о тебе думаю, что я такого вижу в тебе, Том? Ты держишься особняком, сидишь один ночь напролет и глушишь спиртное, ни в чем не принимая участия. Никому не известно, какой ты человек, неизвестно, какие у тебя мысли. И все же что-то заставляет меня верить, что именно ты знаешь то, чего я сам не знаю. То, что имеет решающее значение. В чем тут дело? Разве ты умнее других? Поговорить с тобой – так вроде нет, не умнее. Можно твердить себе: он ничтожество, он просто нуль. Можно смеяться над тобою, Том, можно зеленеть и лопаться от злости, можно из-за тебя приходить в отчаяние и лезть на стенку. Но все равно как-то так получается, что без тебя не обойтись. Ты всегда умеешь повернуть человека, как хочешь. Может, это именно потому, что ты ничего не хочешь, совсем ничего? Ах, Том, как далеко ты мог бы пойти, если б только захотел, ты так устроен, что любого человека можешь повернуть, как хочешь. Но ты ничего не хочешь. Почему, скажи? Ну ответь мне по крайней мере, Том, хватит тебе усмехаться! Ты мне поможешь? Если ты мне поможешь, я смогу привести в исполнение свои планы. Тебе не понадобится участвовать в самой работе, для этого люди найдутся. Твое дело – только говорить да или нет. Это правильно, а это неправильно. Это хорошо, а это плохо. Это делать надо, а этого не надо. Больше от тебя ничего не потребуется. Ты согласен, Том? Я озолочу тебя, если согласишься. Назови, чего тебе недостает, и все у тебя будет. Ты даже сохранишь полную свободу, пожалуйста, приходи и уходи, когда тебе вздумается. Ну скажи, что согласен! Ничего не отвечаешь. Скажи же хоть да или нет! О Господи, чтобы я, Габриэль Блом, стоял на коленях перед пьяницей и бездельником, умоляя согласиться на предложение, за которое любой другой мне бы руки целовал! А ты даже ответом меня не удостаиваешь, сидишь себе, дремлешь. Не согласен? Тогда вставай и убирайся отсюда! Нет, Том, нет, я не хотел тебя обидеть. Прости меня. Не обязательно отвечать мне прямо сейчас, время терпит, когда ты захочешь, тогда и решишь… или нет, не надо, можешь вообще ничего не говорить, ни да ни нет, забудь об этом, Том, забудь все, что я тебе сказал, только останься со мною. Пожалуйста, Том, не уходи от меня, мне сейчас будет худо. Скоро начнется, я уже чувствую. Это бывает каждую ночь. И я не сплю, лежу и жду. А рядом – никого. Ни живой души. Что я делал не так? Чего я недопонимаю? Скажи мне, Том. Нет, не надо, скажи мне просто, что я не злой человек, не пропащая душа, скажи же скорей. Нет, не надо, молчи. Сиди на месте. Дай мне твою руку…
«Стой на месте. Не двигайся. И послушай, что я тебе скажу. Этот вопрос решать не тебе. В твои задачи это не входит. А тот, кто действует по личному усмотрению, нарушает принцип единства партии, который…»-»Плевать я хотел на единство партии».
«Как ты сказал?!»
«Знаю, знаю: единство партии – превыше всего. Единство партии надо беречь как зеницу ока. Слова Ленина. Или еще кого-то. Мне безразлично. Плевать я хотел на партию. Господи ты Боже мой, я всего лишь человек, нельзя же требовать от меня невозможного. Я знаю ее с тех пор, как она была маленькой девочкой. Она – женщина, которая…» – «Которую ты любишь, ха-ха!» – «Можешь называть это буржуазной романтикой, называй как угодно, но это правда. Да, я ее люблю. Я всегда ее любил. Вот в чем правда и больше ни в чем. И это моя вина, если она… Говори что хочешь, но вина – не предрассудок. Человек должен нести ответственность за другого человека. И вся вина лежит на мне. На тебе и на мне». – «На мне!» – «И на тебе тоже. Ведь она была права: за каким дьяволом мне понадобилось лезть в партию? Я слесарь, я механик, я хорошо разбираюсь в двигателях. А что я знаю о Ленине, Марксе, Энгельсе, что я понимаю в вашем треклятом диалектическом материализме? Вы только языком болтаете. Только проповеди читаете». – «Вот-вот, а другие умеют танцевать, мне других подайте, солдатика подайте, и чтоб в сапогах…» – «Знаю. Можешь называть ее шлюхой, немецкой потаскушкой; если это так, то вина моя, но кто может знать, так ли это, кто вообще может что-нибудь знать? Идиот я несчастный, остался бы в своей мастерской, занимался своим делом. Она иногда заводила разговор о собственном домике. Сейчас у нас уже был бы домик, жили бы с ней вдвоем, лежали бы ночью вместе и грели друг друга, как все обыкновенные, нормальные люди… Да замолчи, черт возьми, заткни свою глотку и не читай мне мораль, без тебя знаю, ты прав, ты всегда прав, черт тебя дери, но не могу я больше, не могу стоять и ждать до бесконечности. Невозможно, чтобы так продолжалось: тишина, темень – и больше ничего. Ну должен же кто-то мне помочь, сейчас помочь, должен же найтись человек, должно же наконец что-то произойти, вот сейчас, теперь…»
– Спасибо. Теперь мне лучше. Скоро пройдет. Только ты от меня не уходи, немного погодя опять начнется, я уже знаю. Я всегда заранее чувствую. Ночью все время лежу и жду, а сам думаю: Том. Есть Том. Он -единственный. Все остальные ненавидят меня, даже собственная дочь. Ты так смотришь, не веришь, да? Но это истинная правда, Том. Она ненавидит старика-отца, только и мечтает, чтобы я поскорей убрался на тот свет. Она похожа на свою мать. Ты знаешь, что мать ее покончила с собой? Нет, конечно, откуда тебе знать, я же скрыл это от всех, и себе-то до конца не решаюсь признаться. Пытаюсь уверить себя, будто это был несчастный случай. Но она покончила с собой. Утопилась. Просто в голове не укладывается, Том, ведь у нее было все! Ей ни в чем не было отказа: кивнет – и вещь у нее в кармане, она могла делать, что ей заблагорассудится, она могла ездить, куда ей вздумается, уходить и приходить, когда ей захочется. Все ей завидовали. Она утопилась. Право, Том, я чего-то недопонимаю. Это началось, когда она почувствовала, что у нее будет ребенок. Она не хотела ребенка. Ходила бледная, как смерть, и ни с кем не разговаривала, к еде не притрагивалась – ее все время тошнило. Когда девочка родилась, она ее отринула, даже взглянуть на нее не пожелала. Дафне был месяц от роду, когда это случилось. Я так и не рассказал ей правду, мы никогда не говорим с ней о матери, да и кто может доподлинно знать, правда ли это? Она была нездорова, не в себе, сама не ведала, что творит. Так сказали врачи. Психоз, вот якобы причина. Но я-то знаю, почему она это сделала. Чтобы мне отомстить. Она ненавидела меня и не хотела иметь от меня ребенка. За что она меня ненавидела? Что я делал не так? Ночью я лежу и пытаюсь докопаться. Чего я недопонимал? Нет, не могу взять в толк, лишь вижу перед собой ее мертвое лицо. Она была очень красива мертвая, при жизни она никогда не бывала так красива. Дафна похожа на мать. Она все больше становится на нее похожа, иногда я ловлю себя на том, что мне мерещится, будто это не она, а ее мать. Хотя она совсем еще ребенок. Хорошо бы она так и осталась ребенком, обещай мне это, Том. Пусть она лучше не взрослеет, и пусть всегда пребывает в неведении. Я баловал ее безгранично, я сам ее испортил, я знаю. Но что мне оставалось делать? У меня, можно сказать, не было выбора. Видел бы ты Дафну, когда она была маленькая, я становился на четвереньки, а она ездила на мне верхом, и чего она только не вытворяла: била меня, брыкала ногами, выдирала мне волосы, срывала очки и швыряла их об стенку, разбивая вдребезги. А сама заливалась звонким смехом. Но что мне было делать? По-другому я не мог, да и сейчас все осталось так же. Ты, конечно, не веришь, Том, но и по сей день все осталось так же. Она по-прежнему ездит на мне верхом, когда мы одни, я – ее толстый черный мишка, которого можно трепать за волосы, за нос, за уши,. мы по-прежнему лопочем на нашем детском языке: ля-ля-ля, ту-ту-ту. Мы так и не перешагнули через это, нам словно страшно решиться на что-то другое. Возможно, то же самое происходит вообще со всеми нами, мы играем в детские игры, болтаем друг с другом на детском языке, а если забываемся, если на секунду выпадаем из роли и делаемся взрослыми – спаси и помилуй нас, Господи. Как-то раз я случайно заглянул в зеркало. И встретил в зеркале ее глаза. Это длилось мгновение, но в такое-то мгновение и открываешь для себя правду. Ты когда-нибудь видел ненависть в глазах маленького ребенка? Ты видел, какие у него глаза, когда он всей душой желает одного: поскорее стать большим и сильным, чтобы тебя убить? Она ненавидит меня, Том. Сама того не ведая, безотчетно, думать об этом она, конечно же, не смеет, но она ненавидит собственного отца. Так было всегда, она родилась на свет, чтобы меня ненавидеть. Ибо я – человек, который отнял жизнь у ее матери. Или это у меня навязчивая идея? Скажи, что это просто навязчивая идея! Но нет, это – правда, возможно, я действительно помимо своей воли сделал это, откуда я знаю? Кто может вообще что-нибудь знать? Пусть Дафна навсегда останется ребенком, обещай мне, Том. Если она хоть на миг очнется и станет взрослой – спаси нас Господи. И без того все скверно. Я проявлял непростительную слабость, я знаю: она всегда умела настоять на своем, я потворствовал ей даже тогда, когда это было во вред другим. Но что мне оставалось делать? Я ни в чем не смею ей отказать, ничего не смею запретить, ничего. Прости меня, пожалуйста, Том. Обещай, что простишь, что бы дальше ни случилось. Она ненавидит меня так, как меня еще в жизни никто не ненавидел, собственной дочери я боюсь больше всех других людей. И однако же она у меня одна. Кто у меня есть, кроме нее? Ну, конечно, Том, у меня есть ты. Ты– единственный. Ты поможешь мне, Том? Постараешься меня понять, что бы дальше ни случилось? Я ведь не имею над ней никакой власти. Но я люблю тебя, Том. По ночам я лежу и думаю: есть Том, я люблю Тома. Почему мужчина боится признаться в любви другому мужчине? Ну на кой прах непременно нужна женщина? Что мы знаем о женщинах, они нам чужие, они не такие, как мы, любовь, которой я искал у женщин, всякий раз приходилось покупать за деньги. А мужчины всегда поймут друг друга. Представляешь, Том, если б мы с тобой взяли и уехали куда-нибудь вместе, когда наступит мир на земле, спрятались подальше от этого всего? Да нет, бесполезно, мы так прочно увязли, что никуда нам от этого не деться. Но поговорить-то и понять друг друга мы можем? Не знаю, это тоже еще вопрос, но, во всяком случае, мы можем согревать, мы можем любить друг друга, верно ведь? Нет, Том, ты только не подумай, я же не имею в виду… впрочем, отчего бы и это не испробовать, откуда я знаю, разве я хоть раз в жизни испытал, что такое любить человека? Отчего мужчина не может найти тепло и покой у другого мужчины? Нет, нет, не уходи, я же вовсе не это имел в виду, я вообще ничего не имел в виду, забудь, что я тебе говорил, забудь, только дай мне твою руку, подержи меня за руку, нет, не за эту, за левую. Сейчас опять начнется, я уже чувствую вот здесь, в плече. Поговори со мной, Том, скажи мне что-нибудь, ну пожалуйста. Скажи, что ты здесь. Всякий раз, как это у меня начинается, рядом – никого, ничьих глаз, совсем ничего. Представляешь себе, Том? Сердце останавливается, время останавливается, а ты не умираешь, все никак не умираешь, лежишь с открытыми глазами и видишь, что ничего нет, кричишь в темноту, зовешь и знаешь, что ответа не будет. Вот она, погибель. Вот он, ад. Придвинься поближе, держи меня покрепче, чтобы я чувствовал, что ты здесь. Скажи мне, что вот это… все, что нас окружает… скажи мне скорей, что это все есть, действительно существует, что это не… что это… не ад…
Симон постоял еще мгновение, прислонившись к стене. Он пошарил рукой сзади себя – вот она, здесь, прохладная и гладкая, надежная опора. И, подумав так, оторвался от стены: опора ему больше не нужна. Легкий приступ страха давно прошел. В сущности, оснований для паники – никаких. Тишина воцарилась вдруг во всем доме, глубокая и странная тишина, но почему она должна таить в себе опасность – наоборот, это добрый знак, и хотя ему кажется, что он ждет уже целую вечность, по всей вероятности, прошло всего лишь несколько минут. Ситуация знакомая, с ним и раньше бывало, что время как будто останавливается. Во всяком случае, совершенно ясно: надо ждать, пока кто-нибудь выйдет к нему. Ты останешься на месте, ты будешь совершенно спокойно стоять, где стоишь. Так он подумал, так он себе сказал и подтвердил свою мысль кивком. Лишь одно чуточку беспокоило его: и тело, и мысли кажутся какими-то до странности легкими, словно утратившими всякий вес и всякое значение. Он здесь стоит и думает о том, что для паники нет ни малейшего основания, а между тем левая нога его сама собой приподнялась и сделала движение вперед– И вот уже за ней последовало тело. Потом то же самое проделала правая нога. До чего же легко идти, подумал он, просто-напросто приподнимаешь ногу и как бы начинаешь немножко падать, движешься вперед, совершая одно за другим мелкие, вовремя прерываемые падения. Только и всего. Одновременно рука его успела вытащить из кобуры пистолет, тоже какой-то невесомый и незначительный – металлическая вещица, детская игрушка. Он взвесил его на ладони и устремился к Лидии, образ которой явственно представился ему: густые рыжевато-каштановые волосы Лидии, упавшие на лицо и уже рассыпавшиеся по земле, тонкая шея Лидии с ложбинкой наверху и над самой ложбинкой, у границы волос – аккуратная маленькая дырка от точного попадания из девятимиллиметрового пистолета. Застрелить человека – такая же работа, как всякая другая, подумал он, чертовски опасная и неприятная, но просто работа, и больше ничего. Остальное -романтический вздор. И эта мысль была тоже легкая и невесомая, как и тело его, как ноги, шагающие вниз по каменным ступенькам, как рука, которая уже протянулась к двери. Дверь не может быть заперта, иначе он бы слышал щелчок, когда девушка затворяла ее за собой. Он нарочно прислушивался, но щелчка не было. Он ясно это помнит. Рука его нажала на дверную ручку.
Резкий переход от темноты к свету ослепил его, но лишь на мгновение. Теперь он видел вполне отчетливо. Просторное белое помещение, почти что зал. Круглые белые луны висят под потолком, и свет их многократно отражается в пронзительной белизне стен, сверкают белые кафельные плитки и белый лак, блестит белый металл. Большой шкаф с красным глазком издает гудящий звук. Слышится также звук льющейся воды, а вон и струя, вырывающаяся из крана над раковиной, тугая, точно ледяная сосулька. Но, должно быть, это кипяток, потому что вокруг клубится облако пара, а посреди облака – два женских лица, глаза уставились на него. Ни одна из женщин не шевельнулась, не сказала ни слова. Руки ближайшей к нему, мывшей посуду, приросли к тазу с водой, вторая, вытиравшая стаканы и рюмки, замерев, стоит столбом. И это длится уже целую вечность. Вода продолжает течь. Две женщины продолжают с бессмысленным видом таращиться на него из разрастающегося облака пара. Ни одна не догадывается закрыть кран. Зрелище было до того комичное, что Симона так и подмывало засмеяться. Одновременно он чувствовал некоторую досаду. Ну чего они так перепугались? Пистолет увидели, но ведь он не угрожает, не целится в них, у него и в мыслях нет как-то их обидеть. А может, это его внешний вид нагоняет страх – он вспомнил, что одежда промокла до нитки, а сам он весь в царапинах и ссадинах, да к тому же его угораздило шлепнуться в одном месте прямо в грязь. Это воспоминание тоже показалось ему комичным. Он улыбнулся, давая понять, что им незачем его бояться. Это не помогло. Они продолжали таращиться. Вода продолжала течь. Белый туман поднимался все выше, заволакивал блестящие кафельные стены, окутывал клубами светящийся шар у них над головой. Не могут же они стоять вот так до бесконечности; раз они не решаются сделать шаг ему навстречу, надо самому с ними заговорить. Он им объяснит, что всю ночь в темноте мотался по городу, что его преследуют немцы, что он очень нуждается в помощи. Ведь все так просто, они его сразу поймут, как только он вступит с ними в разговор. Хотя, в общем-то, это не к спеху. Торопиться некуда, сейчас он может совершенно спокойно постоять, где стоит, у самой двери, при входе в просторную белую кухню с ее мирным теплом, с ее добрым, ласковым запахом вкусной еды. Его ужасно клонит в сон, хочется сесть, расслабиться и закрыть глаза. Скоро они принесут ему стул, дадут поесть и попить, уложат где-нибудь спать. Он так устал, его мучают голод и жажда, он пришел сюда из ночной тьмы после долгих вынужденных скитаний. Они не могут этого не понять. Ведь это так просто…
Но вот наконец – какое-то движение. Откуда-то сверху приближаются шаги, быстрые, словно спотыкающиеся. Симон повернулся в сторону лестницы. До сих пор он ее не замечал, и ему показалось, что она очень далеко от него: узкий темный проем в самом конце сверкающего зеркальным блеском помещения. Она круто поднимается вверх и на повороте скрывается за стеной. Вот на ступеньках показалась фигура – маленькая женская фигурка в строгом черном платье и в белой наколке, несущая большой серебряный поднос, сплошь уставленный пустыми рюмками. Остановившись посреди лестницы, она замерла. Время томительно тянулось. А она все стояла как вкопанная – крохотная, далекая, – вытянув вперед руки с серебряным подносом, будто для благословения. Точь-в-точь мадонна в нише, подумал Симон, маленькая смешная мадонна. Он чуть было не захохотал. Но тут поднос немного наклонился. Медленно, бесконечно медленно заскользил он у нее из рук и… и вот… вот…
Голова Габриэля стала медленно клониться назад. Следом начали клониться к полу плечи и спина. Сейчас упадет! Томас успел его удержать. Он хотел приподняться, чтобы обхватить его поудобней, но массивное тело повалилось прямо на него и вдавило обратно в кресло. Ноги Габриэля судорожно дергались, так что сбился ковер на полу, он мотал головой, бодаясь как бык, пальцы вцепились в руки Томаса повыше локтей, и Томасу чудилось, ногти Габриэля пронзили насквозь его рукава, пронзили кожу и мясо до самой кости. Это было – как изнасилование, как слепая борьба утопающего с человеком, который пытается его спасти. Немного погодя Томасу удалось кое-как высвободиться, во время единоборства он задел Габриэля локтем по лицу, очки слетели на пол и отскочили далеко в сторону. Наконец судороги прекратились, руки и ноги перестали двигаться, отяжелевшие и безжизненные. Однако и теперь грузное тело упорно оказывало пассивное сопротивление, оно будто камнями было набито, и Томасу приходилось напрягать все силы, чтобы с ним совладать.
Габриэль полулежал на спине, туловище было зажато между ног Томаса, а голова покоилась у него на коленях. Лицо было землистое, покрытое холодной испариной, дыхание тяжелое, с протяжным присвистом, глаза без очков – оголенные и чужие. Они натужно пучились, стараясь увидеть Томаса и поймать его взгляд, одна рука силилась приподняться и на что-то указать, перекосившийся рот тщетно пытался выговорить слово. Слышался лишь клокочущий хрип. Какая-то острая угловатая шишка вздулась на щеке, и Томас увидел, к своему удивлению, что из уголка рта торчит зуб. Никогда раньше он не замечал, что у Габриэля вставная челюсть. Он осторожно вынул ее и положил на стол, отер слизь носовым платком. Тонкая струйка сукровицы показалась изо рта и поползла по подбородку. Томас вытер ее. Он промокнул капельки пота на лбу у Габриэля, он развязал ему галстук и расстегнул на шее белый крахмальный воротничок. Габриэль сделал попытку кивнуть, и Томас кивнул ему в ответ. «Спать», – шепнул он и поднес руку к глазам Габриэля, чтобы их закрыть, но тот неприметно покачал головой. Оголенный взор не хотел отпускать Томаса. Рот открылся, чтобы что-то ему сказать. Томас наклонился пониже в надежде разобрать слова, но слов не было. Были лишь неподвижно вперившиеся в него глаза.
Дыхание стало ровнее, хрипы мало-помалу стихли. Смерти срок еще не подошел, но ждать оставалось недолго. Томас знал, скоро она придет. Близость смерти была – как знак ему от Габриэля. Она создавала сферу глубокой доверительности между ними, но, вопреки ожиданиям, не ощущалась как нечто мрачное или угрожающее, скорее она витала в воздухе, как незримая улыбка. Томас, кажется, никогда в жизни не был так близок с другим человеком. Он увидел многое, что прежде было от него сокрыто. Спавшийся беззубый рот горько сжат, как у доведенного до отчаяния ребенка. В морщинах вокруг глаз, не спрятанных сейчас за роговыми очками, – такое же выражение простодушного детского горя. Темная шевелюра и пышная черная библейская борода светятся у корней снежной белизной. Габриэль красит волосы и бороду. Томас впервые это обнаружил и не мог не улыбнуться, рука его невольно потянулась погладить эти старые седые волосы, которым так хотелось прикинуться молодыми, погладить это комически старое детское лицо. Он передумал, рука остановилась на полпути, вместо этого он нагнулся и поцеловал Габриэля в лоб. Скоро, очень скоро, подумал он и почувствовал прилив глубокой нежности.
Его поцелуй словно пробудил лицо умирающего к новой жизни, оно вздрогнуло, оно мелко задергалось. Томас улыбнулся и шепотом позвал Габриэля, он ждал от него ответной улыбки. Но не улыбка была ему ответом. Лицо омрачилось и стало медленно собираться в морщины, раздался слабый стон. А за ним последовал плач, едва слышный, как плач ребенка, который проплакал так долго, что нет больше голоса, нет больше сил плакать. Томас невольно улыбнулся, ведь он уже столько времени вслушивается в тихий, полный отчаяния плач. В этот миг он прорвался из глубины наружу всхлипом в устах умирающего, дрожью на умирающем лице, но он и раньше был, он слышался все время. Он слышался за всеми экивоками и вывертами Габриэля, за серебряным колокольчиком голоса Дафны с ее пустыми словечками, за фальшивыми ужимками записного любовника Феликса, за торопливой пляской излияний бедной Сони. Всю ночь он сидит и вслушивается в него, и не только эту ночь – много ночей, все ночи, начиная с самого детства. Плач прорывался сквозь голос его матери – впервые в жизни он встретился с ним, когда лежал у нее на руках и смотрел в скорбное лицо женщины с жестким ярко накрашенным ртом. Ну а кто он сам, Томас, который сейчас сидит и утешает умирающего, – не женщина ли он со своим новорожденным на руках? Мысль была настолько нелепа, настолько противна всяческому смыслу, что он и ей невольно улыбнулся. Мысль отразила его улыбку, послав ее обратно, – улыбку за пределами всяческого смысла. Нежность его становилась все сильней, она росла и ширилась безгранично, обращаясь в нежность ко всему живому, в женскую нежность за пределами всяческого разумения. Воцарилась тишина, все вокруг вслушивалось, улыбаясь, в этот безутешный плач, в котором было столько счастливого комизма, который был воистину полной бессмыслицей, потому что он вовсе не был безутешным. Ведь достаточно ласкового прикосновения, чтобы его унять.
Он положил руку на лоб Габриэля, и плач после нескольких судорожных вздохов прекратился, лицо разгладилось и стало спокойным и мягким. Вокруг стояла полнейшая тишина, он, Томас, единственный из всех не спал. Он улыбался, он знал простую самоочевидную истину и лишь слегка печалился от того, что не узнал ее раньше. Теперь было слишком поздно. В глубокой сонной тишине, объявшей дом, произошло то, чего он давно уже ждал. Он почувствовал это по боли, внезапно пронзившей его руки. Настал тот миг, когда он должен встать и уйти.
Томас поднял голову. Он задержал дыхание и прислушался. Вот и все, подумал он.
…Вот и все, поднос упал. Град блестящих осколков посыпался вниз по лестнице и разлетелся по всему полу. За ними с громыханьем покатился колесом большой круглый поднос, он прыгал со ступеньки на ступеньку, а потом, подребезжав, улегся плашмя. Одна из женщин уронила на пол стакан, и он тоже разбился, запоздало тренькнув, а она стояла, выпучив глаза и прижимая кулак к широко разинутому рту. Зрелище было такое невообразимо комичное, что Симон рассмеялся бы, если бы не внезапная непредвиденная помеха – его собственный крик, перекрывающий шум, и грянувший одновременно выстрел. Это он? Действительно вьющийся из дула пистолета. Ну хорошо, выстрелил, но это же просто предупредительный выстрел, дырка вон она, посредине потолка, известковая пыль еще оседает на пол мелкими снежными хлопьями. Он никого не ранил. И нет ни малейшего основания для этого смехотворного переполоха. Маленькая черно-белая мадонна на лестнице воздела обе руки к небу, лицо ее начало медленно кривиться и постепенно превратилось в утратившую человеческие черты маску, в которой зияла черная дыра рта. И раздался вопль. Она не должна так вопить, надо остановить ее, заставить замолчать! Он во второй раз услышал собственный громкий голос, но слишком поздно, вопль уже вознесся к потолку, он возносился выше и выше, заполняя собою весь спящий дом. «Дьявольщина!» – заорал он и поднял пистолет, поднял и опустил, снова поднял и снова опустил, он поднимал и опускал его до тех пор, пока не забыл обо всем на свете и только вслушивался в этот вопль, который никак не смолкал. Его невозможно было остановить, он отъединился от слепой белой маски с зияющим черным ртом, давшим ему жизнь, он уже жил сам по себе, он нарастал сам по себе и, обретая в пространстве зримый образ, бешеной спиралью, неистовым вихрем взвивался ввысь, в пустоту, увлекая за собою все, что попадалось на пути. Как будто мертвые камни и живые уста разверзлись и возопили, исторгли песнь, как будто мощный многоголосый хор в экстазе и муке возносил мольбу, неумолчно взывая к небесам, по мановению рук маленькой жрицы. Симон стоял немой, оцепенелый и вслушивался, не в силах шевельнуться или двинуться с места. И не было этому ни начала, ни конца. Это длилось вечно…
Томас тихо сидел и вслушивался в отдаленное подземное громыханье. Вот грянул выстрел. А потом раздался наконец вопль, которого он все время ждал.
Он поднялся с кресла и постоял, держа на руках умирающего. Грузное тело больше не казалось тяжелым. Он отнес его на узкий диван у стены за камином и, не торопясь, уложил поудобней. Осторожно подсунул под голову подушку и соединил обе руки на груди, пощупал пульс и послушал дыхание. Вопль, доносящийся снизу, немного мешал ему, но нисколько не пугал. Он был такой, каким и должен был быть, пронзительно монотонный и совершенно бессмысленный. Всю ночь Томас слышал, как он приближался, и лишь по чистой случайности он в этот миг прорвался наружу из уст некой женщины.
Он бросил последний взгляд на бледное лицо на подушке и неспешным шагом двинулся через просторную комнату, в обход столовой, к черной лестнице, ведущей в кухню. В буфетной девушка-подросток стояла как столб. Томас мимоходом кивнул, в голове мелькнуло, что он никогда ее раньше не видел. Слышно было, как наверху, у него над головой, дом просыпается, наполняясь лихорадочной панической суетой: хлопали двери, раздавались громкие голоса, топот торопливо бегущих по коридорам и лестницам ног. Потом все звуки поглотил приближающийся снизу вопль.
Они сходились со всех концов большого особняка и толпились в холле, они прибегали бегом и звали, спрашивали громкими испуганными голосами – но внезапно затихали при виде умирающего человека на диванных подушках.
– Кто?… Это он?… Он застрелился или?… – неуверенно, с запинками выговорил женский голос. Никто не ответил, вопрос повис в тишине. Снизу долетал вопль. О нем никто словом не обмолвился. Они подступали ближе к неподвижно лежащей фигуре, но останавливались на расстоянии трех шагов и теснее придвигались друг к другу, они были похожи на толпу потерпевших кораблекрушение в своей случайной разномастной одежде: в вечерних туалетах и нижнем белье, в шлафроках и кимоно. Кто-то спросил про доктора Феликса. Головы завертелись из стороны в сторону, глаза торопливо оглядывали окружающих, но его нигде не было видно. Движение замерло, безмолвие вновь опустилось на них. Они избегали смотреть друг на друга. Вопль все никак не смолкал, монотонный, как вой неукротимой сирены во тьме ночи.
Дафна спустилась по большой лестнице. «Папа! – крикнула она, подбегая ближе: девчоночья фигурка, ноги босые, полы цветастого пеньюара развеваются. – Папа!» – крикнула она опять. И осеклась, увидев его, замерла и онемела, как все остальные. Она не решалась на него смотреть, она опустила глаза и плотнее запахнула на себе пеньюар, стояла, тонкая и озябшая, подогнув колени и повернув босые ступни носками внутрь, на некотором расстоянии, как грешница перед причастием. Никто не заметил, как пришел доктор Феликс, он вдруг оказался у дивана с умирающим. Опустился возле него на колени. Свободное пальто в крупную клетку скрывало всю его фигуру до самых ступней, лишь шея и затылок были видны над широким воротом, жидкие темные волосы взъерошились и торчали хохолком. Дафна его не замечала, она не отрывала глаз от покрытых красным лаком ногтей на ногах. Вопль все никак не смолкал.
Вдруг она вскинула голову. Выбившийся локон упал на лоб, взгляд беспомощно заметался от одного лица к другому, скользнул дальше в полумрак комнаты и напоследок остановился на кресле, где еще недавно сидел Томас. Губы ее растянулись и задрожали, детская рука, медленно поднявшись, заслонила лицо. И она наконец разрыдалась. «Том… Мас… Томас…» – говорила она пустому креслу жалостным, срывающимся от слез голоском.
Спираль вопля распрямилась и круто взметнулась ввысь, дрожа и вибрируя, как колокольный звон. Он возносился выше и выше, за пределы всяческих звуков, в тишину.
Спускаясь дальше, Томас увидел внизу белую кружевную наколку на гладко причесанных выцветших волосах камеристки Марии. Она стояла на повороте лестницы, подняв кверху руки с судорожно сжатыми кулаками. Вся ее фигурка, увенчанная наколкой, трепетала и извивалась, как окутанный черным дымом белый язык огня, полыхающее пламя пронзительно бессмысленного вопля. Томас легонько коснулся ее плеча, и в то же мгновение вопль смолк, будто подсеченный ножом, последний оборванный звук вихрился в воздухе, как кончик лопнувшей струны. Одновременно ее напружиненное тело расслабло и сникло, превратившись в бесформенный ком, и она тяжело рухнула, цепляясь обеими руками за перила. Бледное оголенное лицо с бесстыдно вывернутыми губами и широко открытыми, ничего не видящими и ничего не таящими глазами медленно повернулось к нему. Словно дева в родах, подумал Томас и улыбнулся нелепости своей мысли, он осторожно переступил через загородившие ему дорогу ноги в черных шерстяных чулках и стал спускаться дальше, в просторную, сияющую белизной кухню. Облако пара, поднимаясь из раковины, расплывалось под потолком между белыми шарами ламп. Две судомойки стояли навытяжку в гуще тумана, как бледные призраки, но в глубине Томас успел углядеть темную мужскую фигуру, которая тотчас скрылась в подвальном коридоре.
Шагая по черно-белым шахматным плиткам кухонного пола, он слышал шум осыпающегося кокса. Полоска света из кухни, пересекая коридор, падала через открытую дверь внутрь котельной. Посреди освещенной полосы он увидел ноги незнакомца. Взгляд Томаса медленно заскользил вверх, от стоптанных, вымазанных в грязи ботинок по черным матросским брюкам и кожаной тужурке, перепоясанной ремнем, к вороту темного шерстяного свитера, над которым белела голая шея. И наконец он встретил глаза незнакомца. Вместо лица у того была сплошная корка из земли и запекшейся крови.
В темноте что-то задвигалось. Длинный черный пистолет короткими рывками поднимался вверх, пока не нацелился прямо в Томаса. Он невольно улыбнулся этому зрелищу. В голове мелькнуло, что пистолет все-таки комичная штука.
Мгновение они стояли друг против друга, не шевелясь и не произнося ни слова. Потом Томас сделал шаг вперед.
– Здравствуй, брат, – сказал он.
Пистолет выпал из руки незнакомца. Кокс у него, под ногами начал осыпаться, напряженно выпрямленное тело описало в воздухе плавную дугу. Томас успел его подхватить.