Я не имею права сидеть сложа руки. Правда, еще вчера я ходил наниматься в два места, но потом этот человек смерил меня взглядом с головы до ног, и я вдруг почувствовал, что больше не могу.

Иной раз тебя увольняют со службы, но ты испытываешь не страх, а даже некоторое облегчение. В нашей конторе шла борьба не на жизнь, а на смерть, и случилось так, что я вытянул короткую соломинку, поставил не на ту лошадь, понял, что моя карта бита, – словом, назовите как хотите, для этого годится любое выражение из тех, что политиканы позаимствовали у шулеров и завсегдатаев скачек. Конечно, в нашей политической игре ставки были мелкие, нас ведь и служило-то в конторе всего двадцать человек, но, как атом повторяет строение солнечной системы, так и наша игра во всем повторяла крупную политическую игру.

Вначале я был рад, что избавился от служебных дрязг. Я не сомневался, что без труда найду другое место, к тому же мне казалось, что только теперь я наконец вновь обрел жену и сынишку. Пока я ходил на службу, мне было не до них. Я почти не видел сына, часто наказывал его по пустякам, а с женой говорил только о служебных делах. Даже поздно вечером, погасив свет и лежа в постели, мы продолжали в темноте говорить о том, что происходит у меня на службе, или, вернее, это я продолжал говорить. И все об одном и том же – о конторе, о мелких смехотворных интригах и подсиживаниях. И вот я наконец избавлен от них – и понял, насколько они мелки и смехотворны. Все окружающее предстало передо мной в новом свете. Лежа вечером в кровати, я прислушивался к ровному дыханию сына, ощущал прикосновение руки, которая гладила меня по волосам, и хорошо знакомый голос шептал мне на ухо ласковые слова. Я не всегда разбирал их, но они успокаивали меня, и иной раз я даже плакал в темноте. Знаю, в этом никогда не следует признаваться, но я был счастлив, что плачу, счастлив, что есть человек, который меня любит, и иногда, тесно прижавшись друг к другу, мы говорили, что, если нам придется совсем плохо, мы так и умрем вместе, тесно прильнув друг к другу. И когда мы лежали вот так рядом, мы ничего не боялись. Мы были уверены – никакая сила нас не разлучит, мы так и войдем в вечность, слившись в одно существо.

Но теперь у меня нет прежней уверенности. Я боюсь, что деньги способны вырыть пропасть между двумя людьми, даже если эти люди в отчаянии льнут друг к другу и уверяют друг друга, что ничто их не разлучит.

Вот уже два месяца, как я лишился места, и с той поры чуть не каждый вечер мы сидим вдвоем и пишем цифры на клочках бумаги. Вначале цифр было немного, и они были маленькие, да и теперь еще наш долг не так уж страшен, нас выручила бы какая-нибудь тысяча крон. Но все-таки мы теперь очень часто говорим о деньгах, почти так же часто, как когда-то о моей службе. В последние две недели это настолько угнетает меня, что я каждый день ухожу из дому и с утра до вечера ищу работу. В городе не так много мест, где нужны люди, чтобы их обойти, незачем тратить целый день, но иной раз легче ходить до полного изнеможения, чем праздно сидеть дома и с замиранием сердца прислушиваться к шагам на лестнице, гадая, не у твоей ли двери они остановятся, или ждать: вдруг почтальон принесет письмо, которое перевернет твою жизнь. Эта надежда не так уж нелепа, ведь я побывал во многих конторах и говорил со всеми, кто мог бы мне помочь получить место. Но я уже объяснил: в последние дни большей частью я хожу просто для того, чтобы как-то убить время, чтобы избежать разговоров о деньгах и чтобы иметь право сказать жене, что побывал там-то и там-то. Иногда я вовсе не захожу в те конторы, о которых рассказываю жене; случается, я постою у двери и, не позвонив, спускаюсь вниз. И все-таки рассказываю жене, что побывал в конторе, и стало быть, строго говоря, лгу. Вообще-то я не такой уж новичок во лжи, на службе нам всем приходилось лгать по многу раз в день. Но до сих пор я, кажется, никогда не обманывал самого близкого мне человека. Ночью, в темноте, я иногда порываюсь признаться ей в этом, но у меня не хватает решимости. Если я когда-нибудь снова начну зарабатывать деньги и расплачусь с основными долгами, я наберусь смелости, признаюсь ей во всем, и тогда мы вместе посмеемся над моими страхами.

И все же теперь я не знаю, могут ли два человека быть так близки друг другу, чтобы деньги не властны были вырыть между ними пропасть. Я хочу рассказать о том, что произошло вчера, потому что вчерашний день никогда не изгладится из моей памяти. Ничего особенного не случилось, но у меня в ушах раздался странный, чистый, прозрачный звон, точно зазвенели маленькие колокольчики. Такие звуки, наверно, слышит тот, кто падает с огромной высоты, или тот, кто вдруг замечает, что стоит на плавучей льдине, а вокруг со всех сторон синевато-зеленая ледяная вода. Представляете себе: синевато-зеленая ледяная вода и мелкие пенистые волны, которые плещутся о лед, звеня, точно маленькие колокольчики. Вчера я сидел на стуле и вдруг услышал такой звон, может, откуда-то издалека, а может, в моей собственной крови.

Все началось с той минуты, как этот человек смерил меня взглядом. Я пока еще прилично одет, но существует нечто, называемое «общим впечатлением». Ты уже давно не стрижен, не так тщательно выбрит, руки у тебя уже не такие холеные, и по ботинкам заметно, что тебе приходится обивать чужие пороги. А может, все дело в выражении глаз. Так или иначе, за последнее время многие окидывают меня таким оценивающим взглядом. Есть что-то бесчеловечное в этой манере оглядывать другого с ног до головы, но людям это, видно, невдомек. Я сам, когда служил заведующим отделом закупок, наверно, не раз окидывал таким взглядом приходивших к нам в контору агентов. Но я очень надеялся на этого человека и поэтому откладывал визит к нему на самый крайний случай, ведь он в свое время сказал мне, что я достоин лучшего места, чем то. которое занимаю, и просил как-нибудь зайти к нему в контору. Два месяца я каждый день думал о нем, твердил его имя в такт шагам, слоняясь взад и вперед по улицам, но мне не приходило в голову, что мои глаза и руки изменились со времени нашего последнего разговора. И вот, когда он не поднялся мне навстречу из-за письменного стола, не протянул руки, а только смерил меня взглядом, у меня вдруг почва ушла из-под ног и я повел себя как последний болван. Не помню, что я говорил, но дело не в этом, а в том, что я растерял все свое достоинство и на глазах у меня выступили слезы. Он держал себя очень тактично, помню даже, стиснул мне руку у запястья, провожая меня к дверям. «Не теряйте мужества», – сказал он. Но ведь я приберегал визит к нему на самый крайний случай, и поэтому, когда я вышел на улицу и побрел куда глаза глядят, меня душили рыдания.

Сейчас в городе эпидемия гриппа, начальники многих контор хворают. Недавно жена прочла в газете, что больных становится все больше и больше.

– Слава богу, – сказала она, – смертельных случаев почти нет.

– Да, слава богу, – отозвался я, но не пожелал ли я в глубине души, чтобы умирали почаще, как когда-то во время испанки?

Не подумайте, что я дурной человек: пока у меня было место, мне такое и в голову не пришло бы, да и сейчас, конечно, я этого не желаю. Но все же мне кажется, будто теперь я лучше понимаю людей, которые в минувшем сентябре желали, чтобы началась война, хотя тогда я возмущался их словами. Но если бы теперь речь опять зашла о войне, кто знает… война приносит столько перемен. В последнее время мы с женой часто говорим о людях, которых постигло несчастье. Раньше этого никогда не бывало.

– Какой ужас, – говорит жена, узнав, что какой-то безработный отравил газом двух своих детей.

– В самом деле, ужасно, – отвечаю я.

В газетах почти каждый день описываются подобные случаи, ими пестрит теперь вся первая полоса.

И вот вчера, когда я плелся по улице, после того как этот человек смерил меня взглядом, я вдруг почувствовал, что мне нездоровится, и вспомнил о гриппе. Я зашел в парк и сел на скамью; было холодно, ветрено и почти безлюдно. Я сидел и думал о гриппе. Может, я тоже подхватил грипп, я ведь все время разъезжаю в трамваях, там легко заразиться. А впрочем, болезнь, вероятно, тоже привилегия и только тот, у кого есть место, имеет право пойти домой и лечь в постель. Я пощупал свой пульс, он бился лихорадочно, с перебоями, кожа горела. По дороге домой мне становилось все хуже, начался озноб, и, когда я подошел к дому, у меня вдруг потемнело в глазах. Пришлось даже постоять немного на лестнице.

Я отпер дверь и вошел в прихожую. Жена спросила из спальни:

– Это ты?

Раньше, когда у меня было место, она всегда выходила мне навстречу в переднюю и говорила: «Добрый вечер!» Теперь она перестала меня встречать. Я ухожу и прихожу слишком часто. И все-таки на этот раз меня задело, что она ко мне не вышла. Я долго стягивал пальто и, наверно, невольно застонал, потому что она спросила из спальни, что со мной. Не ответив, я направился прямо в спальню, где она гладила белье, но не подошел к ней, ле поцеловал ее в щеку, как обычно, а снял со своей постели покрывало и повесил на спинку стула пиджак. Перестав гладить, она подняла на меня глаза.

– Ты собираешься лечь? – спросила она.

– Да. Мне нездоровится. У меня жар.

– Вот как!

«Вот как!» можно сказать по-разному. Она произнесла это удивленно и немного испуганно. Но она не сказала «наверно, это грипп». И работу не отложила – она снова взялась за утюг.

– Ты не возражаешь, если я лягу? – спросил я.

– Конечно, нет, наоборот, полежи, почитай книгу, пока я глажу. Надо ведь и тебе когда-нибудь отдохнуть.

В ее тоне не было намека на то, что если человек остался без работы и без денег, он не имеет права ложиться в постель, но в прежнее время она перестала бы гладить и подошла бы ко мне. Раздеваясь, я думал сразу о многих вещах. Я думал о том, что она уже больше не красива. Исчезла подтянутость, стройность, живот торчит, а грудь увяла и обвисла. Да и лицо поблекло и потеряло свежесть, под глазами темные круги. И в то же время я вспоминал, как однажды, много лет назад, ветер играл ее волосами, и солнце искрилось в ее волосах, и ее губы тихо улыбались, и голос звенел тайной и ожиданием. А теперь волосы у нее выцвели, и голос больше не звенит – он стал монотонным и ровным, как движение утюга по простыне. Нет больше тайны, нет ожидания. Меня охватила горькая обида, и в то же время я понимал, что это моя вина, и устыдился и забился в постель, решив не думать больше о ней. Но потом мне стало досадно, что я устыдился, и я подумал: вот я болен, а ей дела нет до моей болезни – ведь я сижу без работы и без денег. И в то же время я отлично понимал, что здоров и лег в постель только потому, что тот человек смерил меня взглядом и не подал мне руки. Человек, который был последней моей надеждой. Эти мысли мелькали у меня в голове в те короткие минуты, пока я раздевался и устраивался в постели. Мысли спорили и переплетались одна с другой и наконец вылились в жгучую ненависть к женщине, стоявшей возле меня с утюгом, от которого пахло паленым. Но все-таки я не так жалок и гадок, как вы думаете, я ведь никогда не позволил бы себе так ненавидеть эту женщину, если б не сознавал в то же время, что я ее люблю, нежно люблю именно за то, что лицо ее слегка поблекло, и грудь немного увяла, и фигура чуть-чуть расплылась. Ведь это я сделал ее такой, во всем этом была частица меня самого, потому что у меня не хватало средств сделать ее другой. А будь у меня средства, она была бы сейчас совсем иная. Она и теперь оставалась бы тонкой и стройной, с ямочками на щеках, в ее движениях сохранилась бы манящая грация, а голос был бы полон тайны.

Я лег в постель и потребовал градусник. У меня оказалось около 38°.

– Тридцать восемь и две, – сказал я жене.

На самом деле у меня было только тридцать семь и восемь, но это очень мало, а мне хотелось заболеть, хотелось иметь право раз в жизни вытянуться в постели и ни о чем не думать. Вы, конечно, осудите меня за это, да и сам я теперь, когда я рассуждаю хладнокровно, ни за что не стал бы притворяться больным перед единственным близким мне человеком. Но не забудьте, в течение последнего месяца я каждый день бился лбом об стену, задавал один и тот же вопрос, получал один и тот же ответ и люди оглядывали меня с ног до головы. Мне нужен был предлог, чтобы немного передохнуть. Когда у меня было место, я не совестился, если мне случалось прихворнуть и пропустить службу. «Велика беда, – говорила жена, – зато ты побудешь с нами!» А теперь мне приходится выдумывать предлоги.

Из-за собственного притворства я злился на жену еще больше. Раньше она проявила бы беспокойство, спросила бы, как мне помочь, чего мне хочется, а теперь продолжает гладить. Некоторое время я лежал на спине, ожидая, что она скажет, но она ничего не сказала. Я закрыл глаза, я чувствовал, что выражение у меня неестественное. Неужели я впрямь поверил, что причина моего раздражения – болезнь? Мне не удавалось собраться с мыслями, я боялся заговорить: не знал, что сорвется у меня с языка. Поэтому я уткнулся в книгу – детективный роман, который я читаю по ночам, когда не могу заснуть. Я раскрыл его наугад:

«Мы вошли в библиотеку лорда Питера. Это была комната с высоким, точно церковный свод, потолком: на полу бухарские ковры, вдоль стен книги в одинаковых переплетах, на каминной полке изящные букеты в севрских вазах. Лорд Питер отложил книгу, которую читал, и поднялся, чтобы пожать нам руки. Лакей подал кофе мокко, и лорд Питер разлил коньяк времен революции. – Теперь у нас есть все, чего может пожелать душа, – сказал он. – Чудесный огонь в камине, добрый коньяк на столе, за окном бушует ноябрьский ветер. Недостает только хорошенького трупика».

Так там и было написано, я помню отрывок наизусть. И слова о трупе выделены курсивом. Лорд Питер был английский джентльмен. У него была похожая на храм библиотека с бухарскими коврами, севрским фарфором и коньяком времен революции. Автор этой книги ни разу в жизни не видел и не пробовал того, что описывал, но какое это имело значение: ведь под каждым из названных предметов подразумевалась просто куча денег, и самая громадная, умопомрачительная куча денег подразумевалась под хорошеньким трупиком.

Лорд Питер был настолько богат, что вообще не вел счета деньгам. Он мог позволить себе стать частным сыщиком и совершать эксцентричные поступки. Ему недоставало только трупа. Но ведь труп можно купить… Я отложил книгу и, повернувшись на бок, закрыл глаза. Я вошел в библиотеку лорда Питера. Лорд Питер смерил меня взглядом. «Мне нужен труп, – сказал он. – Я дам вам тысячу фунтов». Я молчал. «Ладно, – сказал лорд Питер. – Пусть будет пять тысяч». Я продолжал молчать, лорд Питер тонко улыбнулся. «Идите сюда, я угощу вас коньяком, -сказал он. – Попробуйте и оцените, это коньяк, переживший Французскую революцию». Все это пронеслось передо мной в какой-то полудреме, но при этом меня не покидала отчетливая мысль, что мне теперь нельзя читать даже детективные романы. Мне вообще нельзя больше читать. Мне всюду мерещатся деньги и снова деньги, труп и тот превращается в деньги. Стоит мне зажмурить глаза, и я опять вижу деньги. И в то же самое время я продолжал ощущать и молчание жены, и запах паленого, и все это мучительно на меня давило, точно кто-то меня в чем-то обвинял. Не оставалось ничего иного, как зарыться лицом в подушку, заснуть и забыть об окружающем.

Я проснулся под вечер. Жены в комнате не было; уходя, она открыла окно, чтобы выветрился запах паленого, сдерживаемое крючком, оно легонько похлопывало. Из столовой доносился голос сына. Может, он меня и разбудил. У него очень звонкий, пронзительный и чистый голосок.

– Ну почему мне нельзя туда войти, мама? – спрашивал мальчик.

– Тс-с! – отвечала жена. – Потому что папа спит.

– А почему он спит днем, мама?

– Потому что он устал. Не шуми, дай ему выспаться.

Но, вероятно, мальчик понял, что на сей раз, если он ослушается, его не накажут, а может, даже воспринял запрет матери как поощрение, ведь дети чутки не столько к словам, сколько к тону, каким они произнесены. Дверь тихонько открылась, и он, крадучись, пробрался в спальню. Я лежал на спине, делая вид, что сплю, но чувствовал рядом с собой его горячее дыхание. Мальчик весь дрожал от радостного возбуждения. Наконец он осторожно протянул палец и пощекотал мне затылок. Я рывком повернулся к нему. Он засмеялся и запрыгал в потемках. Смеялись его губы, зубы, волосы, все его существо, и я видел, как в этом подпрыгивающем комочке смеха светятся плутовские глазенки. И вот он уже умчался, и его голос победоносно звучит из кухни, хотя дверь еще не успела захлопнуться за ним:

– Мама, мама, я разбудил папу!

Я продолжал лежать, улыбаясь, точно большая волна тепла прошла по моему телу. Нечего киснуть, подумал я, живо под душ, под струю ледяной воды…

Но в этот миг из кухни пришла жена и спросила:

– Подать тебе обед в постель или выйдешь к столу?

В этих словах не было ничего особенного, но тон и вся ее поза… И я понял ее так: «Я прекрасно знаю, что ты здоров. Ты просто слюнтяй и притворяешься больным, потому что не можешь заработать денег. Ну как, будешь продолжать эту жалкую комедию или уже образумился?» Я молча встал и, сунув ноги в домашние туфли, накинул куртку поверх пижамы. Кажется, я вышел в столовую нетвердой, страдальческой походкой, но я и в самом деле чувствовал свинцовую тяжесть в голове и во всем теле. Мальчик стоял посреди столовой и, увидев меня, опять засмеялся. Наверно, он смеялся, довольный тем, что у него хватило духу разбудить меня, и еще потому, что увидел меня в пижаме, хотя до ночи было еще далеко, а я никогда прежде не разгуливал днем в таком виде. А может, его насмешило выражение моего лица. Но я подошел прямо к нему и сказал: «Молчать», – и, видно, сказал очень тихо и злобно, потому что мальчик втянул голову в плечи и обеими руками заслонил лицо. Должен признаться, я почувствовал, что отвел душу. Трудно, конечно, поверить, что самолюбие взрослого человека может быть уязвлено тем, что ребенок посмеялся над ним, увидев его среди бела дня в пижаме, но иначе я не могу объяснить свой внезапный гнев. С моим приходом в столовой воцарилось молчание, злое и испуганное молчание. Я уселся в качалку и спрятал лицо за газетой.

На первой полосе писали о войне в Испании:

«…Многие женщины, дети и старики остались в городе, надеясь, что победители их пощадят, но, едва только город был взят, их всех согнали, как скот, на площадь и стали расстреливать из пулеметов. Мы наблюдали эту сцену с вершины горы, и нам казалось, что это какое-то видение Дантова ада. Малолетние дети искали убежища под материнскими юбками, но это не могло их спасти. Стрельба продолжалась до тех пор, пока не были уничтожены все…»

Утром я пробежал эту статью, но смысл ее как-то не дошел до меня. Я и сейчас пробежал бы ее так же невнимательно, как вдруг меня поразили слова «но это не могло их спасти». И внезапно я увидел детей, прячущихся под материнскими юбками. Это было жуткое зрелище, газета жгла мне руки. Я отбросил ее в сторону. Мне вспомнился лорд Питер, которому был нужен хорошенький трупик. Может, богатство лорда Питера, его бухарские ковры и севрский фарфор были обязаны своим происхождением оловянным рудникам в Испании. Может, лорд Питер был одним из тех, кто желал, чтобы война тянулась как можно дольше, может, он уже раздобыл себе не один хорошенький трупик. Но я тоже несу за это ответственность, я мог скользить глазами по таким заметкам и забывать о них. Если на свете творятся подобные вещи, какое имеет значение, безработный я или нет, живу я или умер, какое значение имеет вообще все, что со мной происходит? Мне захотелось подойти к жене и прижать ее к себе. Ничего не говорить, а только крепко прижать к себе. Я был потрясен до глубины души.

И все-таки, несмотря на пережитое потрясение, война между мной и единственным близким мне человеком продолжалась. Жена принесла сыну овсяную кашу, швырнула тарелку на стол, позвала мальчика и повязала ему вокруг шеи салфетку. Я снова взял газету и развернул ее, мы не обменялись ни словом. Жена вышла на кухню, но доносившийся оттуда звон посуды говорил о том, что война продолжается.

Мальчик сидел, ковыряя ложкой кашу, я наблюдал за ним поверх газеты. Может, ему и в самом деле кусок не шел в горло, а может, он сердился на меня и старался досадить мне, как умел. Какая-то сила подняла меня с кресла, я уселся за стол прямо против сына и сидел, не шевелясь и не сводя с него глаз. Мальчик некоторое время выдерживал мой взгляд, но потом вдруг отбросил ложку, лицо его исказилось.

– Посмей только зареветь! – сказал я с расстановкой. – Ешь!

Мальчик в страхе сунул в рот полную ложку каши, он изо всех сил старался ее проглотить, но стал давиться.

– Попробуй только выплюнь, – сказал я. – Только попробуй!

Не успел я закончить фразу, как каша фонтаном вылетела у него изо рта, горло перехватила судорога, он кашлял, задыхался, размазывая кашу и слюни по посиневшему лицу. Я почувствовал бешеное удовлетворение. Наконец-то я дал выход накопившейся во мне злобе, я ненавидел самого себя, жену и захлебывавшегося от кашля и рыданий ребенка, которого рвало у меня на глазах. Я грозно поднялся с места. Но мальчик, опередив меня, опрометью бросился в кухню с криком:

– Мама!… Мама!… – Обхватив руками колени матери, он зарылся лицом в ее юбку.

Я добежал до двери кухни и замер на пороге. Увидев, как мальчик зарылся лицом в юбку матери, я невольно вспомнил детей из того испанского городка. Неужели меня можно довести до такого отупения и ненависти, что, если кто-то отдаст мне приказ, я лягу за пулемет и… и…

Я вернулся в столовую и снова сел за стол. В висках у меня стучало, я сжимал кулаки и стискивал зубы. Я хотел выскочить в кухню, схватить мальчишку и отколотить его, как он того заслуживал; нет, я хотел уйти, уйти куда глаза глядят и никогда к ним не возвращаться, пусть живут как знают. Но вместе с тем я отлично сознавал, что у меня самая обыкновенная истерика, потому что я бьюсь лбом об стену, потому что люди оглядывают меня с ног до головы и я не знаю, где достать денег, но я люблю жену и сына, и, если я возьму себя в руки, все обойдется. Только бы взять себя в руки, взять себя в руки…

Сын по-прежнему был в кухне, я слышал, как жена шепотом успокаивает его и его рыдания постепенно утихают. Немного погодя она вернулась в столовую с суповой миской. Она ни словом не обмолвилась о происшедшем, лицо ее было бесстрастно и замкнуто, она разлила суп в две тарелки, и мы начали есть.

Мясной бульон – мое любимое блюдо, особенно бульон с фрикадельками, заправленный овощами. На этот раз бульон был совсем пустой, в нем плавало только несколько морковок, но я вовсе не по этой причине отложил ложку в сторону и перестал есть. Я не мог есть, мне кусок не шел в горло. Но я очень удивился, когда жена, откинувшись вдруг на спинку стула, громко расхохоталась.

– Чего ты смеешься? – спросил я.

– Посмотри на себя в зеркало.

– А в чем дело?

– Я не виновата, что у меня нет денег и я не могу подать тебе бульон с фрикадельками.

На такие слова можно и посмеяться, но меня точно по лицу хлестнули. Я вскочил и сказал ей только одно слово, самое грубое слово, какое пришло мне в голову. И вышел в спальню, громко хлопнув дверью. Сначала широко распахнул дверь, а потом хлопнул ею изо всех сил. В этом было что-то смешное, что-то комически бессильное. «Я не виновата, что у меня нет денег». Она решила, что я злюсь из-за тарелки супа, она считает меня таким ничтожеством. И в то же время я понимал, что она права: я в самом деле ничтожество. Но это сознание было для меня невыносимо. Я зажег свет и, забившись в самый темный угол, стал воздвигать вокруг себя спасительную стену ненависти. Бросить ее, думал я, пусть выпутывается как знает, увидит, каково ей придется. С какой стати она от меня чего-то требует? Я ведь не хотел тогда жениться, это она настаивала. Я хотел подождать, пока мне прибавят жалованье, но она настояла. С ребенком я тоже не хотел торопиться, я хотел подождать, но она настояла. Она сама навязалась мне, и теперь злится и корит меня, потому что я не приношу денег. Деньги, твердит она, деньги, деньги и деньги. И если я даже уйду от нее, она не оставит меня в покое, она пришлет ко мне адвоката за деньгами! Хоть бы мне вправду заболеть и умереть, чтобы не видеть ее больше, не слышать об этих деньгах, всегда только о деньгах. Вместе с тем я все время понимал, что это истерика и на самом деле я ничего такого не думаю.

Я долго сидел в своем углу. Перед глазами мелькали черные мушки, потом исчезли. Ненависть испарилась, оставив мутный осадок. По сути, ничего особенного не произошло. Какой-то человек за письменным столом смерил меня взглядом. Последний в длинном ряду тех, к кому я обращался, за последним в этом ряду столом. Я потерял голову и сделал попытку сказаться больным. А когда мне это не удалось, я впал в истерику. Тогда жена меня одернула, она должна была это сделать, мы не так богаты, чтобы впадать в истерику. Я совершенно отрезвел, мне было стыдно, меня слегка знобило, я сознавал, до чего дошел. Я дошел до точки. Я потерял сострадание к другим. Я упивался горем других, стараясь найти в этом облегчение; все ужасы, происходящие в мире, стали для меня только средством отвлечься от моих собственных жалких бед. Но все-таки тарелка супа оказалась для меня важнее. Раньше я не был таким, я стал таким теперь, и, если это будет продолжаться, я, может быть, дойду до того, что меня используют как орудие убийства. Может быть, да, а может, и нет, но, когда я думаю о том, насколько я изменился, я не смею ни за что ручаться. Меня знобило, мне было стыдно, мне было страшно и одиноко. И все же я хотел, чтобы меня оставили одного. Я даже не надеялся, что жена придет ко мне. До сих пор я считал наши отношения несокрушимой скалой, которую не могут размыть никакие подводные течения. Но теперь, притаившись в темноте, я чувствовал, что стою на плавучей льдине. Она еще недалеко от берега, ее еще не унесло в открытое море, но течение тихонько повлекло ее за собой. И я слышал, как мелкие пенистые волны плещутся о лед и льдинки позвякивают, точно колокольчики; я увидел перед собой полоску синевато-зеленой воды, которая становилась все шире. Никогда раньше я не испытывал такого страха. Но если бы жена и вошла сейчас, я все равно не решился бы прижать ее к себе и пообещать не покидать ее ни в горе, ни в радости: подобные слова люди говорят лишь тогда, когда они благоденствуют, – нужно иметь средства, чтобы верить в такие клятвы.

Но она не пришла ко мне, между нами не произошло ни объяснения, ни примирения, и я был этому даже рад. Только поздно ночью, когда я думал, что она уже заснула, ее рука вдруг протянулась ко мне, ощупью нашла мою руку и сжала ее.

– Постараемся быть друзьями, – сказала она со своей кровати.

– Да, – ответил я. – Постараемся быть друзьями.