Пикассо ушел рано. Ожидая его, я снимаю его шофера Марселя, а потом и Сабартеса. Через видоискатель изучаю его лицо: кожа цвета пергамента, тонкий нос, больные глаза за стеклами очков, толстыми, как иллюминаторы. Эти глаза, глядящие на вас из «бездны печали», придавали бы лицу унылое выражение, если бы губы по привычке не складывались в подобие мефистофельской улыбки – разочарованной и ироничной… Наверное, чувство юмора и саркастический склад ума, свойственные Сабартесу, помогают ему преодолевать свою хандру, снисходительно относиться ко всему и, прежде всего, к Пикассо – своему другу, своему божеству, к тому, кто всегда был для него центром вселенной…

Я рассматриваю и необычный головной убор, который он носит, чтобы не простудиться, защищая себя от ветра и сквозняков. Это нечто вроде каскетки, поля которой в случае необходимости можно опустить на уши и завязать под подбородком, или поднять наверх и застегнуть кнопкой, или дать им свободно болтаться наподобие крылышек, как на шлеме у Гермеса… Именно Гермес и приходит мне на ум – его называли еще и Меркурием, богом по связям с общественностью, – когда я гляжу, как Сабартес-слуга, всегда стоящий между Пикассо и остальным миром, впускает и выпроваживает толпы посетителей…

Я фотографирую уголки прихожей, где портрет Инес, горничной Пикассо, сменил на мольберте рисунок Ренуара. Рядом – старое кресло, готовое рухнуть под тяжестью кучи бумаг, а над ним какой-то портрет – один из многочисленных эскизов для «Мужчины с ягненком». У подножия кресла стоят домашние туфли Пикассо. Голова на портрете, кресло и тапочки складываются вместе в подобие некоего персонажа, держащего в руках стопки книг и журналов. Я немного выдвигаю вперед тапочки, которые едва видны, и собираюсь снять этого малого, но тут входит Пикассо и сразу замечает мои приготовления.

ПИКАССО. Забавная получится фотография, но подлинности в ней не будет… А знаете почему? Потому что вы передвинули мои тапочки… Я никогда их так не ставлю… Это ваша манера, а не моя. Ведь манера художника расставлять вокруг себя вещи говорит о нем ничуть не меньше, чем его творчество. Мне ваши фотографии нравятся именно потому, что они достоверны… Те, что вы сделали на улице Боеси, были как анализ крови, по которому можно поставить диагноз, чем я был на тот момент… Как вы думаете, почему я обозначаю дату на всем, что делаю? Потому что недостаточно знать картины художника. Необходимо также понимать, когда он их создавал, почему, как, в каких обстоятельствах. Не исключено, что когда-нибудь появится наука, и назовут ее, возможно «человековедением»: она даст возможность лучше понять в творце человеческую суть… Я часто думаю об этой науке и потому стараюсь оставить последующим поколениям как можно больше сведений и документов… Вот поэтому я и датирую все, что делаю…

Однажды мы разговаривали с Сабартесом о привычке Пикассо датировать даже самые мелкие свои произведения, включая и тексты, обозначая на них не только год, месяц и день, но иногда также и час. «Какой в этом смысл? – пожал плечами Сабартес. – Это чистая прихоть, мания… Ну кому может быть интересно, что Пикассо закончил тот или иной рисунок в десять или в одиннадцать часов вечера?» Однако, если принять во внимание то, что открыл мне Пикассо, точное время датирования – это не каприз и не мания, а хорошо обдуманное намерение. Он хочет придать всем фактам и поступкам своей легенды о человеке-творце историческую ценность, самому внести их – прежде, чем это сделают другие – в великую летопись собственной, изумительной и необыкновенной жизни…