В «Кафе Флор» с Жаком Превером, художником Майо и декоратором Троне. Обсуждаем балет «Рандеву». Рибмон-Дессень – поэт и романист – сидит за соседним столом. Его голубые глаза поблескивают из-под морщинистых век под громадным куполом черепа, лысого с колыбели. С этим дадаистом, а потом сюрреалистом я познакомился в ту пору, когда он был главным редактором «Бифюра», оригинального литературного журнала, издаваемого с непривычной роскошью. Однажды – это было в 1930-м – в его крошечной конторе на бульваре Сен-Жермен он протянул мне рукопись, озаглавленную «Семейные воспоминания, или Ангел-надсмотрщик».
– Почитайте это, – сказал он, – и хорошенько запомните имя автора. Он вносит во французскую поэзию нечто совершенно новое…
Я стал читать: «Мы жили в маленьком домике в Сент-Мари-де-ла-Мер, где мой отец работал бандажистом…»
– Даже когда он пишет, – продолжал Рибмон-Дессень, – впечатление такое, словно он говорит… Он пришел не из литературы, а с улицы… Совершенно особый случай… Обожает жизнь и презирает «благопристойную публику»… Со своей простотой, радостным настроем к жизни и едким юмором он не укладывается ни в какую классификацию…
Я спросил, как зовут автора, и в первый раз в жизни услышал имя: Жак Превер. И, кстати, познакомил нас, чуть позже, тот же Рибмон-Дессень.
* * *
Через час я у Пикассо. У него Оскар Домингес – здоровенный детина с Тенерифе, тоже страстный поклонник боя быков… Этот весьма одаренный художник, искусно владеющий ремеслом, появляется здесь все чаще и чаще. У Пикассо он научился многому, даже слишком: некоторые его полотна словно носят клеймо «исполнено в манере…». Пикассо явно испытывает слабость к грубоватому парню, похожему на непропорционально громоздкого идальго с маленькими усиками, в тяжелом плюшевом плаще, но обаятельному и наделенному неиссякаемым жизнелюбием. Ему нравятся живой ум Домингеса, его черный юмор и, возможно, еще нечто, резкое и тревожащее, что есть в его испанской крови… Большой человек, с виду кроткий и безмятежный, одержим дьяволом, и вставать у него на пути, когда он выпил и разбушевался, опасно… Я видел, как Домингес размахивал то ножом, то револьвером, пугая окружающих так, что вокруг него возникала пустота… Именно он выбил глаз художнику-сюрреалисту Виктору Браунеру в ночь яростной попойки на Монпарнасе, швырнув ему в лицо стакан и таким образом исполнив, как в античной трагедии, давнее пророчество. В течение многих лет до этого события Браунер представлял себя одноглазым и, околдованный этим видением, изображал человеческие лица – в живописи и скульптуре – с единственным глазом…
Домингес хвалит последние натюрморты Пикассо.
ПИКАССО. Я перестаю тщательно отделывать картины… Потому что, если перейти определенную черту, получится нечто совсем другое… Возможно, я что-то и выиграю в основательности, но безусловно потеряю в непосредственности… И вот я начал класть все меньше и меньше краски, все больше и большее позволяя чистому холсту играть свою роль… Если так пойдет и дальше, то кончится вот чем: я буду ставить свою подпись и дату под абсолютно нетронутым холстом… Ведь это так прекрасно, не правда ли, чистый холст?…
Появляется группа молодых художников. Из них я знаю только Гиша. То подходя вплотную, то отступая, они рассматривают последние картины Пикассо, сравнивают их, разбирают по косточкам, стремясь проникнуть в его тайну… Время от времени тон разговора повышается – они начинают ожесточенно спорить между собой…
Потом заходит разговор о страданиях узников концлагерей. Они возвращаются домой в одежде каторжников, обритые наголо, исхудавшие, с безумным взглядом, почти тронувшиеся умом, с навечно застрявшими в мозгу картинами пережитого кошмара и мучений тех, кто окончил свои дни в Аушвице, Дахау и других местах, где уничтожали людей… Пикассо вне себя… Он не говорит ни слова, но его лицо выдает волнение и гнев. Человек, который до гражданской войны в Испании совсем не интересовался политикой – как истинный испанец, он был скорее монархистом, – теперь отдался ей душой и телом. Наконец он взрывается.
ПИКАССО. Необходимо бороться с фашизмом в любых его проявленях… Бороться с судами, которые слишком снисходительны к коллаборационистам… А сам Маршал, разве он не ускользнул от наказания по причине преклонного возраста? Так вот: если немцы, не дай бог, оккупируют Францию еще раз, я первый стану коллаборационистом. Да, я буду к ним ходить в гости, вести с ними дела… Потому что те, кто сопротивлялся, остались в дураках… Все грязные делишки, все преступления прощены и забыты… Понимай как хочешь…
Он долго говорит так – резко и горько. В его обвинительной речи слышатся отголоски его почти ежедневных споров с Элюаром на горячую тему, которая сегодня занимает их умы больше всего остального. «Я как сейчас вижу этих жалких идиоток, – говорит Элюар, – стучащих зубами от страха под хохот толпы. Да, они не продавали Францию… И уж, во всяком случае, не читали никому мораль. А между тем бандиты, эти волки в овечьей шкуре, спокойно смылись. А некоторые и вообще, пользуясь безнаказанностью, как ни в чем не бывало сидят себе дома, готовые при случае снова проделать тот же трюк…» Брошенное Пикассо словцо «понимай как хочешь» стало заголовком одного из стихотворений Элюара, в котором он обвиняет судей, карающих наобум и оправдывающих с возмутительной снисходительностью…
* * *
Через несколько дней открывается выставка моих рисунков в галерее «Рену и Коль». Уходя, я спрашиваю у Пикассо, правда ли, что он поссорился с Рене Колем?
ПИКАССО. Поссорился? Нет. Просто мы немного охладели друг к другу, но это не помешает мне прийти на вашу выставку… Но в том, что касается вернисажа, на меня не рассчитывайте. Вернисажи нагоняют на меня скуку…
Тем временем появляется группа испанских художников. Они часто приходят к Пикассо: Мануэль Анхелес Ортис, Эрнандо Виньес, Педро Флорес, Кастанье, Хоакин Пейнадо – это все его старая гвардия. Пикассо знает их лет двадцать, как и Франсиско Бореса, который редко здесь появляется. Из самых молодых мне доводилось встречать у Пикассо Антони Клаве, скульптора Ла Торре и Ксавье Вилато, племянника хозяина. Все испанские художники-республиканцы стали ему как родные; он считает себя их духовным отцом. Однако ни одному из них он ни разу не дал никаких советов по живописи или ваянию. В этой области, полагает он, каждый должен действовать как умеет. Я ухожу, со мной идет Пейнадо. Он знает Пикассо с 1924 года.
ПЕЙНАДО. В том году Пикассо был на Осеннем салоне, где выставлялось одно из моих полотен. Он остановился перед ним и сказал Ортису, который его сопровождал и был представлен ему Мануэлем де Фалла: «Эта картина безусловно написана испанцем». – «Это Пейнадо. Я его знаю», – заметил Ортис. «Так приведите его ко мне», – сказал Пикассо. Так я с ним и познакомился. И до того, как в его жизнь неожиданно вторгся Сабартес, бывал у него очень часто. А потом уже значительно реже. И то, что я был тесно связан с Сабартесом, мне не помогло: он простер свою преданность Пикассо до того, что не подпускал к нему даже друзей… Однажды я хотел привести на улицу Гранд-Огюстен нескольких американских знакомых и позвонил ему. «Приходите, если хотите, и приводите своих приятелей, – ответил он, – но увидите вы только меня…» – «А почему я не увижу Пикассо?» – «В настоящее время он работает у Лакурьера и по утрам не бывает дома…» На следующий день я пришел в мастерскую с друзьями. Пикассо действительно не было видно. В полдень Сабартес исчез. Вдруг слышу, как кто-то переговаривается вполголоса. И раздается громкий голос Пикассо: «Нет-нет, я хочу видеть своего друга Пейнадо!» Он выходит к нам, и мы обнимаемся. Хозяин был весьма любезен и со мной, и с теми, кого я привел…
Мы продолжаем говорить о Сабартесе, о той неблагодарной роли, которую он преданно и с радостью согласился играть при Пикассо, невзирая на горечь и досаду окружающих: оберегать то, что было для Пикассо самым ценным – его время. Чтобы защитить гений своего друга, он превратился в ангела-хранителя, в тюремщика поневоле. Исполняя эту неприятную должность, он с трудом отличал искренность от лести: та симпатия, которую ему демонстрируют, относится к нему лично или к «заступнику и ходатаю», в которого от превратился? Отсюда и его подозрительность, его недоверие даже к друзьям…
* * *
Этим вечером я отправляюсь на поиски нескольких фотографических элементов для моих декораций. Со мной идут Жильберта и Андре Вирель, молодой полковник секретных войск. Мне бы хотелось найти танцевальную площадку, где на вывеске значилось бы одно слово – БАЛ. Но они все называются или «Бал у Джо», или «Бал “Времена года”» или еще как-нибудь. На левом берегу Сены того, что я искал, не нашлось. И только к полуночи я наконец нашел нужную вывеску недалеко от Бастилии, в грязном переулке Тьере, на задах улицы Липп. Но мне не хватает еще кое-чего для сцены убийства в балете «Рандеву». Глубокой ночью мы оказались в Ла-Виллетт. Необычный подъемный мост на улице Криме, перекинутый над стоячими водами канала Урк, его устрашающие черные колеса, вздыбленные словно для казни – это как раз то, что мне нужно…