— Энди, поднимись на минутку, милый!

Проснувшись сегодня утром, я обнаружил, что на щеке дюйма на два распустился шов. Нитку я срезал ножницами, а сейчас накладываю грим: хочу сделать вид, что скрываю швы, хотя на самом деле приходится скрывать, что выздоравливаю.

— Энди! — снова зовет мама.

Без грима меня пока с живым не спутаешь, однако любой, кто видел меня раньше, определенно увидит нового, усовершенствованного Энди. Например, родители.

— Энди!

— Ладно, ладно, — бормочу я и улыбаюсь, ведь это первое слово, которое я произнес четко.

Напоминаю себе, что нужно помалкивать, а то родители, чего доброго, слетят с катушек, и у отца появится еще одна причина сдать меня в зоомагазин. Хотя неплохо было бы посмотреть на их лица. Так бы и поступил, если б мне не грозило больше никогда не увидеться с Ритой. А в этом случае игра определенно не стоит свеч.

С маркерной доской на шее волокусь вверх по лестнице, делая вид, будто левая рука и нога у меня не работают. Однако если вы внезапно обнаружили, что ваше тело исцеляется, и к вам возвращаются все моторные навыки, имитировать искореженные конечности и разложение тела труднее, чем кажется. Все равно что женщине пользоваться писсуаром в мужском туалете.

Иногда об этом просто забываешь.

Наверху пахнет домашним печеньем, Фрэнк Синатра напевает свою версию «Омелы и остролиста». Мама всегда любила винтажную музыку.

Рождество уже на пороге, и очень к месту — каждый день я просыпаюсь в ожидании новых подарков. Только нахожу их не под елкой и не в носке, а в себе самом и в своем отражении в зеркале.

Когда начинает возвращаться способность разговаривать и ходить, когда испытываешь радость и восторг от других физических удовольствий, которые ты и не чаял вернуть обратно, когда у тебя вновь появляется способность ощущать вкус и запах, — вопросы морали, сопровождающие эти изменения, отходят на второй план. Становятся небесспорными.

Что касается Бога… У Бога был шанс. Он им не воспользовался и отправил меня в приют для животных.

Шагая по лестнице, я прислушиваюсь, не стучит ли сердце.

Вот интересно, если сердце у меня снова забьется, я все еще буду считаться зомби? Если кровь потечет по венам, теоретически я так и останусь нежитью? А если я начну дышать? Сделаюсь ли я человеком? Обрету ли я вновь права и возможности, которыми когда-то обладал?

Полагаю, особого значения это не имеет, ведь я не способен изменить то, как обо мне думают живые. Они будут верить лишь тому, чему хотят верить, даже если они — мои родственники.

Когда я, притворно хромая, вхожу в кухню, отец сидит за столом, смотрит на меня и рассеянно перебирает стопку бумаг. Мать моет посуду.

— Садись, — произносит отец.

Если не считать потасовки в День благодарения, отец редко обращался ко мне со времени моего воскрешения, а мама, как ни странно, ведет себя холодно. Во мне шевелятся смутные воспоминания — я явно участвовал в похожей сцене. Предчувствие беды тоже знакомо, хотя не связано ощущениями зомби в мире живых, — что-то более отдаленное: из моей молодости.

И тут до меня доходит.

Раньше, когда у родителей появлялась нужда заняться моим воспитанием, мама звала меня в комнату, сама как ни в чем не бывало принималась за какое-нибудь обыденное дело, а отец тем временем устраивал выволочку. Однако на этот раз, чует мое сердце, домашним арестом не обойдется.

— Сядь, Эндрю, — снова говорит отец.

Теперь понятно — я влип. Отец называет меня «Эндрю», только если я в чем-то здорово провинился.

Волокусь к столу и изо всех сил пытаюсь выглядеть неуклюже, усаживаясь напротив отца. Бросаю взгляд на маму: она все еще моет тот же стакан.

Снимаю маркерную доску с шеи, кладу на стол и пишу: «Что случилось?»

Отец разглядывает надпись, затем смотрит мне в лицо.

— У нас проблема, — говорит он, листая бумаги. — Ты знаешь, что здесь?

Мотаю головой.

— Здесь, — говорит он, схватив стопку в руку и выразительно потрясая ею, — счета на каждую бутылку вина, которую я купил за последние десять лет.

Вот те на.

— Каждый раз, когда мы с матерью берем бутылку, я подшиваю счет за нее в папку. Счетов здесь сто семьдесят два — столько, сколько должно быть сейчас бутылок в погребе, за исключением тех, что ты разбил во время припадков.

Ой.

— На днях, когда ты был на одном из твоих собраний, я все пересчитал. И обнаружилось, что из ста семидесяти двух бутылок, которые должны лежать в погребе, не хватает сорока семи.

Вряд ли мое положение улучшится, если отец узнает, что я и других зомби угощаю вином.

— По моим подсчетам, — продолжает он и берет верхний листок из стопки, — общая стоимость недостающего вина, а также тех одиннадцати бутылок, что ты разбил, чуть менее семи тысяч долларов.

Вот еще одна причина обходиться пивом. По цене вино почти не уступает недвижимости.

— Если сюда прибавить оплату услуг твоего психотерапевта, те деньги, что мы вынуждены были отдавать каждый раз, забирая тебя из приюта для животных, да ущерб за мамину коллекцию фарфора, — сумма составит почти десять тысяч.

Сижу и смотрю на отца, слушаю Фрэнка Синатру и скрип мочалки о стакан, который по-прежнему намывает мама.

Меня начинает пробивать пот.

Больницы платят хорошие деньги за взятые с трупов биоткани. За квадратный фут кожи можно выручить тысячу. Роговицы идут по две тысячи за штуку, бедренные кости по три тысячи восемьсот каждая, а связки надколенника от одной тысячи восьмисот долларов до трех тысяч. Сердечные клапаны стоят от пяти до семи тысяч.

Правда, больницы платят не просто за ткани, а за их изъятие в готовом к использованию виде после целого ряда проверок на качество. Стоимость образцов для исследований, как правило, ниже, но и в этом случае отец вполне может возместить все десять тысяч, продав меня в исследовательский центр.

А я-то огорчался, когда в наказание меня грозили отправить в летний лагерь.

Стираю с доски предыдущий вопрос и пишу другой: «Что собираешься делать?»

— Ты знаешь, чего бы мне хотелось. — Он разглядывает меня с выражением недовольства и отвращения на лице. — Но матери невыносима мысль о том, чтобы распродать тебя по кускам.

Я смотрю на маму. Она не хочет поддержать меня даже взглядом.

— Больше на наше гостеприимство не рассчитывай, Эндрю, — говорит отец, и по едва заметной ухмылке на его лице я понимаю: ему хотелось объявить мне это с того самого дня, когда я вернулся. — Мертвецам не место среди живых. Их пристанище в земле.

«Я не мертвец. Я восставший из мертвых».

— Завтра мы с мамой на несколько дней уезжаем в Палм-Спрингс, — продолжает он, собирая бумаги и вставая. — Когда вернемся, устроим тебя в зверинец в Сан-Франциско, там отработаешь свой долг.

Зверинец для зомби еще хуже, чем исследовательский центр, где тебя разберут на части с какой-никакой, но мало-мальски благородной целью. В зверинце у тебя не останется совсем никакого достоинства. Сидишь на всеобщем обозрении, любой может оскорбить тебя, а ты тем временем потихоньку гниешь. В конце концов, от тебя останется лишь кучка тканей да костей. По слухам, в некоторых зверинцах дошли до того, что живым раздают по кусочку законсервированных зомби — в качестве сувениров.

Бросив маркерную доску на столе, тащусь к погребу. На выходе уже стоит отец — пропускает меня, придерживая дверь. Всматриваюсь в его глаза и почти улавливаю свое отражение, а затем из меня вырываются слова — те, что я мечтал бросить ему в лицо все последние месяцы:

— Хрен тебе, папа!

На кухне вдребезги разбивается стакан.

У отца отвисает челюсть, надменную ухмылку на лице сменяет нерешительность. Возможно, зря я дал ему понять, что могу разговаривать. Не знаю. Но до чего же приятно видеть, как его самодовольную физиономию перекосило от страха.

Оборачиваюсь назад: мама стоит с губкой в руках, под ногами осколки стекла. Я начинаю спускаться. Едва мои ноги касаются второй ступеньки, как дверь со стуком захлопывают и запирают на замок. Из-за двери доносятся мамины рыдания.

В винном погребе я усаживаюсь на матрац и гадаю, что же теперь со мной станет. Я только что вновь ощутил себя живым, во мне появилось чувство причастности, самоуважения… и все это у меня собираются отнять. Новых друзей, новую жизнь, Риту. Все.

Не успеваю я ничего понять, как со мной происходит нечто, на что я уже и не рассчитывал.

В слезных протоках образуются слезы и льются из глаз, текут по загримированным щекам и заживающим шрамам. Сперва я смеюсь тому, что снова плачу, затем вспоминаю, почему несчастлив, и плачу еще сильнее.

Я выжил. Я выжил. Я выжил.

Знаю, нельзя просто злиться или жалеть себя. Нужно попробовать найти способ избежать отправки в зверинец. Но вместо этого я открываю бутылку «Кистлер Пино Нуар» 2002 года с побережья Сонома и пью.