2.1. Понятие «скифства»
Исследование историософии русской революции с неизбежностью подводит нас к «скифству» – важнейшей метафоре, сочетающей в себе революционный и национальный смыслы. «Скифство» как литературное движение и шире «скифский сюжет» в историософском тексте русской культуры заслуживают самого пристального внимания, поскольку именно здесь наиболее тесно и показательно переплетались историософские, эсхатологические, национальные, освободительные и революционные мотивы. Революцией движет пафос возвращения к изначальному131, поэтому она всегда нуждается в образе, который будучи реконструктивным, и дает образец этого изначального. Для немецких реформаторов таким идеальным образцом стали первые христиане, для художников Возрождения – античное искусство, для французских революционеров – политические формы Древнего Рима.
В русской культуре образом революционной реконструкции суждено было стать скифам. В ходе русской революции этот образ, конечно же, был быстро забыт, а сами политические скифы – партия эсеров – репрессированы одними из первых. Однако это не отменяет ценности скифского сюжета и скифского мифа для научного исследования, ведь, согласно Блоку, этому сюжету суждено «вечное возвращение».
Истоки скифского мифа в русской культуре – романтизм, декабризм, славянофильство и народничество. «Скифский сюжет», как мы покажем в этой главе нашего исследования, является одним из стержневых в истории русской культуры XIX в. «Скифство» XX в., будучи новым идейным течением, синтезировало все основные темы русской историософии Х–XIX вв., преодолело даже ее роковую полярность (западничество – славянофильство). Одно только это обстоятельство делает скифскую тему магистральной в культуре начала XX в. Начало же, истоки «скифского сюжета» следует искать существенно раньше.
«Мистический нигилизм, мистическая революционность стали также той почвой, на которой в русской культуре родился и просуществовал вплоть до начала 20-х гг. «скифский» миф, – пишет Е. А. Бобринская. – В конце XIX и начале XX в. «скифская» тематика оказалась тем центром, в котором неожиданным, на первый взгляд, образом соединились мистические и историософские концепции, оккультизм, радикальная революционность и реальная политическая практика»132. В данном высказывании прослеживается стремление дать широкое обобщение, однако, на наш взгляд, не указаны все источники русского «скифства» и не дано четкого обозначения – что все-таки такое «скифство»: «миф», «тематика», идеология или что-то другое?
Е. В. Концова отмечает, что в «скифах» XX в. соединялось ницшеанское «дионисийство», выражавшееся в стихийности, безудержности, вольности, и «панмонголизм» В. Соловьева, привносивший геополитическую проблематику («Восток – Запад»)… Скифами стали называть себя те, кто хотел подчеркнуть особую патриархальность, «варварство», глубинную сопричастность российским древностям (часто нарочито в противоположность западному – условно эллинскому – типу), свое духовное здоровье и жадность жизни в отличие от «постепеновства» старой, одряхлевшей в своем развитии Европы»133. Д. Магомедова подчеркивает следующие аспекты «скифства»: «Скифство» понималось как вечное стихийное стремление к свободе, способное прорваться через косную мещанскую успокоенность и обновить обветшалый «старый мир». Излюбленными историческими параллелями в публицистике и поэзии «скифов» были сопоставления революционных событий в России с эпохой первых лет христианства, Голгофой и Воскресением, а также с Римской империей периода ее разрушения «варварами» и скифами. Крушение старого уклада жизни воспринималось как начало новой эры мировой истории, равной по значению эпохе христианства. От «варварских масс» – новой движущей силы истории, – «скифы» ждали новой этики, опрокидывающей христианскую систему ценностей, а также нового мироустройства, одним из вариантов которого оказывался «мужичий рай» – утопия крестьянских поэтов»134.
Таким образом, «скифский сюжет» завязывает в единый узел тему революции с русским христианством, крестьянским утопизмом и другими историософскими и эсхатологическими концепциями конца XIX – начала XX в. Вместе с тем немногочисленные исследователи, обращающиеся сегодня к скифской проблематике, указывают на то, что «скифство» начала XX в., будучи достаточно заметным эстетическим явлением, в отечественном литературоведении остается малоизученным.
2.2. «Великая Скуфь» и «дикие скифы»
«Скифский сюжет» русской культуры – один из самых древних, истоки его можно найти уже в Повести временных лет (XI–XII вв). Причем для летописца «Скифия» – «Скуфь» является синонимичным обозначением «Русьской земли»: И бе множество их, седяху бо по Бугу и по Днепру оли до моря, и суть городы ихъ и до сего дне, да то ся зовяху от Грекъ Великая скуфь [1, с. 70].
Таким образом, на Руси определенная местная память о топониме «скифь» («скуфь») дожила до времен первых летописей, то есть до первой четверти XII в., хотя автор этого фрагмента и оговаривается, что зовется так земля «от Грек». При этом, как было доказано, словосочетание «отъ Грекъ» не могло обозначать: «с греческого языка», а значило только: «от людей греческой народности», «от земель, обитаемых греками» и «от Греции, из Греции»135. Скуфь, Скифия – древнейшее историческое название территории юга России, поэтому нет ничего удивительного в той роли, которую впоследствии сыграет скифский сюжет в историософском тексте русской культуры. Впрочем, упоминания «скифского» в древнерусской литературе достаточно маргинальны. Возвращение скифской темы происходит в начале Нового времени, когда политические и культурные связи между Россией и Западом становятся интенсивнее. В этот период в целом господствовало представление о скифе как о «варваре», «дикаре», восходящее к античной традиции, которое было усвоено европейским сознанием в Новое время, по-видимому, начиная с XVII в., и во всяком случае было уже отчетливо сформулировано в эпоху Просвещения. Полагая себя (приблизительно начиная с IX в.) единственным наследником и правопреемником греко-римской цивилизации, европейское сознание усвоило и оппозицию Востоку. Представление об этом Востоке у европейцев вплоть до XIX в. и даже позже было, как и у античных авторов, довольно расплывчатым, окутанным легендой: с одной стороны, там виделась угроза, с другой – источник всего таинственного и чудесного. Причем восточная граница Европы была очень нечеткой136, что также находило опору в античных представлениях, где к востоку и северу от известных эллинам пределов располагались легендарная Гиперборея и «скифы» как общее название для самых различных племен.
Еще Вольтер, описывая Россию XVIII в. в своей «Истории Карла XII» (1731 г.), оперирует античными географическими названиями и этнонимами: Танаис, Понт, Борисфен, Палус Меотис, скифы, сарматы, роксаланы и прочие.137 То есть он смотрит на Россию сквозь античную оптику как на «Скифию». Сами русские допетровского периода для него – варварский народ, описанию дикости которого он посвящает несколько страниц своей истории. В философской повести «Царевна Вавилонская» (1768 г.) мы находим почти дословно повторяющееся описание дикой Скифии, в которой «не было городов, а следовательно, и никаких изящных искусств. Кругом простирались лишь обширные степи, и целые племена жили в палатках или повозках» (353)138. Однако теперь Вольтер, впечатленный просвещенной императрицей Екатериной, аллегорически представляет Россию как «Киммерию». «Империя киммерийцев», когда-то «ничем не отличавшаяся от Скифии, но с некоторых пор ставшая такой же цветущей, как государства, которые чванятся тем, что просвещают другие страны» (354), – это цивилизованная Россия во главе с просвещенными монархами. Для автора это новый этап осмысления феномена России, суть которого высказана им в письме к Дидро 23 сентября 1762 г. «В какое время мы живем! Франция преследуют философов, а скифы ей покровительствуют».
Таким образом, дикая варварская Россия-Скифия возникает в эпоху Просвещения как результат переписанной античности – в той же мере, в какой Западная Европа усваивает себе образ греко-римской цивилизации. Именно с этим уже сформировавшимся стереотипом о «диких» скифах – восточных кочевниках и северных варварах, скорее всего, связаны попытки первых русских авторов, обратившихся к скифской теме, «растождествиться» с древними скифами, дабы подтвердить свою приверженность европейской идентичности.
Автор оригинального и обширного исторического труда «Скифская история» (1692 г.) Андрей Иванович Лызлов, фактически, называет скифами предков татар и турок, с которыми борются «россиане» вместе с другими европейскими народами. Он, в частности, пишет: «Но от пятисот лет и больши, егда скифове народ, изшедши от страны реченныя их языком Монгаль, ея же и жители назывались монгаилы или монгаили, поседоша некоторыя государства [яко о том будет ниже], измениша и имя свое, назвашася тартаре, от реки Тартар или от множества народов своих, еже и сами любезнее приемлют или слышат»139. То есть, согласно Лызлову, скифы – это монголы, изменившие самоназвание на «татары». В Российскую землю (как и турки в Западную Европу) они приходят как завоеватели. Политический заказ этой книги (видимо, князем Василием Голицыным) в разгар крымско-турецких кампаний, непосредственными участниками которых были и А. И. Лызлов, и командующий русским войском кн. В. В. Голицын, в преддверие русско-турецких войн XVIII в. более чем очевиден. Лызлов, несомненно, работает в рамках общеевропейского антитурецкого, антиисламского идеологического «тренда». Это подтверждают и современные исследователи «Скифской истории». Е. В. Чистякова пишет: «Автор… горячо призывал к единению сил европейских народов для борьбы с татаро-турецкими завоеваниями»140, а А. П. Богданов указывает на то, что «в соответствии со своими взглядами А. И. Лызлов заостряет антитурецкую и антимусульманскую направленность источников»141.
Вслед за А. И. Лызловым и Вольтером мнение о «скифахтатарах» находит поддержку у такого автора, как Антиох Кантемир. В своей «Песни IV. В похвалу наук» (1734 г.) он говорит о «диких скифах», презиравших всякую государственность, но склонившихся, тем не менее, перед Мудростью Просвещения:
В примечании Кантемир разъясняет, что «дикие скифы» – «татаре, сиречь» (207).
М. В. Ломоносов, опровергая это заблуждение, присоединяется к другому, также весьма сомнительному утверждению немецкого придворного историка Т. З. Байера (высказанному в работе 1728 г. «De origine et priscis sedibus Skytharum»), который «финцев, естландцев и лифландцев почитает остатками древних скифов»142. «Чудские поколения суть от рода подлинных древних скифов, – делает вывод Ломоносов, – ныне по большей части Российской державе покоренные или уже из давных времен в единнарод с нами совокупленные»143. Единство скифов и чуди Ломоносов выводит логически, на основании явно недостаточных историографических и языковых данных. Байер производил слово «скиф» от финского скита – стрелок; Ломоносов считает, что «имя скиф по старому греческому произношению со словом чудь весьма согласно»144 и что греки заимствовали у славян их название чуди. Ломоносов тем самым утверждает славяно-российскую идентичность как особый цивилизационный мир между античным миром и скифами-чудью, с которыми, правда, славяне давно в «единнарод» совокупились. То есть русские – все же скифы, пусть только отчасти. Этот тезис необходим Ломоносову для оспаривания «норманнской теории». В. К. Тредиаковский считал, что само название скифов у Геродота произошло от русского слова «скитания», что, по мнению Василия Кирилловича, отражало их кочевой образ жизни. Первый русский филолог выказывает здесь точное чувство языка, и к его глубокому суждению мы ниже еще вернемся. Спор о связях скифов и славян шел на протяжении всего XVIII столетия, и в нем принимали участие, помимо М. В. Ломоносова и В. К. Тредиаковского, немецкие придворные (то есть в тот период – «официальные») историки Г. З. Байер и Г. Ф. Миллер.
Но пример Ломоносова и Тредиаковского здесь скорее исключение. Стремление «растождествиться» с «дикими» скифами просматривается у всех «русских европейцев» XVII–XVIII вв. вплоть до Н. М. Карамзина. Однако выработанный Просвещением концепт «естественного народа» вносит свои коррективы в это стереотипное представление, а с определенного момента, когда «дикий» становится синонимом «естественного», вынуждает менять знаки буквально на противоположные.
Но уже в словоупотреблении карамзинистов, которые были предромантиками, можно проследить некоторую динамику относительно «скифского». Так, известный карамзинист И. И. Дмитриев употребляет иронически по отношению к слову «скиф» эпитет «грубый» (что в заданном контексте является, конечно, синонимом «дикого»). В «Послании к Аркадию Ивановичу Толбугину» (1795–1799 гг.) он выражается так:
Здесь появляется важный атрибут поэтического образа скифа – борода, которая затем не раз еще будет встречаться, особенно в сочинениях европейцев о России. Если дикий скиф – это стереотип европейского Просвещения, следствие европейской рецепции античной культуры, то грубый скиф (в противоположность культу изящного и утонченного) – выражение явно сентиментальное. Но заметим, что у Дмитриева «грубость», как и борода, может быть обманчивой личиной для нежности и чувствительности.
Таким образом, если Кантемир, судя по всему, является первым русскоязычным автором, употребившим по отношению к скифу устойчивый эпитет «дикий», то в кругу карамзинистов складывается представление о внешне «грубом», «бородатом», но нежном «в душе» скифе. И это будет существенно для последующей эволюции скифского сюжета у романтиков. У самого Карамзина в его «Истории» скифская тема присутствует лишь как стилизованный пересказ Геродота. «Карамзин по сравнению со своими предшественниками не внес ничего нового в трактовку геродотовских сюжетов» – отмечает А. А. Нейхардт145.
2.3. «Скифская война»
Любая идентификация (а в случае со «скифством» мы имеем дело именно с попыткой установления идентичности) требует точки зрения другого. Как и многое в русской культуре, «скифство» обязано своим происхождением внешнему взгляду европейца. Чтобы русские могли увидеть в себе скифов, кто-то должен был сначала увидеть их со стороны и соответственно назвать. Конечно, о скифах писал еще Геродот, но античные представления должны были актуализироваться и быть сфокусированными вновь. Актуализация «скифского сюжета» произошла благодаря популяризации текста Геродота в эпоху Просвещения. Но в XVIII столетии споры велись вокруг греческого первоисточника, а первый русский перевод 4-й книги истории Геродота, содержащий его знаменитый «скифский рассказ», был осуществлен лишь в 1819 г., и, несомненно, это было сделано как раз в связи с актуализацией скифского сюжета, которая, как несложно убедиться, начинается в 1812 г. и связана с Отечественной войной. Именно с этого момента слова «скиф» и «скифское» становятся широко употребительными.
Судя по всему, человеком, который увидел и как бы вновь «узнал» в русских скифов, был «романтический император» Наполеон Бонапарт. В изложении Е. В. Тарле это произошло следующим образом: «Наполеон, когда ему доложили о первых пожарах, не обратил на них особенного внимания, но когда 17 сентября утром он обошел Кремль и из окон дворца, куда бы ни посмотрел, видел бушующий огненный океан, то, по показаниям графа Сегюра, доктора Метивье и целого ряда других свидетелей, император побледнел и долго молча смотрел на пожар, а потом произнес: «Какое страшное зрелище! Это они сами поджигают… Какая решимость! Какие люди! Это – скифы!»146. Современные исследователи отмечают, что Наполеон Бонапарт, читавший «Историю Карла» во время своего Русского похода, сомневался в достоверности вольтеровского повествования, тем не менее именно этим сочинением, по всей видимости, и было подсказано то слово, которое вырвалось у императора при виде горящей Москвы.
Таким образом, узнавание состоялось, слово было произнесено, и новый романтический миф о «русских скифах» начал действовать в истории. Нельзя не отметить событийный ряд, сопровождавший новое рождение мифа: московские пожары, горящие оставленные дома, Кремль в кольце бушующего пламени. Вероятно, Наполеон в эту минуту вспомнил рассказ Геродота о войне Дария со скифами, которые заманивали его вглубь своей страны, уклоняясь от решительного боя и применяя тактику «выжженной земли»: «Скифы решили не вступать в открытое сражение с персами… Скифы стали медленно отступать, угоняя скот, засыпая колодцы и источники и уничтожая траву на земле» (246)147 (см. подробнее: Геродот IV, 120). Как известно, жившие на повозках скифы легко снимались с места и уходили от любого врага в недоступные для него земли. Таким образом, Наполеон разгадал тактику «скифской войны» и предвидел ее будущий ход (отступление из России по старой разоренной дороге и постоянные изнурительные столкновения с небольшими отрядами конных партизан).
Партизанская война, столь значимая в двух Отечественных войнах, – это, в сущности, то же, что «скифская война» – термин, который появился вскоре после окончания войн с Наполеоном и который стали связывать с именем М. Б. Барклая-де-Толли, представившего на утверждение императору Александру I свой оборонительный план военной кампании в марте 1810 г. Однако у Барклая нет выражения «скифский план» войны, нет и других геродотовских аллюзий; это, по всей видимости, позднейшее изобретение историков войны 1812 г., переосмысливших слова Наполеона, произнесенные в виду московского пожара. По крайней мере, таково авторитетное суждение Тарле: «Не «скифский план» искусственного заманивания противника, а отход под давлением превосходных сил – вот что руководило действиями Барклая в первые месяцы войны. О «скифском плане» стали говорить уже на досуге, когда не только война 1812 г. окончилась, но когда уже и войны 1813–1815 гг. отошли в область прошлого. Первым вспомнил о скифах сам Наполеон…»148.
Косвенное подтверждение того факта, что актуализация скифского сюжета связана именно с французским императором, содержится в набросках А. С. Грибоедова к трагедии о 1812 г., где Наполеон рассуждает о характере и достоинствах русского народа следующими словами: «Размышление о юном, первообразном (курсив мой – И. Б.) сем народе, об особенностях его одежды, зданий, веры, нравов. Сам себе преданный, – что бы он мог произвести?»149. Литературный образ «скифа» во многом был ответом на вопрошание Грибоедова – Наполеона о нравах «первообразного» народа. В. Маркович, комментируя эту грибоедовскую запись, отмечает, что у него в означенный период (1822–24 гг.) «крепнет и окончательно оформляется мысль о «народности» (о «первообразном» духе нации) как о плодотворной основе всех проявлений общественной жизни, как о решающем условии полноценного развития культуры»150.
Иными словами, Грибоедов непосредственно связывает мысль о русской народности и рассуждения Наполеона: «романтический император» и романтическая концепция народности как «первообразного» духа нации сближены в творческом восприятии писателя.
Отметим, что именно в период наполеоновских войн скифская метафора прочно входит в культурное сознание «передового русского интеллигента», что подтверждают, в частности, письма с фронта предромантика К. Н. Батюшкова. Характерно выражение, которое употребляет он в письме Гнедичу 30 октября 1813 г.: «Мы теперь в Веймаре, дней с десять; живем покойно, но скучно. Общества нет. Немцы любят русских, только не мой хозяин, который меня отравляет ежедневно дурным супом и вареными яблоками. Этому помочь невозможно; ни у меня, ни у товарищей нет ни копейки денег в ожидании жалованья. В отчизне Гете, Виланда и других ученых я скитаюсь, как скиф »151. Скитаться и скиф здесь поэтически сопряжены, и оба представляют метафору «скиф» как «русский заграницей», которой в XIX в. суждено большое будущее. Интересно, что «заграница» в рамках скифского сюжета – это, как правило, Франция. Батюшков, хотя и пребывает в Веймаре, но питается «французскими» яблоками и находится в составе армии, воюющей с наполеоновской Францией. Привязка к Франции (французская тема в скифском сюжете как его родовая черта) сохраняется в целом ряде стихотворений XIX в. (Н. Гнедич, А. Фет, Вяч. Иванов).
Но если у Батюшкова «скиф» – это пока еще поэтическое сближение, осторожное сравнение, основанное на романтическом концепте «скитаний», то поэт-карамзинист А. Ф. Воейков, порывая с тенденцией «дистанцирования» от исторических скифов и вслед за Ломоносовым сближает «скифов» и «славян» до полного отождествления. В своем вдохновенном послании 1812 г. «К отечеству» он творит уже полноценный скифский миф:
Здесь по отношению к скифу вместо привычных «дикий» и «грубый» употреблен новый эпитет – «бранный», и это, конечно же, является следствием победы 1812 г. «Скифы» и «славяне» – два воинственных племени, связанных общей родиной – Русской землей и общей историей. «Воинственные славяне» выступают как наследники «бранных скифов», продолжатели их дела. Это очень существенный «поворот» скифского сюжета, через Воейкова он впервые происходит в русской поэзии. Представление о Русской земле здесь, конечно же, восходит к ПВЛ и «Слову о полку Игореве», являясь, как мы помним, одним из исходных понятий русского историософского текста. Ключевые параметры скифского мифа у Воейкова заданы, помимо эпитета «бранный», темой амбивалентного холода, смертельного для врагов, но спасительного для «росса», и «хлебом».
Данные мотивы, несомненно, восходят к Геродоту, который, во-первых, упоминает скифов-пахарей [IV, 18]152, во-вторых, повествует о «летающих перьях», из-за которых нельзя ничего видеть и невозможно проникнуть в северные пределы скифской страны, подразумевая, конечно, метель и снег [IV, 7], и, наконец, пересказывает скифскую легенду о золотом плуге, упавшем с неба [IV, 5]. Плуг и меч – символы скифской цивилизации, подражать которой, согласно поэтической мысли Воейкова, надлежит нынешней, российской, ведь Русская земля в прошлом – это Скифская земля. Свобода и земледелие представлены здесь, таким образом, двумя основополагающими цивилизационными факторами. Воейков фактически противопоставляет российско-скифский Север «римскому» Западу:
2.4. Скифы и «Русский характер» (Н. И. Гнедич, А. С. Пушкин)
Поэтическое отождествление «скифов», «россов» и «славян» в стихотворении Воейкова, как и скифская метафора Наполеона, не остаются без последствий. Н. И. Гнедич в своем послании «Иностранцам…» (1824 г.) прямо, без обиняков именует себя «скифом». И сам лирический герой – скиф, и принадлежит он к общности скифов, имеющих свои «обычаи», застольные прежде всего. Если Воейков еще призывал подражать предкам-скифам, то здесь уже метафорическое значение начинает превалировать над основным (историческим):
Здесь развивается тот мотив «скифского сюжета», с которым мы уже встречались в письме у К. Н. Батюшкова. «Скифство» (и это глубоко не случайно) обнаруживается при встрече с «иностранцами». «Сенские берега» (Париж) здесь соотносятся со «скифским» приютом. Противопоставления Восток – Запад (как у Воейкова) здесь нет; напротив, есть сближение: «слава Франции» соотнесена с любовью к «Скифии», «святая свобода» – общая для автора и его французского адресата ценность. Конечно, Гнедич находится ближе к просветительской позиции, знакомой по Вольтеру: его самоименование скорее шутливо-аллегорично, как у Вольтера, когда он пишет об «империи киммерийцев», где совсем недавно «во всей своей свирепости господствовала дикая природа, а ныне царят искусства, великолепие, слава и утонченность» (355). Лирический герой Гнедича – это уже «просвещенный скиф», но еще не «романтический».
Обе линии – просветительская и романтическая, а также сентиментальное представление о «грубом» скифе своеобразно преломляются в раннем пушкинском послании «К Овидию»:
И «хладная Скифия», и «угрожающий» характер скифов, ставшие уже стереотипами сюжета, принимаются Пушкиным и даже усилены в звучании: скифы здесь уже «рождены в снегах» и названы «свирепыми» – в этом можно видеть развитие и усиление прежних геродотовских мотивов и просвещенческих эпитетов дикий и грубый. Скифы описываются как «хищники»: «утаясь, добычи ожидают». Впрочем, в тексте это «овидиевское» восприятие. Поэтическая конструкция у Пушкина здесь непростая: Овидий – посланец юга в северной Скифии, а лирический герой, alter ego автора, наоборот, «суровый славянин» в ссылке, которая впоследствии получит название «Южной». Но и этот «юг», и север – скифская земля, которая сближает поэтов, и само «переселенчество» начинает осмысливаться как «кочевничество», «скифство»:
Виноград-«переселенец» здесь (по ассоциации с древней метафорой «вина поэзии») равно может быть отнесен к обоим поэтам – Овидию и Пушкину. Скифы, по Геродоту, изначально винограда (который в данном контексте приобретает и общее значение «культуры») не знали. И далее собственно скифская тема у Пушкина (в отличие от скифского сюжета, который получит глубокое развитие в «Цыганах») оказывается постоянно сопряжена с «виноградным» мотивом.
В частности, «дикость» скифа иронически переосмысливается поэтом в ряде произведений как способность к обильным застольным возлияниям, с легким оттенком оргиастичности. «Скиф» становится у него почти что синонимом «пьяницы». Уже в послании 1822 г. «Друзьям» говорится о «жажде скифской», а в двух поздних стихотворениях 1835 г. (анакреонтическая ода LVII и также проникнутое античными мотивами «Кто из богов мне возвратил…» от лица римлянина) высказываются полярные позиции, но объединенные одной идеей:
И:
Итак, пушкинское ироническое переосмысление «дикости» скифской – это способность к безудержному и безрассудному веселью, пьянству. Здесь уже намечается «мостик» к «дионисийству» Вяч. Иванова и цыганской теме у Ап. Григорьева и Блока. Вообще же «пьянство» скифов не изобретение Пушкина. Греки считали варварским скифский обычай пить неразбавленное вино, в результате чего те теряли контроль над происходящим. Исходный источник этого мотива – рассказ Геродота о мидийском царе Киаксаре, перебившем вождей скифов, когда они напились допьяна на устроенном в честь них пире (58) [I, с. 106].
Скифская «свирепость» среди поэтов пушкинского времени поэтически усиливается, превращаясь в «кровожадность» и даже «злодейство». П. А. Катенин в Идиллии («Между Оссы-горы и горы высочайшей – Олимпа…» (1831 г.) характеризует скифа (исторического, без метафорики) следующими словами:
С «диким» скифом с семантическим оттенком «кровожадный» мы встретимся еще в шуточном стихотворении Баратынского «Ропот» 1841 г. Там оппозиция: нег европейских питомец – дикий скиф, несомненно, уже идеологизирована в контексте начавшегося спора между западниками и славянофилами (но одновременно и де-идеологизирована, так как это послание к мухе, которая и превращает своим укусом «западника» в «скифа», «жадного смерти врага» (198).
Итак, скифские мотивы и темы зарождаются в русской поэзии конца XVIII – начала XIX в., прежде всего, как героический миф о «воинственном», «диком» до свирепости и жестокости, сильном и выносливом, но безудержном в веселье и разгуле северном «варваре»-скифе. Все указанные черты имплицитно проецируются на формирующийся в это время концепт «русский характер», корректируя представление о нем. После блестящей победы в Отечественной войне 1812 г., которая в это же время будет осмыслена как «скифская война», росс и скиф, скифское и российское, Скифия и Русская земля поэтически сближаются до полного отождествления.
2.5. Миф о «естественном человеке» и романтическая концепция народности
Е. А. Дьякова, характеризуя литературную группу «Скифы», отмечала: «руссоистско-толстовское» убеждение в нравственной чистоте и органической мудрости «естественного человека» претерпевало в 1910-е гг. странную мутацию, переходило в любование силой и красотой «естественного народа»154.
Это утверждение содержит двойную неточность: во-первых, «естественный человек» и «естественный народ», будучи разными концептами, возникли в одно и то же время, и одно не было порождением другого. А во-вторых, русское «скифство» не было кратковременной «мутацией» руссоизма или толстовства. Как мы уже убедились и еще увидим дальше, оно подготавливалось несколько столетий.
Миф о «естественном человеке», вопреки утверждению Е. А. Дьяковой, практически одновременен мифу о «естественном народе». Если происхождение первого традиционно связывают с Руссо и кругом его идей 40–60-х гг. XVIII в., то концепция «естественного народа» прослеживается уже в предромантической литературе, в частности в таком известном памятнике, как «Песни Оссиана» Макферсона (1762–1777 гг.). Макферсоновские бритты, начинающие длинный литературный ряд гордых и свободолюбивых шотландских горцев, – ближайшая и очевидная для современного исследователя параллель будущим «русским скифам». Именно в предромантизме возникает интерес к народной поэзии, фольклору, который и становится главным источником романтического мифа о естественном народе» (отметим, что глубокий интерес к народной поэзии был свойственен всем «русским скифам» XX в., желавшим быть продолжателями традиции).
Действительно, предромантики, стоящие еще всецело на позициях Просвещения, открывают и опровергают «предрассудки», а романтики уже преклоняются перед народной поэзией, культивируют ее, постепенно метонимически перенося этот культ и поэтизируя сам «народ». В. И. Луков в монографии о предромантизме (в тезаурус которой странным образом не попали такие ключевые термины эпохи, как «народ» и «народность») отмечает: «Именно предромантики открывают эстетическое богатство народного творчества, опровергают устоявшуюся мысль о «невежестве» народа, о «грубости» и «неэстетичности» его произведений»155.
Начало же культа «естественности», в рамках которого были сближены до тождественности «нация» (natio) и «природа» (natura), было положено трудами Ж.-Ж. Руссо («Об общественном договоре») и Г. Гердера («Идеи к философии истории»). Если первый, как уже отмечалось, ввел понятие «естественного человека», то второй – идею «органического» существования народа и его особого «духа», то есть собственно концепцию «естественного народа»: «В противовес просветительской идее государства Гердер выдвигает понятие «народа» как живого органического единства», – отмечают современные историки философии156. «Когда впоследствии Иоганн Г. Фихте в «Речах о немецкой нации» (1808 г.) увидел в национальном сообществе основную движущую силу истории и одновременно выдвинул концепцию «избранного народа», который на данном историческом этапе лучше других реализует универсальные ценности, путь к новой категории, каковой стала народность, а затем и для споров, какой народ лучше выражает смысл истории, был открыт», – пишет один из современных исследователей категории «народности» и «почвенничества» в русской культуре Анджей де Лазари157.
«Проблема народности оказывается в центре литературной борьбы первого десятилетия XIX в.», – отмечал Ю. М. Лотман, посвятивший данному вопросу ряд обстоятельных работ158. Первые отголоски предромантической концепции народности на русской почве исследователь находит уже у Александра Радищева, хотя для последнего она и не становится определяющей, и он со временем переходит к более созвучным его веку идеям Гельвеция159. А. де Лазари полагает, что первым термин народность использовал кн. П. Вяземский в письме Ал. Тургеневу из Варшавы 22 ноября 1819 г. Что характерно, в этом же году вышел первый русский перевод «скифского рассказа» Геродота160. Совпадение знаменательное. Кроме Вяземского темой народности в России в этот период занимались О. Сомов, В. Кюхельбекер, Н. Полевой и многие другие. Более полно и последовательно концепция народности отражается у «архаистов» начала XIX в.: А. С. Шишкова, Н. П. Гнедича, гр. Ф. Растопчина, С. Н. Глинки. «Архаисты, – пишет Лотман, – сделали значительный шаг вперед в сторону идей романтического века, положив в основу своих рассуждений народ, нацию как некоторую автономную и замкнутую в себе субстанцию, не разложимую механически на отдельных индивидов, а являющуюся как бы индивидом высшего порядка»161.
Новое романтическое понимание народа и народности затем будет уже развито «младоархаистами»: Грибоедовым, Катениным, Кюхельбекером и другими – вплоть до Пушкина. Именно у них, согласно Лотману, «утопический культ русской старины» соединяется «с культом Природы»162. Именно у русских традиционалистов («младоархаистов») начала XIX в. возникает чисто историософское понимание народа, культивируемое далее как «западниками», так и «славянофилами», либералами и консерваторами, почвенниками, народниками, революционерами-социалистами и другими.
Предромантики и романтики фактически представляют своей творческой деятельностью новый этап в развитии скифского сюжета. Следует даже усилить данное утверждение: они совершают настоящую «скифскую революцию» в понятиях. Для них «дикий» перестает быть отрицательной категорией. Вслед за Руссо они романтизируют дикаря, полемизируя с карамзинистским культом всего изящного и цивилизованно-утонченного.
Именно в полемике с «карамзинизмом» у Грибоедова впервые встречается специфическое употребление слова «хищник», близкое по значению к «дикому скифу»: «Хищник в руссоистском контексте Грибоедова (как и у Пушкина в «Кавказском пленнике»: «…хищник возопил») – оценка положительная, синоним дикого и свободного человека (курсив здесь и далее мой – И. Б.). В письме В. Кюхельбекеру от 27 ноября 1825 г. Грибоедов именует «хищников» «вольным, благородным народом». Еще характернее сказано в письме к С. Бегичеву от 7 ноября 1825 г.: «Борьба горной и лесной свободы с барабанным просвещением»163. Как мы видим, свобода у романтиков не сопутствует, а противостоит Просвещению. Метафорический эпитет «барабанный» здесь, что очевидно, характеризует европейскую цивилизацию Нового времени с ее регулярной государственностью (и, значит, Петровскую империю как часть ее), противоположным же полюсом этой «стесняющей» государственности оказывается свобода, которую Грибоедов готов увидеть в кавказских горцах (аналогия с шотландскими для современного исследователя здесь также очевидна).
2.6. Скифская идиллия (В. В. Капнист, В. Г. Тепляков)
Встречаясь с европейской концепцией «естественного народа» (Руссо, Гердер), которая до определенного момента параллельна развитию скифского сюжета в русской культуре, скифский миф попадает в поле идиллического хронотопа. Так, в переводной оде «Против корыстолюбия» (III, XXIV, 1814 г.) ее автор В. В. Капнист вслед за Горацием создает утопическую страну «блаженных кочующих скифов» – уже прямых предшественников пушкинских цыган:
Развивая идущий от скифского рассказа Геродота «хлебный» мотив сюжета, Гораций стремился показать, что обширные владения скифов и их обильные плоды являются следствием неиспорченности их нравов, отсутствием в них порока корыстолюбия, который обличается им в современном ему обществе. В переводе две империи сближаются: «римское» прочитывается через «российское». Несмотря на то что автор стремится быть наиболее близок подлиннику, звучание получается почти сатирическое. И если «хлебный» мотив здесь вполне узнаваем и традиционен со времен Геродота, то идеальная нравственность, «доблести» скифов – неожиданный мотив в свете разворачивающегося скифского сюжета, который превращает здесь само название скифов в условность. Условно-идиллическим был этот образ и у Горация, поскольку «наследна доблесть» трудно согласуется с идущим от Геродота мифом о воинственности, безудержности и жестокости скифов.
Тем не менее, несмотря на некоторую условность, и этот мотив имеет большое значение для развития скифского сюжета. Он находит продолжение в романтической элегии ныне полузабытого, но в свое время весьма ценимого А. С. Пушкиным и его кругом поэта В. Г. Теплякова.
Тепляковские скифы из «Третьей фракийской элегии» (1829 г.) получили в наследство от отцов и свято берегут богатство дикой их свободы (618). Знакомый нам эпитет дикий здесь окончательно прощается со всем смысловым рядом, связанным с грубостью, жестокостью, свирепостью и становится признаком неизменно положительно маркированной черты поэтических скифов – свободы. Дикая здесь значит: естественная, первобытная, присущая золотому веку. Скифы Теплякова – это «химически чистый» «естественный народ» Гердера, «природы сын» (619, 620). Основные эпитеты, употребляемые со словом «скиф», – бедный (в значении: неимущий) и счастливый (как синоним беспечного):
Характерно, что рядом мы встречаем и слово «первообразный», несколькими годами ранее употребляемое Грибоедовым в отношении русского народа. Здесь говорится о первообразном творенье, которое:
Здесь скифский сюжет принимает в себя все основные характеристики идиллического хронотопа. Скифы – это идеальный Народ, сын Природы. Это народ вольный, кочевой; свобода «передвижных городов» романтически жестко противопоставлена «помрачению» ума и повреждению нравов современной городской цивилизации. Тепляков, как и все романтики-традиционалисты, соединяет «утопический культ русской старины» «с культом Природы»164. В данной элегии, правда, речь не о русской старине, а о скифском золотом веке. Но поэтически русские (россы, славяне) и скифы (как мы уже имели возможность убедиться) стали одним целым. Вслед за пушкинскими «Цыганами» Тепляков продолжает русскую «номадическую» тему. Тем самым скифский сюжет соединяется с так называемым «номадизмом». Тепляков вносит существенную переакцентуацию: не воинственность скифов выходит на первый план, а их блаженство, счастье, достигаемое, прежде всего, тем, что они еще не знают ужасов «цивилизации» и свободно кочуют.
2.7. «Скифство» и «номадизм»: скифы, цыгане и казаки
Противопоставление застывшей оседлой цивилизации – «диких кочевников», или «номадов», – другой пример романтической мифологизации (не столь конфронтационный с государственной политикой, как в случае с «барабанным просвещением» и горцами). Следует оговорить, что вообще русское «скифство» отнюдь не тождественно «номадизму».
«Номадический» текст русской литературы, что не удивительно в свете вышеизложенного, практически синхронен с началом скифского сюжета. Он начинается с Пушкина и Гоголя – с «Цыган» и «Тараса Бульбы» и их последующей критической интерпретации в статьях В. Г. Белинского и Ап. Григорьева.
Цыгане с легкой руки Пушкина стали надолго идеальной проекцией романтических представлений об общности, народе, племени. Они стали историческим воплощением, живой метафорой «скифства» (то есть своего рода метаметафорой) в русской культуре второй половины XIX – первой половины XX вв. Накладываясь на образ цыган исторических, этот миф породил мощный культурный резонанс: от Пушкина к Островскому, Ап. Григорьеву, Л. Толстому, Чехову и Лескову. К началу XX в. (Горький, Куприн, Блок и другие) цыганская тема стала настолько самодовлеющей, что можно говорить о «латентном» существовании «скифства» в ее рамках. Но настоящее скифство, конечно, несводимо к «цыганщине».
В поэме «Цыганы» интересно столкновение нового «романтического» скифа, бегущего от цивилизации, со скифами «настоящими». Ю. М. Лотман и З. Г. Минц отмечали нетрадиционный разворот романтической темы у Пушкина, когда «активная личность» не противопоставлена «толпе»: «Именно яркость, гениальность, внутреннее богатство или даже колоссальное преступление выделяли романтического героя, делая его непохожим на «людей», «толпу», «народ», «чернь». У Пушкина уже с «Кавказского пленника» намечается принципиально иное противопоставление: герой, преждевременно состарившийся духом, и яркий, активный народ. Народ в «Цыганах» не безликая масса, а общество людей, исполненных жизни, погруженных в искусство, великодушных, пламенно любящих, далеких от мертвенной упорядоченности бюрократического общества. Яркость индивидуальности не противополагается народу, это свойство каждой из составляющих его единиц. При таком наполнении самого понятия «народ» цыгане становятся не этнографической экзотикой, а наиболее полным выражением самой сущности народа. Не случайно народность воспринимается Пушкиным в эти годы, в частности, как страстность, способность к полноте сердечной жизни»165.
Другую идеальную проекцию представлений о народности XVIII–XIX вв. в историческое прошлое сделал Гоголь в «Тарасе Бульбе», создав романтический миф о казаках – также прямых наследниках исторических скифов. Гоголевские казаки – это настоящие «хищники» (в терминологии Грибоедова), но русские и православные; это архаический мужской военный союз, открыто противостоящий «куртуазно-мещанской» европейской цивилизации в лице панской Польши. Гоголевские казаки – носители иного христианства, которое порождает не торгово-мещанскую цивилизацию, основанную на страхе смерти, но особую рыцарскую культуру и готовность в любой момент к жертве. При этом казаки еще и борются за свою свободу. То есть можно сказать, что казаки – носители раннего, «дикого», первобытного христианства – несомненно, революционного по отношению к буржуазному миропорядку, да и с Империей их может примирить, по Гоголю, разве что фигура почитаемого ими православного Царя. При этом, как известно, историческая петербургская империя, претендующая на роль европейской державы, как известно, боролась с казачеством, постоянно ограничивая его в правах – вплоть до ликвидации запорожцев указом Екатерины Второй.
Цыганская и казачья темы параллельны. «Само появление «цыганской» (как и «казачьей» – И. Б.) темы было связано с возникновением интереса к народу, литературному изображению народного характера, с тем специфическим пониманием природы человека и народа, которое зародилось в XVIII в. Однако оформиться эта тема смогла лишь в начале XIX в., когда стало возникать представление о мире собственности как не меньшем носителе зла, чем мир бюрократического гнета. Именно тогда возник герой-номад, цыган, бродяга, погруженный, вместо имущественных забот, в поэзию, музыку, искусство. Подлинный народ в своих высших потенциях – «племя, поющее и пляшущее». Не случайно рядом с «цыганской темой» возникает образ народа, живущего в краю песен – «стране искусства». Так возникает сначала гоголевская Украина, затем гоголевская Италия, а позже – тема Италии в русской литературе, которая дойдет до Горького и Блока как своеобразный двойник «цыганской темы». По сути дела, и казаки в «Тарасе Бульбе» – номады, которые отреклись от мира семейственного, имущественного и предались «товарийству», войне и веселью»166.
Таким образом, «Цыганы» и «Тарас Бульба» возникают на почве романтических концепций «народности», которые восходят к произведениям декабристов и спорам 10-х гг., являясь своеобразным отражением общеевропейской дискуссии о нациях и «народности» эпохи Просвещения и предромантизма. Раннее революционное христианство (у Герцена), казаки (у Гоголя), цыгане и бегущие от мещанства цивилизации, странствующие «лишние люди» (у Пушкина и Лермонтова) – «духовные скифы» – вот тот материал, из которого возникает уже собственно скифский сюжет. «Скифство» в этой перспективе видится «нервом» русской литературы, одной из главных ее движущих пружин.
2.8. Романтический скиталец и скифы
В контексте нашего исследования были бы небесполезны некоторые этимологические разыскания. Считается, что СКИФ происходит от греческого Σκυθης, но в греческом это слово заимствованное, восходящее к иранскому корню. Никаких производных от него (кроме касающихся собственно скифской тематики) нет. В качестве гипотезы лишь можно рассматривать слово σκυθρον – угрюмый – признак или состояние, которое, по всей видимости, ассоциировалось у древних греков со скифами. Совершенно новыми оттенками значения заиграет это слово в романтической литературе, став характеристикой героя. (Ср. у Блока: «Простим угрюмство – разве это // Сокрытый двигатель его?»)
В русский язык Нового времени словоформа «скиф» входит поздно – в словаре Даля ее еще нет. Зато есть древний корень СКИТ, который обычно производят от греческого, но против этого говорит множество форм данного слова (присутствующего, кстати, и в югославянских языках), их свободное образование и разветвление, чего, как правило, не бывает с заимствованными корнями. Ср. у Даля: «Скиток м. пустынь, общая обитель отшельников, братское, уединенное сожительство в глуши, с отдельными кельями… приноровлено ко глаг. скитаться».
Объяснение Даля выглядит наивно: даже если, допустим, существительное скит «приноровлено» к русскому глаголу, то откуда тогда у этого глагола мог взяться такой корень?
«Скитник, -ница, скитянин, скитарь, пустынножитель, обитатель, -ница скита; | Муж ревнив, поп глумлив, свекор сердит – пойду в скит! В скитах, да в тех же суета. Скитный, ко скиту, строению, обители относящийся. Скитные хижины. Скитский, ко скиту принадлежщ. и им свойственный. Скитская жизнь, отшельническая. Скитские угодья. Скитничий, -ческий, скитский. Скитничьи обычаи. Скитническое братство. Скитничать, отшельничать, пустынножительствовать».
Таким образом, скит в значении уединенное место скорее всего этимологически связан и со «скитаться», то есть бродить-прятаться. Это практически не вызывает сомнений. Но можно предположить и следующее: корень скит несет воспоминание о скифской – вольной, отшельнической, «скитальческой» жизни. Разумеется, это воспоминание уже переосмыслено христианской (а в XIX в. – романтической) традициями. Итак, скитаться = скифствовать .
Подобное предположение, как мы помним, высказывал еще В. К. Тредиаковский167. Он, правда, считал, что само название скифов у Геродота произошло от русского слова «скитания», что, по мнению Василия Кирилловича, отражало их кочевой образ жизни. Но если другие упражнения Тредиаковского в духе «народной этимологии», вроде «массагеты – местогеты», не представлялись убедительными уже для современников первого русского филолога, что отмечает А. А. Нейхардт168, то данный пример, в свете дальнейшего, безусловно, заслуживает внимания.
Интересный разворот одной из словоформ, образованной от СКИТА, находим в словаре Д. Н. Ушакова: СКИТАЛЕЦ, скитальца, м. (книжн.). Человек, который постоянно скитается, не находит себе места в жизни. В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил: несчастного скитальца в родной земле. Достоевский. СКИТАТЬСЯ, скитаюсь, скитаешься, несов. (книжн.). Странствовать, путешествовать, вести бродячий, неоседлый образ жизни. Скитаться по белу свету. Да расскажи подробно, где был, скитался столько лет . Грибоедов. Без любви, без счастья по миру скитаюсь . А. Кольцов. С той поры мужик скитается , вот уж скоро тридцать лет . Некрасов. || Ходить, бродить, бывать во многих местах. Я скитался по большим почернелым комнатам. Герцен.
Сам подбор имен и цитат здесь очень характерен. Во-первых, мы встречаем слово «скиталец» применительно к пушкинскому Алеко, и называет его так Достоевский в своей лекции, посвященной проблеме русской идентичности, понимаемой им как «всемирная отзывчивость». Далее скитальчество определяется через странствия, бродяжничество, кочевой образ жизни. Это напрямую отсылает к «скифству», с одной стороны, и к русской традиции странничества – с другой, причем второе можно таким образом вполне рассматривать как продолжение первого в новых исторических условиях. Таковы калики перехожие, сказители былин – носители одного из архетипических образов русского человека.
Следующий аспект скитальчества – уже предромантический: он задан Грибоедовым в «Горе от ума», где это самое «скитался» адресовано Чацкому от представителя «оседлой» «мещанско-аристократической» московской культуры.
У Кольцова видим естественное совмещение традиционного русского странничества с романтической традицией; Некрасов усиливает в скитальчестве аспект «страдания», и такое расширение смыслового поля делает эту черту народной, национальной. Так понимаемое скитальчество становится одной из важных черт народнической идеологии: поэтому скитается по Руси молодой Горький (один из продолжателей скифского сюжета в литературе XX в.), поэтому же один из писателей его круга берет псевдоним «Скиталец». Здесь скиталец – не только странник, но и «страдалец» за народ.
О значении «скитаний» в жизни и творчестве А. И. Герцена мы поговорим особо (2.10.).
Все вышесказанное подводит нас к заключению, что даже если наша гипотеза о родстве или даже идентичности корней скиф и скит неверна, то тогда при отсутствии изначального родства этих корней, скиф, скит и скитаться должны были сблизиться до полного отождествления в общем романтическом контексте, сложившемся к середине XIX в. Таким образом, неудивительно, что еще одним из важных истоков «скифства» XIX–XX вв. становится романтическая концепция человека, воплотившаяся в образах героя-скитальца и странника. Историю нового русского скифства с полным правом можно было бы начать не только с Наполеона, но и с Байрона, давшего образцы для романтических поэм Пушкина и Лермонтова.
2.9. «Скифство» как «почвенничество» («Родина» М. Ю. Лермонтова)
Общеизвестно, что в творчестве Лермонтова нашли самое широкое (и, возможно, поэтически совершенное) воплощение романтические мотивы странничества, скитальчества, поиски Родины. Понимание «родимого», «отеческого» пришло к Лермонтову отнюдь не сразу. В начале творческого пути (и вплоть до «Песни о купце Калашникове») Лермонтов всецело остается в рамках романтического мифа. Романтику Лермонтову поначалу трудно признать какое бы то ни было место на земле своей отчизной, ведь истинная отчизна – на небесах.
Эта мысль отчетливо прослеживается в стихотворении «Родина». И если первая часть как бы говорит «нет» романтическому и официальному патриотизму, то вторая, программная часть стихотворения говорит «да» Родине, осмысляемой именно в контексте скифского сюжета. Родина для Лермонтова не государственная мощь, не кумир, не предмет для ложной гордости или слепого поклонения. Это, прежде всего, – пространственная бесконечность, бескрайность, ширь, по которой можно свободно двигаться, странствовать, перемещаться.
Эти строки пронизаны ощущением свободного парения, скольжения – сначала по воздуху, затем по воде. Наконец, взор поэта обращается долу, лирический герой оказывается на земле, но восприятие езды – по инерции, заданной описанием движения в предшествующих строках, – проникнуто тем же ощущением свободы. Будто бы не действуют силы трения и гравитации. Герой быстро и плавно скользит по земле, чему помогает «невозможное», с точки зрения норм русской речи, выражение «скакать в телеге»:
Итак, перспектива от бескрайней шири предельно сужается и конкретизируется: гумно – изба – окно. И то ли поэт заглядывает в это освещенное изнутри окно, то ли он уже сам внутри этого мира, в избе, которой глубокие и проникновенные стихи посвятят позже Никола Клюев и Райнер Мария Рильке. Но тогда уже «русский стиль» будет в моде. Здесь же перед нами момент зарождения искреннего народничества, любви к почве. И высшей, последней точкой этой любви оказываются не кто иные, как всем знакомые «пьяные мужички».
Любовь к пьяным мужичкам является критерием истинной любви, поскольку теперь поэту не нужно чрезмерно героизировать ни Родину, ни народ. Он любит их такими, какие они есть. Он принял этот мир, полюбил русский уклад не за то, что он как-то особо величествен или чем-то особенно замечателен, но и не потому, что освящен древностью, просто за то, что он существует. Поэт осознает свою причастность этому пейзажу, этой земле, этим людям, свою вовлеченность в их мир – «бытие сообща», и в этом и проявляется его почвенничество.
Но его почвенничество одновременно является «скифством», поскольку чувство России обретается в странствиях. Став странником на этой земле, лирический герой Лермонтова обретает чувство Родины. Спустившись с «небес» на землю, герой оказывается в степи, причем – снова эта неслучайная неправильность! – он скачет (то есть кочует) в телеге. Он не привязан к определенному месту – он остановится там, где укажет ему сердце. Он пробудет там столько, сколько захочет. Он свободен и по-прежнему отчужден, только прежние формы отчуждения (просвещенный дворянин – неграмотный народ; европеец по костюму и воспитанию – «пьяненькие» русские мужички) здесь фактически снимаются, преодолеваются. Герой уже один из участников пляски с топаньем и свистом, ему не претит ни их «дикость», ни их «пьянство»: и то, и другое – «скифские» черты. Отчуждение сохраняется только на уровне скиталец – селянин. Герой кочует, странствует, а «мужички» живут в одном месте испокон веков. Тем самым отчуждение преодолевается, но дистанция сохраняется.
Итак, в определенный момент, преодолевая изначальную «отчужденность», русский герой-скиталец начинает неожиданно сближаться с «почвой». Скифство становится «почвенничеством». Более того: скифство – это и есть русское почвенничество, в отличие от славянофильства, панславизма и других романтических течений русской мысли XIX в. Почвенная традиция скифства заложена Пушкиным и Лермонтовым, развита писателями и мыслителями, уже непосредственно представлявшихся «почвенниками»: это братья Достоевские, Ап. Григорьев. Нетрудно увидеть близость к этому направлению К. Н. Леонтьева, а в 10-е годы XX в. – Александра Блока.
2.10. Русский почвенный социализм А. И. Герцена
Согласно основной версии, которой придерживаются немногочисленные исследователи русского «скифства» (Е. А. Бобринская169, Е. А. Дьякова170, В. Г. Белоус171), родоначальником «скифской» темы в русской литературе является А. И. Герцен. В этом исследователи повторяют версию главного идеолога «скифства» 10–20-х гг. XX века Р. В. Иванова-Разумника, который был также историком русской общественной мысли и одним из первых начал научное изучение герценовского наследия (невозможное официально до 1905 г.)
Однако, как мы уже убедились, истоки скифства в русской культуре существенно глубже и древнее, а Герцен, наряду с Лермонтовым, стал лишь ярким выразителем скифства для своего поколения. Для образа скифа, каким он входит в культурный кругозор этого поколения, характерны: 1) романтическое скитальчество; 2) ситуация соотнесенности с «другим» (прежде всего, европейским) миром и актуализирующаяся в этой связи просвещенческая дихотомия цивилизация – варвар; 3) почвенничество.
Выше мы рассматривали различные примеры словоупотребления глагола «скитаться», приведенные в словаре Д. Н. Ушакова. Последний из рассматриваемых примеров, как мы помним, принадлежал Герцену. Особенно остро как «скитальческое», так и «скифское» у Герцена раскрывается в «Былом и думах». Приведем полностью цитату из первой части, попавшую в словарь в качестве иллюстрации: «При всем этом можно себе представить, как томно и однообразно шло для меня время в странном аббатстве родительского дома… товарищей не было, учители приходили и уходили, и я украдкой убегал, провожая их, на двор поиграть с дворовыми мальчиками, что было строго запрещено. Остальное время я скитался по большим почернелым комнатам с закрытыми окнами днем, едва освещенными вечером, ничего не делая или читая всякую всячину» [I, с. 50]. Чуть ранее Герцен употребляет глагол «скитаться» по отношению к отцу, который около десяти лет провел заграницей [I, с. 46]. Скитальчество таким образом четко маркируется Герценом 1) по отношению к романтизированному детству и 2) по отношению к пребыванию русского заграницей.
Герцен особенно интересен нам в данном контексте как один из творцов скифского мифа и непосредственный живой участник скифского сюжета, воплотившегося в его личной судьбе. В. А. Туниманов писал в этой связи: «Свое положение в Европе Герцен много раз определял как позицию чужого, постороннего, скитальца, скифа, варвара, туранца. Он настойчиво и часто зло, полемично писал об угасании западной цивилизации, спасаясь верой в «русский социализм»172. Исследователь ставит скиталец и скиф рядом как синонимы – первые три определения (чужой, посторонний, скиталец) дают явственно западноевропейский экзистенциально-романтический контекст от Мэтьюрина и Байрона до Камю и Хандке, вторая «тройка» (скиф, варвар, туранец) прочитываются уже в специфически-русском скифско-евразийском, «почвенническом» контексте.
В «Былом и думах» Герцен несколько раз касается и собственно «скифской» темы. Вот один из этих случаев: «Меня особенно сердили тогда две меры, – вспоминает он, – которые прилагали не только Сазонов, но и вообще русские к оценке людей, строгость, обращенная на своих, превращалась в культ и поклонение перед французскими знаменитостями. Досадно было видеть, как наши пасовали перед этими матадорами краснобайства, забрасывавшими их словами, фразами и общими местами, сказанными с vitesse acceleree. И чем смиреннее держали себя русские, чем больше они краснели и старались скрывать их невежество (как делают нежные родители и самолюбивые мужья), тем больше те ломались и важничали перед гиперборейскими Анахарсисами» [V, с. 547], – пишет Герцен, и это у него еще одно косвенное сопоставление русских со скифами, поскольку Анахарсис – легендарный скифский царь, упоминаемый у Геродота. Русские здесь у Герцена (разумеется, иронически) – «гиперборейские цари». Контекст ясен: русские ведут себя перед французами так же, как скифы при дворе императора – заискивающе и стеснительно, притом, что являются умнее, скромнее и вообще лучше их. Для французов же эта скромность и смиренность – признак варварства, скифства.
Тем самым в жизни и творчестве Герцена скифский сюжет вновь заостряет антитезу Россия – Европа. Действительно: «Русские скитальцы в столкновении с западным миром – одна из самых трагических сквозных тем в «Былом и думах», тесно связанная с антитезой «Восток – Запад» во всем его творчестве. <…> русский скиталец, заблудившийся в чужих краях со своей русской тоской и неутоленной жаждой гармонии. Герцен необыкновенно остро ощущал сродство с русскими бегунами и скитальцами; их беды и тоска были очень внятны лично ему, часто чувствовавшему бесприютность и одиночество в благоустроенной и деловой Европе»173.
Итак, с одной стороны, «обидное» для национального самолюбия положение русских заграницей, а с другой – упомянутое романтическое чувство одиночества, странничества, скитальчества в мещанской Европе позволяет Герцену «развернуть» скифскую метафору и обратить ее против буржуазного мира, и тогда оказывается, что скифы – это те самые варвары, которые разрушат западную систему ценностей: «Я, как настоящий скиф, с радостью вижу, как разваливается старый мир, и думаю, что наше призвание – возвещать ему его близкую кончину» [V, с. 420], – цитирует Герцен в «Былом и думах» строки из своего письма к одному из лидеров французского социалистического движения – Ж. Прудону. Прежде всего, герценовский скиф здесь – метафора социалиста, революционера и синоним варвара, наблюдающего со стороны, как европейская цивилизация разрушается изнутри, чтобы в нужный момент «добить» ее и на руинах основать новый мир. Именно таким изобразил Скифа художник К. С. Петров-Водкин на иллюстрациях к двум выпускам альманаха «Скифы», которые выйдут уже в революционном году.
Но, кроме того, в обоих случаях ироничные скифские метафоры Герцена обозначают типическую ситуацию пребывания русских за границей. В обоих случаях присутствует обозначение русских как варваров, как иных по отношению к европейской цивилизации, тем самым Герцен в этих высказываниях занимает «почвенную» позицию. Ведь он именует себя «скифом», обращаясь к французскому социальному мыслителю Прудону и тем самым, по-видимому, апеллирует к ясному для француза контексту, в котором «скиф» – возможное обозначение русских. Утверждая, что «нет народа, который глубже и полнее усвоивал бы себе мысль других народов, оставаясь самим собою» [IV, с. 37], поздний Герцен фактически солидаризируется с основной идеей почвенников, высказанной впервые Ап. Григорьевым.
В почвенничестве славянофильство могло примириться с леворадикальным, революционным западничеством. Герцен, убедившись во время революции 1848 г. в невозможности победы социализма в Европе, по-новому открывал «мессианскую» идею; он считал, что принести социализм (и с ним «спасение») всему миру может как раз не знавшая капитализма Россия: «разумное и свободное развитие русского народного быта совпадает с стремлениями западного социализма» [IV, с. 138]. Социализм, по мысли Герцена, явится оплодотворяющей западной идеей, без которого «женственное славянское начало» не способно ни к какому движению.
Таким образом, точная вербализация метафоры «скиф» у Герцена дала бы «русский социалист» или «русский революционер». Характерно, что К. Маркс, критикуя «русский социализм» Герцена в первом издании «Капитала», иронически описывает его как «скифство» или даже «евразийство», считая его верой «в обновление Европы посредством кнута и насильственного смешения европейской и калмыцкой крови»174. Нельзя не признать в этой иронической, но очень точной реплике Маркса идею будущих «Скифов» Блока. Ведь именно такой контекст «скифства» и будет столь дорог впоследствии и Иванову-Разумнику, и Блоку. Маркс словно предугадывает известные строки:
Метафора «скифа», таким образом, уже у Герцена приобретает обертона «угрозы с Востока», а в развитии у Вл. Соловьева получит то пугающее, то «ласкающее слух» имя «панмонголизм»; у Блока же окончательно «расплавится» в мифе: его скифы – с монгольскими «раскосыми и жадными очами» (77).
2.11. Русские скифы А. Блока
Стихотворение «Скифы», входящее в школьную программу, не раз привлекало внимание исследователей, в том числе и с историософской точки зрения. В этом контексте достаточно говорилось и о проблеме Восток – Запад, и о «соловьевском наследии» у Блока. Сравнительно немного сказано о развитии скифской темы в предшествующих блоковскому символистских манифестах (Вяч. Иванов, Брюсов, Бальмонт). Однако собственно весь «скифский» пласт русской культуры, имеющий долгую предысторию, не поднимался.
Одним из самых патетических мест блоковского стихотворения является восклицание: Да, скифы мы! Да, азиаты мы! – по тону своему очень похожее на ответную реплику в азартном споре. В таком же «режиме спора» (или «диалога», по Бахтину) ведется синхронное обсуждение этой темы в Дневнике Блока: «Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним. Если вы хоть «демократическим миром» не смоете позор вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит, вы уже не арийцы больше… Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. Опозоривший себя, так изолгавшийся – уже не ариец. Мы – варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ – будет единственно достойным человека… Последние арийцы – мы» (260–261)175 (курсив мой – И. Б.).
И в стихотворении, и в Дневнике поэт обращается к «западным» людям, носителям европейской идентичности, отсылая к вековому (а скорее, многовековому) спору о цивилизационной идентичности – ведь блоковское «вы» в дневниковой записи предельно конкретизировано: «рвань немецкая», «Англия и Франция». Правда, «мы» в поэме и в Дневнике имеет некоторые семантические различия. Если дневниковое «мы» относится, по всей видимости, к русским, понимаемым как «варвары» и «последние арийцы» (что контекстуально близко «славяно-русскому культурно-историческому типу», который должен прийти на смену «романо-германскому», по Н. Я. Данилевскому), то поэтическое «мы», отождествляемое со «скифами», судя по всему, относится к обширному российско-азиатскому миру. В первом случае русская идентичность утверждается как нечто отличное как от Востока («китайцы», «тамбурины»), так и от Запада, во втором – растворяется в гиперболизированной восточной («тьмы, и тьмы, и тьмы»). Главной причиной, по которой Россия сливается с Востоком, обернувшись к Западу «своею дикой азиатской рожей», поэту видится утрата западным миром своего лидерства среди «арийских» народов. Слово «арийцы» здесь проясняет контекст: Блок, как непосредственно перед ним Достоевский в своей Пушкинской речи, исходит из положения о первоначальном единстве индо-европейских народов, он видит их общую миссию в истории, общую судьбу, которой «изменяют», с точки зрения поэта, европейцы и которую исполняют те, кого они считают «варварами» и «скифами», те, от лица которых поэт уверенно говорит «мы». Иначе говоря, свой воображаемый спор поэт ведет с западноевропейской «романо-германской» традицией восприятия русского, и двойное «да» адресовано европейцам, которых он «в последний раз» зовет «на братский пир труда и мира». Если верно отмеченное в «Дневнике» утверждение Е. Г. Лундберга176, что «Скифы» – аналог пушкинского «Клеветникам России» (268), то необходимо отметить контекстуальную разницу: там речь идет о «споре славян между собою», Пушкин утверждает имперские, державные смыслы, право России на поддержание европейского порядка, то здесь – спор более масштабный, «цивилизационный», дело о мировой социальной революции и праве России-Скифии на изменение этого порядка, ее праве на преображение мира.
Нам представлялось важным знать, кем именно задан этот контекст, кому именно отвечает русский поэт XX в., есть ли у блоковского «да» конкретный адресат? Стилистика блоковского ответа не оставляет сомнений в существовании такого адресата. Блок отвечает не просто культурной традиции и не абстрактному «среднему европейцу» – его поэтическое и полемическое утверждение явно адресовано тому, кто отождествил в актуальном историческом контексте русских со скифами.
Как нам удалось установить, Александр Блок в своем стихотворении «Скифы» ведет диалог о русских скифах не только с Герценом и Разумником Ивановым и даже не только с Марксом или Прудоном. Отождествляя русских со скифами, он следует традиции, имеющей многовековую предысторию. Некоторые этапы становления этой традиции и были прослежены в настоящей главе.
Далее антизападнически заостренное и разработанное до историософской модели «скифство» у кн. Н. С. Трубецкого в 1920 г. получает название «евразийства», становясь заметным течением русской мысли в XX столетии. Однако, рамки нашего исследования требуют оставить в стороне «евразийский» вектор скифства (довольно интенсивно разрабатываемый и изучаемый в последнее время).
Таким образом, романтическое скитальчество к началу XX в. как бы раздваивается: одна линия (дворянской культуры) ведет от «лишних людей» через почвенничество Ап. Григорьева, Достоевского, Леонтьева к Блоку, другая (демократическая, народническая) линия с революционным оттенком ведет от Кольцова, Некрасова, Герцена, через Льва Толстого и Н. К. Михайловского к раннему Горькому и левому народничеству Иванова-Разумника. Встреча этих двух линий и рождает «скифство» XX в. Мы убеждаемся, что «скифство» – нерв русской литературы, ее движущая пружина.