Русская литература XIX–XX веков: историософский текст

Бражников И. Л.

Глава 3

Историософский текст русской революции

 

 

3.1. Революция как Апокалипсис

Современный исследователь феномена революции А. В. Магун пишет: «Это был, как верно заметил Жюль Мишле, секулярный аналог Воскресения Христова, воспроизведение священного События, – но революция при этом направлялась против христианства, против церкви, и новое Событие было названо именем мирского профанного происшествия par excellence»177. Между тем, как мы намерены показать, революция становится метафорой Воскресения уже в Евангелии, и ничего «секулярного» и «профанного» в этом нет, скорее все наоборот.

В России слово «революция», что по-своему закономерно, появляется в Петровскую эпоху как заимствование из польского языка, где rewolucja означает «переворот». В культуре Серебряного века Петра I принято называть «революционером на троне». «Великий Петр был первый большевик», – писал М. Волошин в поэме «Россия» 1924 г. Эту мысль разделяли в той или иной степени Д. Мережковский, Н. Бердяев, Вяч. Иванов и другие. Но и революция Петра мыслилась, в том числе как «возвращение к истокам»: Питербурх закладывался на месте старого города Новгородской земли, и в этом была явственная тенденция начать Российскую историю сначала, «переучредить» государство, и Петр в этой перспективе выглядит «новым Рюриком».

Согласно известной ленинской схеме, к первому этапу развития революционных идей в России относятся «дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Декабристы разбудили Герцена, Герцен развернул революционную агитацию»178. Эту схему можно принять с некоторыми оговорками. Под «дворянами и помещиками» обычно имеют в виду одного философа Радищева, который занимает в истории русской мысли место, отдаленно подобное философам-просветителям во Франции. Собственно историософский текст русской революции начинается все же именно с декабристов, сыгравших существенную роль в мифологизации и сакрализации этого понятия. Ленин же, вслед за Ивановым-Разумником, совершенно справедливо утверждает, что именно Герцен – основоположник «русского» социализма, «народничества»179. То есть декабристы, согласно Ленину, еще не были носителями специфически русских революционных идей. Действительно, декабристам хотелось подражать примерам из древнеримской и новейшей истории. Революция для них во многом мыслилась как реставрация идеализированных политических форм Римской республики.

Представляется глубоко не случайным то обстоятельство, что зарождение революционного движения в России практически синхронно возрождению эсхатологических настроений в российском обществе. Распространение утопических революционных идей проходит в начале XIX в. в атмосфере мистицизма, ставшего модным. Вновь возрождается апокалиптизм. Идеи революции идут вместе с идеями о светопреставлении, и это, как нам уже ясно, не случайно. Историософия Чаадаева представляет собой также смесь революционных и мистических идей.

В то же время становление революционного движения в России протекает на фоне уже развернувшейся в Европе контрреволюции. «Всякому ясно, и монаху, и революционеру, что мир Христов есть нечто абсолютно противоположное революции. Для монаха революция есть сатанизм, ибо и преп. Серафим Саровский еще сказал, что Сатана был первый революционер», – утверждал А. Ф. Лосев в Дополнениях к «Диалектике мифа»180. Думается, что, несмотря на всю категоричность данного тезиса, сближение «монаха» и «революционера» здесь неслучайно. Лосев имеет в виду известное высказывание, найденное в бумагах Н. А. Мотовилова: «Сатана был первый революционер, и чрез это спал с неба. Между учением последователей его и учением Господа Иисуса Христа нет ничего общего, здесь – огромная пропасть. Господь через делание данных Им заповедей призывает человечество на небо, где обитает правда. Дух тьмы обещает устройство рая на земле. Так все революционные общества, тайные и явные, под какими бы названиями они ни появлялись и какой бы благовидной видимостью ни прикрывались, имеют одну общую цель – борьбу и общее разрушение христианства, подготовляя почву антихристианству в лице грядущего в мир Антихриста»181.

Сравнение революционных событий с восстанием Сатаны стало распространено после Французской революции в кругах католических традиционалистов Франции и Германии. Это представление восходит к ветхозаветной апокрифической метафизике книги Еноха. Использование католическими кругами этого апокрифа (вне зависимости от реальной связи) несло очевидную пропагандистскую цель: фактически легенда использовалась для сакрализации буржуазного социального уклада и для придания институту собственности «священного» характера.

Первые революционеры (в России им был, прежде всего, А. И. Герцен) руководствовались другой логикой: они остро сознавали, что несправедливый, ничего не имеющий общего с христианством капиталистический строй не мог быть связан с Божественным миропорядком, а следовательно, борьба с ним священна. Исторический пример для оправдания своей борьбы они видели, как это ни парадоксально, в раннем христианстве. Иванов-Разумник первым обратил внимание на ранние драмы Герцена, где тот впервые воплотил идею революционности христианства. «Он [Герцен] первый, – восклицает апологетически Иванов-Разумник, – еще в юношеских драмах своих! – провидел борьбу мира старого с новым и понял, что русскому скифу дано будет принять в борьбе этой решающее участие»182.

В России первую феноменологию революции разрабатывают именно Герцен и Ф. И. Тютчев. Они практически одновременно начинают писать о революции под влиянием событий в Европе 1848–49 гг. До них можно говорить лишь о заимствовании и адаптации тех или иных западных идей. У Тютчева идея революции эсхатологическая. Он обоснованно видел корни социальных революций в римо-католической духовности, он, как известно, вообще отождествлял Революцию и Запад: «Итак, согласимся, – писал он, – что Революция, бесконечно разнообразная в своих этапах и проявлениях, едина и тождественна в своем главном начале, и именно из этого начала, необходимо признать, вышла вся нынешняя западная цивилизация»183. Революция и Христианство абсолютно противоположны, между ними не может быть ничего общего: «Революция же, прежде всего – враг христианства. Антихристианский дух есть душа Революции, ее сущностное, отличительное свойство. Ее последовательно обновляемые формы и лозунги, даже насилия и преступления – все это частности и случайные подробности. А оживляет ее именно антихристианское начало, дающее ей также (нельзя не признать) столь грозную власть над миром»184.

В отличие от Тютчева, Герцен развивает взгляд на раннее христианство как на социальную революцию, разрушившую Римскую империю и в корне изменившую историю. Когдато революционное, разрушившее Империю христианство, в Новое время застыло в «мещанстве». Мещанство и есть решающий признак старости цивилизации. Этому ходу герценовской мысли весьма сочувствовал консерватор и «охранитель» К. Н. Леонтьев, об этом же писал и антиреволюционно настроенный Ф. М. Достоевский. Но если Герцен полагал, что теперь революция, продолжая дело раннего христианства, разрушит старый прогнивший мещанский мир, то Леонтьев вслед за Тютчевым считал революцию неразрывной составляющей и верным признаком этого гниения. У Герцена не было иллюзий, он точно так же понимал противоположность революции и христианства, но расставлял прямо противоположные оценки: «Мы присутствуем при великой драме; – у кого нервы слабы, могут идти в поля, в леса. Драма эта не более и не менее, как разложение христиано-европейского мира», – писал он в 1848 г. из революционной Европы.

В литературе нового времени связь Христа и революции отражена в известном романе Э.-Л. Войнич «Овод»: Артур сидел в библиотеке духовной семинарии в Пизе и просматривал стопку рукописных проповедей… Отец ректор, каноник Монтанелли, перестал писать и с любовью взглянул на черную голову, склонившуюся над листами бумаги. Артур – будущий революционер, «Овод». Он не семинарист, но активный читатель семинарской библиотеки. На него с отеческой любовью смотрит учитель-священник. Но вскоре окажется, что он является отцом юноши и в прямом смысле этого слова. Вспомним и самую пронзительную сцену романа – разговор теперь уже кардинала Монтанелли с социалистом Артуром. Весь драматизм ее в том, что социалист-революционер – незаконный сын кардинала.

В этом конфликте скрыта историческая правда. «Пламенные революционеры», получив зачастую семинаристское образование или будучи детьми священников и преподавателей духовных семинарий, становились своеобразными пророками пролетариата. Христианство в XIX и особенно в XX в. буквально порождало социализм. Но исторически, экономически, политически Церковь как в европейских странах, так и в России была связана с «цивилизацией», освящая ее институты, в том числе институт собственности, отрицаемый социалистической доктриной. Здесь скрывалось зерно тех исторических потрясений, которыми был столь богат XX в. Возьмем другой диалог из того же романа:

«– Куда зовет тебя твое сердце? – спрашивает Монтанелли.

Артур поднялся и ответил торжественно, точно повторяя слова катехизиса:

– Отдать жизнь за Италию, освободить ее от рабства и нищеты, изгнать австрийцев и создать свободную республику, не знающую иного властелина, кроме Христа!

– Артур, подумай, что ты говоришь! Ты ведь даже не итальянец!

– Это ничего не значит. Я остаюсь самим собой. Мне было видение, и я исполню волю Господа.

Снова наступило молчание.

– Ты говоришь, что Христос… – медленно начал Монтанелли.

Но Артур не дал ему докончить:

– Христос сказал: «Потерявший душу свою ради меня сбережет ее».

Утопический республиканизм Артура здесь, как видно, прочнейшим образом связан с его христианскими убеждениями, революционная деятельность находит свое основание и оправдание в своеобразном апокалиптизме, мистике. Очевидно, что для Артура Христос и революция – синонимы. Молодой Артур столь же ревностный католик, сколь и ревностный революционер. Действительно, среди тех, кто боролся за объединение Италии, активнейшую роль играли христиане. Но их деятельность, разумеется, не только не получала благословения высших католических кругов, но зачастую и подвергалась анафеме, как, например, в известном «Силлабусе» (1865 г.) папы Пия IX. Именно в этих кругах, приблизительно в это время и возникла интерпретация революции как «сатанизма», которую А. Ф. Лосев вслед за С. Нилусом приписывает преподобному Серафиму Саровскому.

Между тем в католичестве с самого начала существовала целая революционная традиция, основанная на особой экзегезе Священного Писания.

Предпосылки революционности находятся уже в самом тексте Евангелия в его латинском переводе. В самом латинском термине «революция» (лат. revolutio – откат, отворот) заложена семантика возврата, повторения. Глагол volvo (volvī, volūtum, ere) означает катать, катить, сбрасывать, кататься, валяться. Он очевидным образом связан с velo (vēlo, āvī, ātum, āre) – закрывать, покрывать, окутывать, закатывать. Revolvo дает: катить назад (откатывать); проходить в обратном направлении, вновь разжигать, снова разворачивать, опять раскрывать, перечитывать. Revelo соответственно: открывать, обнажать; раскрывать, разоблачать, разъяснять. Revelatio – Откровение, точный перевод греческого «апокалипсиса». Таким образом, полное совпадение семантики двух этих родственных корней (vel– и volv-) происходит в значениях раскрытия, разворачивания.

Революция, по точному смыслу слова, – это переворот, который, однако, следует понимать не как необратимую перемену верха и низа, но скорее как оборот колеса, при котором то, что поворачивается, то, что вовлечено в оборот, всегда возвращается в исходное положение. В Александрийской библиотеке все книги представляли собой свитки, и, чтобы прочитать книгу, необходимо было развернуть свиток. Процесс разворачивания назывался по-латыни эволюция, а обратный процесс сворачивания – революция. Revolutio, таким образом, родственно revelatio, и смысл этот можно понять как обнажающее, снимающее покровы, открывающее истинное положение вещей возвращение к первоначалу.

Вульгата дает ряд интересных случаев употребления revelo и revolvo. В Евангелии от Луки (наиболее богатом на словоформы с искомым корнем), когда Христу дают книгу пророка Исайи, говорится, что Он раскрывает ее: ut revolvit librum (4:17). В другом месте Христос радуется, что Господь утаил истину от мудрых, но открыл ее (греч. απεκα’λυψας) младенцам: abscondisti haec a sapientibus et prudentibus et revelasti ea parvulis (10:21). В Новом Завете вообще часто говорится об «откровении», и это, как правило, различные формы от revelatio, например: lumen ad revelationem gentium et gloriam plebis tuae Israhel (Лк. 2:32: свет к откровению язычникам и славу народа Твоего Израиля). В Синодальном переводе, кстати, «откровение» здесь (греч. αποκα΄λυψιν) заменено на «просвещение». О смысле и последствиях такой подмены мы будем говорить позже. Или, известное изречение Христа: nihil autem opertum est quod non reveletur neque absconditum quod non sciatur (Лк. 12:2: Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, чего не узнали бы). В Первом послании Коринфянам ап. Павла слово «откровение» оказывается синонимом «явления» – второго пришествия Христа: ita ut nihil vobis desit in ulla gratia expectantibus revelationem Domini nostri Iesu Christi (1 Кор. 1:7: Так что вы не имеете недостатка ни в каком даровании, ожидая явления Господа нашего Иисуса Христа).

Наконец, наверное, самый интересный для нас случай: у Матфея Ангел отваливает камень от гробницы Христа: et ecce terraemotus factus est magnus angelus enim Domini descendit de caelo et accedens revolvit lapidem et sedebat super eum (Матф. 28:2: И вот, сделалось великое землетрясение, ибо Ангел Господень, сошедший с небес, приступив, отвалил камень от двери гроба и сидел на нем). Как несложно убедиться, по отношению к отваливаемому камню здесь употребляется та же словоформа, что и у Луки (4:17), где Христос открывает книгу. Ср. в других Евангелиях: у Луки пришедшие на место погребения жены-мироносицы invenerunt lapidem revolutuma monument – нашли камень отваленным от гроба (Лк. 24:2); у Марка (16:3–4): et dicebant ad invicem quisrevolvet nobis lapidem ab ostio monumenti et respicientes vident revolutum lapidem erat quippe magnus valde – и говорят между собою: кто отвалит нам камень от двери гроба? И, взглянув, видят, что камень отвален; а он был весьма велик. Характерны и соответствующие греческие глаголы:απεκαλισεν, αποκεκυλισμενον, τιςαποκαλισει, αποκεκυμλισται.

Итак, если в латинском контексте Ангел, отвалив камень и открыв вход в гробницу, совершает первую христианскую «революцию», то в греческом это же действие имеет «апокалиптические» коннотации. Перед нами действие, имеющее одновременно и революционную, и эсхатологическую смысловую динамику. В первом случае обыкновенное возвратное действие (приваленный камень отваливается) получает дополнительные значения «освобождения», «открытия пути», «воскресения», во втором – уже намечаются значения «откровения», «явления», закладывается прообраз воскресения из мертвых и второго пришествия Христа.

Отсюда – прямой путь к богословским интерпретациям данного сюжета: отваленный камень символизирует как радикальный и необратимый характер произошедшей перемены – Христос восстал из гроба и открыл путь к бессмертию и вечной жизни для всех людей, – так и восстановительный характер этого события: падшей, поврежденной человеческой природе возвращено ее прежнее достоинство. Подобно тому как был отвален камень от гробницы, некогда отворятся все гробы, и все воскреснут. Это и будет полное откровение, раскрытие и обнажение истины всего сущего, то есть апокалипсис. Таким образом, в определенном контексте и условиях революция может закономерно восприниматься как откровение, апокалипсис. Революционное мироощущение может прямо вытекать из эсхатологических переживаний конечности мира и неизбежности его преображения. Как мы увидим дальше, именно такое восприятие будет характерно для Блока, Волошина, Белого в конце 10-х – начале 20-х гг.

Христианство, таким образом, всегда оказывается у истоков революции, в том числе у истоков революции, направленной против самого христианства, отождествляемого с «историей» и «цивилизацией».

 

3.2. «Конец века»

Проблема «конца века» и связанных с этим событием эсхатологических ожиданий в научной литературе разработана достаточно подробно. Разумеется, такое прочтение исторических событий было подготовлено всем ходом культурной жизни России конца XIX – начала XX в. Эсхатологические мотивы в литературе этого периода в последнее время стали предметом пристального внимания. «Прочтение текста истории через призму Апокалипсиса – одна из ведущих черт отечественной культуры первой трети XX в. Катастрофичность реальных событий, духовный и культурный кризис активизировали эсхатологические мотивы, породили размышления о смысле и конце земной истории. Начиная с «Трех разговоров…» В. Соловьева и, несомненно, под влиянием его учения о «конце всемирной истории» русская религиозно-философская мысль и художественная практика оказываются неразрывно связанными с идеями, образами и поэтикой Откровения. Каждый большой художник эпохи революционных потрясений: Д. Мережковский, В. Розанов, А. Блок, А. Белый, М. Булгаков, М. Алданов, И. Шмелев (список можно продолжить) – создает свой вариант современного Апокалипсиса», – пишет Т. И. Дронова185. Эсхатологическая тематика присутствует даже в огромном числе названий текстов литературы Серебряного Века, – отмечает Л. Кацис. Это, как считает исследователь, связано с ситуацией «конца века», обычно порождающей апокалиптические ожидания. «В России начала XX в. эти мотивы миропонимания конца XIX получили громадной силы импульсы – и в годы русско-японской войны, и в первую русскую революцию, и в первую мировую войну, и в октябрьские дни, и уж тем более в первые советские десятилетия. Однако будет ошибкой счесть, что все кризисные ситуации того времени были идентичными или однотипными. Напротив, апокалиптическое мышление развивалось вместе с ходом истории, проходя все новые и новые этапы»186.

Н. С. Цветова отмечает, что эсхатологические мотивы были характерны для всех трех основных «потоков» литературы начала XX в. – модернистской, продолжающей традиции русской классики и зарождающейся массовой: «Наивысшую поглощенность переживанием грядущих глобальных исторических катаклизмов демонстрировало первое направление, представители которого создали ряд произведений с организующим их художественную идеологию апокалиптическим мотивом»187.

Однако хотелось бы обратить внимание на один поразительный факт, пока не привлекавший внимания историков культуры. Зарождение революционного движения и его рост в России во второй половине XIX в. происходит одновременно с ростом апокалиптических настроений и возрождением интереса к эсхатологии. Это факт, требующий объяснения. В настоящей главе мы предложим его. Кроме того, хотелось бы выяснить, когда именно начинается «педалирование» эсхатологической и апокалиптической тематики, с каких именно произведений и в связи с какими событиями историко-культурного значения. Общепринятые в таких случаях ссылки на «конец века» нам представляются недостаточными.

 

3.3. Эсхатологическая литература второй половины XIX в.

В качестве наиболее значительных примеров церковной литературы, касающейся эсхатологической проблематики, можно назвать вышедшую в один год с «Бесами» (1873 г.) экзегетическую книгу святителя Феофана Затворника – «Беседовательное толкование Второго Послания к Солунянам». Это апостольское послание, как мы помним, является одним из ключей ко всей христианской эсхатологии, поскольку вводит понятия отступления (апостасии), антихриста («человек греха, сын погибели»), тайны беззакония и удерживающего: Да не обольстит вас никто никак: ибо день тот не придет, доколе не придет прежде отступление и не откроется человек греха, сын погибели… И ныне вы знаете, чту не допускает [удерживает ] открыться ему в свое время. Ибо тайна беззакония уже в действии, только не совершится до тех пор, пока не будет взят от среды удерживающий теперь . (καὶ νῦν τὸ κατέχον οἴδατε εἰς τὸ ἀποκαλυφθῆναι αὐτὸν έν τῷ έαυτοῦ καιρ ῷ τὸ γὰρ μυστήριον ἤδη ένεργεῖται τῆς ἀνομίαςμόνον ὁ κατέχων ἄρτι ἕωςέκ μέσου γένηται ) (2 Сол. 2: 3, 6–7).

Святитель Феофан находится в четких рамках святоотеческого богословия. Трудный вопрос об «удерживающем» в отсутствие видимой Римской империи он решает как вопрос о царской власти. Как известно, Иоанн Златоуст в своем толковании на 2-е Послание Солунянам ап. Павла пишет буквально: «Когда прекратится существование Римского государства, тогда он (антихрист) придет. И справедливо. Потому что до тех пор, пока будут бояться этого государства, никто скоро не подчинится; но после того, как оно будет разрушено, водворится безначалие (αναρχια), и он (антихрист) будет стремиться похитить всю – и человеческую, и Божескую – власть»188. Под Римским государством, согласно толкованию свт. Феофана Затворника, нужно разуметь «царскую власть вообще»: «Царская власть, имея в своих руках способы удерживать движения народные и держась сама христианских начал, не попустит народу уклониться от них, будет его сдерживать. Как антихрист главным делом своим будет иметь отвлечь всех от Христа, то и не явится, пока будет в силе царская власть… Вот это и есть удерживающее. Когда же царская власть падет, и народы всюду заведут самоуправство (республики, демократии); тогда антихристу действовать будет просторно. Сатане не трудно будет подготовлять голоса в пользу отречения от Христа…»189.

Н. А. Бердяев, всю жизнь находившийся под воздействием утопической апокалиптики Серебряного века, явно приуменьшал роль книг свт. Феофана: «Епископ Феофан Затворник писал исключительно книги по духовной жизни и аскетике в духе «Добротолюбия» (по Бердяеву, это отрицательная оценка: недостаточно «творчества») и: «Нравоучительные книги епископа Феофана Затворника также носят довольно низменный характер»190. С другой стороны, Г. П. Федотов, напротив, указывал на их влияние – гораздо более значительное, чем «любого из кумиров русской интеллигенции»191. Едва ли это так, если учесть, что утопическая апокалиптика в означенный период практически полностью вытесняет эсхатологическое сознание, а с другой стороны, авторы, подходящие к традиционным текстам вроде бы с православных позиций, как мы увидим, фактически солидаризируются с современными им протестантскими концепциями римской власти как «правового государства» (см. далее).

В том же 1873 г. состоялся дебют двадцатилетнего В. Соловьева, написавшего магистерскую диссертацию «Кризис западной философии». Однако эта академическая работа мало говорила о настоящих интересах философа, а ее основной «славянофильский» посыл вскоре будет отвергнут самим автором. Зато одновременно с этим в письмах своей возлюбленной Кате он излагает утопические идеи о преобразовании человечества: «Настоящее состояние человечества не таково, каким оно быть должно и должно быть изменено, преобразовано»; «Приближаются славные и тяжелые времена, и хорошо тому, кто может ждать их с надеждой, а не со страхом». Приближение этих времен связывалось Соловьевым с тем, что «мужик покажет свою настоящую силу», – и эти пророчества в контексте письма означают, по всей видимости, не столько социальную революцию, сколько, прежде всего, религиозное преображение, «переворот в сознании человечества», движущей силой которого будет именно русский народ, способный к «духовному» пониманию христианства (в противовес «мнимому христианству, которое все мы знаем по разным катехизисам»)192. Себя Соловьев видит пророком, призванным возвестить человечеству новое откровение: «Я не только надеюсь, но так же уверен, как в своем существовании, – писал он юной корреспондентке, – что истина, мною сознанная, рано или поздно будет сознана и другими, сознана всеми, и тогда своею внутреннею силою преобразит она весь этот мир лжи, навсегда с корнем уничтожит всю неправду и зло жизни личной и общественной, – грубое невежество народных масс, мерзость нравственного запустения образованных классов, кулачное право между государствами – ту бездну тьмы, грязи и крови, в которой до сих пор бьется человечество; все это исчезнет, как ночной призрак перед восходящим в сознании светом вечной Христовой истины, доселе непонятой и отверженной человечеством, – и во всей своей славе явится царство Божие – царство внутренних духовных отношений, чистой любви и радости – новое небо и новая земля… (курсив мой – И. Б.)»193.

Иными словами, Соловьев уже в 1873 г. был утопистом, мечтающим о конечном и скором преображении мира, причем утопический дискурс сливался у него с апокалиптическим, а отдельные места (там, где философ говорит об уничтожении мира неправды и зла) звучат даже революционно. А. Эткинд пишет о сочетании в нем картезианского рационализма с апокалиптическим мистицизмом и своеобразным эго-логоцентризмом194. При этом утопизм Соловьева носил, по мнению исследователя, мистико-эротический характер. С этим можно согласиться, добавив, что такое сочетание, во-первых, было характерно для хилиастов I–III и католических мистиков XII–XIII вв., а во-вторых, фактически предопределило культурный тип философствующего писателя Серебряного века. Таковы во многом и Д. Мережковский, и Вяч. Иванов, и Н. Бердяев, и А. Белый. Но все они указывали на Вл. Соловьева как на своего предтечу. Однако до времени апокалиптизм Соловьева был не так заметен на общем культурном фоне, и до определенного момента он не был склонен афишировать его.

В 70-е годы, после произошедшего с ним религиозного переворота, создает свою историософско-эсхатологическую концепцию византизма К. Н. Леонтьев. «Византизм» у него – понятие многомерное, в том числе и эсхатологическое, поскольку «византийский идеал не имеет… преувеличенного понятия о земной личности», он склонен «к разочарованию во всем земном, в счастье, в устойчивости нашей собственной чистоты… Византизм… отвергает всякую надежду на всеобщее благоденствие народов… Он есть сильнейшая антитеза идее всечеловечества в смысле земного всеравенства, земной всесвободы, земного всесовершенства и вседовольства»195. Иными словами, здесь перед нами логика, обратная соловьевской: событие искупления отнюдь не означает постепенное разворачивание Царства Божия на земле; напротив, это событие делает земную историю конечной, трагически обрывающейся. Тем самым Леонтьев выступает жестко против «просвещенного эсхатологизма» – социальной утопии, идущей в русском ИТ по прямой от Чаадаева к Достоевскому и Соловьеву. Его эсхатология укоренена в монашеско-православном воззрении на историю.

Согласно Леонтьеву, Европа, то есть романо-германская цивилизация, дважды встречалась с Византией: в своем истоке (V–IX вв.), пока окончательно не обособилась от нее, и в XV в., когда Византийская цивилизация прекратила свое видимое существование, и ее «семена» упали на почву Севера (Россия) и Запада. Это второе сближение, когда европейская цивилизация сама переживала расцвет, привело к так называемой эпохе Возрождения, которую Леонтьев предлагает называть эпохой «сложного цветения Запада». «Второе» византийское влияние приводит, по Леонтьеву, к повсеместному усилению монархической власти в Европе (в противовес «феодальной раздробленности»), развитию философии и искусства. В России же XV в. византизм встретил «бесцветность и простоту», что содействовало более глубокому его усвоению. Несмотря на неоднократные позднейшие западные влияния, «основы нашего как государственного, так и домашнего быта остаются тесно связанными с византизмом». Пока Россия держится византизма – она сильна и непобедима. «Изменяя, даже в тайных помыслах наших, этому византизму, мы погубим Россию»196. Таким образом, византизм Леонтьева является синтетическим понятием, близким к идее Ромейского царства у инока Филофея, хотя в сочинениях Леонтьева не обнаруживается ссылок на концепцию «Третьего Рима». Это понятие шире филофеевского, оно объединяет политику, историю, эсхатологию, эстетику и философию, связывая их единым принципом, измена которому приведет не только к гибели России, но и к мировой катастрофе.

В главе VI своего сочинения Леонтьев излагает свою теорию исторического развития. Как все живое на земле, любое общество в истории проходит три этапа: 1) первичной простоты, 2) сложного цветения («цветущей сложности») и 3) вторичного смесительного упрощения, за которым следует разложение и гибель.

Согласно Леонтьеву, Европа уже вступила в третью стадию, о чем свидетельствует, прежде всего, владычество эгалитарно-демократического, буржуазного идеала и соответствующее ему революционное «гниение» (а отнюдь не обновление) общества. Россия, будучи особым и отдельным социальным организмом, порождением и наследницей Византии, имеет шансы избежать общеевропейской участи.

Цивилизация рождается, страдая, растет, достигает сложности и цветения и, страдая, умирает, как правило, не превышая возраста в 1200 лет (меньше – сколько угодно, больше – никогда). Многие исследователи указывали на античные и позитивистские (теория «общественного организма») истоки этой концепции. В частности о. Георгий Флоровский писал, что это не христианская схема истории, но эстетическая и биологическая: «В истории Леонтьев не видел религиозного смысла, в истории он оставался эстетом и биологом…»197. Леонтьев как будто бы применяет к истории медицинский, биологический подход врача-патологоанатома. Действительно, биологический подход к истории как «органическому» развитию человечества Леонтьев отчасти заимствовал у Данилевского. Однако, как отмечает С. Г. Бочаров, «в плане религиозного сознания патология смыкалась с эсхатологией , острым чувством исторического конца (курсив мой – И. Б.)»198. Леонтьев ощущал подчиненность мирового процесса «космическому закону разложения». То есть разложение, гниение для Леонтьева – своего рода эсхатологические метафоры. Исходная точка здесь – «эсхатологизм, катастрофичность наличного плана бытия»199. В. Соловьев и прот. Г. Флоровский, пытавшиеся дать критику леонтьевских идей с «более христианских» позиций, не замечали религиозных оснований Леонтьева. Вл. Соловьев, оценивая Леонтьева в словарной статье, прибегает к парадоксу: «Надежды и мечтания Леонтьева не вытекали из христианства, которое он, однако, исповедовал как безусловную истину»200, но эта фраза более применима скорее ко взглядам самого Соловьева. Соловьев акцентировал внимание на «противоречиях» леонтьевского мировоззрения. Однако на самом деле все составляющие «разнопородные» начала философии Леонтьева взаимопроникают, и даже в чисто органическое по описанию проникает религиозно-политическая терминология. Так, зерно оливки у Леонтьева «не смеет стать дубом». Таким образом, можно говорить об органических метафорах Леонтьева, которыми он выражает эсхатологическую и историческую реальность. Это своеобразная эстетика или даже поэтика истории, характерная в целом для русского ИТ.

Георгий Флоровский, споря с Леонтьевым, приходит к такой формулировке: «Нет, не истину искал он в христианстве и в вере, но только спасение»201. Но едва ли с христианской точки зрения допустимо разделение «истины» и «спасения». Противопоставление истины спасению, если даже допустить его возможным, для христианина, несомненно, должно разрешаться в пользу спасения202. Дискурс «поиска истины» принадлежит Модерну, а не христианской традиции, это начало барочной утопии (см. 1.7.). Что касается претензии о. Георгия Флоровского о том, что Леонтьев не видел «религиозного смысла истории», то, во-первых, следовало бы спросить: а кто его видел в XIX столетии? Несправедливо и неисторично требовать «видеть» «религиозный смысл» истории от Леонтьева, когда сам этот дискурс сложился в русской мысли не ранее конца 00-х – начала 10-х гг. XX в. в кругу «веховцев» (С. Булгаков, Н. Бердяев, С. Франк и другие). Во-вторых, упрек несправедлив и потому, что «религиозный смысл» в историософской концепции Леонтьев, хотя она и является «естественно-органической» по виду, есть.

Начать с того, что Леонтьев полагает осуществление религиозного идеала целью истории. В современности он видит два таких идеала, которым соответствуют два типа цивилизации. Первый – византийский, аскетический, потусторонний, исходящий из «безнадежности на что бы то ни было земное» и утверждающий апокалиптические «новую землю» и «новое небо». Эти небо и земля у Леонтьева, в отличие от большинства других русских мыслителей, понимаются не в утопическом и не в метафорическом, а в строго буквальном эсхатологическом смысле, как учит православное предание. Леонтьеву не просто чужды различные «духовные» или «исторические» перетолкования Апокалипсиса, которые вслед за Достоевским и Вл. Соловьевым получат широкое распространение в культуре Серебряного века, но он готов разоблачать их как «розовое» христианство.

Второй (и здесь мыслитель настаивает на том, что это идеал тоже религиозный) – современный европейский, либеральный, прогрессистский, посюсторонний, обещающий «всебуржуазный, всетихий и всемелкий Эдем». Все западные модернистские социальные движения Леонтьев объединяет термином эвдемонизм: «Эвдемонизм – вера в то, что человечество может достичь тихого, всеобщего блаженства на этой земле»203. С этой главной «ересью» XIX столетия Леонтьев как христианин и ведет неустанную двадцатилетнюю борьбу, обнаруживая ее следы даже в Пушкинской речи уважаемого им Ф. М. Достоевского; с ним вступает Леонтьев в нелицеприятный спор, заведомо проигрышный, так как речь Достоевского имела массовый успех, и любые возражения воспринимались как неадекватные и неуместные.

Между тем Леонтьев был прав: в Пушкинской речи были черты христианского утопического социализма, которым Достоевский увлекался в молодости, писатель призывал будущие поколения русских людей «изречь окончательное великое слово общей гармонии, братского согласия всех племен по Христову евангельскому закону!» Этот утопический взгляд противоречил леонтьевскому эсхатологизму, его пониманию истории как «плодотворной, чреватой творчеством по временам и жестокой борьбы». Эта борьба будет длиться до скончания века – другого история не знает. По Леонтьеву, и Христос пришел в мир, чтобы подчеркнуть, что «на земле все неверно и все неважно, все недолговечно» и что царство гармонии «не от мира сего», поэтому евангельская проповедь никоим образом не победит видимо в этом мире, а наоборот, потерпит кажущуюся неудачу перед самым концом истории.

Именно и только такой взгляд, согласно Леонтьеву, дает «осязательно-мистическую точку опоры» для этой жизни, то есть для достойного проживания своего отрезка земной истории. Это, без сомнения, православная философия истории, пророчество же о всеобщем примирении людей, по словам Леонтьева, – не православное, «а какое-то общегуманитарное».

«Прогресс» неуклонно ведет историю к концу. Конец европейской цивилизации станет концом цивилизации мировой: «Средний европеец – орудие всемирного разрушения» (название программной работы К. Н. Леонтьева, 1872–1884 гг., опубликована в 1912 г.). Всемирное разрушение – апокалипсис, который неизбежно начнется, если Россия не удержит мир от разлагающей религии эвдемонизма.

Однако с каждым годом он постепенно переосмысливает русское мессианство. Через трагически-эмоциональное: «Неужели таково в самом деле попущение Божие и для нашей дорогой России?! Неужели, немного позднее других, и мы с отчаянием почувствуем, что мчимся бесповоротно по тому же проклятому пути!?» к тревожно-трезвой констатации, что как раз Россия и станет во главе общереволюционного движения, и пресловутая «миссия» России, о которой начиная с Чаадаева столько говорили и славянофилы, и западники, в том, чтобы «окончить историю». Хотя эта мысль вроде бы и не связана напрямую с «византизмом», на самом деле здесь византизм Леонтьева описывает своеобразный круг, как бы обходя всю русскую историю и возвращаясь к истокам: высказывание Леонтьева неожиданно смыкается с византийской эсхатологией IX в., когда языческая Русь, часто нападавшая на Империю, отождествлялась с библейским народом Рош, должным прийти и разрушить мир в самом конце. У Леонтьева впервые мелькает догадка, что русские перестали быть «удерживающим» и вновь становятся «апокалиптическим народом». Здесь же и один из истоков будущего «скифства».

Так что историософия Леонтьева, вопреки Флоровскому и Соловьеву, напрямую соотносима со святоотеческой традицией – с учением об апостасии и с православной эсхатологией в целом.

«В новейшее время появилось так много истолковательных трудов на Апокалипсис, что число их уже к концу XIX в. достигло 90»204, – констатировал архиепископ Аверкий (Таушев, 1906–1976 гг.), написавший систематический труд по Апокалипсису в середине XX столетия. Само по себе это наблюдение уже свидетельствует о росте интереса к эсхатологии, причем большинство работ относятся ко второй половине XIX в., а точнее – к 80–90-м гг. С самого же начала XX в. рост интереса к эсхатологии и Апокалипсису становится лавинообразным.

Весьма значимой в данном контексте явилась книга протоиерея Владимира Сахарова «Эсхатологические сочинения и сказания в древнерусской письменности и влияние их на народный духовный стих» (1879 г.), где он пишет о том, что христианские эсхатологические идеи возникли на почве национально-иудейских представлений о Мессии и Его царстве. Именно В. А. Сахаров, вслед за Н. С. Тихонравовым высказывает мысль о том, что с первых времен христианства в России встречается мысль о близости кончины мира, которая в XV и XVI вв. обратилась в главный вопрос времени, распространяясь в народе, влияя и на склад народных религиозных сказаний, и на народную поэзию. А народная поэзия – это сам народ, то есть, по мысли о. Владимира Сахарова, религиозные представления народа сформированы в основном не столько официальной, сколько апокрифической литературой. В России народные стихи не запрещались, в отличие от западных стран, и потому могут служить выражением народной веры. Эти, несомненно, верные мысли, чрезвычайно важные для современников, сохраняют свою актуальность и до настоящего времени, что отражено в многочисленных ссылках на его книгу в работах современных историков и филологов. С близких позиций подходим к явлениям русской культуры и ее историософского текста и мы в своей работе.

Еще одним доводом в подтверждение тезиса о том, что интерес к эсхатологии обостряется именно в этот период (рубеж 70–80-х гг.), может послужить, наверное, издание переводной литературы. В частности, в 1882 г. был переведен и издан том немецкого протестантского богослова Карла Августа Оберлена (Auberlen) (1824–1864 гг.), который в последние годы жизни был увлечен апокалиптическим мистицизмом Иоганна-Альбрехта Бенгеля (1687–1752 гг.), что отразилось на его толковании Кн. Даниила и Откровения (1854 г.). Еще ранее вышел в русском переводе текст ортодоксального протестанта Кристофа Эрнста Лютарда (1823–1902 гг.) «Откровение в его историческом развитии» (СПб., 1868). Сам факт перевода и выхода в России, при наличии духовной цензуры, таких книг говорит о многом. Поскольку многие последующие российские авторы (в том числе священники) в своих толкованиях христианской эсхатологии будут во многом опираться на Оберлена и Лютарда, необходимо зафиксировать здесь протестантский апокалиптизм как один из источников «эсхатологического бума» в России рубежа веков. Для сравнения: полные переводы книг либерального католика Э. Ренана «Жизнь Иисуса» (1906 г.) и «Антихрист» (1907 г.) появятся уже в 900-е годы, после смягчения цензурных условий, равно как и апокалиптические заметки известного физика Исаака Ньютона «Замечания на книгу пророка Даниила и Апокалипсис святого Иоанна» (1915 г.).

Книги Н. А. Виноградова пользовались большим вниманием уже у современников. Этот автор всю жизнь проявлял интерес к эсхатологической проблематике. Он автор исследования «Учение святого Евангелия и Апостола о воскресении мертвых» (М., 1882). Дальнейшим развитием эсхатологической темы стала книга «О конечных судьбах мира и человека» (вышедшая двумя изданиями 1887 и 1889 гг.), где Виноградов пишет, что «в русском народе издавна, как свидетельствуют древнерусская письменность, заметно живое стремление к слушанию между прочим слов и поучений о будущей судьбе мира и человека»205. Он же касается важнейшего в плане христианской эсхатологии учения о «катехоне». Виноградов оспаривает мнение, которое существовало и в раннем христианстве, а затем перешло в католицизм, о том, что «удерживающим» является кто-то из Лиц Св. Троицы или же сама Церковь. Исследователь считает, что было бы слишком легко и просто так объяснить слова апостола, но в этом случае как же Христос, Св. Дух или Церковь будут «изъяты от среды»? «От среды» может быть взято только конкретное лицо, человек. Таким образом, выходит, что выражение «взятый от среды» означает правителя, вышедшего из среды христианства, порвавшего с ним связь. Под «средой» же Н. Виноградов вслед за немецкими богословами понимает «правовые основы» государства. Таким образом, нарушитель правовых основ и будет антихристом. Ясно, что при такой постановке вопроса государственность как таковая отождествлялась с «удерживающим», а революционная деятельность не могла пониматься иначе как деятельность прямо антихристианская. Виноградов не исключает и такой трактовки понятия «катехон», которую предлагает Гофман: катехон – это Ангел, который хранит Государя, воплощающего правовой порядок в государстве206. Такая интерпретация была актуальна в свете совершенного в Петербурге 1 марта 1881 г. цареубийства.

Сын священника и отец революционера, видного деятеля партии и государства 30–40-х гг. XX в. Андрея Александровича Жданова, Александр Алексеевич Жданов защитил в 1891 г. магистерскую диссертацию в области богословия, посвященную Апокалипсису. В следующем году вышла его монография «Откровение Господа о семи Азийских церквах» (опыт изъяснения первых трех глав Апокалипсиса) (1892 г.). В свете нашей темы это особенно интересный случай: революционер оказывается внуком священника и сыном доцента МДА, специализирующегося на эсхатологии. Генеалогия революции и ее связь с Апокалипсисом предстает в данном случае достаточно наглядно и органично.

Священник Димитрий Глаголев во «Втором Великом путешествии святаго Апостола Павла с проповедью Евангелия» (1893 г.) касается пророчества об антихристе в послании Солунянам. Он стоит на позициях своего времени и по его толкованию, опирающемуся на мнения немецких ученых Гофмана, Оберлена и Лютарда. Последний говорит о «нравственном правовом порядке» как наиболее твердом в христианском общественном устроении207. «Замечательно, – комментирует благонамеренный священник, – что в те эпохи, когда существенно нарушался общественный порядок, определяемый идеей справедливости, св. Писание рассматривает как прообраз самых последних времен»208. Д. С. Глаголев ссылается опять-таки на протестантского богослова Г. Ольсгаузена (Olshausen, 1796–1839): хотя любой из носителей римской власти мог быть рассматриваем как антихрист (Нерон, Калигула), он все равно будет «удерживающим» «по своему должностному положению» (Nach seiner amtlichen Stellung)209. Таким образом, выходит, что если το κατεχον – это «порядок общественной жизни, обусловленный силою законов, обеспечивающих права каждой личности»210, то о κατεχον – высший носитель и выразитель общественного порядка – император или несколько лиц – правительство («лицо, так сказать собирательное»). Ранее это был римский император, потом будет еще кто-нибудь, поэтому к понятию удерживающего добавлено местоимение – αρτι («ныне»). Такая (подчеркиваем: сугубо протестантская) точка зрения и вела к прямому и полному отождествлению существующего порядка с христианством, и, следовательно, революционеры, протестовавшие против этого порядка, могли рассматриваться исключительно как сила антихристианская. Понимание «удерживающего» как «лица собирательного» является фактически зеркальным подобием старообрядческой концепции «духовного (коллективного) антихриста».

Нельзя не упомянуть и фундаментального исследования профессора МДА А. Д. Беляева «О безбожии и антихристе» (1898 г.), где подробно раскрывалось как святоотеческое учение, так и многочисленные католические и протестантские толкования последних времен, в том числе и те, которые вскоре, всего несколько лет спустя, распространятся в среде носителей «нового религиозного сознания». Лейтмотив книги Беляева (невольно работающий на идею конца времен) – разрушение Римской империи, которое большинство исследуемых им авторов (всех конфессий) считало «удерживающим». Существование Римской империи было одним из главных аргументов католиков в споре с апокалиптическими учениями протестантских сект. Причем Римская империя, начиная уже с Беллармина (1542–1621 гг.), полагалась реальностью даже без города Рима, и император мог существовать, не владея Римом, как это не раз случалось в первые века от Р. Х. «Лишь бы он был наследником другого римского императора в том же самом достоинстве и власти, причем безразлично, большее или меньшее число областей он будет иметь под своей властию»211. Профессор Беляев считал этот аргумент уже не работающим: «тогда Германская монархия, действительно, носила титул Римской империи; но в настоящее время нет ни одного царства, которое называлось бы Римскою империею»212. Это выдает незнание (или игнорирование) профессором МДА концепции Третьего Рима, и делает книгу двусмысленной: если Римской империи, которая на протяжении двух тысячелетий считалась «удерживающей» мир от радикального зла, больше не существует, значит, антихрист уже «близ есть, при дверех»? Именно так могли воспринимать и воспринимали его книгу многие современники.

Таким образом, революция в корне своем связана с ключевыми понятиями эсхатологии. Но эта связь выглядит еще более прочной в интерпретациях важнейших категорий эсхатологии учеными и богословами конца XIX в. Уже столкнувшись с революционной угрозой, они искали в эсхатологии ответ на вызовы времени и находили, что современный правовой порядок христианских государств определяется в конечном итоге эсхатологическим представлением об «удерживающем». В отсутствие империи и римского императора оставалось лишь римское право – его и интерпретировали как «удерживающее» начало, тогда как его олицетворением становился любой носитель правопорядка. Иначе говоря, не только царь, но даже правительство, чиновничий аппарат, бюрократия и вообще вся правовая система – вплоть до полицейских и городовых – это и есть «удерживающее». Таким образом, высвечивалась правота Герцена, когда он говорил о революции как альтернативе «христианской цивилизации». Поначалу, как мы видим, эсхатологические вопросы обсуждаются в строгом историко-экзегетическом ключе. В 90-е гг. спокойный академический тон становится заметно более эмоциональным. Чем ближе рубеж веков (и в особенности в начале века), тем явственнее выходят наружу уже почти ничем не сдерживаемые эмоции, которые со страниц книг проникают в заголовки. В первой половине 90-х гг. выходит целая серия изданий, без указания авторства, озаглавленных евангельскими цитатами: «Бодрствуйте! Се гряду скоро!» или «Близ есть, при дверех». В других сочинениях спокойная экзегеза сменяется стремлением приблизить пророчества Апокалипсиса к настоящему моменту, раскрыть их актуальный смысл.

«Повышению градуса» апокалиптических настроений в значительной степени способствовала «Краткая повесть об Антихристе» (1900 г.) Владимира Соловьева, в которой эсхатологические пророчества вновь, как это уже не раз бывало в Новое время, соединились с социально-утопическими идеями.

 

3.4. Революционный апокалиптизм начала XX в.

В 1896 г. вышло первое издание Летописи Серафимо-Дивеевского монастыря, а затем, к прославлению преподобного Серафима Саровского в 1903 г., – второе издание. И хотя цензором было вычеркнуто несколько важных мест, содержащих его пророчества о будущем России и мира, тем не менее Летопись содержит ряд эсхатологических фрагментов, в том числе об антихристе и последних временах. В частности, преподобный говорил: «При светопреставлении вся земля сгорит, радость моя, и ничего не останется; только три церкви по всему свету со всего света будут взяты целиком, неразрушимыми, на небо: одна-то в Киевской лавре, другая… (уж право не вспомню), а третья-то ваша Казанская, матушка»213.

Также в 1903 г. церковный публицист Сергей Нилус в своей первой книге «Великое в малом» издал уникальный в плане раскрытия некоторых мистических аспектов православной традиции текст – «Беседу о цели христианской жизни» преподобного Серафима Саровского в записи его «служки» Н. Мотовилова. Благодаря изданию этих источников и, конечно, самому факту прославления, тема Сарова входила в сознание апокалиптически настроенной интеллигенции: «А. С. Петровский ждал света от сосен Сарова», – вспоминает Андрей Белый настроения в кружке «соловьевцев» в самом начале нового века214.

Второе же издание нилусовского «Великого в малом», вышедшее в революционном 1905 г., содержало очерк «Антихрист как близкая политическая возможность», впоследствии переработанный в «Близ есть, при дверех», вошедший в последние прижизненные 3-е (1911–1912 гг.), 4-е и 5-е переиздание 1916–1917 гг. Здесь уже прямо возвещается о наступлении последних времен: «Тайна теперь исполнилась, ключ к ней найден: наступает близкое торжество всех оправданных христианских надежд, торжество всей христианской веры. Но близкое торжество веры приблизило и страшное время антихристова гонения на веру, и не без воли Божией дается в «Антихристе», моей книге, предуказание на то, к чему должен готовиться христианский мир…»215 Однако, здесь уже в самом названии очевидно влияние позднего Соловьева и его «Трех разговоров». Собственно, Соловьеву здесь отведена особая глава (Х), где со ссылкой на книгу Величко216 как раз и говорится о его позднем апокалиптическом настроении: «До какой степени почивший философ, при всей его громадной учености и дивной ясности из ряда выходящего ума, был объят идеей и предчувствием близости царства антихриста, это с редкой силой и живостью изображено другом его, Василием Львовичем Величко…»217.

Декадентство становится питательной средой, в которой распространяются эсхатологические настроения, правда, в ультрамодернистской форме, то есть в виде апокалиптики с сильным элементом гностицизма. «Русские декаденты, – писал Д. С. Мережковский, – первые в русском образованном обществе, вне всякого церковного предания, самозародившиеся мистики»218. Многие исследователи сочувственно цитируют эту фразу219, хотя Мережковский в данном случае, конечно же, мистифицирует тему: он подчеркивает разрыв с традицией (церковным преданием) и выдвигает криптогностическую идею «самозарождения» мистицизма в России. Уже В. Жирмунский, младший современник символистов, опроверг этот тезис, показав европейские романтические и теософские корни русского символизма220. Помимо очевидных и уже упомянутых здесь книг Достоевского и Вл. Соловьева, были и другие влияния, о которых пойдет речь далее.

Одна из причин этого, возможно, как раз и заключалась в том, о чем упоминал Мережковский в связи с «самозарождением» мистицизма: для интеллигенции не существовало авторитета церковного предания. Владимир Соловьев, сам во многом сформировавший взгляды и настроения эпохи, отмечал в предисловии к «Трем разговорам» «недостаточное знакомство у нас с показаниями Слова Божия и церковного предания об антихристе»221. Но и сам Соловьев, как будто бы знакомый с преданием, тем не менее, создал свою версию антихриста, частично воплотив в «Краткой повести» свои утопические идеи, от которых он, вопреки распространенному мнению, отнюдь не отказался в последние годы. Пример Соловьева был настолько заразительным, что ему последовали очень многие – как слабо знакомые с церковным преданием (или намеренно его искажавшие, вроде Мережковского), так и прекрасно в нем разбирающиеся и осведомленные – например, профессор МДА, участник религиозно-философских собраний Тернавцев и Лев Тихомиров.

В 1907 г. появляется имевшее большое влияние в среде духовенства и особенно монашества работа Льва Тихомирова «Апокалипсическое учение о судьбах и конце мира», где дана трактовка некоторых ключевых образов Откровения Иоанна Богослова. Тихомиров считался в тот период одним из самых авторитетных толкователей Апокалипсиса. Именно к нему направили увлекавшегося символизмом книги Откровения Андрея Белого – и тот пошел, невзирая на изначальную предубежденность против консервативного мыслителя и публициста. Сам Белый описывал всеобщее увлечение эсхатологическими идеями так: «Владимир Соловьев отразил Апокалипсис в субъективном чувстве конца, охватившем его; а потом и многих интеллигентов: без почвы; Апокалипсис культивировал Розанов, но разбазаривал чувство конца, «катастрофу», в раскрытие «тайн» половых, сочетая с ним Ветхий завет; в Апокалипсисе толкователи видели: и бытие, и его антитезу: конец бытия; для одних Апокалипсис стал символом краха культуры; в Д. С. Мережковском – двоился он: но раздвоением этим пропитан анализ Толстого, не говоря уже о Достоевском (книгу Д. С. Мережковского о Толстом и Достоевском скоро перевели на иностранные языки); и шлиссельбуржец Морозов в то именно время измеривал в заточении астрономический смысл Апокалипсиса; им в Нижнем бредила Шмидт; соблазнился им Блок»222.

Одним из самых интересных авторов эсхатологической направленности в означенный период был Иван Павлович Ювачев (1860–1940 гг.), отец будущего поэта-обериута Даниила Ювачева (Хармса). Судьба Ювачева была довольно интересной и во многом напоминала судьбу Тихомирова: оба отдали дань революционному движению, оба в последние годы пришли к аскетическому православию с сильным апокалиптическим уклоном. В книге «Тайны Царства Небеснаго»223 (1910 г.) Ювачев выражает общее ощущение времени: «В наши дни замечается большое внимание религиозных людей к Апокалипсису» и продолжает: «Вглядываясь в современную жизнь народов, поражаешься быстрою сменою картин, событий и новых удивительных открытий… В этом мировом калейдоскопе явлений есть что-то апокалипсическое».

«Мы переживаем тяжелое время: старый порядок рушится, новый еще не налаживается. Междоусобная война по всем городам России… только что покончив со страшною войною мы живем в предчувствии нового нашествия; пугают холерою, тифом, чумою…»224 «Действительно на наших глазах как бы исполняется то, что было предвозвещено уже 18 слишком веков тому назад… одряхлевший мир ослаб и готов разрушиться»225 И. П. Ювачев видит себя призванным Христом во свидетельство о наступлении «последних веков». Необходимо «разуметь время и признаки пришествия Господня и кончины века»226.

Алексий, епископ Саратовский и Царицынский в своей краткой книге с емким заголовком «Антихрист» оспаривает мнение, высказываемое «рационалистами и учеными протестантами» о том, что Антихрист – только миф или легенда, воплощение старого мифа о драконе. Епископ ссылается на немецкую книгу Bosset Wilh. Der Antichrist (1905 г.). Антихрист непременно придет и будет действительно определенной личностью, это богооткровенная истина, утверждает епископ Алексий227. Антихрист будет «человеком противления – оппозиции»228, это уже оригинальная авторская политизация эсхатологии. Епископ Алексий показывает себя достаточно свободомыслящим, в частности дает высокую оценку «Повести об антихристе» Соловьева: «Призвание диаволом Антихриста на служение очень талантливо описано В. С. Соловьевым»229. Относительно понятия «удерживающего» он замечает, что мнение, будто бы это римский император, никогда не было общепринятым в Церкви. Сама Церковь, как явствует из слов владыки, и есть удерживающий, а взятие удерживающего от среды – это «дехристианизация» общества: «Если внимательно всмотреться в религиозную жизнь современных людей, отчасти и у нас в России, а главным образом на Западе, то легко заметить, что эта дехристианизация общества уже началась»230.

Но не только ученые и священнослужители рассуждали о конце света и об антихристе. В 10-е гг., как видно, идеи эти стали чрезвычайно популярными, распространились в народе. Брошюра Ф. Ф. Потехина «Об ожидаемом «светопреставлении» 25-го марта и предзнаменованиях скорого конца вообще» (1912 г.) носит достаточно популярный характер. Но именно в этом ее ценность для нас: она доносит реальные слухи, ходившие в народе в то время. Автор отмечает, что 1912 г. – год «кириопасхи» (Пасха совпадает с Благовещением). Издревле это совпадение делало ход особо эсхатологически окрашенным (см. 1.3.). Ф. Ф. Потехин отмечает: «Смутные ожидания чего-то рокового и тревога распространяется среди простого народа…» Народ видит плохие предзнаменования, ожидает кончины мира. Особенно тревожно в Поволжье231. Потехин критически относится к этим настроениям. Он видит в этом «иллюстрацию, до какой степени возрастает в обществе интерес ко всему скрытому (оккультному) и духовному»232. Однако, если учесть, что этому региону в ближайшем будущем предстоит пережить два «голодомора», то тревоги покажутся понятнее. И тогда другая книга Ф. Ф. Потехина «О трупоядении» приобретет символический и зловещий смысл. Потехин отмечает также, что в 1917 г. еврейская пасха совпадет с Благовещением, что также в народе считается дурной приметой. В обратной исторической перспективе указание этой даты – примечательный факт, над которым стоит задуматься. В целом же Потехин, как и большинство его современников, критикует «упадок нравов», «разврат» и всяческий «модерн»233, обращает внимание на участившиеся природные катаклизмы, в особенности землетрясения – Лиссабонское, Чилийское, Сан-Францисское и в городе Сен-Пьер на о. Мартиника, после которого из 40 тысяч выжил лишь 1 человек. Есть в книге и геополитические прогнозы, ставшие популярными после «Краткой повести об антихристе»: начнется мировая война, в которой Германия будет уничтожена после того, как разгромит Англию… На участившиеся землетрясения обращает внимание и И. П. Ювачев, следовательно, это вызывало общую обеспокоенность.

Андрей Белый, рассказывая об интеллектуальных кружках начала века, упоминает, наряду с известным петербургским Религиозно-философским обществом, о московском «волочковском» круге охранителей-консерваторов (Л. Тихомиров, В. Васнецов, свящ. Иосиф Фудель, еп. Никон Рождественский и другие). Люди этого круга заявляли на тот момент себя выразителями национальной традиции среди интеллигенции, хорошо знавшими как Писание, так и Предание, и неслучайно поэтому стоявшими на позициях контрреволюционных («реакционных», как тогда было принято обозначать). И здесь показательна в высшей степени оценка Белого: «Этот кружок был враждебен нам так же, как петербургский»234. Иначе говоря, «соловьевцы», вопреки завещанию своего учителя, предпочитали свои «полусектантские» интерпретации христианской догматики и Апокалипсиса «показаниям Слова Божия». Среди них в русле традиции, по словам Белого, находился лишь один человек – А. С. Петровский, но и он был заражен апокалиптизмом: «А. С. Петровский отчетливо утверждал: времена приближаются; Антихрист рождается в мире, и «соловьевство», пожалуй, есть ересь… я и Сережа оспаривали Петровского»235.

«Сережа» – племянник и биограф Вл. Соловьева Сергей Михайлович Соловьев (впоследствии католический священник) вспоминает о чтении Повести об Антихристе у себя дома и одновременно последней встрече с Владимиром Соловьевым. «Андрей Белый находился в экстазе. Соловьев с радостным удивлением следил за этим молодым человеком, разделявшим его идеи, которые для всех в то время казались безумием».

Это очень показательное замечание. Апокалиптизм на рубеже веков выглядел безумием; нормой считалась вера в прогресс. Для неоромантически настроенных декадентов же «безумие» было важной частью общественного имиджа. Однако тут романтическое безумие и отрицание мира отчасти совпадало с настроениями, распространенными в монашеской среде. Суть поворота от XIX в. к XX в. была именно в переходе от бессознательной веры в прогресс к острому чувству конца истории. Епископ Феофан Полтавский писал С. А. Нилусу: «Люди века сего живут верою в прогресс и убаюкивают себя несбыточными мечтами, упорно и с каким-то ожесточением гонят они от себя самую мысль о кончине мира и о пришествии антихриста… Но от истинных чад Божиих смысл настоящих событий не скрыт»236 (1905 г.). Представители «передовой» интеллигенции рубежа веков, вслед за Вл. Соловьевым, «прозрели» и почувствовали перемену, но, будучи надолго отлучены от традиции и в силу других причин, посчитали прежде всего себя носителями и пророками «нового откровения» – теми самыми «истинными чадами Божиими», о которых говорил еп. Феофан.

«Мы, молодежь соловьевского толка, – пишет А. Белый в воспоминаниях о Блоке, – являлись лишь малою горстью людей, ощущающих зарю новой эры»237. Весна и лето 1901 г., когда А. Блок, погруженный в поэзию и философию Вл. Соловьева, параллельно пишет первые тексты, которые позже станут «Стихами о Прекрасной Даме», у Белого проходят под знаком чтения Апокалипсиса и «Смысла любви». Именно Андрею Белому было суждено наиболее остро воспринять апокалипсизм Соловьева и привнести его в символистско-декадентскую среду. Е. В. Иванова отмечает в этой связи: «Эстетические идеи В. Соловьева оказали на Андрея Белого большое влияние, его творчество начала 1900-х гг. пронизано предчувствиями преображения мира, в статьях и стихах постоянно повторяется мысль о кризисности переживаемой эпохи, близящемся конце; в эти годы А. Белый был занят поисками ценностей, способствующих мистическому пересозданию действительности. А. Белый один из первых среди символистов стал проявлять интерес к Апокалипсису…»238

В своих воспоминаниях «Начало века» Белый, карикатуризируя всех героев книги, в том числе называет о. Павла Флоренского и близких ему Эрна и Свенцицкого «апокалиптиками». Однако, по справедливому замечанию Е. В. Ивановой, «апокалиптиком» в этот период в гораздо большей степени был он сам»239. Собственно, даже псевдоним «Белый» восходит, в том числе к Книге Откровения, которую Белый цитирует в статье «О теургии» (Новый путь. – 1903, № 9): «Побеждающему дам вкушать сокровенную манну и дам ему камень белый (курсив мой – И. Б.), на камне же написано имя новое, которого никто не знает, кроме того, кто получает» (Отк. 2:17).

Таким образом, несмотря на известную историю об обстоятельствах возникновения псевдонима в связи с публикацией «Симфонии»240, можно говорить, что псевдоним Бориса Бугаева был не столько обыкновенным литературным псевдонимом (как, например, у Федора Сологуба или Игоря Северянина), сколько носил мистико-инициатический характер, и в нем был как явный (экзотерический), так и тайный, «эзотерический» смысл, восходящий к интерпретации Откровения. Псевдоним был призван изменить вместе с именем сущность посвящаемого. Андрей Белый входил в литературу, как будто вступая в инициатический орден. Некоторым подобием такого ордена и стало в то время общество «Золотое Руно». Важно подчеркнуть, что это был не литературный кружок, а именно орден – «братство зари»241, как называет его Белый. Его участники – «аргонавты» – были погружены в атмосферу мифа, внутри мифа они вели свою жизнь. «Религия необходима… – писал А. Белый. – Мы должны возвести человечество в Великое Существо, в «Жену, облеченную в Солнце»… Культ Вечной Жены вырастает из глубин познания. Он превращает познающих в рыцарей «Прекрасной Дамы». Образуется новый рыцарский орден (курсив мой – И. Б.), не только верящий в утренность своей звезды, но и познающий Ее»242. Вновь, в который уже раз, возникает в отечественной культуре образ Апокалиптической жены, которая теперь, вслед за Вл. Соловьевым, получает гностическую интерпретацию (София, Душа мира и вместе с тем – куртуазная Дама).

Понятно, тем не менее, что, несмотря на весь «мистицизм» новой интерпретации Откровения, происходящее не переставало быть мистификацией, литературной игрой. Однако Белый (и, конечно, он здесь не единственный среди символистов) явно не мог провести четкой границы между мистикой и мистификацией, религией и литературой. На это отсутствие границы впоследствии точно указал Блок в своем «Балаганчике», и это же послужило точкой отсчета для В. Ф. Ходасевича в его мемуарной книге о символизме «Некрополь».

Таким образом, «недостаточное знакомство с церковным преданием» интеллигенции с одной стороны, а с другой – стремление к художественному претворению апокалиптических событий привело в первой половине XX в. к целому ряду фантастических построений – к созданию многочисленных художественно-публицистических версий «конца истории» и концепций антихриста – от В. Соловьева до Д. Андреева.

Эти процессы, с той или иной степенью интенсивности, были характерны тогда для всей европейской культуры. Поэтому тезис Мережковского о «самозарождении мистицизма» в России нельзя принять.

Во-первых, как нами было показано, для возрождения (а отнюдь не зарождения) мистицизма существовали предпосылки в духовной литературе 70-х–90-х гг. XIX в. В целом эта литература оставалась в рамках церковного предания, влияние которого на символизм Мережковский склонен отрицать. Во-вторых, неоспоримо влияние творчества Достоевского и Вл. Соловьева, в меньшей степени – Леонтьева на революционно-эсхатологический фон эпохи. В-третьих, увлечение мистицизмом было предопределено вниманием к простому народу и его верованиям, в том числе сектантского характера. В-четвертых, декаденты испытывали влияние параллельных европейских событий.

Наконец, в-пятых, еще очень слабо изучен вопрос об оккультном влиянии на русскую интеллигенцию в конце XIX в., но оно, несомненно, было. «Оккультизм же в союзе с «положительной наукой» – это синтез, казалось бы, взаимоисключающих начал – и в самом деле новый оккультизм, явление все того же Серебряного века», – пишет И. Г. Минералова243. Рубеж веков – это время появления «Тайной доктрины» Е. Блаватской, деятельности А. Папюса, Г. Гурджиева, Р. Генона и других создателей эзотерических учений. В. В. Зеньковский отмечает: «Апокалиптические предчувствия, почти всегда расплывчатые, были довольно сильны в это время в разных русских кругах, умеряя и сдерживая те оккультные влияния, которые в это же время вливались в русское декадентство с разных сторон»244. Но относительно поколения символистов (начиная уже с Вл. Соловьева) можно смело утверждать, что «апокалиптические предчувствия» вполне сливались с «оккультными влияниями», нисколько не «умеряя» и не «сдерживая», а, скорее, распаляя последние.

Во всяком случае говорить о «самозарождении» мистицизма в России в конце XIX в. не приходится. Это был мистицизм, соединявший эсхатологию и революцию, второе естественным образом вытекало из первого и было интерпретацией первого. Эсхатологическая тема четко распадалась на два потока: в одном акцентировался, прежде всего, «конец мира», «антихрист», в другом – «преображение мира», «новый человек». Первое направление можно определить как апокалиптическое, второе как утопическое. Они были тесно взаимосвязаны. ИТ русской революции объединял оба потока в один.

 

3.5. «Мистическая поэма» как историософский текст

В 1918–1920 г. Максимилиан Волошин задумал выступить с лекцией, которая являлась бы развернутым комментарием к его стихам, вошедшим позднее в книгу «Неопалимая купина». Он сделал несколько набросков к этой лекции, которые представляют собой самостоятельные тексты и даже могли быть опубликованы, поскольку посылались им для публикации в Одессу. Но не вышли в печать по понятным причинам, связанным с обстоятельствами военного времени на одном из самых горячих фронтов гражданской войны. С этой лекцией Волошин выступал в городах Крыма и Новороссии с октября 1918 по июль 1919 г., окончательную редакцию она приняла в мае 1920 г. В любом случае сегодня мы имеем ряд незаконченных историософских фрагментов, введенных в научный оборот в 1990–1992 гг., и, в частности, один вполне целостный и завершенный, впервые опубликованный в 1982 г. в Париже245 – «Россия распятая».

Жанр этого произведения не поддается однозначному определению. Можно считать это (наряду с упомянутыми фрагментами и некоторыми опубликованными и неопубликованными статьями, такими как «Поэзия и революция», «На весах поэзии», «Русская бездна», «Пути России») публицистическим циклом, но это в то же время и лирический цикл. Можно считать «Россию распятую» просто лекцией, однако такое определение не передает своеобразия жанра этого произведения.

Мы здесь имеем дело со стихопрозой, возникшей как автокомментарий к стихам. Но в процессе работы комментарии получили самостоятельное значение, и в результате скорее стихи (оставаясь самостоятельными и самодостаточными частями книги «Неопалимая купина») иллюстрируют своеобразную историософскую концепцию автора. Иллюстративный характер стихов подчеркнут тем, что они просто обозначаются в соответствующих местах текста. При отдельной публикации этого текста, несомненно, они должны воспроизводиться полностью. Можно согласиться с Опариным, что в процессе конструирования историософии возникают новые жанры246. «Россия распятая» – это произведение особого жанра, наиболее полно представившее поэтическую историософию Волошина и содержащее его историософскую поэзию 1917–1920 гг.

В случае с Блоком и Волошиным мы имеем очень удобную «пару»: принадлежа к символистам и имея общие корни миропонимания, общий язык, будучи авторами как лирических стихотворений и поэм, так и критико-публицистических работ, они, тем не менее, различны в типе творчества. И тот и другой пытаются напряженно понять историю, смысл революции и судьбу России. Но если один движется в этом понимании как бы вслепую, вслушиваясь в «музыку революции», и заранее не знает результата247, то другой движется вполне сознательно, зряче, облекая в поэтические образы, как правило, уже готовые, сложившиеся у него историософские концепции, и потому берется предсказывать (и порой весьма удачно) будущее.

В первом случае мы имеем дело именно с поэтической историософией, когда историософская концепция может быть извлечена лишь в результате анализа текста и сопоставления различных источников, эта концепция будет интерпретацией поэзии. Во втором – наоборот, поэзия поможет нам лучше уяснить смысл той историософской концепции, которая заранее известна по публицистическим статьям, но положения которой лучше формулируются все же в стихах, поскольку автор – поэт par exellence. Это – историософская поэзия.

Два этих понятия, которые мы здесь развели, в «России распятой» скрещиваются вместе.

И. А. Есаулов совершенно справедливо указывает на парадоксальный факт: «первой страницей в советской литературе» стала мистическая поэма248. Между тем «Двенадцать» не было первым произведением о революции. Первое о революции написал Илья Эренбург, что отмечает М. Волошин. Ему же принадлежит и точное замечание о том, что февраль 1917 г. не вызвал настоящего поэтического отклика. Но даже с поправкой на очень неравнозначные тексты Есенина 1917 г. знаковым поэтическим текстом для русской революции стала все же поэма «Двенадцать».

9 марта 1918 г. А. Блок записывает в «Дневник»: «О. Д. Каменева (комиссар Театрального отдела) сказала Любе: «Стихи Александра Александровича («Двенадцать») – очень талантливое, почти гениальное изображение действительности. Анатолий Васильевич (Луначарский) будет о них писать, но читать их не надо (вслух), потому что в них восхваляется то, чего мы, старые социалисты, больше всего боимся» (415). «Однако, несмотря на страх «старых социалистов» перед образом Христа, – комментирует И. А. Есаулов, – в большевистской «Правде» блоковская поэма оценивается как «величайшее достижение его поэзии и, в то же время, русской поэзии после Пушкина, Некрасова, Тютчева»249.

Думается, большевики испугались даже не столько самого блоковского Христа, сколько мистики революции и ее национального смысла. Для них («старых социалистов») революция была строго определенным понятием – рациональным и интернациональным. Между тем многие из марксистов в молодости проходили «искус» различными «революционно-мистическими» и народническими учениями. Тот же Анатолий Васильевич Луначарский, о котором упоминает О. Д. Каменева, посещал ивановские «среды», участвовал в дискуссиях на «башне». Одним из результатов этих дискуссий стала, в частности, его книга «Религия и Революция» (1908 г.). Так что «боязнь», о которой пишет Каменева, – это, скорее всего, боязнь снова запутаться в лабиринтах символов, из которого, как им казалось, они выпутались с помощью «единственно верного» учения, равно как и боязнь посмотреть на революцию глазами того самого народа, ради которого и руками которого она совершалась.

В действительности, для всех, кроме марксистов, революция представляла из себя, скорее, загадку. Косвенно критикуя марксистскую историософию, Волошин писал о том, что «в России нет… ни буржуазии, ни пролетариата в точном смысле этих понятий» (485). Появление тех и других Волошин описывает как своего рода «ролевую игру»:

Один поверил в то, что он буржуй, Другой себя сознал, как пролетарий, И почалась кровавая игра … (376) 250

По Волошину, получается, что земная история – это борьба между «несуществующими величинами», которая именно в России «достигает высшей степени напряженности и ожесточения». «Кто они – эти беспощадно борющиеся враги? Пролетарии и буржуи? Но мы знаем, что это только маскарадные псевдонимы, под которыми ничего не скрывается» (495). Роль русской революции – выступать под псевдонимами, – формулирует он в одной из черновых редакций «России распятой». И там же: они – призраки, а льется реальная русская кровь» (888).

Нам представляется, что в этих тезисах выражено не только специфически волошинское, но и в целом общесимволистское (при всех индивидуальных различиях) видение истории. В действительности, если вспомнить, какая роль в будущем в воспитании подрастающего поколения будет отведена ролевым играм, вроде «Зарницы», становится понятно, что предположение Волошина об игровом характере русской революции не лишено проницательности. Реальность революции и ее смыслы постигаются, прежде всего, через игру. Отсюда уже просматривается та перспектива, которая позволила ряду исследователей говорить о проблеме «карнавальности» поэмы «Двенадцать».

Проблему эту впервые обозначил, что логично, сам автор концепции карнавала в культуре М. М. Бахтин: «Ироничны эти двенадцать красногвардейцев. И они как бы иронически поданы… Вся ситуация эта подана у него иронически. Я бы сказал, и Христос у него чуть-чуть…»251. Тема была развита С. Стратановским, указавшим на святочность, присутствующую в сознании двенадцати252, и Б. М. Гаспаровым, утверждающим, что сюжет «Двенадцати» именно святочный карнавал253. И. Есаулов, не отрицая такого хода в принципе, настаивает на «книжном» характере блоковской святочности и «демоническом», «бесовском», и, ссылаясь на Гройса, «тоталитарном» характере этого карнавала254.

Приступая к решению этой непростой проблемы, укажем для начала, что блоковских Двенадцать нельзя понять как в отрыве от их социальных ролей, или масок, так и в отрыве от национальности, также понимаемой как роль. Русская революция – «мировая премьера»: для двенадцати красногвардейцев это роль в драме истории, которая разыгрывается на подмостках всего мира:

Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем. Мировой пожар в крови. Господи, благослови! (12)

Если первые две строчки прочитываются в некоем универсоциальном контексте, где Двенадцать сознают себя частью мирового антибуржуазного братства, то последние две явственно указывают именно на национальные признаки: именно русские, понимаемые как «скифы», являются носителями огня – искр будущего «мирового пожара»; именно у них он в «крови». Применяя уже евангельскую метафору, русские – это «закваска», которая заквашивает все тесто (Матф 13:33; Гал. 5:9). Вообще в Евангелии миссия будущих апостолов обозначена яркими метафорами. Это и упомянутая «закваска», и «соль земли», от которой «осолится» (Мф. 5:13) вся пища. В христианском контексте апостолы – это как бы особая часть, которая сообщит благодать всем народам.

В контексте мировой Революции, как ее понимали в начале XX в., в частности Блок и А. Белый, такой избранной частью представлялся русский народ. В дневниковых записях периода создания «Двенадцати» и «Скифов» Блок сочувственно цитирует «скифское» стихотворение Белого:

Россия, Россия, Россия, Мессия грядущего дня!

«Последние арийцы – мы», – добавляет он уже от себя (259, 261). Поэтому Двенадцать – это, конечно, апостолы Революции (а не Христа), но это и простые русские люди, исполняющие свою мессианскую роль в мировой драме истории. Но поскольку понятие русского народа в течение целого столетия нагружалось дополнительными мессианскими значениями («народ-богоносец» и другие, см. гл. 1), то совершенно естественно во главе русских людей видеть Христа (даже не замечаемого ими), как естественно видеть его и во главе апостолов. Это одно из возможных объяснений финала «Двенадцати», о котором мы будем еще говорить ниже.

На этот аспект, мало кем замечаемый и тогда, и сейчас, одним из первых обратил внимание Ю. Никольский255. Современный исследователь В. Крючков также пишет о Двенадцати как о «русских людях, принявших новую веру»256. Вера же, согласно глубоким архаическим представлениям, должна иметь некие внешне наглядные формы. В православной традиции это могут быть знаки креста на одежде, теле или сами распятия, свечи в руках, хоругви, иконы, платки на голове у женщин и т. д. Все это можно понимать в социальном смысле как элементы переодевания, костюма, маскарада. Тогда красногвардейцы, матросы и другие узнаваемые типажи первых лет революции (потом исчезнувшие и вернувшиеся лишь с помощью кинематографа) – это в самом деле русские люди, надевшие особые маски – для того, чтобы играть роль в истории, понимаемой как мировая драма, или мистерия.

С этим связана и малопонятная, иначе «убийственная» ирония автора в первой части поэмы «Двенадцать», с которой он сообщает о всеобщей неустойчивости и наблюдает, как люди падают один за другим:

Завивает ветер Белый снежок. Под снежком – ледок. Скользко, тяжко, Всякий ходок Скользит – ах, бедняжка! (7)

Далее, как известно, перед читателем проходит галерея социальных типов (Старушка, Буржуй, Писатель, Поп, Барыня, Бродяга). Все они узнаваемы в социокультурном контексте России начала века и все – скользят или падают, не выдерживая испытания стихией.

Работы современных исследователей, как мы видели выше, показывают, что понимание истории как мистерии и драмы характерно для символистов, представителей элитарной культуры. Но практически нет исследований, показывающих, что именно так понимается история, историческое действие и в народной культуре. Частный человек, обращенный внутрь к самому себе или своей семье, не историчен и не может играть роль в истории, понимаемой как социальное, коллективное действие, движение, изменение. Чтобы играть роль в истории, он должен надеть маску (как и на войне, и вообще в социуме). Эти маски («псевдонимы») уже известны. У Волошина это красногвардеец, солдат, матрос, буржуй, пролетарий. Блок дополняет этот ряд: «писатель-вития», старушка, поп, барыня. У Есенина такими масками станут разбойник, повеса, хулиган. Это именно типические и даже архетипические фигуры – карнавальные маски (иначе народ и не может их понимать), и революция, в народном понимании, – это, несомненно, карнавал в истории.

Более подробному рассмотрению этой темы посвящен один из разделов нашей монографии «Мифопоэтика поступка», где говорится о революции как результате подчинения карнавального переживания смерти-воскресения историческому разуму: «Смерть была пережита как конец тысячелетнего социального строя, Воскресение – как рождение нового строя, новых социальных отношений… Это крушение по сути не что иное, как карнавальное переворачивание, вдруг раздвинувшее свои границы и переместившееся в социально-исторический план»257. Здесь можно было бы уточнить: это карнавальное переворачивание с примесью «мессианской» идеи, постепенно входящей в народное сознание с XIX в. Специфика русской революции, какой ее увидел Блок (и какой она, несомненно, была на уровне народного сознания в начале) – это соединение карнавальности с мессианско-эсхатологическим историзмом.

Однако карнавальное и мессианское начала в культуре противоположны, семиотически противопоставлены: одно связывается с космогонией и солярными мифами, другое – с эсхатологией и историоцентризмом. Вообще мессианское сознание – черта иудейской эсхатологии. Трудно представить что-либо более противоположное карнавалу, нежели иудейский эсхатологизм. На это указывал, в частности, Н. А. Бердяев: «Есть две точки зрения на мир: для одной мир есть прежде всего космос, для другой мир есть прежде всего история… Философия истории могла возникнуть лишь в связи с мессианско-эсхатологическим сознанием, которое было лишь у Израиля и у влиявших на него персов…»258. И тем не менее в историософском тексте, создаваемом поэтами-символистами, данное противоречие снимается, и русская революция предстает как карнавал, который не возвращается в свои границы, а свершает апокалиптическую смену одного эона другим. Именно это и обусловливает в поэме Блока, с одной стороны, карнавально-святочный характер «падений» в первой части и всей «любовной» сюжетной линии (см. ниже), с другой – жесткий, прямой (хотя и петляющий) державный путь красногвардейцев, возглавляемый Христом.

Что касается распространенных противопоставлений карнавала и «реальной» истории, в которой льется «реальная» кровь, то, во-первых, и древние карнавалы отнюдь не были бескровными, и, во-вторых, нигде и никогда история не совершалась и не совершается бескровно. Та же якобы «бескровная» Февральская революция в России – не более чем пропагандистский миф. Против этой гуманистической утопии о бескровных революциях и прочем выступал Волошин, а Блок посвятил этому статью «Крушение гуманизма».

 

3.6. Образ истории в поэме А. А. Блока «Двенадцать» и стихотворении М. А. Волошина «Северовосток»

Для понимания авторского замысла поэмы «Двенадцать» необходимо точно ответить на вопрос: что такое «ветер»? Уже в первой строфе четырежды повторенное, подчеркнутое анафорой 3-й и 5-й строк, выделенное интонационно и эмоционально, это слово явно претендует на ключевое значение. Всего в первой части ветер появляется 8 раз, а затем почти исчезает, но исчезновение его, конечно, значимо. В предпоследний, девятый раз ветер появляется в самом начале второй части, непосредственно предваряя выход красногвардейцев.

Гуляет ветер, порхает снег. Идут двенадцать человек (7).

После этого ветер как будто исчезает, как бы уступая место Двенадцати, однако он отнюдь не смешивается с ними, а наоборот, даже им некоторым образом противопоставлен: он гуляет, они идут. Понятно в свете вышесказанного, что в этих глаголах как раз и проявляется разница между двумя началами, двумя временами – карнавально-святочным и «державно-историческим». Это разница в цели – ветер не имеет ее, идти же можно только куда-то. Однако любопытно, что хотя красногвардейцы уверенно маршируют и идут строем, как раз цели их не вполне ясны им самим. Поэтому решающая роль будет за тем, кто их возглавит, кто их поведет, кто укажет им настоящую (не призрачную) цель. И вот здесь у Блока происходит нечто любопытное: карнавально-святочный ветер, который вроде бы не имеет цели и «гуляет» сам по себе, вдруг оказывается «исторически направленным» и в XII части начинает вести за собой красногвардейцев, а в конце концов превращается в фигуру Исуса Христа. Вначале:

…Вдаль идут державным шагом… – Кто еще там? Выходи! Это – ветер с красным флагом Разыгрался впереди… А в конце: Впереди – с кровавым флагом… Впереди – Исус Христос (19–20).

И этот неожиданный – уже почти столетие неожиданный – финал заставляет вновь и вновь перечитывать поэму сначала.

Согласно общепринятому мнению, ветер в поэме «Двенадцать» – метафора революции. Действительно, это кажется очевидным. Вместе с тем выражение «ветер революции» мало нам объяснит природу этого ветра, учитывая и нынешнюю сложность коннотаций термина «революция», о которой мы говорили.

И. А. Есаулов однозначно раскрывает метафору ветра как «неустойчивость», по сути, отказывая ветру в самостоятельной роли: «Ветер в блоковской поэме, переходящий в пургу и вьюгу, напротив, свидетельствует о вселенской зыбкости и смешении всех атрибутов Божьего света. Именно эта вселенская неустойчивость обретает в поэме онтологический статус»259.

Отнюдь не исключая за метафорой ветра значения зыбкости и неустойчивости, хотелось бы уточнить и дополнить этот ряд. Прежде всего, ветер, переходящий в пургу и вьюгу, все же не означает, что ветер, пурга и вьюга – это одно и то же. В пушкинской строке «Вьюга мне слипает очи» – вьюга, несомненно, бесовское начало. «Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают» – цитирует Блок пушкинских «Бесов» в Дневнике того же периода (259). Сходную семантику имеют буран, пурга, метель. Просто же «ветер», не переходящий в пургу и вьюгу, сохраняет свою амбивалентность. У Блока он и весел, и зол, и рад, то есть с самого начала одушевлен, субъектен и, стало быть, мифологичен, метафизичен. Он полностью подчиняет своей власти, от него нельзя укрыться, он вездесущ, «тотален». Он несет перемены. Плакат, торжественно объявлявший вначале о важном политическом событии, уже разорван и смят – ветром. Это тоже едва ли не аллегория: в дневнике Блока непосредственно перед началом работы над поэмой мы находим подробные разъяснения:

«Почему «учредилка»?.. Втемную выбираем, не понимаем. И почему другой может за меня быть? Ложь выборная… <…> Для художника – идея народного представительства, как всякое «отвлечение»… по существу – ненавистна» (258–259). Здесь мысли Блока неожиданно звучат в унисон с известной статьей «Великая ложь нашего времени» бывшего обер-прокурора Священного Синода К. П. Победоносцева, посвященной представительной демократии260. И, надо сказать, это далеко не единственный случай, когда «консервативное» совпадает с ультрареволюционным. Блоковский ветер, разрывающий и уносящий в темноту плакат об «учредилке», таким образом, исполняет заветное желание «художника». А художником в то же самое время в дневнике он называет Иисуса Христа:

«Иисус – художник» (260). Тем самым связь между ветром и Христом, Христом и революцией, Христом и большевиками, разогнавшими «учредилку», Блоку ясна с самого начала.

Если мыслить миропорядок устойчивым и раз и навсегда данным, то «революционное брожение» и «революционное смешение» будут вполне логичными метафорами, описывающими происходящие перемены. Однако для Блока (как и для всех символистов) миропорядок отнюдь не мыслился устойчивым, символистское миросозерцание с самого начала апокалиптично, катастрофично, дисгармонично. Четкие границы предметного мира, ясные очертания здесь отсутствуют, что вообще является одним из главных условий символистской поэтики, совершенным выразителем которой был Блок. Поэтому «неустойчивость» – это не качество, привнесенное ветром откуда-то извне, а это исходное свойство пространства («под снежком – ледок»). Ветер лишь «снимает покровы», обнажает неуют и неустойчивость земной поверхности. Блок ненавидит «старый мир», и потому ветер, несущий перемены, снимающий покровы, не может не вызывать у него сильный и обнадеживающий эмоциональный отклик. Он несет весть о приближающемся конце этого старого мира, чему Блок в свое время даст оценку «хорошо!», и она станет, в свою очередь, опорной для Маяковского в период написания им одноименной поэмы.

В. Н. Быстров считает, что ветер – символ стихии, врывающейся в обыденную повседневность261. В принципе, это бесспорно, хотя следовало бы оговорить, что «стихия» в данном случае тоже метафора, которую следовало бы раскрыть.

Что все-таки врывается в повседневную жизнь? Революция? История? Время? Л. Долгополов в свое время тонко развел «революцию» и «стихию»: стихия – более общее, она связана с историческим процессом. Революция придает стихии законченные формы. Стихия – разрушение, революция – творчество262. А следующее заключение Быстрова относительно ветра выглядит произвольным: образ ураганного ветра – символико-метафорическое выражение фатализма (?) общенационального и – шире – всемирного масштаба». Ураган – это «водоворот истории»263.

Итак, ветер – это все-таки история, но почему она вдруг «фатальна»? Это не соответствует поэтической историософии Блока, поскольку «фатализм» исключает какое бы то ни было творческое начало. Произвольным представляется и такое заключение: «Композиционной основой и образным стержнем поэмы является ветер, символизирующий у Блока духовную связь Настоящего и Будущего» – такой несколько неожиданный итог подводит Е. А. Кудинова своему мини-исследованию природы блоковского ветра264. Между тем ранее265 в ее работе приводились очень интересные библейские и евангельские параллели, которые в общем контексте блоковской поэмы вполне закономерны. Дело в том, что новозаветная символика ветра связывает его со Святым Духом. В «Деяниях апостолов», в частности, перед тем, как ученики Христа получают огненное крещение (крещение Св. Духом), говорится: «И внезапно сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом, где они находились» (Деян. 2:2). И это отнюдь не единственный пример в Священном Писании. Так, Суд Божий грядет как Ветер, взметающий прах нечестивых (Пс 1:4; Ис. 17:13). Согласно Библейской энциклопедии, Ветер может быть выражением Божьего гнева (Ис. XXVII:8), свидетельством творческого могущества Божия (Еккл. XI:4) орудием Св. Духа (Иоанн. III:8)266. Опираясь на такое понимание метафоры ветра, Кудинова полагает, что ветер как образ исторического и метафизического движения знаменует движение времени и противоположен неподвижности, трактуемой как неодухотворенность, бездуховность. Таким «застывшим», лишенным движения исследовательница находит образ буржуя на перекрестке. Она прямо отождествляет неподвижность с «сатанинским» началом: «нет ветра, нет движения, нет Духа Святого»267.

Думается, эти суждения, при некоторой их односторонности, все же близко подходят к блоковскому мирочувствию и приближают к пониманию замысла поэмы. В частности, «буржуй» для Блока периода «Двенадцати» – синоним сатаны: «Отойди от меня, Сатана, отойди от меня, буржуа…», – пишет он в дневнике (269). Так же и отождествление ветра со Святым Духом, каким бы дерзким оно ни казалось, законно. Однако при всем огромном объеме исследований данного вопроса, редко кому удается совместить историософский текст поэмы с конкретным и точным анализом художественного текста. Вот и Кудинова пишет, что «ветер «уходит», уводя за собой Спасителя и Двенадцать». Это утверждение обессмысливает все интерпретационные усилия исследовательницы, поскольку Святой Дух, ведущий Христа – положение и теологически, и художественно невозможное.

На самом деле ветер никуда не «уходит». По точному наблюдению Е. Эткинда, даже когда это слово прямо не упоминается, ветер «незримо» покровительствует революционерам, является их орудием, что выражается в частности в метафорическом глаголе «раздуем»268. Действительно, только слово «ветер» уходит, но «опции» ветра остаются.

Ветер как образ стихии отнюдь не впервые появляется в поэме «Двенадцать». Мифологема ветра является одной из ключевых в чрезвычайно близкой как по времени создания, так и эстетически лирике М. Волошина, которая впоследствии составит третью книгу его стихов «Неопалимая Купина». В частности, обращает на себя внимание явным параллелизмом с «Двенадцатью» одно из центральных стихотворений Волошина 20-х гг. «Северовосток»:

Расплясались, разгулялись бесы По России вдоль и поперек. Рвет и крутит снежные завесы Выстуженный северовосток. Ветер обнаженных плоскогорий, Ветер тундр, полесий и поморий, Черный ветер ледяных равнин, Ветер смут, побоищ и погромов, Медных зорь, багровых окоемов, Красных туч и пламенных годин … (335)

Параллельность двух «ветров» тут достаточно очевидна. Это, во-первых, сам образ ветра, который у Волошина «рвет и крутит»; у Блока «Крутит подолы, // Прохожих косит, // Рвет, мнет…» Во-вторых, здесь интересна та же метаморфоза ветра: начавшись с явно оценочной, заданной пушкинско-достоевским контекстом описанием «бесовской» стихии, мифологема ветра, открыто появляясь в 5-й строке, предельно расширяет свое значение и усиливается четверной анафорой. Причем третья анафора содержит еще и дополнительный эпитет «черный», тем самым еще более сближая с блоковским текстом и окончательно переключая «ветер» из «географического» в символическое и историософское измерение, где изображение ветра как «части природной стихии» будет «все последовательнее вбирать в себя стихию историческую»269 (Л. А. Трубина).

Любопытно, что цветовая гамма здесь в точности повторяет «Двенадцать»: бело-черно-красный, причем последний цвет, присутствующий у Блока сначала как плакат, затем как огни, кровь и в конце как кровавый флаг Христа, у Волошина сразу усилен четырьмя эпитетами: «медный», «багровый», «красный» и «пламенный». Именно таким видится Волошину (и отчасти Блоку) цвет истории. Если белый у обоих поэтов – это цвет пространства (или, по крайней мере, видимого пространства: «снежные завесы» «выстуженного» северовостока и «белый снег»), то черный, переходящий в красный, – это, по-видимому, цвет времени. «Черный вечер» – строка, открывающаяся и закрывающаяся слогом «чер»: семантика «черного» присутствует в самом слове «веЧЕР». Вечер – это, конечно, время суток, но и время мира, время человеческой истории. Если футуристы спешили объявить об «утре мира», то символист Блок настаивает на том, что мир переживает свой вечер. «Черный вечер», как и ветер, – «на всем Божьем свете». И до рассвета еще очень и очень далеко. Для того чтобы наступил рассвет (заря), черное сначала должно породить огонь и кровь. Отсюда рифма:

Винтовок черные ремни Кругом огни, огни, огни… (11)

Во второй строфе стихотворения «Северовосток» цвета практически пропадают и остается лишь образ движения, а мифологема ветра от страшных и бесчеловечных, «бесовских» коннотаций первой строфы неожиданно раскрывается как нечто близкое, родное, как друг, встреченный на пути:

Этот ветер был нам верным другом На распутьях всех лихих дорог: Сотни лет мы шли навстречу вьюгам С юга вдаль – на северо-восток. Войте, вейте, снежные стихии, Заметая древние гроба: В этом ветре вся судьба России – Страшная безумная судьба… (335)

Итак, этот буйный и страшный «бесовский» ветер здесь оказывается интимно близок России. Это не сама она (у Волошина, как и у Блока, Россия – всегда женственное начало), но это ее другой: ветер-друг, ветер-сопровождающий – ветер-судьба России. Судьба же для символистов почти синонимична истории, которая понимается ими (а перед ними – европейскими романтиками) как осуществление провиденциальных целей, замысла Творца. Таким образом, ветер – это время, ветер – это дыхание или дух истории.

Наконец, и у Блока, и у Волошина возникает образ шествия – символических двенадцати у Блока и просто «нас» у Волошина. Но если блоковское шествие представляет собой скорее загадку, так как неизвестно ни откуда, ни куда движется отряд «двенадцати», а в довершение этой неизвестности впереди двенадцати в финале поэмы оказывается Христос, что крайне затрудняет какую-либо однозначную интерпретацию происходящего, то у Волошина, напротив, значение движения не требует пояснений: это исторический путь русского народа, географический вектор которого в самом деле направлен на северо-восток: «Северо-восточный регион, – пишет историк Ю. А. Лимонов в исследовании «Владимиро-Суздальская Русь», – неизвестный по сути дела нашим летописцам до второй половины XII в., менее чем за сто лет превратился в крупнейший центр Руси»270. В. В. Кожинов, комментируя этот факт, пишет: «Этот перенос, это поистине великое переселение, было, без сомнения, чрезвычайно нелегким делом: ведь даже по прямой линии Владимир отстоит от Киева на тысячу километров; к тому же на водных, речных путях приходилось преодолевать тяжкие волоки, а по дорогам через могучие девственные леса нужно было не только переезжать, но и в прямом смысле прокладывать путь»271. Однако, как всем нам хорошо известно, созданием Владимиро-Суздальской Руси путь на северо-восток не закончился, а продолжился освоением крайнего севера и Дальнего Востока и не останавливался, продолжался и в Московский, и в Петербургский, и в Советский периоды – вплоть до последнего кризиса в конце XX столетия. Так что маршрут указан Волошиным абсолютно точно.

Ряд параллелей и даже буквальных текстуальных совпадений позволяют нам предположить, что «Северовосток», «Россия» и ряд стихотворений и поэм Волошина 1918–24 гг. находятся в сложном поэтическо-историософском диалоге с поэмой «Двенадцать», в ходе которого уточняется, дополняется и проясняется загадочный мистический сюжет блоковской поэмы. Блоковский и волошинский ветры – это один и тот же ветер, обозначающий на языке поэзии символистов силу и дух истории.

Г. П. Опарин в своей диссертации, посвященной историософии Волошина, также отмечая связь волошинского ветра с ветром «Двенадцати», утверждает относительно этой же метафоры, что северо-восточный ветер, норд-ост является символом России вообще: «Ветер этот – образное выражение неизменности России, ее судьбы и национального характера»272.

Таким образом, мифологема ветра способна совмещать прямо противоположные значения «смешения, зыбкости» (Есаулов) и «неизменности» (Опарин). Далее в своей работе исследователь утверждает, что «ветер преисподней» становится у Волошина символом чистилища (? – И. Б.), несущим страдания Руси, дабы она их вынесла и возродилась в новом качестве273. Разумеется, отвергая саму терминологию как отсутствующую категорию символистской историософии (при всех католических влияниях на последнюю), нельзя не заметить, что ни Волошин, ни Блок нигде не пишут и не говорят о Чистилище – ни в связи с революцией, ни вне этой связи.

О «Чистилище» зато пишет в своем очерке о Блоке известный писатель-эмигрант Б. Зайцев. В контексте выше изложенного его отклик на поэму «Двенадцать» выглядит почти курьезным. Свой мемуарный очерк, озаглавленный весьма оценочно и претенциозно «Побежденный», Зайцев из уютного французского далека, на Пасху 1925 г., обращается к уже мертвому поэту, как к живому: «Быть может, это странно, и ненужно: кажется, показать бы вам вот этот светлый Божий мир (курсив мой – И. Б.). Дать бы глазам вашим, замученным туманами, болотами, снегами, войнами и бойнями, – взглянуть в голубоватые дали Прованса, светом и благоуханием смолистым вам омыть бы душу, как омыл лицо росой Чистилища при выходе из Ада Данте <…> Вы бы дышали Истиной, она бы оживила вас»274.

В контексте «Двенадцати» и «Северовостока» это приглашение в уютный западный буржуазный мир, который у Зайцева именован «Божьим» и «Чистилищем», а своими «светом и благоуханием» прямо соотнесен с раем, по сравнению с которым Россия – Ад, звучит если не как прямое издевательство (на это, конечно, Б. Зайцев не был способен), но как некий вызов, во всяком случае, как полное непонимание Блока и его трагического творчества. Зайцев зовет на юго-запад, обозначая это направление как путь к воскресению («Истина оживила бы вас»). Между тем Блок («Скифы») и Волошин («Северовосток») указывают в прямо противоположную сторону и именно в той стороне ищут воскресения России.

Отметим, кстати, как различаются представления о Чистилище у писателя-эмигранта и современного исследователя: в одном случае Чистилище – это европейский покой и уют, «смолистое благоухание», в другом – нечто прямо противоположное – «ледяной ветер» или даже «ветер преисподней»! Так или иначе, но именно между этими географическими, геополитическими и метафизическими векторами разорвался в 1918–1920 гг. единый Русский мир, и действительно пропасть разделила тех, кто предпочел буржуазный рай и бегство в «голубоватые дали Прованса», и тех, кто предпочел разделить с Родиной ее трагедию, унижение, позор, кто остался верен судьбе России и ее снежному, ветреному, метельному пути, поскольку лишь на этом пути, как считали Волошин и Блок, возможно будущее воскресение:

Есть дух Истории – безликий и глухой, Что действует помимо нашей воли, Что направлял топор и мысль Петра, Что вынудил мужицкую Россию За три столетья сделать перегон От берегов Ливонских до Аляски. И тот же дух ведет большевиков Исконными народными путями… (377)

Вера в «дух истории», выразившийся у Блока и Волошина метафорой ветра, объединяла творчество двух поэтов-символистов.

 

3.7. Семантика сюжетной композиции поэмы «Двенадцать»

Сюжет и фабула поэмы «Двенадцать» не часто приковывают внимание исследователей. Исключение – работа Л. К. Долгополова, где он четко описывает эту фабулу, называя ее «романтической». По Долгополову, эта фабула включает три основных компонента: «появление Двенадцати, эпизод погони, во время которого и была убита героиня поэмы, и, наконец, появление в заключительной строфе Иисуса Христа…»275 Кроме того, ценным в плане понимания сюжетики «Двенадцати» представляется наблюдение Л. А. Трубиной о том, что сюжетную основу произведения составляет мотив движения276.

Событие поэмы разворачивается одновременно в двух планах: плане конкретно-историческом и плане мистико-символическом и метаисторическом – ни один из этих планов не имеет преимущества перед другим, их соединение, скрещение происходит в финале поэмы.

Фактически перед нами две скрещивающиеся линии. Первая и основная – шествие Двенадцати мимо символических фигур старого мира, возглавляемое в финале Иисусом Христом. Ее можно обозначить как «историческую» или «эпическую». Вторая, пересекающаяся с ней, – едущая на санях пара, своего рода «процессия», «свадебный кортеж». Эта линия, в свою очередь, может быть обозначена как «любовная» или «лирическая». Пересечение двух сюжетных линий – шествия и «свадебной» процессии – приводит к столкновению и катастрофе, прерыванию одной из них. Однако этот обрыв не отменяет важности второй линии, которую нельзя недооценивать в плане художественного целого. Есть даже исследователи, полагающие, что любовная коллизия, недооцененная блоковедами, является «ключом» к разгадке поэмы, в центре которой покаяние и «духовное преображение» невольного убийцы Петрухи именем Спаса277. При всей оригинальности такой трактовки, думается, все же она содержит искажение авторской оптики.

Но очевидно, что и первая, и вторая сюжетные линии имеют свои символические планы. Прежде чем подходить к очень сложному образу Христа в поэме, необходимо точно выяснить два вопроса: о смысле шествия Двенадцати и о смысле пересечения этого шествия с парой на санях, которое завершается смертью героини – Катьки.

Смысл основного шествия определяется как его характером, так и направлением, целью. Поэтому методологически правы исследователи, задающиеся вопросом: куда идут двенадцать?278 Другой вопрос, что ответ здесь содержится не столько внутри текста, сколько выясняется посредством анализа характера шествия.

Символика (в терминологии автора – метафора) шествия подробнейшим образом была исследована в книге О. М. Фрейденберг «Поэтика сюжета и жанра». Шествие убедительно толкуется исследовательницей в связи с семантикой победы: «Шествие» как метафора солнечного хода означает то же самое, что и «победа»; двигаться по небу солнце может только после схватки с ночным мраком. Победа – это смерть, ставшая жизнью, это акт жизни вослед акту смерти. Победитель тот, кто остается жить. Самая жизнь означает солнце, небо, а смерть – преисподнюю, мрак»279.

Фактически здесь Фрейденберг, отнюдь не имея в виду блоковской поэмы, расшифровывает именно ее, давая структурное описание шествия. Совершенно очевидно, что для прояснения смысловых аспектов «Двенадцати» имеет огромное значение «схватка с ночным мраком». Возможно, это и есть вообще «глобальный» смысл поэмы. Тогда надо лишь понять, что делают сами Двенадцать – разгоняют мрак или, наоборот, сгущают его. И тут мнения, конечно, разделятся, поскольку это вопрос уже идеологический, историософский. Несомненно, важно и указание Фрейденберг на то, что победителем является тот, кто остается жить.

Анализ символики шествия присутствует и в других многочисленных работах по мифопоэтике, этнографии, религиоведению280. Нам здесь чрезвычайно важно установить эту связь между «революцьонным шагом», становящимся «державным» у красногвардейцев, и победным шествием. Главная особенность «революцьонного» и «державного» шага в том, что в нем закрепляется победа. Победное шествие Двенадцати противопоставлено нетвердому шагу сатирических (или балаганных) фигур старого мира. Они скользят, спотыкаются, пропадают во тьме (но все же пес-буржуй в конце замыкает шествие).

Трактовка А. Эткинда относительно «кастрированных революцией» красногвардейцев не более чем остроумна281. Да, революция несет в себе новые значения тела, новую стать, но это стать именно победная, а победа скорее достигается над врагами, над мраком. Переносить категории «врага» и «мрака» исключительно в половую сферу и трактовать победу как победу над собственным телом, как «самооскопление» было бы крайним сужением темы, предвзятым и односторонним. Эткинд в двух своих книгах словно стремится навязать Русской революции узко-сектантский «скопческий» характер.

Итак, смысл шествия, который присущ любому шествию как таковому, это – победа. Притом это обязательно победа света – над мраком, жизни, воскресения – над смертью. Шествие – древнейший архаический ритуал, знаменующий именно эту семантику. Эта семантика присуща всем видам шествия, как религиозным (в России это, прежде всего, крестные ходы), так и секулярным (демонстрация, военный парад, наступление строем, карнавальное шествие). И то что Двенадцать движутся именно в таком направлении, Блоком подчеркнуто: финал поэмы есть несомненная победа белого над черным, светлого над темным, с резкого контраста которых, как мы помним, начинается поэма. Последняя строфа не содержит ни одного слова, связанного с семантикой «темного», зато цвето-световая семантика «светлого» представлена целой россыпью эпитетов и метафор: «вьюга», «надвьюжный», «снежный», «жемчужный», «белый»:

…Так идут державным шагом, Позади – голодный пес, Впереди – с кровавым флагом, И за вьюгой невидим, И от пули невредим, Нежной поступью надвьюжной, Снежной россыпью жемчужной, В белом венчике из роз – Впереди – Исус Христос (19–20).

Светлые (снежные и жемчужные) ризы Христа, а также белые розы, распустившиеся на терновом венце282, несомненно, указывают на семантику победы над смертью, семантику весны и воскресения. Так что, вне зависимости от оценки самих Двенадцати или революции как таковой, приходится признать, что отряд движется в полном соответствии с логикой архаического шествия: к победе над мраком, смертью, то есть к воскресению. Это совершенно объективный смысл поэмы, который, что чрезвычайно важно, сложился вопреки авторской воле283.

Вторая сюжетная линия также имеет глубокий архаический пласт. Фактически это свадебная процессия. Несмотря на беспросветность ночи («черный вечер») и глобальный характер вселенской пурги, все же в этой лирической любовной линии латентно присутствует семантика весны и тема невесты. Собственно, сама невеста – это весенняя тема. Сюжет с Катькой – сюжет свадьбы, карнавальной свадьбы, которая оборачивается похоронами и поминками. Брачная процессия буквально оборачивается погребальной, что соотносится с народным, фольклорным началом поэмы: ведь свадебный и погребальный обряды имеют общие мотивы и местами даже идентичны284. К числу отчетливо свадебно-погребальных мотивов следует отнести сани, метель, снег. Катька погребается снегом («Лежи ты, падаль, на снегу»). Снег имеет семантику савана, но и свадебного покрывала. Здесь существенен пушкинский контекст («Бесы», «Метель»). В народной традиции вьюга – это «ведьмина свадьба». Особенностью данной свадьбы является то, что Катька всем известна, она как бы «общая» невеста:

С юнкерьем гулять ходила, С солдатьем теперь пошла (13).

Две пересекающиеся сюжетные линии, в результате чего одна прерывается, говорят о том, что они являлись «конкурирующими», оспаривали друг у друга семантику спасения, присущую как свадьбе, так и шествию. Если в первом случае это как бы «личное» спасение (потому и подчеркиваются индивидуальные черты Катьки и Ваньки), то во втором речь идет об «общем», «коллективном» спасении, которое выражается Двенадцатью. «Личное» в деле революции как строительстве нового мира должно уступить место «общему», женское – мужскому. В этом смысл столкновения двух шествий. Историософский инвариант отряда двенадцати – «скифы», о чем будет подробнее сказано ниже. Катька – это «мертвая царевна», воскресающая во Христе. Ложные «женихи» ее – Петруха и Ванька – губят ее. Истинный ее жених – Сам Христос, несущий в том числе и преображенную частицу Катьки: у нее «зубки блещут жемчугом», Он движется «россыпью жемчужной». Жемчуг – отчетливо русское в Катьке и блоковском Христе. Это самое драгоценное в России – символ русской красы.

Таким образом, «Двенадцать» – это, конечно, не церковь, не апостолы (несмотря на то что возглавляются Христом), но скорее мужской воинский союз, воплощение архетипа «семи богатырей». Именно с таким типом коллективного целого Блок, по-видимому, связывал успех революции и спасение России, удивляясь, что увидел во главе такого союза «женственного» Христа.

Свадьба блоковская имеет отчетливые пародийные, сниженные, карнавальные мотивы и заканчивается смертью «невесты». Это ложная, несостоявшаяся весна. Здесь, конечно, мы имеем дело с наиболее личной лирической темой для Блока. Оплакивая вместе с героем поэмы Катьку, он оплакивает и свою «несостоявшуюся» любовь, свой распавшийся мистический брак.

Для Блока совершенно ясно, что поскольку такой брак не удался и более невозможен, то смерть, жертва необходима в деле строительства нового мира. Спасение России и мира достигается не через брак, а через жертву. Старая Россия как старый мир должна быть принесена в жертву – это императив русской общественной мысли, начиная с Чаадаева (см. гл. 1).

Итак, мифопоэтический и контекстный анализ «Двенадцати» и блоковской лирики показывают, что смысл сюжета поэмы заключается в мистическом переходе двенадцати от старого мира к новому, от черного к светлому, от зимы к весне. Новый мир обозначен образом Исуса Христа, возглавляющим шествие-переход. Этот переход совершается двенадцатью бессознательно: думая, что преследуют «врага», они на самом деле ведомы Христом. Он выводит их из заколдованного круга – замкнутого мира, состояние которого обозначено как «ночь» (ср.: Ночь, улица, фонарь, аптека…).

«Историософская рефлексия А. Блока, – отмечает Л. А. Трубина, – неотделима от поисков выхода из замкнутого круга и обращения в этой связи к теме о России»285. В самом шествии (даже при отсутствии ясной цели), таким образом, заложена семантика спасения, семантика победы над смертью. Но спасителями являются не двенадцать. Спаситель – Христос. К нему как к Спасителю обращены молитвы красногвардейцев: о победе революции («Господи, благослови!»), заупокойная о Катьке («Упокой, Господи, душу рабы твоея») и собственно о спасении в ненастье – на этом сложном историческом перепутье («О пурга какая, Спасе…»). Христос появляется в ответ на последний призыв невольного убийцы. До своего появления Он присутствует незримо в образе ветра, который является метафорическим обозначением духа времени, истории. Образ Христа имеет общее с образом жертвы – Катьки (жемчуг и кровь). Исус Христос (написание имени подчеркнуто русское) и Катька – символическое выражение блоковской России (смерть, ставшая жизнью). Россия, сошедшая со своих истинных путей, изменившая своему призванию, приносится в жертву, чтобы воскреснуть усилиями двенадцати (хотя и вопреки их представлениям и стремлениям) во Христе.

Вот полное и точное описание сюжетной семантики поэмы Блока «Двенадцать».

 

3.8. Генеалогия образа Исуса Христа в поэме «Двенадцать»

Мы вполне отдаем себе отчет в том, что не первыми и, вероятно, не последними беремся за это неблагодарное дело – интерпретацию образной символики и сюжетной метафорики поэмы Блока «Двенадцать». Но мы сознательно идем на это, поскольку, во-первых, не можем обойти «Двенадцать» как своего рода узел поэтической историософии символизма и поскольку, во-вторых, основываем свою интерпретацию на соединении мифопоэтического и историософского анализа текста, и та трактовка образа Христа во главе красногвардейцев, которую мы предложим в настоящей работе, еще не встречалась в работах, посвященных Блоку. На наш взгляд, относительные неудачи в интерпретации этой поэмы происходили от того, что мифопоэтический и историософский анализ практически не совмещались. Кроме того, целостного рассмотрения поэтическая историософия Блока еще нигде не получила, несмотря на обширную литературу, посвященную ее отдельным моментам.

«Немного найдется в русской литературе произведений, которые вызывали бы на протяжении десятилетий столь полярные трактовки, как «Двенадцать», – справедливо отмечает Ляхова286. «Отрешимся от всех коннотаций и вчитаемся в текст», – призывает исследовательница, и это, без сомнения, здравый подход. Но далее Ляхова, опираясь на концепцию Рощиной, определяет модус художественности «Двенадцати» как иронический. Это, на наш взгляд, грубое упрощение. Уже давно блоковедами вроде бы установлено, что ткань «Двенадцати» – полифоническая, то есть это сложная музыка, включающая в себя, без сомнения, множество разных модусов, разных голосов. Здесь же исследовательница вместо продекларированного «вчитаемся в текст» сразу обрекает себя на рабство чисто теоретически выявленного «иронического модуса». Поэтому у нее все карнавальны, включая автора, ставшего героем собственной поэмы, и ничему нельзя всерьез верить: если Блок пишет «державный» шаг – это ирония, поскольку, мол, налицо «расхождение между высокой лозунговой революционной заданностью и низкой данностью ее исполнителей», комическая сниженность реальных действий двенадцати по сравнению с патетичностью их целей». Задавшись, действительно, самым важным вопросом: «Каков путь двенадцати? Куда он ведет?», исследовательница, находясь в плену «иронического модуса», приходит к воистину комическим выводам: «в переулочки глухие да в сугробы пуховые». Происходит, по мнению Ляховой, очевидное сужение широты пути до тупика. Не замечая комизма собственного вывода, исследовательница продолжает «расследование», и дальше уже оказывается, что красный флаг и враг – плод больного воображения Двенадцати, поскольку претендующим на державную роль якобы необходим «образ врага». И Христос тоже лишь «кажется». Его появление впереди отряда и державный шаг – это всего лишь субъективное восприятие лирического героя287. Незавидный, прямо сказать, результат получает исследовательница. Развивая ее «концепцию», можно дойти и до того, что и сама поэма Блока только «померещилась» Ляховой, и ей лишь «кажется», что она анализировала ее текст. Перед нами далеко не единичный случай, когда литературовед, приступая во всеоружии к анализу текста «Двенадцати», в итоге остается ни с чем.

Вот уже почти столетие не умолкают споры вокруг «загадочного финала» поэмы «Двенадцать». Поле исследовано вдоль и поперек, и все равно главный вопрос – о связи Христа и красногвардейцев, то есть Христа и Революции – не разрешен. Нам кажется, это происходит оттого, что идеологические пристрастия здесь неизмеримо сильнее всех прочих. Все, строго говоря, упирается в вопрос: каким образом Исус Христос мог быть «с красногвардейцами»? Если всем известна борьба большевиков с религией, вскрытие мощей, осквернение и разрушение храмов и т. д. и т. п., Христос не может быть с большевиками – это, казалось бы, столь элементарная, столь очевидная всем истина, что будущие эмигранты поспешили «поправить» Блока: он увидел не Христа, он увидел его антипода – Антихриста. Антихрист во главе отряда разбойников-большевиков – это уже «понятно»: именно так смотрели на дело И. Бунин, Б. Зайцев, С. Булгаков, И. Ильин, Аскольдов, К. Мочульский и многие, многие другие, кто бежал от большевицкого антихристианского зла в «голубые дали Прованса». Советская Россия – зло, антихрист, с которым надо бороться – вот главный импульс белой эмиграции, сошедший к концу XX столетия практически на нет. «В силу того, что многие в приходе к власти большевиков видели торжество сил мрака, служителями которого считали красногвардейцев… Спасителя ждали как защитника от этих безбожников. Блок же, поместив своего Христа во главе отряда красногвардейцев, обманул ожидания», – замечает Е. В. Иванова288.

Но все же насколько глубоки упреки Блоку в антихристианстве? Они начинаются сразу, с первого же отклика Сергея Булгакова (еще не священника): «Насколько простирается ясновидение вещего поэта?» задается вопросом критик. И отвечает: «Блок видел обезьяну, самозванца, отличающегося одной буквой имени». Позже о. Сергий Булгаков напишет о «поэтически одаренном, но мистически беспомощном и религиозно темном Блоке»289. В. Амфитеатров: «Блок Зверя назвал именем Христовым» (чувствуется влияние риторики Мережковского, который и Царя, помазанника Божьего, называл, как мы помним, Зверем с большой буквы…). С. Соловьев (когда-то «друг»): «Блок – певец современного сатанизма».

Наконец, обстоятельный разбор блоковской поэзии делает свящ. Павел Флоренский. Он полагает, что мистика Блока подлинна, но – по терминологии православия – это иногда «прелесть», иногда же явные бесовидения. Видения его подлинны, но это видения от скудости, а не от полноты290. Е. Иванова отмечает в связи с этим: Флоренский «не рассматривает поэта как сознательного проповедника кощунственных ценностей… Профетический характер блоковского творчества, основанный на мистическом восприятии мира, делал Блока в глазах Флоренского идеальным выразителем всей той культуры, плотью от плоти которой он является». «Флоренский приходил к выводу, что эта мистика укоренена в глубинах сатанинских. Блок для него – не умышленный творец кощунственных слов, он укреплен в этих глубинах всем складом питающей его культуры»291.

Но в конце концов современники, наверное, имеют право на близорукость, а такие авторы, как священник Павел Флоренский, – и на суждения о духовной природе блоковского творчества. Но кто мог бы предположить, что в конце XX столетия в бывшей советской России народится новая волна «православных» исследователей, которые произнесут новый приговор над поэтом с позиций только что усвоенной неофитской религиозности? И вот уже тоном знатоков и глубоко укорененных в традиции адептов выносятся суровые заключения о том, что в поэме «Двенадцать», дескать, «не евангельский Христос», и что будто бы «представить Блока поэтом христианской ориентации – труд не только неблагодарный, но и способный увести нас от адекватного понимания его творческих исканий», и что как будто бы «ничего христианского (да: кроме Самого Христа! – И. Б.) обнаружить здесь не удается, более того, колористическая «тьма» поэмы противоположна (и противопоставлена) «свету» Евангелия»292.

Конечно, Христос у Блока не евангельский. Но и в Новом Завете есть не только евангельский Христос, но и Христос апокалипсиса. Только такого Христа можем увидеть мы, наследники 2000-летней христианской цивилизации. Евангелие (в своем историко-событийном аспекте) отделено от нас двумя тысячелетиями христианства. Впрочем, не стоит забывать и о том, что и евангельского Христа как в жизни, так и на кресте, окружали мытари, блудницы и разбойники, ничем не лучше блоковских красногвардейцев с черными ремнями, на спину которых надо бы «бубновый туз». И это вменяли Ему в вину.

На различия евангельского и апокалиптического Христа указывал еще В. В. Розанов. И у нас есть основания считать, что розановское понимание Христа и христианства было самым внимательным образом изучено и использовано автором поэмы «Двенадцать».

Как всегда, в случае с разоблачениями поэта, не обходится без курьезов. Сарычев пишет, что Другой скорее – антихрист, нежели Святой Дух. В самом по себе этом утверждении нет ничего нового, автор просто присоединяется к традиции, заложенной С. Булгаковым. Однако ему хотелось бы прочнее обосновать это положение, и он утверждает, что на тайном иератическом языке символистов слово «Другой» с большой буквы означает антихриста. В доказательство приводится ссылка на текст Белого 1908 г. Realiora, где он упрекает Вяч. Иванова за то, что тот мечется между Идолом (Дионисом) и Богом, по мере надобности принося жертвы и Тому, и Другому. Сарычев полагает, что поскольку в дореволюционном издании слово «другой» было напечатано с большой буквы, то это относилось к Идолу-Дионису (то есть антихристу, по Ницше). Здесь семантика слова «Другой» идентична блоковской, делает вывод исследователь, хотя совершенно очевидно, что даже без выстраивания таких сложных ассоциативных цепочек по нормам русского языка слово Другой относилось ко второму члену однородных дополнений, то есть собственно к Богу, потому и писалось с большой буквы! И почему, кстати, Андрей Белый вдруг стал критерием определения христианства – антихристианства? И почему автор апеллирует к статье 1908 г., когда в 1918 г. Белый пишет фактически «парную» к блоковской поэму «Христос воскрес» – поэму о воскресении Христа в революционной России, а вовсе не о «Другом»!

Эти вопросы можно множить. А разгадка у всего одна: автору непременно надо доказать, что блоковский Христос – не Христос. А причина все та же – Христа не могло быть с большевиками. Это не укладывается в голове исследователя. Зато в сознании Блока это было ясно как день: «Если бы в России существовало действительное духовенство, а не только сословие нравственно тупых людей духовного звания, оно давно бы «учло» то обстоятельство, что «Христос с красногвардейцами». Едва ли можно оспорить эту истину, простую для людей, читавших Евангелие и думавших о нем.

У нас, вместо того, они «отлучаются от церкви»… «Красная гвардия» – «вода» на мельницу христианской церкви (как и сектантство и прочее, усердно гонимое)… В этом – ужас (если бы это поняли). В этом – слабость и красной гвардии: дети в железном веке; сиротливая деревянная церковь среди пьяной и похабной ярмарки» (270–271).

Сейчас официально два расколотых полюса России примирились: уже прах генералов Деникина и Каппеля, писателей Бунина и Шмелева перезахоронен в Москве, в 2007 г. состоялось официальное объединение двух частей Русской Церкви. Однако до идеологического примирения еще очень далеко. Красные и белые полюса смешались, и теперь внутри России (в том числе от лица Церкви) все чаще слышатся призывы «покаяться» в большевистском прошлом. Для многих исследователей советский период словно бы продолжает оставаться «под пятой» антихриста. Вот что пишет уже в начале нового тысячелетия П. Гайденко в своей монографии о Вл. Соловьеве: «В этом освящении всесветного разрушения именем Христа, в отождествлении слепой ненависти не только ко всякому порядку, ко всякому созидательному начинанию, но и к самому бытию мира, – отождествлении с христианской любовью, – кроется… кощунственное переименование… Поэма «Двенадцать» – это «духовное оборотничество», в которой «банда грабителей и убийц на «мистическом уровне» оказывалась «христианами Третьего Завета»293.

В отличие от упомянутых литературоведческих интерпретаций, это более целостное философское осмысление смысла поэмы, в принципе, возможное, если исходить из того, что автор подлежит религиозно-философскому суду… Однако вот что интересно. Одна из глав монографии Гайденко посвящена блестящему критическому анализу философских идей Мережковского. Блок, если следовать данной концепции, оказывается, в сущности, талантливым выразителем чаяний нового постапокалиптического «Третьего Завета», о котором так много писал Мережковский. Но, как справедливо указывает П. Гайденко, «ни Мережковский, ни Гиппиус не узнали в этой поэме воплощения своих идей, точно так же, как не узнали в кровавом хаосе революции и гражданской войны тот самый «смерч», тот «последний пожар», о котором грезили более двух десятилетий»294. Казалось бы, этот факт должен был бы заставить насторожиться исследователя. Ведь если они не узнали в гениальной поэме художественного воплощения своих идей и чаяний, значит, эти идеи и чаяния были у них с Блоком разные. И потому грех «нового религиозного сознания», к которому Блок относился иронически, не стоит вменять автору «Двенадцати». В Дневнике о своем расхождении с Мережковским Блок пишет недвусмысленно: «Автор Юлиана, Толстого и Достоевского теперь ничем не отличается от «Петербургской газеты» (261). В другом месте находим пояснение: «Петербургская газета» – обывательская» (268). Итак, Мережковский, не понявший русской революции, косвенно назван обывателем. Явная параллель к этому – образ «писателя-витии» в первой части «Двенадцати», отчасти навеянный, по-видимому, именно Мережковским (хотя, конечно, не исключены и другие прототипы – обобщение типическое).

Общее место современных «антиблоковедов» – «нереалистичность», «мнимость» образа Христа в поэме. Советские критики в данном отношении были честнее. Живя в атеистическом государстве и представляя собой секулярную научную дисциплину, они, тем не менее, не отказывали Блоку в реалистичности и художественности изображения Христа. Просто в силу идеологических условий приходилось объяснять, что Блок «так понимал», «у него не было других средств», чтобы выразить свое принятие революции. Сам факт же сомнению не подлежит: «Принятие Блоком революции было поступком не случайным и глубоко осмысленным. У него мы можем найти своего рода «философию революции», основные положения которой были выработаны в среде, близкой к Блоку, еще во время «малой революции» 1905–07 гг. Речь, разумеется, идет не о заимствовании а о некоем общем умонастроении, несомненно, повлиявшем на поэта», – справедливо указывает С. Стратановский295.

Таким образом, глядя в зеркало «Двенадцати», религиозно-философская критика, верующая российская интеллигенция и современное «белое» литературоведение отрицает блоковского Христа, а сам Блок и вслед за ним советское литературоведение Христа утверждает! И вновь строки М. Волошина словно являются комментарием к этой парадоксальной ситуации:

Неверы очищают православье Гоненьями и вскрытием мощей, Большевики отстраивают стены На цоколях разбитого Кремля, Социалисты разлагают рати, Чтоб год спустя опять собрать в кулак (377).

Между тем факт принятия Блоком революции в 1917–18 г. (несомненный) и факт появления Христа в конце «Двенадцати» лежат в разных плоскостях. Революцию Блок принял как судьбу – свою и России (он их, впрочем, не разделял уже с момента создания цикла «На поле Куликовом»). Христа же Блок именно увидел. Увидел смутно и потому придал ему несколько «литературный» вид («наполовину литературный», скажет потом Блок). Но лишь наполовину! Оставшуюся же «половину» Блок не уступал и настаивал: «не в том дело, что красногвардейцы «не достойны» Исуса, который идет с ними сейчас; а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой» (267). То есть Блок увидел не того, кого ему лично хотелось бы. Это и создает до сих пор неразрешенную коллизию: кого же имел в виду Блок под «Другим». Напрашивающийся сразу у многих простой ответ другой – это антихрист, вызывает большие сомнения. Однако мы не можем ничего сказать о блоковском «Другом», пока не поймем: а каким Блок видел своего Христа?

Относительно «литературной» половины образа Христа называют различные источники: Ренан (Е. В. Иванова296), Вяч. Иванов (И. Г. Минералова297). Но есть еще один источник, в литературе о Блоке пока не упомянутый.

Для начала следует отметить, что Блок был внимательным читателем и глубоко ценил книги В. В. Розанова. Его отношение к этому автору было непростым, но он всегда отмечал необычайный талант и даже гениальность Розанова. Если в 1903 г. он пишет в письме С. Соловьеву: «Признаюсь тебе, что редкий талант отвратительнее его», то уже в сентябре в письме к матери Блок признается: «В «Нов. Пути» мы прочитали поразительную статью Розанова. Гениальную. Такой еще не читал. О браке»298. В апреле 1913 г., встретив Розанова на концерте Шаляпина, Блок записал в Дневнике: «Сказал ему, как мне нравятся «Опавшие листья» (200). Несколько мемуаристов отмечают, что даже после критической заметки Розанова о Блоке, на следующий же день после публикации, Блок при встрече первым подал Розанову руку, совершенно обезоружив и удивив его. А в предисловии к сборнику стихотворений Ап. Григорьева, составленному и откомментированному Блоком в 1915 г., в одном из примечаний не забыл отметить мысли «из замечательных книг В. В. Розанова «Уединенное» (СПб., 1912) и «Опавшие Листья», (СПб., 1913)»299. Все вышеобозначенное свидетельствует, как минимум, о внимании и сочувствии поэта к главным розановским темам – браку, полу, Христу.

Как максимум же, мы готовы утверждать, что одним из главных литературных источников блоковского образа Христа, в литературе о Блоке пока не упомянутый, был следующий. Ср.: «И взгляните на изображения Его… В слегка склоненном лице, обрамленном длинными прядями волос, во взоре задумчивом, кротком и нежном (курсив автора – И. Б.), – особенно нежном… Такого нет – мужа, ни – героя…

«Не то, не то!» «Не тот! Не тот!»… Н е ж н о е, прекрасное лицо, прекраснейшее на земле… Ничего мужского, мужественного… Да, – вековой наклон живописи все показывает нам одно и одно: девство, н е ж н о с т ь, ж е н с т в е н н о с т ь (разрядка – моя И. Б.), просвечивающую сквозь мужские признаки… Мы поклоняемся Деве в Муже»300.

Это цитата из книги В. В. Розанова «Люди лунного света». Обратим внимание, что Христос у Блока движется нежной поступью. Эпитет совпадает с ключевым признаком Христа у Розанова, трижды повторенном в приведенном отрывке, причем особо Розановым подчеркнутым, выделенным. «Женственность» – другое ключевое розановское определение. И выражение «не тот», как нам кажется, проливает свет на загадочные строки дневника Блока о «Другом». В контексте розановской мысли «не тот» означает «не мужчина», «не герой».

Но и Блоку близок этот контекст, поскольку он ищет именно героического, активного, мужественного начала, которое проложило бы путь к выходу из заколдованного замкнутого круга «страшного мира». Такой образ героя, как отмечает Д. Е. Максимов, сложился в поздней лирике Блока и виден в замысле поэмы «Возмездие»: «Потомок «потерянных поколений», сын сына, рожденный от союза с женщиной из народа, по замыслу Блока, должен превратиться в действующую и волевую личность, способную влиять на историю и оправдать своим явлением затраченную энергию рода и муки его». Финальный же образ Христа в «Двенадцати» «по своей поэтической функции, должен был снять противоречия, показывать путь, вести и требовать, чтобы те, кто за ним, стали «как стезя». Однако он, по мнению того же исследователя, получился «зыбким» и «двоящимся». Более того: «В целом образ Христа в «Двенадцати»… бесспорно феминизирован Блоком»301. Именно поэтому волевое героическое начало перенесено (разумеется, со значительной долей иронии и скепсиса) на «массового героя» (Максимов), то есть на самих Двенадцать. Именно поэтому гибнет Катька, а ее невольного убийцу подбадривают:

– Ишь, стервец, завел шарманку, Что ты, Петька, баба, что ль? – Верно, душу наизнанку Вздумал вывернуть? Изволь! – Поддержи свою осанку! – Над собой держи контроль! – Не такое нынче время, Чтобы нянчиться с тобой! Потяжеле будет бремя Нам, товарищ дорогой! (16)

Что это, если не глубоко укорененная в архаике борьба с женственностью в мужчине, бойце? «Стихия «Двенадцати» – мужская, – отмечает С. Стратановский, – торжествующее самодостаточное мужское начало не нуждается ни в какой женственности. Женственность в поэме не просто унижена, она уничтожена, и всякие сожаления об убитой Катьке недостойны мужчины, недостойны сурового революционного братства красногвардейцев». И при этом тот же исследователь обращает внимание на особую «женственность» фонетики, женственную звукопись, создающую образ Христа в поэме: Нежн– -жной снежн– же– -жной. Слово «жена» слышится, хотя непосредственно в тексте отсутствует. «В Христе из «Двенадцати» есть женское начало», – приходит к выводу С. Стратановский302. Это подтверждает и известная фраза из Дневника Блока, так пугающая некоторых исследователей: «Но я сам иногда ненавижу этот женственный призрак» (260). Принимая это во внимание, мы в то же время хотим отметить, что ставшее недавно «модным» «постфрейдистское» развитие данной темы в сторону исследования авторской сексуальности, нам не представляется продуктивным. Специфика художественного творчества не должна подменяться спецификой психоанализа, а художественная проблематика – проблематикой гендерной.

Возвращаясь к «Двенадцати», следует сказать, что поэма, несомненно, отражает следы борьбы Блока с «женственным» в себе и в окружающем его мире. С этим связаны и жестокость по отношению к Катьке («Лежи ты, падаль, на снегу»), и резкий обрыв «брачной» («любовной») сюжетной линии, и с этим же, конечно, связана и ненависть к «женственному призраку». Время представлялось поэту таким, в котором нельзя оставаться женственным – жалостливым, некрепким, слабым. Но именно таким виделся в начале XX столетия Христос. Таким его изображала религиозная (в том числе храмовая) живопись XVIII–XIX вв. (сказывалось влияние католической традиции, длившееся не менее двух столетий), таким его изображает неортодоксальный католик Ренан, таким спустя десятилетие изобразит его М. Булгаков в «Мастере и Маргарите». И Розанов описывает Христа или по католическому образцу, или по картинам русских передвижников, вроде Крамского. Он говорит (дословно) о наклоне живописи, но не знает канона иконописи.

Таким образом, когда Блок пишет «иногда… ненавижу этот женственный призрак», он признается в ненависти, конечно, не к самому Христу, но к Его «женственности» – определение, которое из современников дерзнул дать лишь Розанов и вслед за ним – Блок. Исследователи, радостно уличающие поэта в этой ненависти, всегда пропускают тут слово «иногда», которое существенно меняет акценты. К сожалению, приходится признать, что Другой – мужественный Христос, Христос Царь Славы, Христос Пантократор, каким его изображает византийская иконопись послеконстантиновой эпохи или русское искусство XIV–XVI вв. – Андрей Рублев, Даниил Черный, затем инок Дионисий, – совершенно неизвестен эпохе Серебряного века. К примеру, чудом сохранившаяся стенопись Дионисия была представлена широкой общественности только в 1898 г. И только в 1911 г. вышла монография В. Т. Георгиевского «Фрески Ферапонтова монастыря» – первая работа, посвященная росписи Дионисия в соборе Рождества Богородицы, за которой последовало множество других исследований.

Блоку, как и большинству авторов Серебряного века, этот материал скорее всего был неизвестен. Неизвестен он и религиозно чуткому Розанову, который, как ни вглядывается в Лик Христа, не видит «ничего Геркулесовского», хотя Христос на фресках Дионисия, или Спас в Силах Андрея Рублева и Даниила Черного, или «Звенигородский» Спас Андрея Рублева – именно Спас-Геркулес с широкими плечами и могучей шеей, с мужественным, хоть и утонченным ликом. Такого Христа знали в то время лишь русские старообрядцы, хранившие верность византийским канонам иконописи. Быть может, в этом кроется один из возможных ответов и на вопрос, почему Христос Блока имеет старообрядческое (оно же – древнерусское) написание имени – Исус. Конечно, если брать чисто литературный аспект, Блок заимствует клюевско-есенинское написание имени Спасителя и через них ориентируется на народную традицию произнесения «имени святого». Однако с точки зрения художественного целого это не столь важно. Важно же, что блоковский Исус Христос «наполовину» католический – женственный, нежный, страдающий, преследуемый; «наполовину» же – русский дораскольный: народный, воскресший, легкий, возносящийся, радостный. Как знать, может быть, это и был точный образ русского православия января 1918 г., того православия, которому как раз предстояли крестные испытания и обретение нового Христа – апокалиптического, «Христа метаистории» – по ту сторону русской революции?

Итак, «Другой» может относиться, во-первых, к неизвестному Блоку герою, народному вождю, который выведет Россию из тупика «страшного мира», или, возможно, ко Христу же – Другому Христу, мужественному, апокалиптическому. Все это позволяет с большой долей вероятности предположить, что образ Христа у Блока опосредован поздним розановским. Оба слова («женственный» и «призрак»), взятые Блоком для определения своего Христа, восходят к Розанову: первое – к «Людям лунного света», второе – к «Апокалипсису нашего времени». Ср.: «Христос… «без зерна мира», без – ядер, без – икры… в сущности – не бытие, а почти призрак и тень…»303. Все это позволяет с большой долей вероятности предположить, что образ Христа у Блока опосредован поздним розановским, а у них обоих – культурным горизонтом эпохи.

Еще одним косвенным подтверждением, что Блок искал мужественного вождя русского народа, но нашел только «женственного» Христа, служит наличие близкой проблематики в революционных поэмах С. Есенина «Иорданская голубица», «Инония» и других. Буквально накануне работы над поэмой «Двенадцать» Блок встречается и проводит очень интенсивную беседу с Есениным, которая отражена в первой же записи его Дневника за 1918 год. Там, в частности, Есенин разъясняет, что его дерзкие слова в поэме «Инония» (Тело, Христово Тело, выплевываю изо рта) не кощунство, а констатация неприятия страдающего, если угодно, «женственного» Христа (257). Вообще влияние образного ряда этих поэм Есенина на Блока периода «Двенадцати» и «Скифов» нельзя недооценивать. «Скифство» в тот период было общей питательной средой и для национально ориентированных символистов (Блок, Белый), и для укорененных в народной культуре Есенина, Клюева, Орешина. «Инония» завершается образом въезжающего в Новый Иерусалим на кобыле «Нового Спаса», то есть, в сущности, тоже образом Христа, хотя и сильно модернизированного в духе той утопической мифопоэтики, которая была характерна для Есенина в 1916–1918 гг.

А помимо этого, здесь существует еще одна тема, рассматриваемая в настоящей работе: связь с революционных идей с христианством. Начиная с Герцена русской общественной мысли хорошо знакома параллель между революционерами и первыми христианами. Последние разрушили «старый мир» Рима, и так же первые разрушают христианскую цивилизацию, когда она становится старой. «Что общего между Христом и Революцией?» – по тютчевски ставит вопрос Сергей Стратановский304. По мнению исследователя, высказывание Блока о «Христе с красногвардейцами» присоединяет его к традиции «христианского социализма». Идеи христианского социализма были широко распространены в начале XX в. – это и Бердяев, и С. Булгаков, и «Христианское братство борьбы» Свенцицкого и Эрна. А были еще и «Голгофские христиане». Слова их лидера И. П. Брихничева цитирует «Миссионерское обозрение»: «Христос стоял за угнетенных, Он был первый социалист»305.

Поэтому нет ничего удивительного в том, что Христос Блока держит «революционное» красное знамя. И. А. Есаулов же полагает, что «старый мир», «Святая Русь», «Исус Христос»… попутно дискредитируются намеренно кощунственными атрибутами (для Христа таковым является кровавый флаг)»306. Трудно с этим согласиться, поскольку, во-первых, Исус Христос очевидно противопоставлен старому миру – «псу», он впереди, пес – сзади (хотя, как точно замечает Л. А. Трубина, сама по себе рифма «пес» – «Христос» звучит дерзко и даже богохульно307), во-вторых, в отличие от Катьки, травестийно воплощающей образ «Святой Руси», Он «от пулей невредим» – Христос у Блока принципиально не равен Святой Руси и стрельба по нему бессмысленна и безрезультатна, скорее, смешна, чем страшна. Наконец, едва ли можно говорить о кощунственности красного флага для Того, Кто Сам пролил Кровь на Кресте и чьи священники надевают алые ризы каждый год в день Светлого Воскресения и служат в них в течение всей Светлой Четыредесятницы – сорок дней. Красные одежды священники надевают и в дни памяти мучеников Христовых. Цвет красного флага ведь изначально не является цветом тех, кто проливает кровь (хотя после событий XX в. и тут уже все стало неоднозначно). Это – цвет пролитой крови жертв, то есть цвет мученичества, и изображение Христа, несущего такой флаг, вовсе не кощунственно. В. Сарычев ошибается: в финале поэмы светлые тона абсолютно побеждают тьму, появляющийся Христос рассеивает мрак ночи, текст не оставляет на этот счет ни малейших сомнений. Черно-бело-красная палитра первой части становится бело-красной в заключительной строфе. И белый, и красный цвета святости, цвета мученичества и жертвенности. Красный – цвет пролитой крови на земле, белый – цвет новых одежд в Царствии Небесном. Потому «кровавый флаг» не нарушает гармоничности блоковского образа, оба цвета присущи иконографии Христа, а в плане историософском они предвосхищают будущую страшную гражданскую войну. Примирение красных и белых возможно только во Христе, и это совершенно явственное послание поэмы «Двенадцать».