Друзья встречаются

Бражнин Илья Яковлевич

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

Глава первая.

ТАЙНЫЕ СВЯЗИ

В феврале Митя вернулся из Шенкурска на железную дорогу. Батальон его остался на Ваге. После занятия Шенкурска наступавшие на него с трех сторон колонны соединились в одну ударную группу и, прогнав неприятеля верст на сто к северу, пробивались к устью Ваги.

Почти одновременно с этим движением красные части повели наступление у Средь-Мехреньги, на железной, дороге, на Пинеге, на Мезени.

Фронт интервентов почти на всём протяжении дрогнул и заколебался. Генерал Айронсайд, командующий войсками интервентов и белогвардейцев, кинул на фронт все резервы.

Митя вернулся на железную дорогу в канун этих событий. Внешне всё было как будто по-старому, но Митя с первых же дней почувствовал, что многое здесь изменилось.

«Странная вещь, - писал Митя другу своему Васе Бушуеву, оставшемуся в шенкурской группе, - все у нас как будто спокойно и идет обычным своим порядком, между тем все чего-то ждут, к чему-то готовятся.

Что касается твоего покорного слуги, то он, в ожидании грядущих крупных событий, занят по горло самыми что ни на есть обыденными делами. Рука моя всё не хочет заживать. Сперва это было вроде как пустяковое ранение, а потом что-то с костью не заладилось, и её уже два раза скоблили. По этой причине я в Шенкурске от вас отстал, по её же милости сейчас не попадаю на боевые участки и из боевого комиссара превратился в «просто» комиссара. Разницу тебе объяснять не приходится. Она очень досадна, но, по счастью, на переживания времени не остается. Загружен, как говорится, до ватерлинии. Сейчас вот сижу готовлюсь к лекции по истории партии. Открыл, новую полковую партшколу, и я в ней на положении профессора. Иной раз и туговато, признаться, приходится. С общеобразовательными лекциями ещё куда ни шло - поковыряешь гимназическую премудрость, поскребешь из курса Психоневрологического института, глядишь, лекция и набежит. Что касается истории партии, то тут приходится потеть. На беду, ещё и литературой нужной не разживешься. Библиотека наша вся в одном мешке из-под овса помещается, и наш библиотекарь её на себе таскает. Правда, я тут совершил налет на всех коммунистов и ограбил их дочиста. Все личные книги силком отобрал в полковую библиотеку, так что пришлось у каптёра ещё один мешок утянуть.

Партийной работы сейчас подвалило. Готовимся к общеармейской партконференции и к VIII съезду партии. На конференции наши собираются дать бой по вопросу об отношении к старым военспецам. Занозистый наш нарком что-то тут сильно напутал. Военспецы, им посылаемые, в сильнейшей степени подозрительны. Придется тебе, друг Вася, нажимать на военные знания по причине срочной необходимости иметь своих пролетарских военспецов.

Сейчас в частях идут партконференции. Партийная работа сильно оживилась. Много красноармейцев вступает в партию. Что такое партийная работа в наших условиях - говорить тебе не приходится. На днях в одной из частей соседнего участка было общее собрание коллектива. Принимали четверых в партию. Всё шло хорошо, только вдруг тревога. Наши ребята побросали бумаги и - за винтовки. Оказалось, что белые налетели с фланга, обходом. Дело заварилось сразу довольно круто, но мы быстро с этим справились. Вечером того же дня коллектив собрался снова. Но когда после этого перерыва стали читать неоконченный протокол, то запнулись на первой же строчке. Там значилось: «присутствовало 47 человек», а налицо после схватки оказалось тридцать восемь. Из четверых принимаемых в партию осталось в живых двое. Приняли всё-таки всех четверых, оставшимся председатель коллектива сказал: «Выходит, товарищи, что каждый из вас должен за двоих драться».

Такие-то, Вася, у нас дела. Не бранись, что до сих пор не писал тебе. Сутки нынче короткие пошли, не видишь, как летят».

Сутки были и в самом деле коротки, и Митя не заметил, как прошел первый месяц. Каждое утро он вставал полный забот о предстоящих делах и каждый вечер, ложась спать, обнаруживал, что количество дел не убавилось, а возросло. Они рождались каждочасно во множестве, и некоторые из них были столь же безотлагательны, сколь и неожиданны. Вскоре после своего возвращения на железную дорогу Митя получил приказ о пропуске и отправке на территорию белых пятнадцати бывших военнопленных, возвращавшихся из Германии к себе на Печору. Митю поразил самый факт существования на свете людей, которые по своей доброй воле лезут к белым. Он не мог понять, что эти люди только что пришли из чужих земель и ещё чувствовали себя чуждыми тем событиям и движениям, которые в самом Мите пульсировали вместе с кровью, что они были околдованы выстраданной в концентрационных лагерях мечтой о «доме» и были готовы ради осуществления её продать себя в рабство.

Митя, пожалуй, и не пытался понять их. Он знал, что не поймет и не захочет их понять. Тем не менее приказ он выполнил без промедления и с большой точностью. Тихим морозным утром Митя встретил партию на станции Емца и повез к фронту. Дорогой он мало интересовался своими подопечными и не стремился к сближению с ними. Тем более удивился он, когда один из них подошел к нему на остановке и сказал улыбаясь:

- Гляди-ко, стакнулись всё-таки ещё разок.

- Власов? - удивился Митя, узнавая своего недавнего знакомца.

- Сафонов, - поправил военнопленный. - Прошу не забывать: не Власов, а Сафонов.

- Сафонов? - повторил Митя, разглядывая надетую на Власова фронтовую шинель и облезлую папаху. - Кой черт - Сафонов? Почему Сафонов?

- По всему, друг, - и по списку, и по документам. Могу предъявить, если надо.

- Так ты, что ж, так и не уехал тогда из Вологды?

- Уехал, уехал… Это, брат, не так просто уехать. Надо не только через фронт пролезть, но ещё двести верст до Архангельска качать среди белых. Сперва-то я и сам думал, что просто, а потом вижу - дело плохо. Весь изозлился, пока эти вот возвращающиеся домой печорцы не подвернулись.

- Как же ты к ним затесался?

- Устроили, - дипломатически усмехнулся Власов.

- Понятно, - кивнул Митя. - Однако дальше-то как? Что же ты на Печору с ними пойдешь?

- Зачем на Печору? Мне бы только до Архангельска, а там я уже вырвусь.

- Вырвешься? - усомнился Митя.

- Вырвусь!

Глуховатый голос Власова звучал твердо и уверенно. Скулы очертились так резко, будто он зажал эту уверенность между зубов. Он вёз товарищам помощь, деньги, условный код для сношения по радио. Он вез им самое важное - уверенность в том, что они не одиноки, что о них знают и помнят, что фронт движется: им навстречу. Он должен был донести эту уверенность до окруженных шпионами контрразведки товарищей. Он должен был прорваться к ним. И он прорвался.

Он перешел с группой военнопленных фронт, долго мыкался в прифронтовой полосе белых, передаваемый с рук на руки из одной части в другую, но в конце концов попал в Архангельск. Здесь наравне с остальными он был прощупан контрразведкой и остался нераскрытым. До поры до времени их посадили в отдельную казарму на полутюремный-полусолдатский режим. Мало-помалу то одного, то другого стали выпускать - на пробу, на несколько часов в город. Власов как-то отпросился погулять и в казарму уже не вернулся.

В середине дня он зашел в столярную мастерскую союза строителей. В мастерской было довольно людно. Власов подошел к конторщику и спросил вполголоса:

- Стол готов?

Марк Осипович поднял голову от бумаг, увидел Власова, снова ткнулся носом в бумаги и, роняя очки, проворчал сердито:

- Почему я всё должен знать? Справлюсь. Зайдите вечером.

Власов понял, что разговор сейчас состояться не может и что поэтому Марк Осипович откладывает его на вечер.

- Ладно, - сказал он, лениво оправляя папаху. - Вечером так вечером.

Марк Осипович, не поднимая головы, свирепо накинулся на папки с заказами и накладными. В течение последующих двадцати минут он их так перепутал, что потом два дня не мог разобраться. Вечером он имел с Власовым разговор, а часов около девяти зашел к Левиным, неся под мышкой довольно объёмистый сверток.

Илюша собирался уходить и уже держал в руках шапку, когда в комнату вошел Марк Осипович.

- Дани нет? - спросил он, кинув сверток на стул и кладя поверх него неизменный свой картуз, который он носил и зимой и летом.

- Нет, - ответил Илюша.

- Очень хорошо, - сказал Марк Осипович, потирая озябшие руки. - Очень хорошо.

Илюша удивленно поглядел на гостя. Ему были непонятны ни это восклицание, ни особая заинтересованность Марка Осиповича отсутствующим Данькой.

- Он вам нужен?

- Нет, - ответил Марк Осипович. - Он как раз мне не нужен. Но вы очень нужны.

- Пожалуйста! Я всегда к вашим услугам.

- Всегда, - сказал Марк Осипович, усаживаясь за стол, и глаза его сердито уставились на Илюшу поверх очков. - Всегда - это большое слово. Довольно и иногда.

- Вы сегодня какой-то странный, - сказал Илюша, скользнув рассеянным взглядом по неуклюжей фигуре Марка Осиповича.

- Странный… - хмыкнул Марк Осипович, выглядевший нынче действительно неуравновешенным и растрепанным. - А вы думаете - вы не странный?

- Я? Не знаю, право.

- Ну, так я знаю. Вы действительно странный. Конечно, это нетрудное дело - стоять в сторонке с чистенькими ручками. Но разве это честное дело?

- Нет, - сказал Илюша тихо. - Это нечестно.

- А-а! - воскликнул Марк Осипович. - В добрый час! Кажется, у нас с вами сегодня спора не получится.

Он сдернул с носа очки, потом снова надел их, потом сдвинул их на лоб и вдруг, будто забыв, о чём он собирался говорить, беспокойно оглянулся по сторонам.

- Слушайте, - сказал Илюша, внезапно касаясь плеча Марка Осиповича, - вы что-то хотите мне сказать. Да?

- Ну-ну… - воскликнул Марк Осипович, приметно смущаясь и оттого сердясь. - Вы прямо хиромант. Вы такой проницательный, что, наверно, влюблены? А?

Илюша уронил шапку, которую держал в руках, и наклонился за ней.

- Хиромант! - повторил Марк Осипович, проводя пухлой ладонью по склоненной голове Илюши. - Очень хорошо, когда человек начинает прислушиваться к тому, что болит у другого. Так вот, слушайте, какая у меня просьба. Я сказал одному человеку: я зайду в этот дом и в эту квартиру, а ты иди себе по Поморской, по Среднему, и Пинежской, и Костромскому, и опять сверни на Поморскую. Иди не торопясь, иди полчаса, и если не встретишь меня, то это значит, что я всё еще сижу в этом доме и всё устроено. У вас безопасная квартира. За вами никто не следит, и к вам ходят на литературные вечера офицеры. Здесь можно переодеться. У него русская шинель, и она очень заметна, тут все ходят в английских шинелях и шубах. Ну? Как вы думаете? Может он здесь переодеться?

- Конечно, - сказал Илюша, едва дослушав Марка Осиповича. - Как вам не стыдно об этом говорить.

- Стыдно, - сказал кряхтя Марк Осипович. - Я хотел, чтобы всё было ясно. Вы всё-таки рискуете.

- Глупости, - сказал Илюша с внезапной запальчивостью. - Может, надо пойти встретить его?

- Нет, как раз не надо, - сказал Марк Осипович. - Он должен прийти один. Он уже, кажется, пришел.

В кухне хлопнула дверь. Марк Осипович поднялся с быстротой, которой трудно было ожидать от такого неповоротливого толстяка, и заспешил в кухню. Через минуту в комнату вошел высокий человек в старой солдатской шинели, в бараньей папахе и покрытых снегом русских сапогах. Илюша уловил исходящий от шинели застарелый запах казармы, и ему вдруг вспомнился маленький Ситников. И сразу этот незнакомый солдат стал ему особенно близок.

- Проходите! - сказал он приветливо и с непонятной для гостя задумчивостью.

Гость снял папаху и прошел к столу. Марк Осипович шептался о чём-то на кухне с Софьей Моисеевной. Переговоры на кухне длились, впрочем, недолго. Марк Осипович вошел в комнату почти тотчас же вслед за незнакомцем и увлек его, подхватив на ходу свой пакет, в заднюю каморку, в которой стояла кровать Софьи Моисеевны. Через десять минут незнакомец вышел оттуда в ватной коричневой куртке, в чебаке и заправленных в сапоги черных штанах. Он молча протянул руку, и Илюша молча пожал её. Лицо его было всё еще задумчиво и смутно. Ситников не выходил из головы, и не только Ситников. Вспомнились и сцена на берегу Двины, и гимназические собрания, и сидящий за столом Митя Рыбаков, и идущий в тюрьму Никишин. Старые друзья обступили его молчаливой толпой, и вызвать их из небытия было тем легче, что он часто и много думал о них, вёл с ними незаконченные жизненные споры. Он всё ждал чего-то от них и был уверен, что они войдут в его жизнь.

Молчаливый незнакомец, сам того не ведая, перекинул невидимый мостик между ними и Илюшей. Илюша не знал, что тот же незнакомец мог бы этот шаткий мостик укрепить рассказами о комиссаре Рыбакове. Две недели назад Митя Рыбаков пожимал руку, которую сейчас держал в своей Илюша.

В свою очередь и Власов не знал, что стоящий перед ним черноволосый юноша мог бы многое рассказать ему о комиссаре Рыбакове. Они не обнаружили существующей уже между ними жизненной связи. Она осталась незримой для обоих, и они разошлись, так и не узнав о ней.

- Спасибо, товарищ, - сказал на прощанье Власов.

Товарищ… Илюша прислушивался к звуку этого слова с удивлением и внезапным волнением. Больше года не слышал он и не произносил этого слова. За это крамольное слово можно было попасть и в английскую контрразведку, и в белогвардейский застенок, и в тюрьму, и на Мхи.

- Пожалуйста, - сказал он торопливо. - Если вам нужно, можете всегда рассчитывать. Квартира к вашим услугам… товарищ.

- Хорошо, - кивнул Власов и, переглянувшись с вышедшим из каморки Марком Осиповичем, ушел.

Илюша постоял, точно прислушиваясь к только что произнесенным словам, потом потянулся за лежащей на столе шапкой.

- На прогулку? - спросил Марк Осипович, сморкаясь в большой платок с широкой синей каемкой.

- Да… Вы меня простите. Мне надо уйти…

- Ну-ну, надо так надо…

Илюша подошел к висевшему за выступом печи пальто и, сняв его с гвоздя, накинул на себя.

- Застегнись как следует, - сказала Софья Моисеевна, появляясь на пороге кухни. - Такой мороз, а Даня как раз взял шарф.

- Ничего… - бросил Илюша на ходу. - Мне недалеко. - И вышел из комнаты.

Софья Моисеевна озабоченно покачала головой и пошла за ним в холодные сени, предлагая свой теплый платок. Вскоре она вернулась к Марку Осиповичу. Он сидел, положив на стол округлые локти, и тяжелые плечи его почти скрывали низко склоненную голову. Он не заметил, как вошла Софья Моисеевна. Мысли его были далеки от комнаты, в которой он сидел, и, видимо, не очень веселы, хотя приезд Власова не мог его не радовать… Да, конечно, удача Власова, благополучно вернувшегося из опасной поездки за линию фронта и привезшего помощь, была событием радостным и для подпольной организации, и для Марка Осиповича. Но, радуясь удаче Власова, он с внезапной остротой припомнил грустные события, сопутствовавшие его отъезду…

Они касались матроса Вельможного - одного из самых решительных и энергичных большевиков архангельского подполья. Он бежал с мудьюгской каторги в Архангельск и жил нелегально на Поморской, дом номер двадцать четыре, всего через три дома от того, в котором сидел сейчас Марк Осипович. Вельможный был смел, силен и предприимчив. Комитет наметил его в попутчики Власову для перехода через фронт и организации связи с Советской Россией. Контрразведка захватила его почти накануне отъезда. По дороге в тюрьму он пытался бежать. Ему нечего было терять - через несколько дней его всё равно расстреляли бы. И он рискнул. Он был бойцом и дрался до последнего мгновения своей жизни. Конвоиры застрелили его. Власов ушел один и вернулся. Но Вельможный и многие другие не вернутся. Рано или поздно то же может случиться и с Власовым. Сейчас он переодет и обеспечен безопасной ночевкой, но завтра ночевка в том же месте может оказаться небезопасной. Город полон шпионов иностранных и белогвардейской контрразведок, и работа с каждым днём становится всё опасней и трудней.

На первых порах в деле организаций помогла столярная мастерская союза строителей на Троицком. Место довольно бойкое, в мастерской много столяров, заказчиков, тут легко и прийти и уйти, не обратив на себя ничьего внимания, и столковаться о чём надо. Двое товарищей устроились здесь на работу, это тоже было хорошо. И Марк Осипович устроился конторщиком.

Но этого было мало. Нужно было поскорей устраивать нелегальных товарищей, нужно было достать паспорта, квартиры, деньги, продовольственные карточки. В конце концов достали и то, и другое, и третье. Нашли несколько квартир в городе, в Соломбале, Маймаксе и на Исакогорке.

Квартиры были, правда, не совсем удобными, так как сняты были теми же товарищами. Нужны были квартиры посторонние, нейтральные. Он нашел одну такую здесь, у Левиных. У них можно было прятать безопасно документы, шрифты. Но надо было найти ещё две-три квартиры в каких-нибудь купеческих богатых домах, которые были бы вне подозрений.

Найти такие квартиры не сразу удавалось, но работа от того не остановилась. Стали собираться то у одного, то у другого. На одном из собраний в Третьей деревне, за Соломбалой, выбрали комитет. Кроме тех, кто скрывался в подполье, в комитет входил и Теснанов - председатель союза транспортников, бывший на легальном положении. Через него в союзе можно было доставать деньги.

Работа организации понемногу налаживалась. Стали вести пропаганду против белогвардейщины и интервентов. Выпустили первые прокламации, отпечатанные на гектографе. Потом завели маленькую подпольную типографию подле полицейской части, на Петроградском, у Закемовского. Прокламации разбрасывали везде, где только можно: на дорогах, на улицах, на вокзале, в кинематографах, воинских частях. Комитет насчитывал в городе уже сорок коммунистов-подпольщиков; кроме того, организовались ячейки коммунистов в нескольких полках. Много было и сочувствующих… Нет, черт возьми, они-таки порядочно успели сделать и ещё сделают немало.

Марк Осипович поднял голову, возле него стояла Софья Моисеевна. Она коснулась его легким движением руки и сказала озабоченно:

- Слушайте, Марк Осипович, что я вам скажу. Вы возьмете эту шинель от нас?

- Да, да, конечно, - сказал поспешно Марк Осипович. - Вы не беспокойтесь.

- Нет, - вздохнула Софья Моисеевна, поправляя серебряную прядь волос у виска, - я беспокоюсь. Вам не надо брать её сейчас. Это большой узел, поздно вечером вас может задержать квартальная охрана.

- Чепуха! - проворчал Марк Осипович. - Никто меня не задержит.

Софья Моисеевна покачала головой.

- Как хотите, но я не отдам её вам.

Марк Осипович грузно повернулся на стуле. Он хотел сказать что-то сердитое, но взгляд его встретился с ласково мерцающими глазами Софьи Моисеевны, и он сказал:

- Знаете, я вам её оставлю. Вы замечательная женщина.

- Я вам друг, - сказала Софья Моисеевна. - И я вам скажу: вы мне вполне можете доверять, мне и моему сыну.

 

Глава вторая.

ОЛЕНЬКА ВЕДЕТ РАССЕЯННЫЙ ОБРАЗ ЖИЗНИ

Он опоздал почти на час и, зная строптивый нрав Вари, пустился в объяснения. Но Варя не дала ему долго говорить.

- Ах, пожалуйста, - сказала она, покусывая в досаде губы, - пожалуйста, не надо объяснений!

Илюша умолк, не докончив начатой фразы, и уныло огляделся. Комната показалась Илюше огромной и пустой, хотя она была невелика и всё необходимое из мебели было налицо. У двери в углу стояла перегруженная книгами этажерка, рядом с ней, вдоль стены, два стула; вдоль другой стены - узкая кровать и небольшой шкаф для платья; у окна, полузакрытого одноцветным занавесом, большой стол, заваленный рисунками, свертками бумаги, альбомами и книгами. В комнате не было ни кисеек, ни вышитых подушек, ни одной из распространённейших примет девичьего жилья.

Комната была строга и не всякому могла понравиться. Оленька, попадая в неё, тотчас начинала жаловаться на неуютность и уговаривать подругу повесить по стенам несколько открыток и поставить «ну хоть диванчик, ну хоть какой-нибудь малюсенький».

Что касается Илюши, то он находил комнату прекрасной, хотя бы по одному тому, что в ней жила Варя. Он пришел сюда вскоре после перенесенного им сыпняка и с тех пор бывал почти ежедневно. Болезнь свою, несмотря на бурное её начало, он одолел довольно быстро, но тут же занемог другим недугом - длительным и жестоким.

Как и когда это случилось, он и сам сказать не мог бы. Может быть, это началось уже тогда, когда после пяти дней беспамятства он впервые увидел мутный прямоугольник окна и смуглое лицо Вари.

Варя приходила почти каждый вечер и, случалось, просиживала у Илюшиной постели до поздней ночи, Уход за больным был теперь её постоянным занятием. Застряв у отца в Архангельске и будучи оторвана от своих занятий в Петроградской Академии художеств, она в первые месяцы не могла найти себе дела. Между тем живая её натура не могла примириться с вынужденным бездельем. Работа над этюдами скоро ей наскучила. События не могли оставить её равнодушной, занятия живописью стали казаться пресными, ненужными, почти преступными.

В ней проснулась жажда конкретной практической деятельности, принявшей вскоре довольно неожиданное направление. Отец её, старый врач, был настроен оппозиционно к белогвардейцам и интервентам, хотя в этой своей оппозиционности не шел далее воркотни и особо внимательного отношения к больным из политических заключенных. Этих больных присылали из тюрем в Больничный городок, где Александр Прокофьевич работал старшим ординатором уже шестой год.

Соприкасаясь каждодневно с политическими и вообще сталкиваясь по роду своей деятельности со многими людьми, Александр Прокофьевич многое знал о явных и тайных делах новых хозяев Севера. Возвратившись из больницы домой, он каждый вечер рассказывал дочери, единственному в доме собеседнику, всё слышанное за день. Особенно он сетовал на ужасное состояние больных, прибывающих из губернской тюрьмы.

Эти рассказы натолкнули Варю на мысль заняться работой, которая и избавляла её от гнетущей бездеятельности, и в то же время не была в интересах белых и интервентов.

Она поступила на краткосрочные курсы сестер милосердия, успешно их окончила, определилась, благодаря протекции отца, под его начало в больницу и принялась деятельно опекать прибывающих туда на излечение политических заключенных. Рассказы Александра Прокофьевича бледнели перед тем, что она видела собственными глазами. Она проводила в Больничном городке целые дни, а к вечеру, если не было дежурств, бежала к Илюше.

Он был ещё слаб и мало говорил, но глаза его следили за каждым движением Вари. Она выглядела сильно похудевшей. Была строже и резче обычного. Илюша старался поймать её взгляд. Она хмурилась, злилась, отводила глаза. А когда он засыпал, она, не отрываясь, глядела в его лицо.

Когда Илюша стал садиться в постели, она вдруг исчезла и не приходила четыре дня. Потом пришла измученная, осунувшаяся и молча села у его постели.

- Почему вы не приходили? - спросил он, заглядывая ей в глаза и касаясь рукой её платья.

- Я была занята, - сказала она, подбирая платье, - очень занята.

- Неправда, - сказал Илюша, уловив в её голосе нетвердые нотки.

- Да, неправда, - кивнула Варя, хотя в самом деле была занята.

- А что правда?

- Я не хотела приходить, - сказала Варя тихо и раздельно. - Я дала слово, что не приду.

- А всё-таки пришли? Почему?

- Почему пришла?

- Нет, нет! Зачем надо было это слово?…

Он положил руку ей на колено. Она сняла её. Лицо Вари потемнело. Густые брови сошлись у переносицы. Она долго молчала. Илюша смотрел на неё, широко раскрыв глаза и счастливо улыбаясь. Она вскочила со стула, гневная, смятенная:

- Не смейте так глупо улыбаться, слышите, не смейте.

Он, всё продолжая улыбаться, взял её за руку и потянул к себе.

- Оставьте, - сказала она, почти падая на его грудь, и вдруг поцеловала его с какой-то злобной нежностью.

- Ну, вот! - сказал Илюша смущенно.

- Всё равно, - строго произнесла Варя. - Это ничего не значит.

Она снова пропадала три дня. Потом пришла и просидела возле него, не отходя, до четырех часов ночи.

Варя была в эти дни далеко не единственной посетительницей дома Левиных. Часто забегали Оленька и Володя, заходил и Марк Осипович. Красков бывал почти каждый день, но легко было заметить, что он заинтересован не больным, а его сиделкой. Володя, склонности которого к сиделке совпадали с красковскими, именно поэтому наведывался реже. Он, конечно, легко угадывал причины Вариного усердия в уходе за больным, и опять же именно поэтому был с ним особенно внимателен, даже нежен.

Что касается Оленьки, то она прибегала всегда впопыхах, в комнату больного вступала на цыпочках, садилась у постели с таким видом, словно собиралась просидеть полдня, и - убегала через полчаса. Большие светлые глаза её стали ещё светлей, больше и обведены были синими кругами. Она не скрывала своего увлечения Боровским и своего рассеянного образа жизни, связанного с этим увлечением. Случалось, что она только под утро оставляла четырехоконный домик на Костромском и при этом не всегда достаточно твердо ступала по мосткам, ведущим от высокого крылечка на улицу.

- Кутим! - восклицала она, щелкая пальцами. - Страшным образом кутим!

- Что ж, интересно? - спрашивала Варя равнодушно.

- Ужасно интересно! - восклицала Оленька с несколько грустным энтузиазмом. - Но, знаешь, опасно. Затягивает. В общем, в сетях порока и так далее!

Оленька щелкала пальцами и встряхивала стрижеными волосами. В глазах её стоял наивный испуг.

- Дура! - говорила Варя внушительно и сосредоточенно.

- Дура! - соглашалась Оленька. - От рожденья дура!

- Нет, не от рожденья.

- Ну все равно! Знаешь, папа говорит, что легкомыслие меня погубит. Как ты думаешь, погубит или нет?

- Спасет!

Варя мрачно сдвигала темные брови, а Оленька, поболтав ещё минут пять, убегала к Боровскому.

- Люблю! - говорила она с порога, оборачиваясь к Илюше. - Честное слово, люблю! Вы чистый, славный! Я серьезно… - и, смеясь, убегала.

- Странная она стала какая-то, - говорил Илюша, провожая её глазами. - И несчастная, по-моему.

- Терпеть не могу несчастненьких, - сурово отзывалась Варя и, повернувшись к Илюше, прибавляла резко: - И добреньких…

- А сама?

- Я? Злющая-презлющая!

- Злющая… - усмехался Илюша. - А сама как за больным ходит!

- Пожалуйста, не заноситесь! - обрывала Варя, краснея и в самом деле начиная злиться. - Хожу потому, что это доставляет мне удовольствие и… практику. Чистейший эгоизм.

Варя сердито подымалась с места, Илюша обращал к ней бледное, умоляющее лицо. В комнату заглядывал вездесущий Данька, или Софья Моисеевна, или кто-нибудь из гостей - и садились у постели. Тут же, возле постели, возобновились и прекратившиеся было субботние вечера. На первом из них Оленька читала стихи. Красков импровизировал устно «Тысячу вторую ночь», а Володя - музыкальную иллюстрацию к ней. Молодой актер Сережа Волин читал белые стихи. Всё в этот вечер удавалось, всё хорошо звучало. Даже Боровскому, явившемуся в качестве спутника Оленьки, вечер понравился, хотя он и не вполне уяснил смысл происходившего.

- Это что же, театр для себя? - спросил он Оленьку, возвращаясь вместе с ней от Левиных.

- Вроде… - ответила Оленька рассеянно. - Только совсем не похоже.

- Как же это - вроде, если не похоже? - засмеялся Боровский, беря Оленьку под руку. - Так не бывает.

- Бывает, - сказала Оленька, поднимая на Боровского глаза. - И вроде и не похоже, ну, как мы, например.

- Тонко, очень тонко! - сказал за их спинами бесшумно подошедший Красков. - Вы мыслитель, Оленька. Он в самом деле на черта не похож, а вроде черта!

Оленька и Боровский обернулись и рассмеялись.

- Верно! - сказала Оленька. - Удивительно верно. Но откуда вы взялись?

- Доставлял даму по назначению.

- Ну и как? Доставили в полной сохранности?

- К сожалению, да, в полной неприкосновенности.

- Что-то на тебя не похоже, чтобы в неприкосновенности, - усомнился Боровский.

- Увы! - вздохнул Красков. - И для героев есть невозможное. Варенька - сама добродетель.

- Она строгая, - сказала Оленька серьезно.

- До первого случая… - небрежно уронил Боровский и, остановясь, кивнул Краснову на стоящий в глубине пустыря четырехоконный домик: - Зайдем. Виски есть. Остаточки.

- Виски, - зевнул Красков. - Ну что ж, пожалуй, можно и виски.

- Я не пойду, - сказала Оленька, торопливо оправляя шубку. - Поздно. Надо спать.

- Брось! - остановил ее Боровский. - Отоспишься.

- Нет, нет! - запротестовала Оленька. - Надо домой, честное слово…

- Честное слово, не надо, - беспечно оборвал Боровский. - Ну, на минутку!

Он наклонился над Оленькиной рукой, небрежно чмокнул её и, отступив, потянул к себе. Оленька вяло пошла за ним, и все трое, перейдя пустырь, поднялись на крылечко дома.

 

Глава третья.

БОЛЬШИЕ ПЕРЕМЕНЫ В МАЛЕНЬКОМ ДОМЕ

Домик на Костромском, столь мирно выглядевший снаружи, был далеко не мирным изнутри.

Боровский вел жизнь беспорядочную и шумную. Почти каждый вечер собирались гости. Боровский встречал их - веселый, статный, гостеприимный. На нем были синие галифе и шелковая русская рубаха. С приходом гостей на столе появлялись бутылки с бренди, виски, ромом, банки с рыбными, мясными и ягодными консервами - всё, что привезли с собой из-за моря американцы и англичане. Боровский с большим воодушевлением опустошал и бутылки, и банки, но когда речь заходила об их поставщиках, становился кислым, а иной раз и буйным.

- Сволочи они! - говорил он, захмелев от забористого рома. - Сволочи и рожи сволочные, поросячьи!

- Но виски у них недурен, - примирительно замечал Терентий Федорович Бакеев, толстый пехотный капитан, пропуская стаканчик и вытирая ладонью рыжие обвислые усы.

- Водка лучше, - угрюмо возражал Боровский.

- Лучше! - согласился капитан, подцепив вилкой пикули. - Но за неимением гербовой пишем на простой, не так ли?

- Внимание! - стучал ножом по тарелке Красков. - Опыт сравнительной характеристики русской водки и английского виски, или русский офицер на политической арене.

- Русский офицер, - багровел Боровский. - Русскому офицеру они в лицо плюют! Наши генералы на побегушках у ихних лейтенантов.

Боровский ударял по столу крепким как железо кулаком.

- Душечка! - успокаивал его молодой подпоручик Ливанов. - Пренебреги! При чём здесь амбиция? Черт с ними! Нам бы большевиков расшлепать. В чём дело? А с этими мы сговоримся!

- Это уже, кажется, политика? - неспокойно ежился Терентий Федорович.

- Патриотизм! - поправлял Красков прищуриваясь. - Он патриот. Видите, русская рубашка нараспашку.

- Да, патриот! - скрипел зубами Боровский, успевший между двумя репликами хлебнуть полстакана презираемого им виски. - Мои деды этой землей владели. Шестнадцать тысяч десятин. Мои мужики весь их паршивый остров в два дня перепахали бы. Моя земля, моя! Не отдам её ни англичанам, ни американцам, ни большевикам!

- Не отдашь, значит? - с холодным наслаждением подзадоривал Красков, расположившись на диване, как в театральной ложе. - Не отдашь?

- Не отдам!

- Чудак человек, - снова принимался урезонивать Боровского юный подпоручик. - Они твоей земли не берут! Твоя, я знаю, под Ростовом, а тут Архангельск. Ну, отдадим им кусочек. Черт с ними! Пусть подавятся! Лучше часть потерять, чем всё. Они ж нам до зарезу нужны. Без них Совдепию нам не свалить. У нас с ними одни козыри! Плюнь на амбицию.

- Оставьте, Ливанов, - просил Красков. - Ради всех святых, оставьте. Вы всё дело испортите. Смотрите, как он хорош, проклятый.

Красков, щелкая пальцами и повернувшись к полнотелой соседке, делал короткий жест в сторону Боровского. Боровский стоял посередине комнаты. Шелковая русская рубаха туго обтягивала его широкую грудь. Расстегнутый ворот открывал высокую сильную шею. Русые волосы слегка вились.

- Ах, зачем я не женщина! - горестно восклицал Красков, глядя на Боровского.

- Счастье твоё, что ты не женщина, - ухмылялся Боровский, оттаивая от всеобщего внимания и покручивая узкие светлые усики.

Случалось, что Боровский, работавший в контрразведке, являлся домой только под утро и заставал у себя полон дом гостей. Если он был в хорошем настроении, то присоединялся к компании, если он не был расположен увеселяться, то без всяких объяснений разгонял гостей, оставляя только тех, кто не был в состоянии добраться до дому.

Так жили в одной половине дома, и совсем иначе - в другой. Перегородка между комнатами Боровского и жильем стариков Рыбаковых разделяла два мира, совершенно несхожих друг с другом. Ни Алексей Алексеевич, ни Марья Андреевна никогда не были особенно шумливыми, а теперь и вовсе притихли. Их быт, самоё существование стали разрушаться. Сперва они лишены были одной комнаты, потом другой. Им осталась полутемная каморка, в которой когда-то жил Митя. Со службы Алексея Алексеевича давно выгнали: стало известно, что сын его служит в Красной Армии. Чтобы прокормиться, они стали продавать и выменивать на хлеб старые вещи. Каморка пустела, оголялась, но старики всё же голодали. На дрова средств не было, они топили печь обломками старых кресел, деревянными ушатами, корзинками, книгами даже…

Марья Андреевна в эти трудные дни проявила большую твердость. Чем горше и унизительней становилась жизнь, тем ревнивей оберегала она своё человеческое достоинство; чем сильней были удары, падавшие на старые плечи, тем с большей гордостью выпрямлялась эта сухощавая старуха.

Она не плакала, не жаловалась на горькую судьбу свою ни мужу, ни Софье Моисеевне, ни тем более кому-нибудь другому. Даже внешности своей она старалась придать такой вид, чтобы не вызвать сострадания. Единственное оставшееся непроданным платье было всегда чисто выстирано и тщательно отглажено.

Если Марья Андреевна переносила все лишения с молчаливым мужеством, то об Алексее Алексеевиче этого нельзя было сказать. Он страдал от малейшего пустяка, напоминавшего ему о теперешнем его положении, и страдал не потому, что имел слабый характер или особенно ценил тот жизненный покой и удобства, которых был лишен, а потому, что гордость его была уязвлена, воля скована и круг деятельности сужен до размеров маленькой, полутемной конуры. Он привык постоянно о ком-нибудь хлопотать, что-нибудь устраивать; теперь устраивать было решительно нечего. Он должен был нести какие-нибудь общественные и личные обязанности, просто делать какое-нибудь дело, но у него не было ни обязанностей, ни дела. Он должен был, наконец, мыслить, думать, но ему не о чем было думать, кроме своего несчастья.

Он разом потерял все точки опоры и тем, что, вообще существовал, обязан был Марье Андреевне. Мелкими домашними заботами о ней он мог создать себе хотя бы видимость какой-то деятельности…

Они сжились друг с другом в эти недолгие месяцы так крепко, как никогда ранее. Они прятали друг для друга свои жалкие крохи пищи и, оставаясь голодными, старались невинно обмануть друг друга.

Они вспоминали забытые привычки, вкусы, склонности и воскрешали их, чтобы сделать приятное друг другу.

Когда-то в молодости у Алексея Алексеевича был приятный тенорок, и Марья Андреевна любила, когда он тихонько напевал. Большое удовольствие доставлял ей романс «Средь шумного бала…». Алексей Алексеевич не пел уже лет двадцать пять и давно забыл слова романса. Теперь, однако, он снова вспомнил их и вечером напевал тоненьким дребезжащим голоском:

Средь шумного бала, случайно,

В тревоге мирской суеты,

Тебя я увидел, но тайна

Твои покрывала черты.

Изредка он прерывал пение и подходил к ней, чтобы поцеловать в голову.

Последним толчком, окончательно свалившим Алексея Алексеевича, явилось предписание о выселении из дома в двадцать четыре часа. Этот жестокий удар, как и большинство предыдущих, был нанесен Боровским. Ему давно хотелось избавиться от лишних свидетелей своей нечистоплотной деятельности. Служа в контрразведке и имея обширные связи, он без труда добился нужной бумажки. И всё же он чувствовал некоторую неловкость и поэтому обставил дело так, словно весь дом забирают военные власти. Но Алексей Алексеевич не был настолько наивен, чтобы не распознать истинного виновника несчастья.

И вот перед лицом этой катастрофы Алексей Алексеевич вдруг обрел потерянную было силу сопротивления, гнев, гордость и решимость. Он надел старомодный галстук, старательно почистил пиджак и решительно направился на половину жильца. Но Боровского не было дома, и Алексей Алексеевич, вернувшись к себе, решил отложить объяснение до завтрашнего утра.

День прошел в тревоге. Алексей Алексеевич то произносил угрожающие тирады по адресу неблагодарного постояльца, то впадал в беспокойную суетливость, то подбадривал Марью Андреевну, уверяя её, что беспокоиться нет никаких оснований и что он всё устроит. К вечеру с ним случился сердечный припадок. Утром, отправив жену на толкучку, он постучал к Боровскому.

Боровский в нижней рубахе, галифе и туфлях на босу ногу стоял у стола. Он был растрепан и хмур. С вечера было сильно выпито, и в голове до сих пор изрядно шумело. Объяснение с Алексеем Алексеевичем было совсем некстати. К тому же вид Алексея Алексеевича, исхудавшего и осунувшегося, покоробил его. Он почувствовал вину перед ним и невольно вспомнил тот вечер, когда они сидели в этой столовой за чайным столом. Всё кругом тогда было светло и чисто. Эта чистота не носила на себе следов педантичной сухости - она была отражением душевной чистоты хозяина.

Теперь в комнате был другой хозяин, и она, переменив свой мирный облик, напоминала брошенный военным отрядом бивуак. Всё стояло не на своём месте, всё было перемешано равнодушными, грязными руками. Дверца буфета висела наискосок на одной петле. В углу валялась груда пустых бутылок. Диванная подушка лежала на полу рядом с осколками рюмки. Вместо подушки на диване лежал стул с отломанной ножкой и небрежно брошенным на него военным френчем. На столе стояли банка из-под консервов и грязные тарелки, из-под стола выглядывал до блеска начищенный сапог. Скатерть, свисавшая одним концом на пол, была вся в желтых пятнах.

«Действительно, свинство какое», - подумал Боровский, следя за взглядом Алексея Алексеевича, обежавшим все уголки комнаты, и вслух сказал:

- Проходите, папаша, садитесь!

- Благодарствую, - вздохнув, ответил Алексей Алексеевич, не двигаясь с места.

Он никогда не заглядывал на половину жильца и не представлял себе, как она выглядит.

Вид столовой поразил его, и он долго стоял молча на её пороге. Молчал он не потому, что растерялся, а потому, что почувствовал совершенную ненужность и бесплодность приготовленных объяснений. Он понял, что этот красивый, преуспевающий офицер не поступится ради него ни одним из тех благ, какие он получил на правах сильного, и что ничего, кроме лишнего унижения, свидание это не принесет. Он уже хотел было повернуть с порога и уйти когда заметил висевшую над диваном фотографию Мити. Присутствие её в этом логове показалось Алексею Алексеевичу оскорбительным. Он молча прошел к дивану, стал на него одной ногой и снял портрет с гвоздя.

- Это ваш сын?

- Да, - ответил Алексей Алексеевич с гордостью. - Мой сын. Комиссар!

Последнее слово он произнес с особым ударением и с явным намерением уязвить Боровского. На Боровского это, однако, не подействовало.

- Комиссар? - переспросил он довольно небрежно. - Ну что ж! Тем хуже для него.

- Нет! - отрывисто сказал Алексей Алексеевич. - Тем хуже для вас!

- Для меня? - презрительно усмехнулся Боровский. - Хотел бы я с ним встретиться, черт побери! Посмотрел бы, для кого это хуже!

- Вы встретитесь! - крикнул Алексей Алексеевич. - Обязательно встретитесь! И он выкинет вас отсюда, как…

Алексей Алексеевич запнулся, бледные щеки его покрылись лихорадочным румянцем. Он искал нужного слова и не находил. Он хотел сказать «как собаку», но это казалось далеко не тем, что надо было сказать. Он хотел сказать «как вы меня выгнали», но выговорить это было унизительно и больно. Кроме того, это казалось слишком частным и мелким. Ему хотелось уничтожить этого человека до основания, разрушить всё его существо, все его помыслы, надежды…

Боровский не стал ждать, когда Алексей Алексеевич соберется с силами и найдет свое уничтожающее слово. Он резко повернулся к нему и сказал с раздражением:

- Послушайте, папаша! Вы, по-видимому, плохо соображаете, что говорите! Смотрите, как бы вам в подвал не угодить!

- В подвал? - вскричал Алексей Алексеевич. - В подвал? Пожалуйста! Но имейте в виду, молодой человек, что у вас скоро не хватит подвалов. Да, да! Имейте в виду, что все против вас! Мне известно настроение местного населения лучше, чем вам… Я наблюдал…

- Э, да вы большевик! - сказал Боровский насмешливо. - Или просто из ума выжили от старости!

- Нет! - воскликнул Алексей Алексеевич звенящим, срывающимся голосом, с трудом переводя дыхание. Я не выжил из ума! И я не большевик! Я только человек, а вот в вас… в вас нет ничего человеческого!… Вы насильники, гунны!… Вы расстреливаете людей на Мхах, каждый день… Все это знают… Вы шайка… Вы сказали, что я большевик… пусть! Я не занимаюсь политикой. Но у меня есть глаза, да-с! А вы слепы, да-с! Вы гоголевский Вий! Вы монархист, молодой человек… Вы ничтожная величина… Вы, все вместе взятые, ничтожная величина… И вас раздавят, как…

Алексей Алексеевич задохнулся и умолк. Опять он не мог подыскать нужного слова. Он весь дрожал от возбуждения. Черный галстук сбился на сторону. Лицо судорожно подергивалось. Сердце работало с перебоями… Он приложил к нему руку и сбивающейся, шаткой поступью пошел из комнаты. На пороге он покачнулся и, ища опоры, поднял руку, в ней была фотография. Взгляд Алексея Алексеевича упал на лицо сына. Фотография качалась в дрожащей старческой руке. Митя ободряюще кивал отцу. Он был похож на отца.

- Он придет! - вскричал Алексей Алексеевич, оборачиваясь к Боровскому и потрясая фотографией. - Он придет!…

Алексей Алексеевич выпрямился и сильно хлопнул дверью. За порогом силы оставили его. Он едва добрался до своей каморки, и острая, раздирающая всю грудь боль опрокинула его на диван. Он только успел почувствовать, что сердце вдруг стало огромным и уже не вмещается в груди. Он успел прижать к груди портрет сына, и ему показалось на мгновение, что сын и сейчас тут, с ним рядом.

Вернувшись с толкучки, Марья Андреевна нашла своего мужа мертвым. Она села возле него на диван и так просидела до вечера.

Вечером пришли какие-то люди и объявили, что двадцать четыре часа, назначенные для выселения, истекли. Она молча поднялась и прошла мимо них к двери. Она не помнила, как шла из улицы в улицу, как попала к Левиным, - она очнулась только тогда, когда почувствовала на своих щеках слезы Софьи Моисеевны. Сама она не плакала - ни сейчас, ни позже, на похоронах.

Софья Моисеевна старалась ни на минуту не оставлять её одну. Она уходила только тогда, когда могла оставить возле Марьи Андреевны Илюшу.

Илюше эта повинность была невыносимо тяжела. Марья Андреевна переживала своё горе молча, и ничем нельзя было отвлечь её от молчаливого созерцания своего несчастья. Она почти не двигалась, сидела как каменная, уставясь глазами в одну точку. Она как бы ушла из жизни, и окружающее, по-видимому, вовсе для неё не существовало. Илюша придумывал всяческие способы, чтобы хоть чем-нибудь развлечь её, но все усилия его ни к чему не приводили. В конце концов ему пришла счастливая мысль заговорить о Мите. Марья Андреевна не должна забывать, что у неё есть сын, что все эти неурядицы должны скоро кончиться и он вернется к ней. Она должна позаботиться о себе, беречь себя, чтобы он нашел ее здоровой и бодрой…

Всё это Илюша говорил бессвязно и путано, стыдясь банальности своих утешений, но они оказали неожиданно благотворное действие.

Марья Андреевна вышла из своей каменной неподвижности. Может быть, она вспомнила, что в мертвых руках Алексея Алексеевича был портрет сына, судьбу которого он передавал ей; она подняла на Илюшу неподвижный, печальный взгляд. Илюше было страшно смотреть в эти глаза, но он не отвел взгляда и, поняв, что действует именно так, как нужно, продолжал на разные лады говорить одно и то же - всё только о Мите.

Он разыскал последнее письмо своего друга, полученное в канун прихода интервентов. В этом письме Митя сообщал, что скоро приедет в Архангельск. Это казалось Илюше важным для того, чтобы утвердить в Марье Андреевне веру в скорое возвращение сына.

Он принес письмо Марье Андреевне. Она прочла его, Илюша подумал даже, что она, возможно, не разобрала даты и, наверное, поняла так, что Митя обещает приехать сейчас…

Но Илюша знал, что Митя может прийти одним-единственным путем, что для этого нужно опрокинуть фронт, взять с боем Архангельск. И, глядя на Марью Андреевну, он страстно желал, чтобы это произошло как можно скорей…

 

Глава четвертая.

ОПАСНАЯ ССОРА

Боровский не был поклонником литературы или музыки, и второй визит его к Левиным не был продиктован пристрастием к искусству. Просто выпал свободный вечер, пить надоело, Боровский поссорился с двумя заявившимися на огонек офицерами и сидел в одиночестве, не зная, за что бы приняться и что с собой делать. Тут на пути к Левиным и зашла к нему «на минуточку» Оленька.

Боровский, не выносивший одиночества, обрадовался ей и объявил, что никого сегодня не пустит к себе, и они проведут вечер вдвоем. Но Оленька заупрямилась… Нет, нет, она сегодня должна, обязательно должна быть у Левиных. Но это вовсе не мешает им провести вечер вместе. Как? Очень просто! Он пойдет вместе с нею, вот и всё! В качестве её друга он будет принят как почетный гость. Его, кстати, знают. Он однажды уже был, значит, может прийти и второй раз.

Всё же Боровский пробовал было оставить гостью у себя. Но, обычно податливая, Оленька проявила на этот раз крайнюю строптивость и настойчивость и увела его с собой. Они явились с большим опозданием. Вечер давно начался. Илюша читал свои стихи. Увидя входящих, он прекратил чтение. Боровский, нимало не смущаясь, улыбнулся и поклонился Илюше, но Оленька почувствовала себя неловко. Она всем своим видом показывала, что винится перед чтецом, что она вся - внимание и просит продолжать чтение. Но Илюша не возобновлял своей декламации и молча уставился на Боровского.

- Это мой гость. Вы разрешите ему присутствовать? - сказала Оленька.

- Нет! - произнес Илюша негромко, но твердо.

Это было совершенно неожиданным не только для Оленьки, но и для всех остальных. Гости в Илюшиной кружке всегда принимались радушно. Но Боровский был неприятен Илюше, даже противен. Известно было, какую роль он сыграл в истории с Марьей Андреевной. Исхудавшая, понурая, она сидела тут же, у окна.

Софья Моисеевна приютила у себя вдову. Её судьба трогала Илюшу: за нею стояли мертвый Алексей Алексеевич и живой Митя Рыбаков. Он был заодно с ними, следовательно, против Боровского. И он повторил:

- Нет, не разрешаю!

- Что, что? - переспросил Боровский, переставая улыбаться.

- Уходите! - резко бросил Илюша и повернулся к Даньке: - Даня, проводи!

Данька поднялся из-за стола и храбро подступил к Боровскому. Боровский коротким движением отмахнулся от него. Ему было не до Даньки. Он оказался в весьма неловком положении и не знал, как выпутаться из него. Он хотел было обратить всё в шутку, назвать Илюшу господином поэтом и затем непринужденно отступить, не роняя своего достоинства. Но взгляд его упал на сидящую у окна старуху. Он прикусил губу, надел перчатки, бросил Оленьке отрывисто: «Идём! Мы, очевидно, не туда попали!» - и, не дожидаясь её, пошел к двери. Оленька в смятении смотрела то на Боровского, то на Илюшу, не зная, как поступить.

- Ну! - позвал Боровский с порога.

Оленька вздрогнула, словно её ударили хлыстом, сделала шаг к двери, просительно сказала Илюше: «Я только провожу» - и исчезла вслед за Боровским. Некоторое время все молчали. Первым заговорил Илюша.

- Ну что ж! Будем продолжать, - сказал он, обводя взглядом присутствующих.

Марья Андреевна поднялась со стула и, подойдя к Илюше, молча поцеловала его в голову.

В то же мгновение чьи-то губы коснулись его щеки. Он повернул голову и увидел Варю.

Красков насмешливо фыркнул, зевнул, вынул из кармана часы - было без четверти одиннадцать. Заседание военного суда в тюрьме начиналось в полночь, у него было достаточно времени. Он хлопнул крышкой часов и стал слушать стихи.

 

Глава пятая.

ТУЧА КОПИТСЯ ПО КАПЛЕ

Никишина в беспамятстве привезли из тюрьмы в Больничный городок. Как и тюрьма, Больничный городок был переполнен. Больные лежали на койках в палатах, в коридорах, валялись на холодном полу и здесь же умирали. Сперва Никишину посчастливилось попасть в палату, но через три дня, как безнадежного, его перетащили в коридор и положили на пол. Больные звали коридор покойницкой. Отсюда почти никто не возвращался в палаты. Здесь и кончились бы дни Никишина, если бы не набрел на него Шахов. Он был привезен вместе с Никишиным, но быстро поднялся на ноги и тотчас принялся отыскивать товарищей.

Многие врачи и сестры относились к привозимым из тюрьмы «большевикам» враждебно, и больные сами становились лекарями и помогали друг другу сколько возможно. Увидев Никишина на заплеванном полу коридора, Шахов наклонился над ним, тронул за плечо, окликнул.

Никишин был в сознании, но ответить товарищу не мог. Всё окружающее, в том числе и Шахов, было ему глубоко безразлично. Он и боли уже не чувствовал. Шахов бережно повернул его на спину, заглянул в лицо, осмотрел ноги Никишина и, помрачнев, ушел. Через полчаса он вернулся с сестрой. Вдвоем они подняли Никишина и понесли в ванную. Шахов сам едва держался на ногах и трижды отдыхал в пути.

- Тяжел, черт! - говорил он, присаживаясь на пол и шумно отдуваясь. - Постой, сестрица, минутку!

Варя и сама не прочь была присесть на пол рядом с Шаховым, но только легонько прислонилась к стене.

В ванне Никишин потерял сознание, но вскоре пришел в себя и попросил пить. Шахов раздобыл ему стакан молока.

В тот же день товарищи перенесли его в палату, и здесь Шахов принялся за его ноги. Он терпеливо и подолгу растирал их изо дня в день, потом водил Никишина под руку по палате, сердито приговаривая:

- Шевелись, шевелись, душа на подпорках.

Пройдя несколько шагов, Никишин без сил опускался на чью-нибудь койку. Шахов присаживался рядом (он и сам был слаб), а за Никишина принимался кто-нибудь другой. Здесь все помогали друг другу. Окрепнув, Никишин, подобно Шахову, с которым близко сошелся, начал сам помогать слабым больным.

Однажды около полуночи одному из соседей Никишина по палате, привезенному недавно с запущенной цингой, стало особенно плохо. Он метался, стонал; товарищи, зная, что сегодня дежурит очень внимательная к тюремным больным сестра Головина, решили вызвать её.

Никишин, пробывший в Больничном городке около трёх месяцев и знавший все ходы и выходы, пошел разыскивать сестру. Прежде всего он заглянул в дежурку. Он увидел какого-то человека, которого раньше в Городке не встречал, но что-то знакомое показалось Никишину в его тонкой талии, узких плечах, в темной шевелюре.

- Сестрицы нет? - спросил он, не входя в дежурку.

- Нет, - ответил незнакомец, поворачивая лицо к двери.

- Где же она?

- Никишин! - воскликнул незнакомец. - Николай!

- Вот, черт, - усмехнулся Никишин. - Никак, Илюха Левин? Откуда взялся?

- Я к сестре… - ответил запинаясь Илюша. - Она дежурная… Варя Головина, знаешь?…

Он покраснел. Он был взволнован этой неожиданной встречей. Но Никишин остался спокоен. Он был озабочен розысками дежурной сестры гораздо больше, чем нерешенными судьбами бывших однокашников. Из сказанного Илюшей ему важно было только одно слово «сестра», и он спросил:

- В которой она палате?

- Не знаю, - ответил Илюша рассеянно, - кажется, в седьмую вызвали.

- Ага, - кивнул Никишин, - ладно, - и повернулся, собираясь уходить.

- Постой! - сказал Илюша. - Куда же ты?

- Я сейчас! - откликнулся Никишин из коридора. - Ты подожди тут… Парень у нас один, морфию надо…

Прихрамывая, он направился в седьмую палату, оттуда в шестую, потом в перевязочную. Наконец он нашел Варю, вместе с нею вернулся в свою палату и до утра провозился с цинготным, позабыв о встрече с Илюшей.

Илюшу встреча с Никишиным сильно взволновала. Главное для него в этой встрече связано было не с воспоминаниями (хотя они и всплыли перед ним), а с тем новым, что в нём вызревало. Накапливалось это новое в последние дни приметно и особенно ощутимым стало со дня встречи с Власовым. Почему-то именно эта встреча, и особенно негромко сказанное «спасибо, товарищ», направили его помыслы в некое прочное и постоянное русло. Это было не совсем обычное «спасибо». Это не была личная благодарность за оказанную услугу. Это была общая и обязывающая благодарность от многих, которые делают то же дело, что Власов и Марк Осипович. Это было «спасибо» за ту пользу, которую он принес делу, а не только человеку в его случайной нужде. И Илюша чувствовал себя уже обязанным этому делу и сознавал, что благодарность заслужена очень малым и что не делать этого дела нельзя, ибо это нечестно.

И он начал делать его. Дважды пустил на ночевку скрывавшихся от контрразведки друзей Марка Осиповича и выгнал из дому Боровского. На чердаке дома он часто прятал приносимые Марком Осиповичем пачки листовок и другие документы.

Связь его с этим человеком становилась с каждым днем всё крепче. Сейчас Илюше очень хотелось рассказать Марку Осиповичу о Никишине и попытаться вместе с ним помочь Никишину.

Но именно в эти дни Марк Осипович вдруг исчез.

Не зная о причинах непривычно долгого отсутствия Марка Осиповича, Илюша досадовал на него, потом стал серьезно тревожиться и решил отправиться на розыски. Но оказалось, что он даже не знает, где живет Марк Осипович, который никогда не сообщал своего адреса, так же как никогда не назначал свиданий на стороне.

Он посоветовался с матерью.

- Некуда тебе идти, - сказала Софья Моисеевна печально.

- Ты думаешь? - забеспокоился Илюша, понимая, в чем дело.

- Зачем думать, когда я знаю.

- Может быть, ты ошибаешься? Откуда ты можешь знать?

- Откуда? - Софья Моисеевна с неудовольствием поглядела на сына. - Конечна, я пошла в контрразведку и спросила, не арестовали ли вы большевика Вильнера и не отпустите ли вы его, потому что он хороший человек и только хочет, чтобы вы все подохли? Откуда? Как будто это так трудно узнать. Людей хватают каждый день. Его взяли в пятницу ночью.

Илюша Молчал. Софья Моисеевна спросила, вытирая фартуком набежавшие слезы.

- У тебя ничего от него нет? Документов каких-нибудь?

- Нет. Документов сейчас никаких нет. Только литографский камень.

- Камень я знаю. Он на чердаке. Наверху живут хозяева дома, туда не пойдут искать.

- Искать? О чем ты говоришь?

- О чем? Ты думаешь, не могут и к нам прийти контрразведчики?

- Пусть придут!

Голос его был глух. В глазах сверкнул злой огонек. Таким Софья Моисеевна никогда не видала сына.

В тот же вечер удивил Илюша и Варю. Придя к ней, он заговорил о Никишине и очень настойчиво просил устроить ещё одно свидание с ним, хотя бы в дежурке сестры.

Варя обещала. Илюша спросил, случалось ли, чтобы больные, присланные тюрьмой, убегали из Больничного городка на волю. Варя ничего не слыхала о побегах. Она подняла на Илюшу глаза и сказала с чуть заметной улыбкой:

- Так вот вы о чём нынче думаете!

Илюша схватился за шапку. Эта улыбка оскорбила его.

Варя поглядела ему вслед, вышла в переднюю и накинула шубку. Через полчаса она входила в знакомый дом на Поморской. Она просидела у Левиных весь вечер. Уходя, она сказала Илюше, провожавшему её через полутемную кухню:

- Вы подали мне хорошую мысль давеча!

Илюша ничего не ответил. Варя остановилась. Она поцеловала его и сказала тихо:

- Чудак!

Илюша ответил гневно:

- Я не хочу быть чудаком! Неверно это!

 

Глава шестая.

ПРОЩАЙ, ТОВАРИЩ!

Встреча Илюши с Никишиным не состоялась: спустя четыре дня Никишина вместе с несколькими выздоравливающими арестантами перевели в лагерь для заключенных на Кегострове, лежащем по ту сторону Двины.

В Кегостровском лагере Никишин пробыл полтора месяца. Оттуда его снова перевели в губернскую тюрьму. Туда же, но прямо из Больничного городка и на месяц раньше Никишина, вернули и Шахова.

К этому времени обстановка в тюрьме и в городе была уже иной.

По указке заморских хозяев Верховное управление Северной области самоупразднилось. Чайковский официально признал «опыт создания государственной власти неудавшимся» и предложил сделать попытку «опереться на население» в другом месте - на Урале, в Сибири. Часть северных министров без размышлений отправилась по указанному адресу и перекочевала к Колчаку. Что касается самого Чайковского, то он почел за благо отбыть в Париж.

То, о чём мечтал капитан Чаплин, приехавший в Архангельск с паспортом англичанина Томсона, наконец сбылось. Северная область вступила в полосу военной диктатуры. Впрочем, осуществлявший её генерал-губернатор Миллер, появившийся в Архангельске в январе девятнадцатого года, едва ли имел больше власти, чем Верховное управление. Весь край был прибран к рукам интервентами. В Англию и в США уходили русский лес, смола, лён, меха. Террор усиливался. Непрерывно работали военно-полевые суды. За городской окраиной, на Мхах, ежедневно гремели выстрелы, пьяные писаря третьего стрелкового полка и солдаты комендантской команды зарывали трупы, а иногда и живых людей под низкими, сумрачными елками.

Никишин, вернувшись в губернскую тюрьму, не узнал её. Он помнил обстановку первых недель своего заключения. Она была ужасна, но человек привыкал спать на каменном холодном полу, дышать зловонием, глотать мякинный хлеб; он знал, что его вызовут на допрос, он мог надеяться на оправдание или на перевод в лучшую камеру и даже на освобождение. Всё это могло случиться завтра же.

Теперь всё было иначе. Даже звериные тюремные законы были отменены. Никто утром не знал, что будет с ним к полудню. Если заключенного вызывали в контору, он прощался с товарищами, ибо не знал, вернется ли обратно. Он не был уверен, что его через час не расстреляют или не подымут на штыки в коридоре. Когда заключенного переводили в новую камеру, он принимал её за камеру смертника.

Тюрьма жила в мучительном напряжении. Люди почти перестали спать - они постоянно прислушивались. Достаточно было надзирателю или часовому остановиться у дверей, и каждый, холодея, говорил себе: «Это за мной».

То и дело кого-нибудь уводили и кто-нибудь кричал в коридоре так, что слышно было на весь этаж: «Прощайте, товарищи!» Тюрьма замирала. Спустя полчаса на Мхах, за тюрьмой, раздавался залп.

И так каждый день.

Попав снова в тюрьму, Никишин стал расспрашивать о Шахове. Ему коротко ответили:

- На Мхах.

Смерть Шахова была для Никишина страшной потерей. Шахов и Батурин давно перестали быть для него только товарищами по заключению. Много ночей провели они с Шаховым на соседних койках, шепчась при тусклом свете ночника. И мир яснел перед Никишиным в эти смутные ночи, и многое в его душе зачеркивалось как решенное и многое вставало новой задачей. Вступая в тюрьму во второй раз, он был уже иным, чем тогда, когда вошел в неё впервые.

Вскоре Никишина вызвали в суд. Суд заседал теперь ежедневно в помещении тюрьмы. Вечером подъезжал автомобиль, несколько офицеров выскакивали из него и скрывались в конторе. Спустя пять минут в камерах появлялись надзиратели с конвоем и уводили подсудимых.

Никишин попрощался с товарищами и прошел под конвоем в контору. В холодном коридоре перед конторой по углам стояли четыре табурета. Никишина и троих других подсудимых рассадили по углам. Перед каждым из них стояло трое конвойных. Безусый юркий прапорщик шнырял взад и вперед, заглядывал в контору, убегал к судьям, возвращался.

Наконец Никишин услышал сквозь неплотно закрытую дверь звонкий рапорт прапорщика: «Всё готово» и чей-то бархатный баритон: «Ввести подсудимых».

Дверь конторы раскрылась настежь. Прапорщик скомандовал встать, повернулся лицом к раскрытым дверям, за ним стало трое конвойных, подсудимые, за ними снова трое конвойных. Заключенных ввели в контору, согнали к невысокому барьеру, разделявшему помещение надвое, окружили полукольцом.

Они стояли перед своими судьями.

Никишин оглядел покрытый серым сукном стол и сидящих за ним судей. Их было пятеро - все в английских френчах, спокойные, выхоленные. Посредине сидел румяный, полный офицер, по-видимому председатель суда. На лицах четырех судей лежала маска пристойного беспристрастия, все они казались одинаковыми, лица пятого судьи не было видно. Он сидел в конце стола, склонившись над бумагами и обратив к подсудимым чистую линию пробора и ослепительно белую каемку полотняного воротника. Никишин равнодушно оглядел эту прилизанную голову, офицер внезапно поднял от бумаг лицо, и Никишин вздрогнул. Офицер чуть усмехнулся краешком губ - он, видимо, был доволен произведенным эффектом.

Никишину была знакома манера Краскова бить на эффект, где бы и в каких условиях он ни находился. Сейчас это актерство взбесило его и совершенно вывело из равновесия.

По счастью, первым разбиралось не его дело, и Никишин имел время прийти в себя. Подсудимые, дело которых разбиралось первым, были крестьяне, и обвинялись они в том, что давали подводы красным, занявшим их деревню. Допрос был краток и стремителен. Крестьяне - пожилые и медлительные, не привыкшие к такой стремительности, перепуганные необычной обстановкой - сбивались в ответах, путались, не успевали доканчивать объяснений. Под давлением обвинителя они невольно приняли на себя и большевистскую агитацию, и какой-то комитет взаимопомощи. Через полчаса прапорщик увел их под конвоем в коридор дожидаться приговора.

Никишин остался с глазу на глаз со своими судьями. Прочитали обвинительный акт. Сочувствие большевикам, попытка способствовать освобождению одного из них, сопротивление при аресте, сокрытие сведений о местопребывании красных партизан…

Председатель перелистал лежащие перед ним бумаги.

- Признаете себя виновным?

Сосед его - сухопарый, узколицый капитан - потягивал трубку, набитую душистым табаком из далекой заокеанской Виргинии. Он сладко прищурил один глаз. Его скошенный рот наполнился дымом. Впервые Никишин мог сказать всё, доказать всю вздорность обвинений, начав с решительного «нет». Красков едва приметно качнул головой, он был серьезен и строг; его движение головой означало: «Отрицай всё, говори - нет».

Никишин облегченно вздохнул. Он освобождался от всего, что мучило его долгие месяцы. Какое наслаждение расправить плечи так, чтобы хрустнули суставы, почувствовать накопленную в дни испытаний уверенность в своих действиях, четкость мысли, чистоту намерений. Какое наслаждение бросить им в лицо твердое «да».

Красков досадливо закусил губу и нахмурился. Он не понимал Никишина. Он ничего не знал ни о Шахове, ни о Ларионове, ни о старике, так не по-хозяйски кончившем свою жизнь, ни о матросе Батурине, ни о страшном многоногом спруте, корчившемся на полу тесной, зловонной камеры, ни о товариществе смертников на полу Больничного городка.

Когда-то Никишин приходил в ярость от одной мысли, что ему могут навязать несуществующую вину. Теперь он стоял перед судом, но не тем, который отделен от него высоким барьером, а перед судом своей совести и мысленно перечислял пункты обвинительного заключения.

Сочувствие большевикам?

Да. Он видел их жизнь и смерть. Это были люди. Он сочувствует им, да!

Попытка способствовать освобождению одного из них?

Да. Если бы он мог, то попытался бы отбить уводимого на расстрел Шахова.

Оказание сопротивления при аресте?

Да. Теперь он не дал бы так просто изловить себя.

Сокрытие сведений о местопребывании красных партизан?

Да. Если бы он знал, где они скрываются, он сделал бы всё, чтобы сохранить тайну их убежища.

- Да! - сказал он твердо, глядя в глаза Краскову.

Красков опустил глаза. Злобно покусывая ногти, он начал задавать отрывистые вопросы. Они были быстры и категоричны. На них можно было отвечать только «да» или «нет» - речь шла только о фактах. Создавалась странная путаница понятий и фактов, признаний и отрицаний. Красков, бесстрастный и холодный, глядя на Никишина с нескрываемой злобой, ловко помогал этой путанице. Судьи, привыкшие к противоречиям в показаниях, видели только желание Краскова утопить подсудимого и вовсе не замечали его тонких контрходов.

Один Никишин понимал Краскова. Впервые он видел его в настоящей игре, опасной для обеих сторон, и не мог не оценить её. Он видел, что Красков наслаждался этой прогулкой над пропастью, - и впервые Красков ему не был неприятен.

Тонкость игры Краскова видна была и судьям, но с другой стороны. Два старых юриста увлеклись его игрой и заметно оживились.

Утомительная однотонность, с какой работала машина убийства, наскучила им. Они обрадовались развлечению и азартно включились в игру. Они злились, иронизировали, крючкотворствовали, ловили и язвили: не скрывая желания убить Никишина, они хотели убить его с блеском. Красковские маневры уничтожали прямое признание Никишиным своей вины. Это несущественно. Они сделают его виновным у него на глазах, поймают, вывернут его наизнанку.

Между тем Красков внезапно переменил тактику. Он начал демонстративно помогать Никишину, вступил в соперничество с другими судьями, великолепно выходил из себя, пикировался с узколицым капитаном, дымящим английской трубкой, и нашел неожиданного союзника в молодом поручике, сидящем по левую от председателя руку.

О самом Никишине они порою и вовсе забывали. Отпустили его они почти с сожалением.

Дальнейшая процедура длилась недолго.

Приговор был краток: расстрел - крестьянам и артистически сработанная Красновым бессрочная каторга - Никишину. Красков наконец заплатил свой старый долг.

Возвращаясь в камеру, Никишин разминулся в тюремном коридоре с каким-то арестантом, которого конвоиры вели ему навстречу. Наученный тюремным опытом, Никишин только мельком оглядел встречного и тотчас угадал, что его ожидает… В конвое солдаты - это плохо. Время слишком позднее для допроса в тюремной канцелярии, - значит, суд или Мхи. Одежда по фигуре, исхудать не успел: в тюрьме недавно. Шнурки ботинок не зашнурованы, арестанта торопили; это очень плохо. На рукаве свежий разрыв. На правой штанине сбоку широкая полоса грязи: тащили к дверям за плечо, волоком по полу, били, значит - из одиночки: в общих не бьют…

В один короткий миг раскрылась Никишину судьба человека, которого он видел впервые в жизни, и он знал, что выводы его безошибочны. Единственно непонятным и странным казалась улыбка арестанта - холодная, неподвижная, однобокая. Она вовсе не вязалась с обликом арестанта: у него был добродушный, домашний вид, он был толст, глаза из-за выпуклых стекол очков смотрели иронически, грустно. Иронически и грустно был опущен справа угол рта, в то время как слева рот был сильно растянут и вздернут вверх диким оскалом. Только тогда, когда толстяк, приблизившись вплотную, повернул голову, Никишин понял, в чём дело.

Вся левая половина лица была сплошным кровоподтеком, и опухоль подняла слева верхнюю губу. Никишин привык к тюремным нравам, но эта мертвая улыбка заставила его содрогнуться.

- Прощай, товарищ! - сказал толстяк, проходя мимо.

- Прощай, товарищ! - ответил Никишин.

Два удара прикладами отбросили их к противоположным стенам коридора. За спиной Никишина лязгнула коридорная решетка.

Никишин, покачиваясь, пошел дальше. Он хотел крикнуть ещё раз: «Прощай, товарищ», - но надо было молчать. Надо было жить… Он был уверен, что надо жить, и знал, зачем это надо.

 

Глава седьмая.

МХИ

Марк Осипович не знал, что встреченный им в тюремном коридоре заключенный и есть тот самый Никишин, которому в августе прошлого года он устраивал передачи. В конце концов, это было неважно. Важно было, чтобы не нашли винтовки и тысячу патронов, спрятанных в мастерской, чтобы не взяли Теснанова и других, чтобы жила подпольная организация, а Закемовский успел вынести из своей квартиры, которую, видимо, выследили, типографские шрифты. Успеют ли они выпустить к Первому мая листовку?… Не вовремя он попался! Как хорошо пошла работа!… Тут и там действовали группы коммунистов, организованные в военных частях, подымая восстания то в одном, то в другом полку. Они подбирались к самому сердцу белогвардейщины, и генерал Миллер должен был объявить специальный приказ о создании ополченских частей из буржуазии и кулаков «для подавления невидимой, зарывшейся в подполье большевистской заразы». Зараза распространялась вширь и вглубь. На борьбу с нею брошены были тысячи шпионов. Контрразведчики обшаривали город. Попал в засаду Рязанов, был арестован председатель подпольного комитета большевиков Теснанов, взяты Закемовский и Прокушев, раскрыты Близнина, устроившаяся сестрой в тюремный лазарет на Кегострове для связи воли с арестованными, и радист Иванов, передававший в Советскую Россию сводки и информацию о положении в области. Все они были преданы военно-полевому суду. Он происходил в ночь на первое мая тысяча девятьсот девятнадцатого года. Утром тринадцать подпольщиков прошли на Мхи, на последнюю свою маевку. Марк Осипович снова был со своими товарищами. Он стоял вместе с ними на краю длинной, неглубокой ямы. За низкими елочками розовело предутреннее весеннее небо.

Он грустно посмотрел на эти елочки. Они были низкорослы. Им не хватало солнца, под ногами у них было чахлое, ржавое болото. Но они росли, жили, боролись. «Совсем молодцы», - подумал Марк Осипович.

- Будьте вы прокляты, палачи! - крикнула Близнина, откинув со лба волосы и глядя прямо на подымающиеся дула винтовок.

«Уже? - подумал Марк Осипович. - Ну да! Они будут прокляты… Каины… Они будут прокляты…» Но - что ещё нужно вспомнить?… Кажется, он где-то видел этого красивого офицера со светлыми усиками. Нет, не то… Что-то другое… Чёрт знает как они торопятся… Надо обязательно успеть вспомнить…

Он поднял к лицу руки. Он всегда потягивал книзу нос, когда задумывался… Пуля перебила поднятую руку… Елочки вздрогнули от выстрелов. Стоявшее низко над ним розовое облако, словно сорванное залпом, медленно поплыло на запад. Он падал навстречу облаку… Оно было похоже на человеческую голову. Надо было вспомнить человека… Власов? Ну да, Власов… Власов остался. Он протянул к Власову руку… В ней ещё трепетала жизнь. Власов должен был видеть это, он должен был принять эту жизнь как завещание.

…Жизнь с каждым днем становилась всё трудней. Власов видел, что конец его близок. Куда бы он ни пошел, всюду за ним следовали шпики. Было ясно, что его выследили и не берут только потому, что хотят открыть все явки, все конспиративные квартиры, выловить побольше подпольщиков.

Чтобы не навести шпиков на след товарищей, он перестал ходить на их квартиры. В столярной мастерской произвели обыск и аресты, туда тоже ходить было опасно: контрразведчики могли устроить там засаду.

Работать Власову в такой обстановке было уже невозможно, и никакой пользы организации, будучи выслежен, Власов принести не мог. Пораздумав, он решил пробираться на Печору, - на счастье, при нём были ещё документы на имя Сафонова, возвращающегося на родную Печору из германского плена.

Но прежде чем уйти, он должен был повидаться с остающимися, невыслеженными товарищами, сговориться с ними о связях, передать то, что знает о спрятанных документах, шрифтах, паспортах.

Поздно вечером, обманув шпика, он вскочил на ходу в трамвай и, доехав до монастыря, переправился в лодке через реку к вокзалу. Оттуда он пробрался пешком на Исакогорку, где жила старушка, прописывавшая подпольщиков как своих постояльцев-сезонников, шедших на заработки в город.

У старушки Власов прожил три дня, не выходя из дому и дожидаясь, не придет ли кто-нибудь из товарищей.

Под вечер четвертого дня один из них явился, и Власов столковался обо всём.

Спустя несколько дней ему были доставлены котомка с недельным запасом пищи, карта, наган с двумя обоймами патронов, немного денег. Он ушел ночью с Исакогорки, прошел к югу верст пятнадцать, вышел к Двине. Дойдя до Лаи, он укрылся на день в лесу, а ночью увел чью-то душегубку и переехал в ней через реку. Он пробивался проселками и тропами на восток, к Пинеге, и все шло хорошо, пока у него была пища. Потом пришлось туго, и на пятнадцатый день он попался, пытаясь достать в деревне хлеба.

Три с половиной недели его мытарили по допросам на Пинеге и наконец, избитого и измученного, отправили в архангельскую тюрьму. Документы на имя Сафонова спасли ему жизнь. Нераскрытый, спустя две недели, с небольшой партией подследственных и каторжан он был отправлен на Мудьюг. С этой партией отправился на каторгу и Никишин.

 

Глава восьмая.

ЗА КОЛЮЧЕЙ ПРОВОЛОКОЙ

Низкий гудок стелется над белым плоским морем. В клюзе грохочет якорная цепь. Пароход медленно колышется на рейде. Арестантов выводят на палубу.

Никишин спускается в шлюпку. Он в серой одежде каторжанина, в черной ермолке. Всю жизнь он должен теперь носить обвисшую серую дерюгу, всю жизнь он должен провести на этом пустынном острове.

Что ждет его здесь? Шлюпка приближается к берегу. На пристани стоит офицер в синей фуражке тюремного ведомства. Он грузен, толст, в руках его неструганая палка с железным наконечником. Короткая рука офицера нетерпеливо дергается, наконечник долбит доски пристани.

- Кто это? - спрашивает Никишин у каторжанина-перевозчика.

Каторжанин пугливо озирается и, наклонясь к самому уху Никишина, шепчет:

- Судаков. Начальник каторги. Главный паразит.

Гребец поворачивает шлюпку к берегу, минуя пристань. Каторжане прыгают прямо в воду и бредут по мелководью к берегу. От берега в глубь острова ведет настил из поперечно уложенных досок. Рядом с этой дорогой тянется длинный, на сваях, помост. Он приподнят над землей и отделен от общей дороги перилами. По нему шагает Судаков. Никишин оглядывает остров. Низкий песчаный берег, дощатые бараки, сторожевые вышки, двойная стена колючей проволоки.

Вправо от бараков, на пригорке, ряды свежих могил, кресты. Никишин считает их, доходит до ста, сбивается.

Партия подходит к бараку. Унтер-офицеры пересчитывают и обыскивают каторжан. Начальник каторги приветствует вновь прибывших краткой речью:

- Вы переступили сейчас порог каторжной тюрьмы, - говорит он отрывисто. - Это вам не губернская тюрьма, в которой вы жили, как в хорошей гостинице.

Железный наконечник палки вздрагивает и впивается в доски.

- Здесь каторга, понимаете - каторга. Здесь свои порядки, свои законы. Отныне вы лишены не только всех человеческих прав, но и права лаять по-собачьи…

Наконечник с хрустом крошит доску.

- Я вас так драть буду, что мясо полетит!…

Палка взлетает над его головой, и мелкая щепа брызжет из-под железного наконечника.

- Мне дана власть! Я могу пристрелить каждого из вас и как собаку выбросить в лес…

Речь окончена. Каторжан загоняют в барак. Здесь Никишин убеждается, что речь начальника каторги не пустая угроза…

Ещё в пароходном трюме от Архангельска до Мудьюга Никишин думал о Батурине, отправленном на остров с первой партией каторжан в августе прошлого года. В узелке Никишина хранилась матросская куртка, отданная ему в день расставания, в ушах стоял глухой басок матроса, певшего в камере «Вечерний звон», и его прощальное: «Может, ещё свидимся». Он торопился ему навстречу, и мрачный остров-каторга уже не казался ему таким мрачным. Одна мысль об этом меднолицем добродушном крепыше с квадратными плечами и серыми добрыми глазами вселяла бодрость. Он приготовил другу маленький подарок - пачку сигарет, раздобытую у конвойного.

И вот они встретились. Никишин издали увидел матроса, и улыбка, редкий гость в последние месяцы, осветила его лицо.

Он ждал ответной улыбки. Он подошел ближе:

- Батура, здорово!

Матрос вяло шевельнул головой.

- Ага! - протянул он равнодушно и хрипло, не узнавая товарища.

У Никишина дрогнуло сердце. Он присел на нары, беспокойно оглядел друга.

- Что же это ты, Батура? Болен? Курить хочешь? На, возьми подарок.

Никишин вытащил пачку сигарет и протянул её Батурину. Матрос чуть приподнялся, не глядя на Никишина, взял сигареты и, настороженно, пугливо оглядываясь, спрятал под доски нар. Руки тряслись. Сквозь лохмотья видны были обтянутые кожей кости. Заострившееся лицо обросло бородой. Беззубые десны были изъязвлены. Но самым страшным были глаза. Они ничего не выражали… У человека не было взгляда. Да и самого человека уже почти не было, - невозможно было поверить, что этот страшный призрак когда-то был веселым, сильным, добрым человеком…

 

Глава девятая.

СЧЕТЫ НАЧАТЫ ЗАНОВО

Ночь. Каторжане спят тяжелым сном. В проходе между нар шагает дежурный. Холодно.

В шесть утра дежурный кричит: «А ну, вставай!»

В семь часов приносят ушат горячей воды. Начинается дележка галет. На весь день полагается четыре штуки, из них одна застревает где-то на пути между складами и бараком. Голодные глаза неотступно следят за руками того, кто делит крохотные галеты. Каторжане подбирают каждую крошку, слизывают с пальцев каждую порошинку и бережно несут галеты к себе, на дощатые нары.

Две кружки горячей воды, одна галета - на это надо немного времени. После проверки - распределение на работы.

- Мастеровщина, в мастерские.

Вызванные уходят.

- Прачки, выходи!

Трое отделяются от общей группы и бредут к бане.

- Десять человек на пристань!

- Десять на проволоку, два шага направо!

- Двадцать на дрова!

- Двадцать на песок!

Партии каторжан расходятся по острову. Позади бредут хмурые конвоиры.

Никишин поднимает лопату, с усилием выбрасывая песок к самому краю ямы. Песок, шурша, скатывается обратно. Никишин подхватывает его лопатой и снова бросает вверх. Десять долгих часов он воюет с песком, медленно углубляя широкую яму. А назавтра его снова приводят к ней, приказывают засыпать. Он таскает в ведре песок и молча работает, чтобы уничтожить результаты вчерашних трудов. Эта пытка бесполезным трудом ведется изо дня в день.

Четыре дня назад ему дали вместо лопаты тупой столовый нож и отправили на болото косить камыш. С ним было ещё трое каторжан. Они стояли по колено в ржавой ледяной воде и тупыми ножами старались перепилить толстые, жесткие камыши. Через час они не могли разогнуть спин. Они стояли скорчившись, дрожа и качаясь над хлюпающей бурой водой, и пилили, пилили, не зная, зачем и для чего нужно пилить. Впрочем, это и не имело смысла - камыш никому не был нужен. Его выбрасывали. Это знали все: и те, что гнали на работу, и те, что работали.

Каждый час приближает к концу, единственному и скорому. Количество крестов на пригорке растет с каждым днем. Многие смотрят на пригорок с завистью.

- Там хоть сухо, - говорит сосед Никишина.

В двенадцать они возвращаются в барак и, похлебав горячей воды, заправленной десятком крупинок риса, выходят опять на работу. В шесть часов снова бредут в барак, грызут отложенную из утренней порции галету и дуют синими губами на горячую воду.

В девять поверка. Двери барака закрываются. За дверью шагают часовые. Часовые за проволочными заграждениями. Часовые на шести сторожевых вышках. Часовыми стоят на пригорке темные кресты. Часовым уходит в небо черная башня на берегу. За нею последний часовой - море.

Над ним висит наводящий тоску вой сирены. Он ползет от маяка к гребням волн, стелется над плоским островом, пробирается в щели бараков, доводит лежащих вповалку каторжан до исступленных слез. Они натягивают на головы одеяла, затыкают уши - ничто не помогает. Сирена будет выть до утра, до тех пор пока не прекратится ночной шторм. Но шторм не утихает. Потемневшее, всклокоченное море бьется о пустынный берег. Это самый надежный часовой каторги. Лодок на острове нет. До материка по проливу, носящему название Сухого моря, семь верст.

Нет пути с острова. Но человек никогда не расстается с надеждой. Попытки к побегам начались с первых дней существования каторги, но за всё время удался только один побег, организованный матросом Вельможным. За одно подозрение в попытке бежать каторжан избивали и кидали в карцер. На пригорке за бараками вырастали новые кресты, и те, которые закапывали неудачливых товарищей, строили новые планы побегов. Медленно гнить и умирать в бараке страшней, чем лежать на пригорке… Эта мысль пришла Никишину в голову, когда он копал могилу Батурину.

Но не только о смерти думал Никишин, опуская друга в могилу. Он ещё не кончил счеты с жизнью. Наоборот, он начинал счеты наново. Он хотел жить, чтобы свести эти новые счеты с убийцами Батурина, Шахова, Ларионова… И, задумывая побег, Никишин стал тщательно и исподволь готовиться к нему, чтобы идти наверняка.

Прежде всего он решил вдоль и поперек обследовать остров. Он старался попадать каждый день на работу в разные части острова - в мастерские, на песок, на берег моря, на отдаленные батареи.

Каждый из каторжан стремился попасть либо к морю на сбор плавника, либо на сенокос, к лесу, подальше от назойливых глаз начальства, где при сговорчивом конвоире можно было и отдохнуть, при случае, на траве. И все избегали наряда на пристань в распоряжение коменданта острова Прокофьева, известного своей изощренной жестокостью. Звероподобный Судаков по сравнению с ним был элементарным животным. Капитан Прокофьев работал утонченно. Он разрушал не только телесную оболочку, что проделывал весь надзор, но добирался до самого нутра человека. Судаков избивал каторжан, Прокофьев терзал. Это он изобрел мучительную пытку бессмысленным трудом и сенокос столовыми ножами. Он не набрасывался на каторжан, как Судаков, он подкрадывался к ним исподволь, присматривался, прежде чем ударить по самому больному месту. Он владел секретом разрушать человека в медлительной, нестерпимой пытке.

Последней жертвой его был юрист Нагорный, которого на каторге звали попросту Адвокатом. Это был человек больших знаний и опыта. В Архангельск он попал лет шесть назад, будучи выслан из Петербурга за связь с социал-демократами. Отбыв три года ссылки, он прижился в Архангельске и помогал рабочим в ведении судебных дел по взысканию с лесопромышленников за полученные на заводах увечья. Этого было вполне достаточно, чтобы он попал в разряд политически неблагонадежных, тем более что в тысяча девятьсот восемнадцатом году он участвовал в работах комитета по национализации торгового флота. С приходом интервентов его забрали в тюрьму, а оттуда отправили на Мудьюг.

Девять месяцев каторги превратили его в полутруп. Несмотря на это, под лохмотьями и струпьями, в неприметном движении, во взгляде умных глаз, в остро сказанном слове вдруг открывался прежний Нагорный - добряк и умница, расшатанный, больной, но ещё не сломленный каторгой.

Прокофьев, увидя однажды Адвоката в присланной к нему на работу партии каторжан, сразу отличил его среди других. Это был материал для излюбленной, работы «на психологию». Три дня Прокофьев присматривался к Адвокату и только на четвертый начал действовать.

С утра шёл дождь - нудный, непрерывный, частый. Серое лицо каторжанина было измучено. Ему было нынче особенно скверно, его лихорадило, тянуло к людям, к теплу. И как только Прокофьев приметил это, он тотчас приступил к своим опытам. Передернув косыми плечами, он отправил каторжанина с фантастическим и бессмысленным поручением искать по острову пустые консервные банки.

Адвокат отправился на поиски. Дождь, непролазная грязь, каторжанин, в легких туфлях. Банок на острове нет… Час за часом бродит он по острову. Конвойный, получив от коменданта строжайший наказ, следует за ним неотступно. Солдат промок, он проклинает дождь, собачью службу, коменданта, родившую его мать. Единственный, на ком можно сорвать злобу, это идущий впереди каторжанин. Глаза конвойного наливаются кровью: он сыплет площадной бранью и погоняет Адвоката в спину, не давая ему ни минуты передышки…

Три часа бродит по острову Адвокат, потом возвращается к Прокофьеву и говорит:

- Банок нет. Их нигде нет… - Плечи его вздрагивают, голос едва слышен.

Прокофьев топает ногой.

- Врешь, сволочь, плохо искал! Будешь искать трое суток, пока не найдешь!

Адвокат поворачивается и уходит. Он качается. Он видит горы консервных банок. Он бросается к ним и напарывается на колючую проволоку. Он падает и раздирает о неё щеку. Конвойный бьет его прикладом по спине. Адвокат слышит глухие удары, но боли не чувствует. Ему кажется, что бьют кого-то постороннего. Он поднимается и снова бредет вперед.

И вдруг счастье улыбается ему. Он находит банку. Он бежит к дому коменданта, прижимая её к груди. На лице его радость. Он приносит эту драгоценность Прокофьеву и говорит, дрожа от возбуждения:

- Вот, нашел! Я нашел! Видите? Я нашел!

Теперь его наконец отпустят. Он еще может выправиться. Лихорадка пройдет. Он ляжет на нары и заснет. Он отдохнет. Он забудет обо всем: об оставленной в Архангельске жене, о голоде, о римском праве, которое изучал когда-то в университете, о вшах, которые съедают его заживо. Он не будет ни о чем думать. Он ляжет, вытянув истерзанные, отекшие ноги, и будет лежать, отдыхать, отдыхать…

- Вот, видишь, - говорит Прокофьев, щелкая ногтем по банке, - а ты говорил - нету. Иди, ищи как следует. Ещё найдешь!

Он ищет. Он идет, не обходя луж, не замечая того, что давно потерял отставшую от туфля подметку. Он идет, маленький, истерзанный, неся на вытянутой руке измятую консервную банку.

Так ходит он со своей банкой весь день, а вечером, вернувшись в барак, отказывается от кипятка и не идет сушиться к печке. Он лежит на голых досках нар, не в силах шевельнуться, не в силах даже взглянуть на кого-нибудь.

Товарищи раздевают его, сушат у печки его одежду, поят горячей водой. Он не сопротивляется, но и не благодарит за помощь.

Ночью он вдруг затягивает «Гаудеамус». Врываются конвойные и, избив его, волокут в карцер. Капитан Прокофьев бьет без промаха.

Никишин, побывав на всех работах и облазав весь остров, решил осмотреть на всякий случай и пристань. С этой целью он навязался в партию, отправляемую в распоряжение коменданта, живущего возле пристани. Впервые увидев эту островную знаменитость, он по первому взгляду не нашел в Прокофьеве ничего примечательного, кроме нервической суетливости, неточности движений и приметной проседи в волосах. Прокофьев обошел арестантов со всех сторон и, бросив несколько слов унтер-офицеру, ушел.

Спустя минуту он появился в окне своего дома, спустя четверть часа был возле пильщиков дров, потом на огороде.

Никишин попал на пилку дров для комендантской кухни. Прокофьев в течение часа трижды подходил к пильщикам. Он оглядывал каторжан, как коршун цыплят.

В третий раз он долго стоял возле козел. Глаза его были обращены куда-то в сторону, но только новичок мог подумать, что он не следит за пильщиками. Товарищ Никишина, здоровенный детина из уголовных, не был новичком. Он знал Прокофьева. Выгнув, как бык, шею и натуживаясь, он бешено дергал пилу. Пот лил с него градом, в глазах стоял животный страх. Он подгонял Никишина. Но Никишин задерживал движение пилы, зная, что такого напряжения не хватит на десять часов работы. Кроме того, ему была противна эта угодливая, пугливая спешка уголовного.

Прокофьев тотчас уловил на слух разницу в движении пилы туда и обратно, и характеры каторжан разом открылись ему. Он резко повернулся и, не взглянув на уголовного, спросил у Никишина:

- Фамилия?

Никишин ответил.

- Сколько дали?

- Бессрочную.

- Мало, - усмехнулся Прокофьев. - Где учился?

- В Архангельской гимназии.

- Ага!… - Прокофьев помолчал немного, будто обдумывая что-то, потом решительно бросил: - Нужники чистить не учили в гимназии? Нет? Так я научу!

Явился унтер-офицер и увел Никишина на новую работу. Прокофьев стоял на крыльце дома и смотрел, как каторжане открыли выгребную яму и опустили в неё лестницу. Из ямы поднималось едкое зловоние. Никишин брезгливо отвернулся. Старшой дернул его за рукав и подал ведро. Никишин не, понял, чего от него хотят.

- Полезай, - торопливо объяснил старшой. - Черпай!

Никишина покоробило:

- Почему должен лезть именно я?

Старшой скосил глаза на крыльцо, где стоял Прокофьев.

Никишин взял ведро и полез вниз. Спустя час ведро по приказанию Прокофьева заменили консервной банкой. Назавтра Никишин сказался больным и отделался от посылки на пристань. До обеда всё шло хорошо. Во втором часу в барак, где лежал Никишин, явились охранники и потащили его в лазаретный барак. Врач-англичанин, издали взглянув на Никишина, бросил переводчику:

- Здоров!

Никишина потащили в карцер. Он попробовал объясниться. Его избили до потери сознания и, бросив в темный карцер, ушли.

 

Глава десятая.

НАДО ТОЛЬКО ПОДНЯТЬСЯ

Никишин открыл глаза. Кругом стояла непроглядная тьма. Карцером служила вырытая в земле яма, в которую, вдвинули дощатый сруб, засыпанный толстым слоем земли. Это была могила - несколько больших, против обычного, размеров.

Никишину пришла в голову дикая мысль, что он и в самом деле в могиле, что он мертв. В то же мгновение он почувствовал прикосновение к своему лбу и совсем близко от своего лица чье-то дыхание. Он вздрогнул и шевельнул рукой.

- Ожил? А? Слышь, товарищ, - сказал кто-то возле самого уха.

Рядом с ним человек, живой человек! Значит, он не умер, значит, жизнь продолжается. Ему захотелось коснуться этого человека. Он протянул руку, и она скользнула по жесткой парусине. Невидимый товарищ, как и он сам, одет был в арестантские лохмотья. Это прикосновение вернуло ему привычные ощущения. Он снова был в мире обыденного.

- Мы в батарейном карцере? - спросил он, приподнимаясь на локте.

- Нет, - ответили ему, - мы за бараками.

- Кто тут со мной?

- Ладухин.

- Ладухин, - повторил Никишин. - Ладухин…

Он стал перебирать в памяти все, что знал о Ладухине… Комиссар полка… Укрепления у Солозского монастыря на Летнем берегу Белого моря… Первый натиск интервентов с моря под Архангельском, отступление с горсточкой красных к железной дороге, бой, ранение… Плен… Губернская тюрьма, лазарет… Мудьюг… Он знает жизнь каторжанина Ладухина как свою. Но лица его вспомнить не может.

Скоро к Никишину сползлись другие сидельцы карцера - латышский беженец Стукля и Сафонов, о котором Никишин знал мало, хотя прибыл с ним на Мудьюг в одной партии. Он казался человеком замкнутым и необщительным. Объяснялось это отнюдь не свойством его характера. Власов скрывал свою настоящую фамилию, по которой могли опознать его. Он сразу вошел в тесную связь с каторжанами-большевиками, но был осторожен в общении с незнакомыми каторжанами и мало рассказывал о себе, боясь случайно проговориться или что-нибудь напутать в придуманной им биографии некоего Сафонова.

Никишин мало знал о каторжанине Сафонове и совсем не подозревал в нем подпольщика-большевика Власова.

Но сейчас это не имело никакого значения. Одно то, что они вместе погребены в могиле, сближало так, как не сближает и долгая совместная жизнь на воле. В подобной обстановке простой инстинкт самосохранения толкает людей друг к другу. Уже через минуту после того, как Никишин очнулся, Ладухин и Стукля сидели вплотную возле него и жадно расспрашивали о новостях каторги. Но в карцере был пятый человек, Никишин скоро догадался о его присутствии по непрестанному чавканью, раздававшемуся откуда-то из угла.

- Кто это? - спросил Никишин, невольно оборачиваясь на этот неприятный звук.

- Адвокат, - ответил Стукля.

- Что он там жует?

- Ошмотья кожаные, - сказал Ладухин. - Довели, гады, человека…

Никишин поежился и припал к плечу соседа. Они снова заговорили о новостях каторги. Ладухин зашевелился в темноте, и Никишин почувствовал, что он поднимается на ноги.

- Ты что? - спросил Никишин и чуть не прибавил: «Куда?», но осекся, поняв бессмысленность вопроса.

- Поразмяться надо, - сказал Ладухин. - Вставай, ребята! Цингу насидите!

Никишин поднялся. Голова ударилась о низкий потолок.

- Осторожней, - тихо сказал Ладухин. - Посередине встань между столбов. Ну-ко, давай, цепляйся. - Он нащупал рукав Никишина и потянул его на себя. Власов, уцепившись за Никишина, тоже поднялся, Стукля остался сидеть. У него болели ноги, он еле двигался.

Они втроем топтались на месте. Под ногами чавкала влажная земля. В углу возился Адвокат.

Они снова сели. Время тянулось медленно. Когда Никишина в привычный час стало клонить ко сну, он рассчитал по этому признаку, что со времени его вселения в карцер прошло часов семь-восемь. Впрочем, расчет был чисто умозрительный. Ощущения не подкрепляли его. Никишину казалось, что прошло по крайней мере с неделю, а может быть, и больше.

Несмотря на то что хотелось спать, заснуть не удавалось. Они сползлись на середину карцера и долго рассказывали друг другу разные небылицы. Потом всё же решили устраиваться на ночлег.

Настила в карцере не было, одеял тоже. Они сняли с себя одежду и постлали её посредине карцера в одну общую кучу, сквозь которую не могла просочиться влага. Вместо одеяла они натянули на себя пальто Ладухина.

Но и это не спасло от сырости. Ночью сверху стало капать.

- Дождь, верно, идет на воле, - проворчал Власов и натянул пальто на голову.

Теперь капли падали на голые ноги, и это было ещё хуже.

Под утро в карцере стало так холодно, что все четверо застучали зубами.

В конце концов они не выдержали и, свирепо ругаясь, поднялись на ноги. Стукля остался лежать прикрытый ладухинским пальто.

Топчась по команде Ладухина на месте, Никишин поймал себя на том, что он засыпает и снова просыпается. Тогда он прислонился к столбу, подпиравшему дощатый потолок, и задремал. Сквозь дремоту он слышал, как падали редкие капли.

Так прошла первая ночь. Сквозь двери карцера начал пробиваться глухой шум. Каторга проснулась. Прошагали, расходясь на работу, партии картожан. Где-то запела, как комар, пила. Никишин жадно прислушивался. Его неудержимо потянуло наружу. Всё дурное и мучительное, что было за стенами карцера, вдруг забылось. Страшная каторга, песчаные береговые низины Мудьюга казались теперь вольным краем, полным света, движения, ветра, голосов. И, словно подслушав Никишина, кто-то снаружи застучал запорами. Дверь открылась. За нею было моросливое, серое утро. Никишину оно показалось ослепительно ярким и сияющим. Свет полоснул по глазам. Никишин зажмурился и жадно глотнул открытым ртом свежий воздух.

Так стоял он с минуту, неподвижный, застывший, успокоенный, а когда открыл глаза, то снова всё было темно.

- Что это? - испуганно произнес Никишин.

Ладухин ответил:

- Галеты принесли и воду. Кружка есть у тебя?

Кружки у Никишина не было. Его привели сюда не из барака, и он не мог захватить её с собой.

- Ладно, - успокоил Власов, - из моей напьемся. Бери галеты.

Он коснулся плеча Никишина. Никишин нащупал руку товарища и взял галеты. Их было всего две, а не три или четыре, как в бараке. Не было и жидкого супа на обед. Ничего, кроме двух галет и кружки воды на весь день.

- Ты сразу не ешь, - сказал Ладухин, - одну отложи на вечер.

Он послушался совета и съел только половину пайка. Но одной галеты после суточной голодовки было достаточно только на то, чтобы сильней почувствовать голод. Он потянулся за оставшейся галетой и, стараясь не жевать громко, съел её.

- Ты что? Все прибрал? - спросил Ладухин сурово.

- Да, - виновато ответил Никишин.

- Вот что, - глухо заговорил Ладухин. - Ты заруби себе одно: если хочешь отсюда живым уйти, держись в струнку. Галеты на весь день раскладывай, жуй больше. Лишка не лежи и нервами не играй. Иначе, брат, конец. Понял?

Никишин понял. В этой промозглой тьме нужна тройная живучесть, тройное упорство, только воля может вывести отсюда живым.

- Всё одно паразиты биты будут, - сказал ночью Власов. - Дай срок.

- Спи, - проворчал Ладухин, как всегда озабоченный практическими соображениями. - Поздно уже. Ночные караулы развели:

- Ладно, - согласился Власов. - Попробуем.

Он, как и все остальные, молчаливо признавал за Ладухиным права хозяина и распорядителя этого маленького темного мира. Ладухин раздавал галеты, делил воду, кормил Адвоката, следил за тем, чтобы товарищи время от времени разминали ноги. Он мог безошибочно найти в темноте любую вещь, всегда, по каким-то ему одному известным приметам, знал который час.

Вещи были ему послушны. На каторге он всегда что-то организовывал; вокруг него всегда роились люди. Он знал, кто из конвойных строг и кто покладист, знал подноготную всех каторжан. У Никишина он быстро выведал план его побега, но в подробные разговоры по этому поводу не вступал.

На четвертую ночь случилась беда. Они спали, тесно прижавшись друг к другу. Воздух был тяжел и смраден. Среди ночи их разбудил шум. Они вскочили сонные, перепуганные. Рядом с ними кто-то кричал.

- Кто тут, кто? - забормотал Никишин торопливо и испуганно.

- Стукля! - крикнул ему на ухо Ладухин. - Стукля зашелся!

Стукля бился о двери, ляскал зубами и кричал в исступлении:

- Откройте! Откройте! Я скажу, скажу, кто подговаривал меня бежать! Всё скажу! Отправьте меня домой. Откройте! Миленькие, откройте!…

Стукля истерически рыдал, грозил, умолял, взывал о помощи. Но никто не отзывался на его вопли, никто не слышал их. Каторга спала.

Товарищи пытались успокоить Стуклю, оттащить от двери. Он продолжал кричать, отбивался, разорвал Никишину рубаху, расцарапал Власову лицо; потом сразу смолк. Его положили на сваленную посредине карцера одежду. Всю остальную ночь и следующий день он пролежал без движения. Ладухин насильно вливал ему в рот воду, пытался кормить галетами. Стукля глотал воду и тихо мычал, потом и мычать перестал, только громко ляскал зубами и дрожал всем телом.

На следующую ночь Никишин лег с ним рядом, стараясь согреть его своим телом. Он плотно прижимал его к себе и не отпускал до тех пор, пока Стукля не перестал дрожать и не обнял Никишина.

Так они и заснули, обнявшись. Так и проснулся Никишин утром и сразу почувствовал что-то необычное в положении тела своего товарища. Рука Стукли, закинутая на шею Никишина, была скрючена, тяжела, холодна…

Спустя час охранник принес галеты и воду, и Ладухин заявил, что один из заключенных умер. Охранник ничего не сказал. Они ждали, когда придут, чтобы убрать труп. Но час проходил за часом, и никто не шел. Они принялись колотить ногами в дверь.

Работавший поблизости каторжанин подошел снаружи к двери и спросил, в чём дело. Ему объяснили. Каторжанин отошел и, вскоре вернувшись, крикнул через дверь, что он сообщил надзору о смерти Стукли. Но прошло ещё много часов, прежде чем явились наконец двое конвойных и, взяв труп за ноги, вытащили его волоком из карцера.

Теперь их осталось четверо. Через два дня кончился пятнадцатидневный срок Ладухина. Он ушел, оставив товарищам свое пальто.

В яме осталось трое.

Через день слег Власов. У него открылась странная болезнь. Когда он нажимал на щеку, из глаза текла какая-то жидкость. Его нестерпимо мучили ревматические боли в суставах. Через три дня он перестал двигаться. Никишин потребовал у охранника, приносившего воду, чтобы он вызвал врача. Охранник - молодой, бледный солдат - привел фельдфебеля.

Фельдфебель поглядел на больного и, покачав головой, ушел. Спустя час бледный солдат снова заявился в карцер и сообщил:

- В лазарет приказано вести!

Долго тащились они до стоящего неподалеку лазаретного барака. Власов был грузен, а Никишин и сам едва держался на ногах. Солдат тоже был слабосилен, но старался помочь как мог. Всю дорогу он жалостно вздыхал, безусое лицо его страдальчески морщилось. Видя, что начальства поблизости нет, он дважды разрешал передохнуть Никишину.

Никишин садился на землю, обнимал Власова и, блаженно улыбаясь, подставлял лицо холодному морскому ветру.

Солдат садился в двух шагах от них и, отвернувшись, отирал глаза ладонью. Заметив вдалеке фельдфебеля или ещё кого-нибудь из начальства, он испуганно вскакивал. Никишин поднимался вслед за ним. Они подхватывали Власова под руки и, спотыкаясь, брели дальше. Измученные, они дотащились наконец до лазарета. Расставаясь, Никишин и Власов поцеловались.

Солдат виновато вздохнул.

- Пошли, брат, - сказал он Никишину. - Тебе обратно надо.

Никишин побрел назад. Он старался растянуть обратный путь, идти медленней. Вот земляной скат крыши карцера, колючая проволока, темный прямоугольник низкой двери… Солдат, торопливо сунув Никишину в руки пачку сигарет и коробок спичек, открыл дверь… В нос ударил удушливый запах нечистот и сырости. Никишин невольно попятился.

- Ну, что же ты, - растерянно затоптался солдат.

Никишин поглядел на солдата, и ему стало жаль его.

- Ладно, - сказал он, выпрямляясь. - Иду, - и решительно вошел в карцер.

Теперь их осталось двое. Адвокат сидел в углу и монотонной скороговоркой бормотал латинские стихи. На третий день он умер. Его вытащили за ноги, как Стуклю.

Никишин остался один.

Теперь он должен был собрать все силы, чтобы не последовать за Адвокатом. Началась длительная борьба с самим собой.

Он пел песни, - все песни, какие знал. Оказалось, что он знал очень мало песен. Тогда он стал петь все песни снова. Это походило на стихи Адвоката. Нет, этого не надо. Он встал, потянулся и заставил себя улыбнуться.

- Бывает хуже, - сказал он громки. - Верно? Бывает хуже… Понимаешь, - хуже бывает!

Конечно, это так. Путиловский слесарь Лохов сидел в этом карцере зимой. Было двадцать градусов мороза, и ему не давали горячей воды. А Гуляев? Он отморозил ноги, и когда в лазарете с него снимали белье, вместе с бельем снимались и полосы кожи.

Никишин топтался на месте, разговаривал. Он аккуратно делил каждую галету на две части и съедал паек в четыре приема, в разное время дня. Он долго жевал каждый кусок, прежде чем проглотить. Тело отказывалось повиноваться, - он заставлял его быть послушным. Ему не хотелось по утрам вставать, - он заставлял себя вскакивать. Ему тяжело было двигаться, - он методически проминался по карцеру. Он заставлял себя снимать на ночь ботинки и ложился, засунув ноги в рукава ладухинского пальто. Утром он кричал себе:

- А ну, вставай!

Но голос его был еле слышен. Он слабел с каждым днём. На пятнадцатые сутки он уже не мог подняться. Тогда он повернулся на спину, привстал, схватил себя руками за лодыжки и начал сгибать и разгибать ноги. Он всё ещё не сдавался.

Утром на шестнадцатый день дверь распахнулась.

Выходи! - скомандовал фельдфебель.

Никишин через силу поднялся и, держась за стены, пошел к двери. Каждое движение причиняло боль. Пол ходил под ним ходуном. С трудом добрался он до двери и остановился на пороге. Свет ударил в глаза и ослепил его. Он качался, хватал руками воздух и наконец упал. Некоторое время он лежал без движения, потом приподнял голову, оперся о землю дрожащими руками и широко открыл рот. Грудь разрывало от свежего воздуха, болели глаза; лагерь кружился, плыл куда-то в сторону.

Он старался остановить это кружение и наконец поймал взглядом неподвижно стоящий барак. Он повернулся к нему всем телом и долго смотрел в одном направлении. Теперь надо было только встать и идти все прямо, никуда не сворачивая до самого барака. Там его товарищи, они помогут. Надо только встать и пойти…

Но встать он уже не мог. Тогда он тяжело подобрал под себя ноги, уперся коленями и ладонями в землю и на четвереньках пополз к бараку.