Глава двенадцатая. НАКАНУНЕ
Не раз еще Ситникову, Рыбакову и товарищам их приходилось пожалеть о высылке Новикова из Архангельска. Последующие дни были самыми бурными днями в истории гимназии, и молодые гимназические организации била лихорадка.
Едва вернувшись после проводов Новикова домой, Рыбаков вместе с Ситниковым взялся за приготовление нового гектографа. Но дело долго не ладилось, масса пузырилась, и в течение дня пришлось её дважды переваривать. Около пяти часов вечера хмурый и потный Рыбаков принялся за неё в третий раз. Помешивая желатин, он между делом спорил с Ситниковым об эсерах.
— Старая песня, брат, — говорил он, задвигая кастрюлю подальше в печь, — на мотив прежних народников поют, почтенные. Говорили мы с Новиковым на этот счет. Тех же щей да пожиже влей, подкрасили старую вывеску, так что и не узнать, а по существу всё то же.
— Постой, — вскинулся Ситников, — но ведь это же как-никак революционная партия. Они ведь тоже за революцию.
— За революцию? А это еще надо разобраться за какую. О них социал-демократы здорово сказали, что социализм их нереволюционен, а революционность их несоциалистична. Это, брат, не в бровь, а в глаз. Туману у них напущено много, а разогнать туман — картина получается неважная.
Ситников замахал руками, собрался было возражать, но едва открыл рот, как в рыбаковскую каморку сильно постучали. Рыбаков передал ручку от кастрюли Ситникову и быстро подошел к двери.
— Кто там? — спросил он, не откидывая крючка.
— Я, я, — откликнулся из сеней знакомый голос.
Рыбаков открыл дверь, и в комнату влетел Мишка Соболь. Он был красен и тяжело дышал, фуражка едва держалась на затылке, из-под расстегнутой шинели торчал съехавший набок ремень.
— Завтра совет, — выпалил Соболь, едва переступив порог, — Кольку Никишина выпирать будут.
— Врешь! — вскричал Ситников, чуть не роняя кастрюлю. — Кто тебе сказал?
— «Врешь!» — передразнил Мишка Соболь. — Говорю, значит, знаю.
— Постой, постой, — сказал Рыбаков, нахмурясь и поправляя кастрюлю. — Как же так? Говорили, что совет отложен до выздоровления Кулика. Но ведь Кулик ещё не выздоровел.
— Ну, уж не знаю, выздоровел или окочурился, а только завтра педагогический совет — и Кольку попрут из гимназии.
— Да откуда ты узнал? Сегодня в гимназии об этом ничего не было известно. Сторожа знают всегда накануне, нам бы наш Хрисанф сказал обязательно,
— В том-то и дело, что сторожа не знают. Ни одна живая душа не знает, кроме преподавателей. Председателя родительского комитета, который имеет право присутствовать на заседании педагогического совета, и того пока не известили, чтобы через его сыновей слух не проник в классы. Ну да мы тоже не лыком шиты, не лаптем щи хлебаем. Помнишь, история у тебя с Малецким Афанасием Николаевичем, словесником нашим, вышла, как он листовку-то на лестнице подобрал? Я после того помозговал, да и думаю себе — дай попытаю Афоню. Подошел к нему как-то после урока, то да сё, сперва про Пушкина, про Дубровского запустил крючка, потом о прочем, вовсе уже не относящемся к Пушкину. Он посмотрел на меня этак, да и говорит: «Вот что, — говорит, — ваша пытливость простирается, по-видимому, далеко за пределы гимназического курса, поэтому лучше давайте-ка побеседуем вне стен гимназии, на свободе, так сказать». Я, конечно, всеми четырьмя за это предложение уцепился, и сговорились мы с ним, что вечером я к нему на квартиру зайду. Ну, пришел я, просидели мы мало не до полуночи, и оказалось, что Афоня наш — замечательный парень. Мы потом к нему с Моршневым вместе ходили и с другими ребятами. Так вот, можешь представить, сегодня он мне по дружбе и шепнул насчет совета. Видал?
Соболь умолк и, отдуваясь, вытер пот со лба. Слушатели его, насупясь, молчали.
— Н-да, — вытянул наконец Ситников, — история с географией. Что ж делать теперь? Прямо и не придумаешь сразу. Как обухом по голове.
Рыбаков хмуро зашагал из угла в угол.
— Вот что, — сказал он после долгого и томительного молчания. — Надо собрать комитет, собрать классных организаторов, кружковцев покрепче.
— Вона, — присвистнул Соболь. — Когда же их соберешь?
— Когда? Сегодня, конечно. Сейчас. Где живут ребята, мы знаем. Ну, так в чем же дело? Каждый из нас обежит троих-четверых, и другим то же можно поручить — вот и всё. Сбор у меня, в восемь. Нет, постой. Так, пожалуй, не выйдет…
Рыбаков остановился и озабоченно потер лоб. В восемь… Но в семь занятия на кыркаловском заводе. Черт возьми… Пропустить там? Пропустить здесь? Рыбаков беспокойно поежился. Мишка Соболь и Ситников глядели на него выжидающе. Ситников в волнении покусывал ногти. Он был огорчен чуть не до слез таким неприятным оборотом никишинского дела. Что касается Соболя, то он, по всему видно, было, готов был задушить Аркадия Борисовича собственными руками, чтобы только вызволить Никишина. Судьба товарища становилась их судьбой. Они учились вместе читать, спорить, решать свои дела, и Рыбаков должен быть с ними, должен. Они ждут его решения. Но и Яша Полозов ждет, и Заборщиков, и другие — они тоже ждут его.
Рыбаков прочел вчера у Плеханова: «Революционное движение в России может восторжествовать только как революционное движение рабочих. Другого выхода у нас нет и быть не может…»
И вдруг сейчас, когда он подумал о Яше Полозове, о заводской школе, вспомнилось, как стоял Полозов в спиринской каморке, глядя на свои руки и говоря: «Надо её, революцию-то, вот этими руками делать».
У Рыбакова радостно дрогнуло сердце. Плехановская формула разом перестала быть только формулой. Она ожила. Полозов, Заборщиков, Спирин — вот они — живая плоть этой формулы.
— Ну так как же? — нетерпеливо спрашивает Мишка Соболь. — Когда же мы соберемся?
— Когда? — с живостью откликается Рыбаков. — Не раньше половины одиннадцатого. Вот так. До десяти у меня тут дело одно. А после — пожалуйста. Одним словом, так и решили — в половине одиннадцатого здесь, у меня.
Спустя несколько минут Рыбаков выпроводил своих гостей, быстро закончил варку гектографа, спрятал его и побежал к Фетисову. После этого он зашел к Краскову, а затем к Никишину.
Как часто бывало в последние дни, Никишин лежал одетым, закинув ноги на спинку кровати, и в хмуром раздражении курил папиросу за папиросой. В комнате было дымно и грязно. На полу валялись замусоленные окурки, обгорелые спички, серые островки пепла, обрывки бумаги, хлопья пыли. Сам Никишин выглядел таким же запущенным, как и его комната. Волосы давно переросли гимназическую норму. По этому поводу Никишин дважды за последнюю неделю получил замечания от классного наставника, но стричься не желал. Он часто опаздывал на молитву, иногда совсем не ходил в гимназию, уроков почти не готовил. Так же неаккуратно являлся он и на тайные гимназические собрания. В кружок по изучению политической экономии вступить наотрез отказался, заявив, что «не желает плавать в мутной водице всяких теорий». Вместо того он предлагал какие-то «решительные акты», но что это за акты — от него добиться никогда не могли. Часто поминал он «настоящих гимназистов», которые в девятьсот шестом году, после исключения одного пятиклассника из гимназии, спустили с лестницы большие стенные часы и перерубили водопроводные трубы.
— Так ты полагаешь, что преобразование школы следует начинать с водопроводных труб? — спрашивал насмешливо Фетисов.
— Полагаю, что вы либеральничаете со сволочами, когда их надо бить, — огрызался Никишин.
Он злился, и злоба эта копилась изо дня в день всё больше. Это, впрочем, было далеко не худшим его состоянием. Когда злоба оставляла Никишина, приходило ещё более тягостное равнодушие ко всему, что его окружало, — к книгам, к товарищам, к их работе, к их собраниям.
В состоянии такого тупого безразличия ко всему сущему и застал его Рыбаков.
— Опять валяешься, — укорил он друга, с беспокойством оглядывая заваленную мусором комнату и ее хмурого хозяина. — Ни на что не похоже это, честное слово. Хоть окурки прибрал бы. Навернется Мизинец и к делу припечатает.
— Ну и что из этого? — вяло отозвался Никишин.
— Ровно ничего. Легче будет сатрапам нашим разделаться с тобой, окончательно. Только и всего.
— Ну и что из этого? — повторил Никишин с нарочитой тупостью, испытывая даже удовольствие оттого, что погружается в состояние полной безучастности к окружающему и к самому себе.
— Не прикидывайся дурачком. Всё равно не поверю. Вставай, завтра педагогический совет. Сегодня вечером ребята у меня соберутся.
Никишин не шевельнулся.
— Совет? — переспросил он равнодушно. — А какое мне, в сущности, дело до него. Всё равно заранее известно, что он постановит. И вообще прошу меня не спасать. Я не нуждаюсь в этом.
Рыбаков досадливо поморщился. Он видел бесполезность спора, видел тяжелое состояние друга, видел, что надо было остаться, расшевелить Никишина, пробить стену тупого равнодушия. Но он спешил, его ждали на лесопилке, потом должно было состояться собрание. Он сделал ещё одну попытку поднять Никишина с кровати, но это не удалось, и Рыбаков ушел.
После его ухода Никишин пролежал ещё с полчаса, потом медленно поднялся, присел на кровати и усмехнулся. Ему пришла в голову странная мысль. Он встал, оделся и вышел на улицу.
За воротами он постоял с минуту в раздумье, потом решительно зашагал по свежевыпавшему снегу. Он шёл покачиваясь, большой и грузный. Он шел к Прокопию Владимировичу — своему классному наставнику, своему злейшему врагу. Это было вне всяких гимназических правил, так как не полагалось педагогам и учащимся общаться вне стен учебного заведения. Появление Никишина было совершенно неожиданным для Прокопия Владимировича, но нимало его не смутило по той простой причине, что латинист был мертвецки пьян. Он сидел за неприбранным столом со съехавшей набок клеенкой. Перед ним стояла начатая бутылка водки. Кругом валялся мусор. У окна лежала на боку сорванная с петель дверца буфета. Мундир Прокопия Владимировича, сидевшего в одном жилете, брошен был на стул, и возле упавшего на пол рукава стояла выпуклая глянцевитая лужа.
В первую минуту Прокопий Владимирович не обратил никакого внимания на Никишина, появившегося на пороге дверей, ведущих из прихожей в столовую. Никишин громко прокашлялся и исподлобья огляделся. Прокопий Владимирович поднял на него залитые хмелем глаза и спросил отрывисто и глухо:
— Ты что?
Никишин, не отвечая на его вопрос, спросил насмешливо:
— Занимаетесь?
— Пью, — кивнул латинист. — Пью. А ты?
— Я пока не пью.
— Не пьешь? Пока? Так. Ну, потом запьешь. Руси веселие пити, не может без того жити.
Прокопий Владимирович налил стоявшую перед ним рюмку и, мотнув головой, опрокинул её в рот. Никишин со злобным любопытством оглядывал своего врага. Вот он, водитель юношества, хозяин его судьбы, властитель дум и образчик добродетелей! Вот он без мундира, во всём великолепии натуры. Никишин не стесняясь плюнул себе под ноги и сказал дерзко:
— Я пришел узнать, почему меня выпирают из гимназии? Любопытствую.
Прокопий Владимирович налил новую рюмку и поднял на Никишина мутные глаза.
— Любопытствуешь? — спросил он, ставя на место бутылку. — Ну и дурак! Выпирают, значит следует.
— Почему же это следует?
— Почему? — Латинист грузно повернулся на стуле и сделал пальцами неопределенное движение. — Это несущественно. Не спрашивай, чтобы не понимать. Не взыскуй. Понимать — страшно. Quid sit futurum cras, fuge quearere. Что будет завтра — бойся разведывать.
— Но это же скотство!
— Скотство? Гм. Верно — скотство. Человек — скот. Я завтра утоплю тебя, чтобы послезавтра ты не утопил меня. Homo homini lupus est. Латынь знаешь? А? Не знаешь. Балда. Великий язык великого народа. Отец всех языков.
Прокопий Владимирович налил новую рюмку и поднял на Никишина мутные глаза. Потом тяжело качнулся на стуле и вдруг, как мельница, замахал непомерно длинными руками.
— Все пути ведут в Рим, и, с тех пор как Рим пал, все пути ведут в ничто. Понял? В ничто! Мир остановился. Везувий не извергается со времен Плиния. Наполеон Бонапарт, Сперанский, энциклопедисты — всё развеялось как дым, всё обратилось в ничто. И только Квинт Гораций Флакк стоит неподвижный как скала. Он прошел сквозь века и остался Горацием, и поэзия его как гром, как очистительная жертва душй, как судья, как синева вечного моря.
Lidia, dic, per omnes
Те deos oro, Sibarin cur properes amando
Perdere; cur apricum
Oderit camprum partiens pulveris atque solis?
Прокопий Владимирович толкнул рукой рюмку. Она опрокинулась и полетела на пол. Латинист не заметил этого. Он вскочил на ноги и, раскачиваясь, шагал по комнате и декламировал. Он наступил на рукав мундира и шагнул в лужу пролитой воды, мутные глаза его засияли, волосы взлетели, как ореол, лицо стало строгим, почти красивым.
Голос Прокопия Владимировича вздымался и звенел и падал. Он нежно умолял Лидию не губить мужественного Сибарина, и грозил вместе с Цицероном заговорщикам-катилинариям, и мчался вместе с Энеем по бурным морским просторам. Стены грязной комнаты раздвинулись, рассыпались в прах. Перед Никишиным встал могучий Рим, его легионы, его форум и колоннады его портиков…
Никогда Никишину не приводилось слышать такой чистой латыни и такой превосходной декламации. Речь Цицерона перестала быть нудной гимназической жвачкой и стала подлинной речью — гневной и обличительной, страстной и пышной. Казалось, её можно было понять, не зная языка. Незнакомые слова звучали знакомо, а знакомые, стертые, обезличенные зубрежкой обороты звучали как новые. Впервые Никишин понял, что такое латынь, и никак не мог понять, почему этот тончайший и проникновенный знаток латыни мог обратить её в гимназии в утомительную ежедневную жвачку, почему происходит примерно то же самое и с остальными предметами, почему узнаваемое, просачиваясь от первоисточников сквозь министерство народного просвещения, учебный округ, программу, директоров, педагогов, дневники, обращается в схоластическую труху, в погоню за жульнической четверкой, в хитрую возню с подстрочниками и шпаргалками.
Он был удручен. Он почти с сожалением оставил декламирующего латиниста, почти с жалостью оглядел его нескладную фигуру и нескладную жизнь. Гимназисты звали его Галахом. Он ненавидел свою кличку. Ненависть эта имела свое объяснение. На Волге, откуда вел свое начало голыхановский род, галахами звали отпетую голытьбу.
Много перевидал Прокопий Владимирович в своем трудном детстве и уязвленной нищетой юности.
Здесь же, на крутом волжском берегу, дал он аннибалову клятву перешагнуть через давнее заклятие нужды, через низкое бесправие мещанина, через лохмотья и мутную жизненную одурь.
Нежно тянулась вызревающая юность к светлому и незнаемому миру, который обязательно должен быть за чертой заштатного российского бытия, но так и не дотянулась. Дорвался, правда, молодой Прокопий до города, до семинарии, но большого прока ни от ученья, ни от всего прочего не вышло. И жизненное, и служебное движение было скотски медленным.
Он видел, как, подминая других под себя, выкарабкивались наверх школьные товарищи, получали чин статского советника, домок, орденок, пахнущую «персидской сиренью» жену, а он, Прокопий, всё сидит по горло в жизненной тине — грязный, многодетный, натужный, с горьким сознанием постыдной своей немочи перед громаднонесущейся жизнью.
«С ним то же, что со мной, — подумал Никишин, уходя, — и черт его знает, кто из нас больше изуродован…»
Он отправился к Мезенцеву.
Игнатий Михайлович сидел за преферансом, когда ему сказали, что в кухне его спрашивает какой-то гимназист. С досадой оторвавшись от карт и извинившись перед партнерами, он вышел в переднюю и велел туда же провести своего незваного гостя. Увидев Никишина, он изрядно струхнул.
— Приватные посещения, как вы знаете, запрещены, — заметил было Игнатий Михайлович, отступая, но Никишин не дал ему договорить.
— Мне наплевать на запрещение, — сказал он грубо. — Я пришел спросить у вас, почему меня выпирают из гимназии. Завтра будет педагогический совет. Ну вот! Что вы будете говорить на нем и почему? Главным образом — почему?
Никишин поглядел в упор на Мезенцова и шагнул к нему навстречу. Игнатий Михайлович испуганно съежился.
— Не бойтесь, — усмехнулся Никишин. — Я не буду вас бить, хотя и следовало бы. Я просто хочу постигнуть механизм, который перерабатывает человека в отбросы. Я хочу знать…
Мезенцов неловко переминался с ноги на ногу. Он не понимал, чего хочет от него Никишин, он боялся, и ему хотелось поскорей вернуться к картам и сыграть семь червей, которые были у него на руках. Не зная, что ответить на упрямые домогания Никишина, он пустился в длинные объяснения.
— Вы, по-видимому, ложно осведомлены о положении вещей, — заговорил он, подвигаясь на всякий случай к двери, ведущей из прихожей в комнаты. — Вы полагаете, что вас исключат из гимназии на заседании педагогического совета, которое якобы состоится завтра. Я затрудняюсь что-либо сказать вам относительно этого. Признаюсь вам, что лично я ничего точно не знаю о предполагающемся заседании. По-видимому, вас просто ввели в заблуждение. Помимо того, этот вопрос, так сказать, вне моей компетенции, и если и будет как-либо разрешаться, то, несомненно, руководящим персоналом. В настоящем неловком положении, в какое вы поставили меня своим приватным посещением, я полагаю неудобным касаться столь щекотливой темы, потому что, посудите, Никишин, сами…
Никишин посудил сам. Он оглядел помощника классных наставников так, как будто тот был школяром, и строго спросил:
— Что вы делали, когда я пришел?
Мезенцов был застигнут вопросом врасплох и, почуяв требовательность никитинского тона, почти невольно и скороговоркой ответил:
— Я играл в преферанс.
— Ну, так идите доигрывать, — сказал Никишин насмешливо. — Все понятно.
Он повернулся и вышел. На крыльце он запахнул шинель и, застегнувшись на все пуговицы, отправился к Степану Степановичу.
Седоусый гимназический ветеран, увидав Никишина, чуть приподнял густые брови, попросил его раздеться и, проводив в небольшой кабинет, пригласил сесть, указав на кресло, стоявшее возле большого письменного стола.
Никищин, усталый и измученный, с удовольствием опустился в мягкое кресло. С выступа дубового книжного шкафа глядел на него мертвыми глазами бронзовый Димитрий Донской, на письменном столе высились тяжелые башенки мраморного настольного прибора — все вещи вокруг него были массивны и строги. Они прочно и плотно стояли на своих местах, видимо, устроены и прилажены были друг к другу очень давно, и, видимо, предполагалось, на долгие времена. Перед ним была устоявшаяся, твердая система, и это внушало надежду, что он найдет здесь твердый ответ на все свои вопросы. Он посмотрел в лицо бывшего классного наставника и сказал упрямо:
— Меня выбрасывают из гимназии, Степан Степанович. Я хочу знать — за что. Драка — предлог, я в ней не участвовал, это знают все, да за это и не исключают. Я хочу знать настоящую причину, понимаете? Я был у Прокопия Владимировича, был у Мезенцова, теперь я пришел сюда. Если понадобится, то я всех обойду. Я должен знать. Я хочу услышать правду от вас самих, понимаете?
Степан Степанович молча сидел в кресле по ту сторону письменного стола. Плечи его грузно возвышались над столом. Они заметно сгорбились за последние месяцы — приближался финал его распри с начальством. Может быть, сейчас явилась перед ним ещё одна причина, толкающая к развязке, — его неукоснительная честность не позволит расправы с Никишиным, приведет к новым столкновениям и приблизит конец. Степан Степанович качнулся в кресле и сказал:
— Я знаю твою историю, Никишин, можешь не рассказывать. Я понимаю твое беспокойство. Но боюсь, что я ничем не смогу помочь в твоей беде.
— Я не прошу помощи, — буркнул Никишин.
— Гордыня человеческая, — невесело усмехнулся Степан Степанович. — Я думал, что выпущу тебя из гимназии вместе с этой твоей гордыней. С годами она уляжется, острые углы сгладятся — будешь человеком. Так думалось. А вот, как видишь, мне не пришлось тебя вести до конца, и тебе она хлопот наделала. Видно, в самом деле судьба играет человеком.
— Судьба в синем казенном мундире, — проворчал Никишин.
Степан Степанович покачал седой ширококостной головой:
— Лучше бы для тебя, Никишин, если бы ты поменьше толковал о вещах, о которых имеешь смутное представление. Да и к чему это может привести? Плетью обуха не перешибешь.
Степан Степанович вздохнул. Он увидел себя в каминном зеркале и отвернулся, чтобы не читать нравоучений себе самому.
— Так, — сказал Никишин сквозь зубы, — значит, смирись духом и подставь шею под веревку.
— Зачем же под веревку? Тебя никто не собирается вешать.
— Меня уже повесили, Степан Степанович. У меня уже кости трещат. — Никишин угрожающе дернул кресло и, внезапно разъярясь, ударил кулаком по столу. — Кости у меня трещат от этого вашего обуха.
— Почему вашего? — поморщился Степан Степанович. — Зачем обобщать частности. Тебя несправедливо обвинили. И я буду отстаивать тебя в завтрашнем заседании педагогического совета, — обещаю тебе это, но возводить эту частность в правило…
— Да, да, — нетерпеливо прервал Никишин, — именно правило, именно правило.
Степан Степанович выпрямился.
— Нет, — сказал он твердо, — ты неправ. Это заблуждение, понятное, впрочем, в твоем положении. Это отнюдь не правило, не система. Никакой несправедливости не случилось бы, ежели бы система, которой я служу, проводилась в достойных формах. Всё дело в частном случае неудачного подбора начальника. Мне бы не следовало говорить тебе это, но уж раз дело зашло так далеко, то я должен сказать всё. Аркадий Борисович не на месте. Строгую воспитательную систему он заменяет капризным самовластием, и в этом — источник всех бед.
— Чушь! — вскричал Никишин. — Подагра мозга. Это капризное самовластие и есть ваше правило, ваша система, и это не только в гимназии.
Степан Степанович пристально посмотрел в глаза Никишину.
— Я не хотел бы, мой друг, — сказал он с расстановкой, — чтобы ты заходил в запальчивости своей слишком далеко. Я во всяком случае не имею оснований заходить с тобой дальше гимназии.
— Вы боитесь, — злорадно выпалил Никишин.
— Я не боюсь. Я говорю то, что я думаю. Ты не имеешь оснований упрекать меня в том, что я кривлю душой. Нет. Но я боюсь, что, выйдя за пределы гимназии, мы потеряем общий язык и перестанем понимать друг друга, то есть ты перестанешь быть воспитанником, а я — педагогом. А в этом ведь весь смысл нашего прямого общения.
— А человек! — вскрикнул Никишин. — Ведь вы же человек, и я тоже, с вашего разрешения.
— Человек, — согласился Степан Степанович, — новорожденный тоже человек, но его надо крепко пеленать, как бы ни жаждал он свободы движения, чтобы из него действительно вырос человек. Может статься, ребенку и тесно в свивальнике, но сними пелены, и он вырастет кривоногим, вырастет уродом.
— Уродом? Прокалывая носы, вывертывая ноги, дробя зубы, иные дикие африканские племена тоже уверены, что так красивей, лучше.
— То, о чём ты говоришь, бытовые частности, а чтобы судить о бытовых частностях, надо знать и законы страны, и её обычаи, и её историю, и нравственные установления, наконец, основы созданного этими народами общественного устройства.
Никишин встал. У него подергивалось лицо. Он до боли сжал тяжелые кулаки и поднял их кверху.
— Приехали, — сказал он грубо. — Вот именно. Сволочные, варварские законы, обычаи и установления своей страны. Приехали. Да здравствует дедукция! Из общего — частное. Благодарю. Я получил исчерпывающие объяснения, и мне больше незачем обходить остальных. Опрос закончен. Всего хорошего.
Никишин сорвался с места. Степан Степанович сделал было движение, чтобы остановить, удержать его, но Никишин, не оглядываясь, выбежал из кабинета в прихожую, рванул с вешалки шинель, накинул её на ходу и выскочил на улицу.
Его не ждали у Рыбакова. Он пришел и сел в углу, нахохлившийся и злой. Вначале он молчал, вслушиваясь в споры, чтобы уловить, о чём идет речь. Потом поднялся и резко заговорил:
— Постойте-ко, борцы за идею, помолчите одну минуту, — это пойдет вам на пользу. Планы ваши очень умны, но они ни к черту не годятся. Это что-то вроде осады крепости, совершенно безнадежной, хотя бы по одному тому, что в любую минуту к ней могут подойти на помощь силы, которые сильнее ваших в сотни раз. Бросьте вы это в болото вместе с политической экономией. Давайте штурмовать! Подложим фугас, и все разом полетит ко всем дьяволам. Завтра утром я дам публичную пощечину директору перед всей гимназией. Публично битого директора не оставят сидеть там, где его били. Его уберут как миленького из Архангельска. Что касается меня, то мне терять нечего. Завтра на совете меня всё равно выпрут. Ну-с, шевелите мозговыми извилинами, теоретики и светила мудрости, я чуть подожду.
Никишин обвел собрание насмешливым взглядом и сел. Предложение его было совершенно неожиданным и поставило всех в тупик. С одной стороны, оно как будто противоречило избранной комитетом тактике, отвергающей неорганизованные выступления, обструкции и прочее в этом роде; с другой стороны — было очень соблазнительно сразу, без длительной борьбы избавиться от ненавистного директора, мешающего всем. При всём том это как будто ничего не стоило гимназистам, не требовало никаких жертв, так как всем ясно было, что на завтрашнем заседании педагогического совета Никишин будет исключен из гимназии. Соблазн был велик, и некоторые ему поддались, высказываясь за предложение Никишина.
Тогда выступил Рыбаков. Предложение Никишина было для него столь же неожиданным, как и для всех остальных в этом собрании. Но за последнее время он перестал удивляться неожиданности встающих перед ним вопросов, и повинна была в том кыркаловская лесопилка. Сегодня в минуты, оставшиеся свободными до конца урока, один из рабочих, занимающихся в вечерней школе, спросил его: «Какая разница между русским заводчиком-буржуем и, например, французским и какое сходство?» Ответить на этот вопрос было не легче, чем на вопрос: «Следует ли принимать предложение Никишина?» Он только что вернулся оттуда, он ещё не остыл. Он поднялся, чуть бледнея, и резко, но с большой твердостью сказал:
— Мы должны очень решительно, очень решительно разъяснить Никишину, да и самим себе, что предложение его не имеет ничего общего с задачами, которые мы перед собой ставим, а также с методами нашей работы, которые мы избрали как наилучшие и скорее всего ведущие к цели. Во-первых, мы должны осудить самую идею Никишина добровольно и самому выбросить себя из гимназии, к чему обязательно приведет предлагаемая им демонстрация. Это значило бы сдаться, добровольно сдаться. Но он ни в коем случае этого не должен, делать. Он должен бороться плечом к плечу со всеми нами до конца. Во-вторых, мы все должны помнить, что одиночные выступления ни черта не дают — это всё равно что террористические акты, это не способ серьезной, большой борьбы. В-третьих, цель работы нашей — втянуть всех в общее дело, каждого, решительно каждого гимназиста убедить в том, что он обязан, да, обязан быть с нами. А кого, ну кого и в чем может убедить расправа Никишина? Кой-кого, может, и в восторг приведет, а очень многих и отпугнет и уж во всяком случае всех запутает. Что же тут хорошего? Ко всему этому, по-моему, совсем с другой стороны надо подойти. Главная наша задача какая? Главная наша задача — поднять всю гимназию, объединить, а значит, главная наша задача — пропаганда идей новой школы и борьбы, общая борьба за изменение школьного режима. И мы должны не толкать Никишина из гимназии, а, наоборот, во что бы то ни стало отстоять его, даже если уже на то пошло, если он так уперся, то и без его участия. Если его завтра исключат, мы должны добиться, чтобы его приняли обратно. И добьемся, будьте уверены, при условии, конечно, что действовать будем сообща, а не вразнобой. Добьемся и того, чтобы убрали директора. Я, как председатель комитета, настаиваю на том, что все мы так обязаны понимать нашу работу, и прибавлю тут же, что нашей гимназией мы не ограничимся. Мы должны организовать поддержку других школ, всех школ, какие есть в городе. Одновременно как немедленную меру предлагаю вот что…
Рыбаков приостановился, словно, споткнувшись о невидимый порог, за который нужно шагнуть, но за который шагнуть не мог решиться. Потом, рассердясь на свою нерешительность, сказал быстро и резко:
— Одним словом, я предлагаю забастовку.
— Забастовку? — порывисто привстал с места Ситников и зачем-то поглядел в окошко. — Это как на заводах?
— Да, — кивнул Рыбаков. — Забастовку. Как на заводах. Да. С предъявлением директору определенных требований. Вот попробуем. И увидите: такая штука будет посерьезней никишинской пощечины, похлеще их ударит.
— Ты убежден в этом? — спросил Никишин насмешливо и злобно.
— Убежден совершенно, — отрезал Рыбаков и стал тут же доказывать правоту этого своего убеждения.
В спор ввязался Мишка Соболь, потом Моршнев и Фетисов, и он сделался общим. Никишин не дождался конца спора, возникшего вокруг предложенной Рыбаковым забастовки, хотя спор касался прежде всего именно его. Уже в середине спора Никишин и вовсе перестал прислушиваться к нему, всё больше и больше прислушиваясь к тому, что совершается в нём самом. Он сидел в шумном многолюдстве, и было так, как будто вокруг него никого нет. Наконец он поднялся и, несмотря на попытки Рыбакова удержать его, ушел, не простясь ни с кем и не произнеся больше ни слова.
Когда он вышел на улицу, было уже около полуночи. Над мирным городом в морозном мареве стояла сонная луна. Ни звука в воздухе, ни движения, ни огонька в домах. А как чист, как нежен был усыпавший город свежий снег! Никишин остановился в воротах. На мгновение его поразили разлитые окрест мир и тишина, его поразило несоответствие этой картины с его собственным состоянием. Это было невыносимо. Ему было бы легче, если бы рвала город злая поземка и вокруг была непроглядная тьма. Всё окружающее казалось фальшивой декорацией, дико несоответствовавшей состоянию Никишина.
Он поднял кулак и хотел кому-то погрозить, но никого возле него не было.
Он сорвался с места и, дернув калитку, побежал. Он не видел мелькавших домов, не помнил струившихся мимо него улиц и остановился только тогда, когда почувствовал, что кто-то стоит перед ним, прямой и высокий, и держит его за лацкан шинели.
Он поднял голову и увидел, что стоит на директорском дворе и что человек, который держит его, — Андрюша Соколовский. Тогда он понял, что сюда именно и бежал, и сам испугался своих мыслей. Он отступил на шаг назад и вырвал из рук Андрюши лацкан своей шинели.
— Ага! Сыночек, — сказал он хрипло и отрывисто. — Папашу сторожишь. Оберегаешь? Смотри, не убережешь. Всё равно будет бит как сукин сын.
Он зло оглядел Андрюшу.
— Ну, что? Молчишь? Изреки что-нибудь.
Андрюша потупился.
— Всё, что я скажу, всё, что я сделаю, будет не так понято.
Никишин стоял, покачиваясь на длинных ногах, и рот его насмешливо кривился.
— Прохвост, — бросил он, прищурив глаз. — Комедиант.
— Постой! — крикнул Андрюша. — Никишин… Николай!
Но возле него уже никого не было. Только за воротами взвизгивал под сапогами снег. Потом всё смолкло. Тихо и широко лежал завороженный, недобрый мир.