Сумка волшебника

Бражнин Илья Яковлевич

Мой Север

 

 

Два писателя рассказывают о двух капитанах

Итак, дошёл черёд и до милого моему сердцу Севера. На этот раз постараюсь о нём, о его людях, его красках, его искусстве, о нём и искусстве рассказать пошире и поглубже. Однако всё по порядку.

Каждый, кто прочтёт название этой главы, тотчас, вероятно, вспомнит роман Вениамина Каверина «Два капитана». Ну что ж, воспоминание будет как нельзя более кстати, тем более что, на мой взгляд, «Два капитана» — несомненно лучший из всех романов Каверина. Я имел случай сказать это самому Вениамину Александровичу, когда он однажды в дни Великой Отечественной войны появился возле моей койки в архангельском госпитале, куда привезли меня с Мурманского участка Карельского фронта. Случилось это в августе сорок второго года. Встреча была для меня нежданной и приятной. Что касается пришедшего навестить меня Каверина, то появление его в Архангельске отнюдь не было случайностью. В некотором роде оно связывалось с «Двумя капитанами». Вынужденный с началом Великой Отечественной прервать работу над романом и уже будучи военным корреспондентом «Известий», Каверин просил командировать его на Северный флот, где надеялся найти материал для последующей окончательной доработки «Двух капитанов». Однако вернёмся к разговору с Кавериным.

В те дни жесточайших военных бурь, когда человек испытывался на человеческое каждый день и каждый час, все мы говорили друг с другом душевней и откровенней, чем нынче. Посему неожиданный разговор наш с Вениамином Александровичем в архангельском госпитале был открытей, чем в какое-либо другое время. Я сказал Каверину, что не всё его книги мне по душе, но что «Двух капитанов» я очень люблю и ценю. Причин тому множество, но, пожалуй, важнейшая из них та, что в «Двух капитанах» Каверин, оставаясь верным острому сюжету и столь же острой занимательности, более сердечен, жизнен, человечен, чем в других своих книгах. Примерно так сказал я тогда Каверину. Так думаю и сейчас.

Откуда и почему появились в романе эти подкупающие сердечные нотки, эта жизненность и человечность? Я думаю — от особой взволнованности материалом романа, может статься не испытанной автором в такой степени при работе над другими своими вещами. А питают эту взволнованность материалом романа, мне кажется, две встречи, о которых Каверин обстоятельно рассказал во вступлении к первому тому своего шеститомного собрания сочинений.

Вступление чётко и точно названо — «Очерк работы».

Всё началось в тридцать шестом году. Отдыхая в санатории под Ленинградом, Каверин случайно встретился там с одним молодым учёным — человеком трудной судьбы и высоких человеческих качеств. Завязались добрые отношения, и однажды этот молодой учёный стал рассказывать Каверину историю своей многосложной жизни. Рассказ длился шесть вечеров кряду, и краткие записи его легли в основу повести, которая заключала в себе в зачаточном состоянии будущих «Двух капитанов», а точнее говоря, характер и биографическую канву младшего из капитанов — Сани Григорьева.

Повесть написана была залпом в течение трёх месяцев, но как-то, по-видимому, не вполне удалась, и напечатать её не представлялось возможным. На время она была отложена, однако в следующем году Каверин вернулся к ней, и уже с более широкими планами большого романа.

Но для большого романа не хватало материала. Какой же ещё материал, кроме истории жизни нового знакомца Каверина, ставшего его другом, должен был дополнительно войти в книгу? Указующими в этом направлении являются слова самого Каверина в «Очерке работы» о том, что «роман писался в конце тридцатых годов, принёсших Советской стране огромные, захватывающие воображение победы в Арктике».

Арктический материал захватил воображение и автора будущего романа. Но что выбрать из громадного материала истории завоевания Арктики? Каверин остановился на тысяча девятьсот двенадцатом и примыкавших к нему годах. Надо сказать, что двенадцатый год в истории русского полярного мореходства был особо героическим, и особо трагическим.

В конце лета того года отправились по разным маршрутам три русские полярные экспедиции: Георгия Брусилова, Владимира Русанова и Георгия Седова. Все трое погибли, прокладывая путь последующим завоевателям Арктики.

Этот героический и трагический материал и принялся осваивать Каверин, работая над своим романом. В конце концов из трёх действительных капитанов родился один, романический, — Иван Татаринов.

Но нельзя ли распознать поточней — который из трёх стал прототипом старшего каверинского капитана? Попробуем. Передо мной на столе брошюра Ф. Черняховского, автора многих книжек о выдающихся людях русского Севера, носящая название «Георгий Яковлевич Седов». На последней странице её я читаю: «Образ Ивана Татаринова в романе В. Каверина «Два капитана» выражает лучшие черты Георгия Яковлевича Седова».

Многие читатели, вероятно, думали и думают так же. Но так ли это на самом деле? И нельзя ли извлечь подтверждения этому из самого романа «Два капитана» или из источников, какими явно пользовался при написании романа его автор? Попробуем, и для начала давайте сличим некоторые детали действительной биографии и действительной истории экспедиции Георгия Седова с соответствующими деталями романической биографии и романической истории экспедиции Ивана Татаринова.

Вот хотя бы один пример почти точного совпадения бывшего в действительности и романического. В дневнике одного из участников экспедиции и друга Седова так записана пятнадцатого февраля тысяча девятьсот четырнадцатого года сцена прощания больного цингой Седова с членами экспедиции и командой перед уходом со «Святого Фоки» на север, к полюсу: «Неистощимый рассказчик, выдумщик анекдотов и смешных историй, кумир команды... даже к работе приступающий не иначе, как с шуткой, Седов теперь выглядел другим...» И дальше: «... он несколько минут стоял с закрытыми глазами, как бы собираясь с мыслями, чтобы сказать последнее слово. Но вместо слов вырвался едва заметный стон, в углах сомкнутых глаз сверкнули слёзы...»

Так прощался со своими друзьями и соратниками, покидая «Святого Фоку», действительный, доподлинный, живой капитан и начальник экспедиции — Георгий Седов.

А вот как выглядит при прощании с командой корабля романический капитан и начальник экспедиции Иван Татаринов в «Двух капитанах»: «... что общего с прежним... выдумщиком анекдотов и забавных историй, кумиром команды, с шуткой приступавшим к самому трудному делу... Он стоял с закрытыми глазами, как будто собираясь с мыслями, чтобы сказать прощальное слово. Но вместо слов вырвался чуть слышный стон и в углах глаз сверкнули слёзы».

Сравним в отрывках и самую прощальную речь Седова. В дневнике участника экспедиции записано, что, овладев собой, Седов «начал говорить сначала отрывочно, потом спокойнее... Трудами русских в историю исследования Севера вписаны важнейшие страницы, Россия может гордиться ими. Теперь на нас лежит ответственность оказаться достойными преемниками наших исследователей Севера... Мне хочется сказать вам не „прощайте", а „до свидания"».

А вот что читаем мы в соответствующем месте «Двух капитанов»: «Он заговорил сперва отрывисто, потом всё более спокойно... Трудами русских в истории Севера записаны важнейшие страницы, — Россия может гордиться ими. На нас лежит ответственность — оказаться достойными преемниками русских исследователей Севера... Мне хочется сказать вам не „прощайте", а „до свидания"».

Как видите, оба описания сцены прощания и процитированные части содержания прощальной речи Седова — действительное и романическое — совпадают почти дословно. Случается, что так же или почти так же обстоит дело и с другими сценами и деталями повествования «Двух капитанов», которые иногда лишь слегка изменены по сравнению со сценами и деталями, действительно существовавшими. От того, что некоторые подлинные детали заменены романическими, и от того, что введены вымышленные ситуации и вымышленные люди, кроме действительно существовавших, ничто в сути дела не изменяется.

Итак, мы знаем прототип капитана Татаринова. Мы без труда можем обнаружить прототипы некоторых других персонажей «Двух капитанов». Известный лётчик Ч., с окающим говорком, чьим именем назван город, — это Валерий Чкалов. В профессоре В., который «открыл остров на основании дрейфа „Св. Марии"», легко распознать профессора Визе, действительно определившего на основании анализа результатов дрейфа «Св. Анны» Г. Брусилова, что в переломной точке дрейфа должна находиться какая-то земля, которая и изменила прямолинейный путь дрейфа. В жизни это случилось в девятьсот двадцать четвёртом году. А шесть лет спустя, участвуя в экспедиции на ледоколе «Георгий Седов», Владимир Юльевич Визе мог собственными глазами лицезреть эту землю и даже ступить на неё собственными ногами. Земля оказалась островом, который и назвали островом Визе. Теоретические выкладки учёного оказались верными и подтверждены были на практике им же самим.

Есть в «Двух капитанах» беглое упоминание о том, что во время сборов лётчика Сани Григорьева на поисковую экспедицию к нему заходил «П., старый художник, друг и спутник Седова, в своё время... напечатавший свои воспоминания о том, как «Св. Фока», возвращаясь на Большую Землю, подобрал штурмана Климова на мысе Флора».

Я думаю, что теперь самое время сказать, что художником этим, позже ставшим и писателем, был Николай Васильевич Пинегин, что я цитировал выдержки именно из его дневника, сличая их с текстом соответствующих мест «Двух капитанов».

И тут я должен рассказать о второй встрече автора «Двух капитанов», определившей направление и содержание романа. Впрочем, лучше будет, если расскажет об этой решающей встрече сам Каверин:

«... Однако только исторические материалы показались мне недостаточными. Я знал, что в Ленинграде живёт художник и писатель Николай Васильевич Пинегин, друг Седова, один из тех, кто после его гибели привёл шхуну «Св. Фока» на Большую Землю. Мы встретились, и Пинегин не только рассказал мне много нового о Седове, не только с необычайной отчётливостью нарисовал его облик, но объяснил трагедию его жизни — жизни великого исследователя и путешественника, который был не признан и оклеветан реакционными слоями общества царской России. Кстати сказать, во время одной из наших встреч Пинегин угостил меня консервами, которые в 1914 году подобрал на мысе Флора, и, к моему изумлению, они оказались превосходными.

Вспоминаю об этой мелочи по той причине, что она характерна для Пинегина и для его «полярного дома»...»

Знакомство с «полярным домом» имело, по-видимому, для судьбы «Двух капитанов» очень большое, а может статься, и решающее значение, так как именно здесь, в этом доме, Каверин нашёл своего второго, или, как он сам выражается, старшего, капитана — его личность, его душу, его живой образ.

В «полярном доме» Пинегина всё было для Каверина удачей и счастливой находкой, даже четвертьвековой давности консервы с мыса Флора. Но счастливейшей находкой был, конечно, прежде всего сам хозяин дома — Николай Васильевич Пинегин — редкое вместилище того, о чём хотел и собирался писать Каверин. Пинегин отдал всю свою жизнь Северу и был верным и близким другом Седова. Ни от кого другого и никогда Каверин не смог бы узнать о Седове столько и такого, как от Пинегина, — узнать и постичь, проникнуть в это узнанное. Пинегин является как бы духовным отцом Ивана Татаринова в «Двух капитанах». Нет сомнения, что именно он обозначил «с необычайной отчётливостью» и утвердил собой в душе автора «Двух капитанов» и в самом романе образ Седова, как старшего капитана.

Правда, существует ещё одна реальная фигура, вписанная в романическую фигуру Ивана Татаринова. Сам Каверин прямо говорит в «Очерке работы»: «Для моего старшего капитана я воспользовался историей двух отважных завоевателей Крайнего Севера. У одного я взял мужество и ясный характер, чистоту мысли, ясность цели — всё, что отличает человека большой души. Это был Седов. У другого — фактическую историю его путешествия. Это был Брусилов...».

Каверин полностью выдержал намеченную для себя программу. Фактический дрейф «Св. Анны» Брусилова совпадает с дрейфом романической «Св. Марии» Татаринова. В романической истории штурмана Климова мы без труда узнаём фактическую историю брусиловского штурмана Альбанова, чьи дневники романист, очевидно, использовал. Романический приказ Ивана Татаринова, предлагающий каверинскому штурману Климову с тринадцатью матросами покинуть «Св. Марию» и, сохраняя копии важных документов экспедиции, пробираться к земле, совпадает дословно с фактическим, настоящим приказом Брусилова настоящему штурману Альбанову.

Это о фактическом. Что же касается романического, эмоционального, того, что идёт по линии сердца, то Брусилова в «Двух капитанах», собственно говоря, нет. Тут эстафету старшего капитана перехватывает Седов, который присутствует в романе всё время, доминирует, управляет романическим в романе, пронизывает его. И это легко объяснимо. Брусилов мог быть известен Каверину только по материалам, а Седов — по живому дружеству с ним Пинегина, который сидел против Каверина и говорил о своём друге, и ел вместе со своим слушателем чудо-консервы с мыса Флора.

Пинегин был для Каверина больше чем Пинегин. Он был живой частицей Седова. Он был живым заместителем на земле мёртвого Седова. И Пинегин имел полное и неоспоримое право на такое представительство. В. Каверин, в одной из своих статей, посвящённой Пинегину (о ней подробно я скажу несколько позже), очень хорошо сказал: «Две большие любви были в жизни Пинегина: любовь к родине и любовь к Седову».

До сих пор, стараясь уяснить себе пути, какими Седов пришёл в роман «Два капитана», властно завладел и душой романа и, как можно с достаточным основанием предположить, душой его автора, я старательно сличал текст «Двух капитанов» с дневниками и другими подлинными документами, соотносил времена и годы романические и действительные, разгадывал зашифрованные в романе фамилии живых людей, приводил высказывания автора, поведавшего нам историю создания романа и его подоплёку, — и всё это для того, чтобы доискаться самого для меня интересного, докопаться до корней Георгия Седова в Иване Татаринове. Эти доискивания увенчаны были в конце письмом ко мне самого Вениамина Александровича, в котором он без всяких обиняков и столь же чётко, сколь и энергично, утвердил: «Да, в Татаринове со слов Пинегина я пытался написать Седова».

И написал. И отлично написал.

В заключение главы я хотел бы вернуться к Пинегину, ибо по чести он должен венчать разговор о Седове. Я хорошо знал Николая Васильевича Пинегина, был с ним в добрых отношениях, сиживал в его «полярном доме». Он обладал огромным жизненным опытом и огромной силой воображения, которому умел, когда это требуется, давать полную свободу, а когда нужно — сдерживать, подчиняя её капризную изменчивость своей железной воле и велению действительности. Он был талантливым живописцем, получившим в семнадцатом году за свои превосходные северные этюды и картины премию имени Куинджи. Он был талантливым писателем, автором многих книг, увлекательно достоверных и романтически окрылённых. Он был, как характеризует его крупный учёный-полярник В. Визе в предисловии к одной из пинегинских книг, выдающимся полярным исследователем. Он был незаменимым членом многих полярных экспедиций — смелый до отчаянности и беспредельно выносливый, меткий стрелок, бывалый охотник, умелый каюр, фотограф, кинооператор, географ, гидрограф, когда того требовали обстоятельства — навигатор, штурман, каким довелось ему стать в конце пути «Св. Фоки» в четырнадцатом году.

И при всём при том, несмотря на многообразие даров и способностей, какими наделила Пинегина природа, поражали в нём удивительная скромность и жизненная непритязательность.

А всё-таки, что же доминировало в этом человеческом многообразии? Что правило поступками и устремлениями этой неукротимой натуры? Мне кажется, В. Каверин верно угадал Пинегина, сказав в упоминавшейся мною статье: «У него была душа путешественника». Это очень хорошо и очень точно объясняет генеральную линию жизни Пинегина. Он был вечно в пути. Он шагал, ехал, плыл, летел и снова мчал вперёд и вперёд, и так всю сознательную жизнь.

Первое своё путешествие на Север Пинегин совершил в тысяча девятьсот девятом году. Приехав летом к родным в Архангельск на каникулы, Пинегин — тогда студент Академии художеств — отправился оттуда на Мурман. Тридцать лет спустя, в Мурманске, рассказывая мне об этом путешествии, Николай Васильевич сказал между прочим:

— Когда я впервые, будучи ещё студентом-художником, попал сюда, здесь, на берегу Семёновской бухты, где сейчас стоит Мурманск с населением в полтораста тысяч человек, торчала одна-единственная охотничья избушка.

Тогда «Север был совсем неведомой страной». Эту последнюю фразу я взял уже не из живой речи Пинегина, не из разговора с Николаем Васильевичем, а из первой главы его книги «Записки полярника».

Известный полярный путешественник Роберт Пири, открывший Северный полюс, писал, что «каждый, кто посетил Север, заболевает неизлечимой полярной лихорадкой». На каких бы благодатных широтах после того ему ни довелось жить, его будет неизменно тянуть снова на Север.

Так случилось и с Пинегиным. Побывав на Мурмане и в Лапландии, пошатавшись по безлюдной тундре и по рыболовецким становищам, перешагнув однажды за Полярный круг, он уже навеки стал пленником Севера.

Эта первая северная поездка имела немаловажное значение для Пинегина ещё и потому, что после того он впервые взял в руки перо. Впервые живописец и путешественник открыл в себе ещё и писателя.

В следующую свою поездку, во время студенческих каникул девятьсот десятого года, Пинегин шагнул много Дальше прежнего и махнул на мало обследованную в те времена и пустынную Новую Землю.

Эта поездка сыграла в жизни Пинегина особую и чрезвычайную роль. Ещё на пароходе «Великая княгиня Ольга», привёзшем Пинегина на Новую Землю, он познакомился с морским офицером, возглавлявшим гидрографическую экспедицию, в задачу которой входило подробное обследование Крестовой губы. Офицером этим оказался Георгий Яковлевич Седов.

На Новой Земле молодой художник и молодой гидрограф частенько встречались, и знакомство переросло в крепкую и нерушимую дружбу. Однажды между ними произошёл следующий разговор, описанный Пинегиным в книге «Георгий Седов».

« — Хорошо здесь, — сказал Седов, сидя внутри палатки. — Никуда бы не уехал. Остался бы на зимовку.

— И я остался бы. Моя мечта прожить в полярной стране целый год. Написать бы гору этюдов.

— А куда бы их девать стали? — вступил в разговор один из помощников Седова — студент Заболоцкий.

— Как куда? Написал бы с них картины. Устроил бы выставку. Это необходимо сделать. Художник Борисов, писавший Север, лгал. Необходимо показать всем, что такое далёкий Север. Это одна из привлекательнейших стран.

— А моя мечта — попасть на полюс.

Художник быстро взглянул на Седова, Его лицо было серьёзно.

— Как, на самый полюс?

— Ну, разумеется. Вы думаете — не дойду? Дойду. Я знаю себя и говорю это твёрдо. И многие из наших могли бы, если б захотели как следует. Как глупо, что никто из русских не пытался достичь полюса. Ведь все мы выросли на снегу. Путешествие к полюсу — чёрная работа! Нужна привычка к холоду. Нужно знать лёд. Я знаю лёд и как по нему ходят!

Георгий Яковлевич сжал кулаки, расширил глубоким вздохом грудь.

— Эх, достать бы только денег на экспедицию. — И он ударил кулаком по койке. — Нет. Так или этак, а на полюс я пойду! Даю себе срок два года. Будьте свидетелями!

— Подождите ещё один год, — сказал художник. Я академию кончу, пойду вместе с вами.

— Идёт, Только не отказываться.

— Не откажусь.

— Ну, ладно. Пусть будет крепко!

Седов протянул руку художнику и сильно стиснул ладонь. Лицо его было серьёзно».

Таков этот знаменательный разговор, во время которого Седов, кажется впервые в жизни, высказал вслух свою затаённую и заветную мечту о завоевании Северного полюса.

Так два друга, два молодых полярника-энтузиаста Севера утвердили крепким рукопожатием и нерушимым словом своё неколебимое намерение отправиться к неведомому и недоступному полюсу. Они остались верны своим намерениям и своим словам. Когда спустя два года Георгий Яковлевич Седов действительно начал подбирать людей для уже решённой официально полюсной экспедиции, то, по свидетельству участника её — профессора В. Визе, «Пинегин был первым, кого Седов пригласил участвовать в задуманной им экспедиции к Северному полюсу». Далее Визе сообщает: «Экспедиция вышла из Архангельска в 1912 году на судне «Святой Фока» и вернулась в Архангельск в 1914 году уже без Седова, скончавшегося на крайнем севере Земли Франца-Иосифа. На «Святом Фоке» Пинегин был самым близким Седову человеком».

Лишившись друга, Пинегин не изменил его памяти, не изменил и своей страстной приверженности Северу. В двадцать четвёртом году Пинегин снова отправляется на Новую Землю — на этот раз по воздуху, что в те времена было ещё необычным для арктических путешествий. В составе экипажа известного полярника лётчика Бориса Чухновского он ведёт гидрографическую воздушную разведку над Новой Землёй и прилегающей к ней частью Карского моря.

Спустя ещё четыре года по поручению Академии наук СССР Пинегин построил и до тридцатого года возглавлял геофизическую станцию на Новосибирских островах. Зимовка по непредвиденным обстоятельствам затянулась. Судно, которое везло смену и продовольствие, застряло во льдах. Зимовщикам грозил голод. Тогда начальник станции Пинегин принимает решение всех зимовщиков отправить на материк, а сам с плотником Василием Бадеевым остаётся ещё на год — ждать смены. Он продолжал работать, стараясь растянуть продовольствие на срок как можно более долгий.

Льды были тяжёлые, и существовала опасность, что в следующую навигацию судно с продовольствием и сменой может не пробиться к островам. Пинегин всё более урезывает свой каждодневный паёк, а когда урезывать уже было нечего... прибыла наконец смена.

Но это ещё не стало концом жестокой и опасной эпопеи. Надо было возвращаться на материк, домой, а путь предстоял дальний, в полторы тысячи километров, — до Якутска, причём надо было пересечь полюс холода. Транспортных средств никаких не предвиделось, и Пинегин добирался до Якутска на чём придётся — пешком, на собаках, на оленях, на лошадях. В тяжёлых условиях он упорно пробивался к цели и достиг её. Ну а что же дальше? Естественней всего, казалось бы, — после труднейшего похода, после полной лишений и опасностей зимовки на Новосибирских островах отдохнуть, пожить оседло и спокойно в благоустроенной ленинградской квартире, пользуясь после арктических мытарств и неустроенностей всеми благами цивилизации и комфорта. Но не таков был этот человек. Его не прельщал покой и комфорт ленинградских интерьеров. Его властно звал к себе неуютный, необжитой и не обещающий покоя Север. Вернувшись с Новосибирских островов тридцатом году, Пинегин в тридцать первом уже плывёт; на «Малыгине» в составе экспедиции на Землю Франца-, Иосифа. А в следующем году Николай Васильевич повторяет эту экспедицию как глава её.

Последнюю свою поездку на Север Пинегин совершил в тридцать девятом году, то есть за год до смерти. В этой последней его поездке мне довелось быть с ним вместе, а после неё сообща редактировать сборник «Советское Заполярье», явившийся результатом поездки. Редактировали мы с Николаем Васильевичем собранные от четырнадцати авторов рукописи уже в Ленинграде, в его «полярном доме». Тогда-то, колдуя над северным рукописями, мы много говорили о Севере и, конечно о Седове. Только что вышла книга Пинегина «Полярный исследователь Г. Я. Седов». Ранее опубликованы был книги Пинегина «Записки полярника», «Георгий Сед идёт к полюсу», «В ледяных просторах», которые либо целиком, либо частью своей посвящены описанию экспедиции Седова. Я спросил Николая Васильевича, намерен ли он ещё писать о Седове.

— Да, конечно, — ответил он не задумываясь и с категоричностью, какая могла показаться вовсе не свойственной этому спокойному, неторопливому в движениях негромкоголосому человеку. — Всё, что пока сделано, — только этюды. Седов в полный рост ещё не написан. Я должен это сделать.

На слове «должен» он сделал ударение, и нетрудно было уяснить себе, как много скрыто за этим требовательным «должен». В эту минуту я подумал, что Седов — не только друг Николая Васильевича, не только главная тема писателя Пинегина, но и дело его жизни, которое он будет делать до самой смерти, как делал до последнего вздоха дело своей жизни сам Седов, из последних сил, и уже вовсе без сил, стремящийся к заветному полюсу...

... Я листаю старый, сорокового года, журнал «Звезда». В двух номерах его — десятом и одиннадцатом — идёт «Георгий Седов» Н. Пинегина. Это, верно, и есть тот «Седов в полный рост», о котором Николай Васильевич говорил за год до этого, сидя со мной рядом и почти машинально листая редактируемую рукопись «Советского Заполярья».

Под последними строками «Георгия Седова» в номере одиннадцатом «Звезды» значится: «Конец первой книги». Увы, вторая книга не была закончена Пинегиным. В том же номере журнала, в котором кончалась первая книга «Георгия Седова», помещена статья В. Каверина «Памяти Пинегина». Это некролог. В том же сороковом году, когда «Георгий Седов» печатался в «Звезде», автор его умер, так и не дописав дорогого ему портрета.

Но у него были друзья, верные друзья, столь же преданные общему их делу освоения Севера, как и он сам. И один из них — профессор Владимир Юльевич Визе дописал портрет. По оставшимся в литературном наследии Пинегина материалам, по наброскам и нескольким законченным главам, заполняя пробелы материалом, почерпнутым из предыдущих книг Пинегина о Седове, Визе создал вторую часть книги «Георгий Седов». Полностью книга была напечатана в пятьдесят третьем году. Эта книга — памятник одновременно и Седову и Пинегину, оставшимся неразлучными и после смерти.

Пинегин любил Архангельск и хорошо говорил о нём. В своих книгах он посвятил ему много отличнейших страниц. Невозможно забыть яркое и берущее за душу описание аукциона, устроенного в Архангельске для распродажи имущества экспедиции Седова и личных вещей Георгия Яковлевича для покрытия задолженности одному из архангельских купцов-толстосумов. Этот трагический и мерзкий аукцион описан Пинегиным с потрясающей силой.

Николай Васильевич бывал и живал в Архангельске в тысяча девятьсот восьмом, девятом, десятом, двенадцатом и четырнадцатом годах. Отсюда же уходил он и с свои многочисленные арктические экспедиции.

Мне приятно думать, что этот отважный и многосторонне талантливый человек был привержен милому мне Архангельску, в котором прожил я первые двадцать лет жизни. Мне приятна и дорога память о нём, о встречах и беседах с ним — всегда интересных и обогащающих.

 

Степан Писахов и Семён Малина

Очень своеобразной и примечательной фигурой среди северных писателей, которых я хорошо знал, был Степан Григорьевич Писахов. Подобно Пинегину, он был и писателем, и живописцем, и путешественником, а сверх того, и превосходным сказочником. Свой родной Север он знал досконально и любил его самозабвенно. Чтобы сразу дать представление о том, каков Писахов сказочник, приведу полностью одну небольшую сказку его «Как поп работницу нанимал»:

«Тебе, девка, житьё у меня будет лехкое, — не столько работать, сколько отдыхать будешь!

Утром станешь, ну, как подобает, до свету. Избу вымоешь, двор уберёшь, коров подоишь, на поскотину выпустишь, в хлеву приберёшь и —

спи-отдыхай!

Завтрак состряпаешь, самовар согреешь, нас с матушкой завтраком накормишь и —

спи-отдыхай!

В поле поработаешь, али в огороде пополешь, коли зимой — за дровами, али за сеном съездишь и —

спи-отдыхай!

Обед сваришь, пирогов напечёшь: мы с матушкой обедать сядем, а ты —

спи-отдыхай!

После обеда посуду вымоешь, избу приберёшь и —

спи-отдыхай!

Коли время подходяче — в лес по ягоду, по грибы сходишь, али матушка в город спосылат, дак сбегашь. До городу — рукой подать, и восьми вёрст не будет, а потом —

спи-отдыхай!

Из городу прибежишь, самовар поставишь. Мы с матушкой чай станем пить, а ты —

спи-отдыхай!

Вечером коров встретишь, подоишь, корм задашь и — спи-отдыхай!

Ужну сваришь, мы с матушкой съедим, а ты —

спи-отдыхай!

Воды наносишь, дров наколешь — ето к завтрему, и —

спи-отдыхай!

Постели наладишь, нас с матушкой спать повалить. А ты, девка, день-деньской проспишь-проотдыхашь — во што ночь-то будешь спать?

Ночью попредешь, поткешь, повышивашь, пошьешь и опять —

спи-отдыхай!

Да ведь, девка, не даром. Деньги платить буду. Кажной год по рублю! Сама подумай. Сто годов — сто рублев. Богатейкой станешь!»

Сказка «Как поп работницу нанимал» — сказка старая и пришла к Писахову из далёкой окраинной Пинеги. Сам Писахов хотя и коренной архангелогородец (тут родился, тут и умер), но говорил, что «деды и бабки со стороны матери родом из Пинежского района».

Надо сказать, что Пинега издавна славилась сказочниками и песенниками. Это заповедный край стародавней русской сказки, а в писаховском роду она была в особом почёте.

«Мой дед был сказочник, — писал Степан Григорьевич с гордостью. — Звали его: сказочник Леонтий. Записывать сказки тогда никому и в голову не приходило. Деда Леонтия я не застал. Говорили о нём как о большом выдумщике — рассказывал всё к слову и всё к месту».

Немалым выдумщиком был и сам Степан Григорьевич, иной раз и безудержным выдумщиком. Я как-то заговорил с ним об этом:

— Что это вы, Степан Григорьевич? Мороз у вас до семисот градусов доходит, через Карпаты вы на корабле переправляетесь, а по реке вскачь мчитесь. Домá у вас приплясывают и, сорвавшись с места, на свадьбу в другую деревню торопятся. Налима вы по улицам водите, как собаку, на цепочке, а волков по полсотни к избе своей волокете, да ещё десяток на себя, на манер шубы, надеваете. Кстати, волки эти мороженые, а замёрзли потому, что мороз не то на сто, не то на двести градусов хватил. А сами вы, рассердясь на волков, так разгорячились, что вода в бутылке, которая была у вас в кармане, несмотря на неистовый мороз, вскипела. Когда вы вернулись из лесу, мужики об вас цигарки прикуривали. Потом от вашего жару баня грелась. Словом, такое у вас, что только руками разведёшь.

Но разводить руками мне не довелось. Не успел. Писахов опередил и сам руками замахал. Потом вскочил с места и спросил, заглядывая снизу вверх мне в глаза:

— Зато ведь не соскучились, читая сказки мои?

— Чего нет, того нет, — отозвался я, смеясь. — Соскучиться с вами невозможно — ни с вами, ни с вашими сказками.

— Вот-вот, — обрадовался Писахов. — Скука же вреднейшая вещь. От неё и помереть недолго.

— Пожалуй, — согласился я, но, желая выведать от Степана Григорьевича самое заветное о его сказках, продолжал свой лукавый диалог: — Ведь за всякой, даже самой фантастической народной сказкой скрыты реальные отношения людей, вещей, событий...

— А что я, враль, по-вашему? — вскипел Степан Григорьевич, яростно тряся своей рыжей шевелюрой. — А помните, как кончается эта самая сказка о мороженых волках? Я притащил к своей избе полсотни мороженых волков да и «склал костром под окошком. И только примерился в избу иттить — слышу, колокольчик тренькат, да шаркунки брякают. Исправник едет!-; Увидал исправник волков и заорал дико (с нашим братом мужиком исправник по-человечески не разговаривал):

— Што ето, — кричит, — за поленница? Я объяснил исправнику:

— Так и так, как есть, волки морожóны, — и добавил: — Теперича я на волков не с ружьём, а с морозом охочусь.

Исправник моих слов и в рассужденье не берёт, волков за хвосты хватат, в сани кинат и шчет ведёт по-своему:

В шчет подачи, В шчет налогу, В шчет подушных, В шчет подворных, В шчет дымовых, В шчет кормовых, В шчет того, сколько с ково. Ето для начальства, Ето для меня, Ето для того-другово, Ето для пятово-десятово, А ето про запас!

И только за последнего волка три копейки швырнул. Волков-то полсотни было.

Куды пойдёшь — кому скажешь? Исправников-волков и мороз не брал».

Писахов, пометавшись по комнате, остановился посредине её и спросил сердито и в то же время хитровато:

— А это всё как вам покажется — не действительные отношения людей того времени — это самодурство грабителя-исправника и беспомощность мужичка-охотника, который за бесценок за эти самые проклятые три копейки должен был отдавать пушнину, добытую им действительно в страшные морозы? Это что — правда? Или пустая выдумка?

— Сдаюсь, — сказал я, поднимая руки.

— То-то, — сказал удовлетворённо Степан Григорьевич, усаживаясь в низенькое ветхое креслице и победно оглядываясь.

Впрочем, через минуту он уже снова был на ногах.

— А вы знаете, про это путешествие на корабле через Карпаты я от Сени Малины записал, — не сразу, правда, а много позже, по памяти. Он в деревне Уйме жил под Архангельском. Его все за враля считали я всерьёз никто не принимал, а это знаете какой сказочник, какой придумщик был. Я теперь все сказки от его имени сказываю. И Сеню Малину вралём не считаю. Придумка — не враньё.

К Сене Малине мы с вами ещё вернёмся в конца этой главы. А сейчас мне хочется досказать то, что было в моё посещение Степана Писахова, во время которого случился наш спор о придумке. Спорили, впрочем, мы недолго. Слишком импульсивен и подвижен был Степан Григорьевич, слишком любил сказывать, чтобы надолго отвлечься в теоретические умствования. Прервав себя на полуслове, Степан Григорьевич шмякнулся в своё ветхое креслице, придвинулся ко мне вплотную и, сверкнув усмешливыми щёлками глаз, стал рассказывать, как одна девка-пинежанка, беседуя с соседкой, говорит ей: «Утресь маменька меня будить стала, а я чую и сплю-тороплюсь».

Это «сплю-тсроплюсь» очень нравилось Степану Григорьевичу, и он несколько раз повторил:

— Сплю-тороплюсь, сплю-тороплюсь... А? Хорошо ведь? Прекрасно? Верно?

Конечно, верно. Это было в самом деле хорошо, прекрасно, превосходно. Но лучше всего была, пожалуй, та детская радость, с какой Степан Григорьевич принимал это прекрасное. Он весь светился, весь жил в этом своём непрерывном словотворчестве, я бы сказал, слово-наслаждении, в постоянном радостном удивлении красотой народного слова.

Долго мы в тот вечер просидели в небольшой комнатке Степана Григорьевича на Поморской, двадцать семь. Было это в июле тридцать шестого года, когда я приезжал в Архангельск собирать материал для романа «Друзья встречаются».

Знал я Степана Григорьевича Писахова очень давно, хотя и не близко: очень уж велика была разница в годах — когда я был ещё мальчишкой, Писахов был уже известным художником. В Архангельске дядю Стёпу знали решительно все. Коротенькая подвижная фигурка его с большой головой, рыжей шевелюрой, рыжей бородкой и в надвинутой на уши старенькой шляпёнке с опущенными вниз полями знакома была всякому архангелогородцу. Он был живой исторической достопримечательностью Архангельска. Недаром же и сам он говаривал с гордостью, хотя и облечённой в шутейную формулу: «Приезжие в Архангельск осматривают сперва город, потом меня».

Но Архангельском, в котором Писахов родился, рос и умер, он отнюдь не ограничивал своих интересов. Степан Григорьевич был всюду в северных землях и северных морях своим человеком и пользовался всяким удобным случаем, чтобы попасть на Крайний Север. В девятьсот седьмом и девятьсот девятом годах он побывал на Новой Земле с экспедицией Русанова, в четырнадцатом — с экспедицией на поиски Седова, Брусилова и Русанова. В двадцать четвёртом году сестра моя Серафима, побывав на Новой Земле с экспедицией на парусно-моторном судне «Сосновец», которое вёл прославленный впоследствии капитан Владимир Воронин, позже писала мне: «С нами был и художник Писахов». Степан Григорьевич вывез из своих многочисленных поездок по Северу существенное свидетельство приверженности и неистощимого интереса к нему в виде многочисленных этюдов и картин.

Писахов стал писателем позже, чем живописцем, и с его картинами я познакомился ещё в десятых годах. Полотна, в изобилии висевшие по стенам комнаты, в которой мы сидели со Степаном Григорьевичем в тридцать шестом году, я видел лет двадцать до того на его выставке в Архангельске. И сейчас и тогда мне больше всего нравились две картины. Одна из них называлась «Цветы на Новой Земле».

Новоземельские пейзажи Степана Писахова отличались суровой сдержанностью колорита. Ничего броского, ничего эффектно яркого. Да и что яркое может отыскаться в этом краю материкового льда полукилометровой толщины, в этой арктической пустыне? Только в короткое — меньше двух месяцев — и холодное — до двух градусов тепла — лето кое-где пробивалась чахлая травка да лишайники: и это почти всё, что красило здесь землю. И вдруг — ярко-красная кучка нежных милых цветов в этой суровой ледяной пустыне. Откуда она? Как сюда попала? Да и попала ли? Не плод ли это воображения художника, склонного к фантастической придумке? Я спросил об этом Степана Григорьевича, и он ответил, что это живая натура, что такие цветы действительно можно найти на Новой Земле.

Да, тут придумки не было. Насколько безудержно придумчив и фантастичен был Писахов в своих сказках, в своём писательстве, настолько сдержан и реалистичен был он в своей живописи. Странно? Вероятно. Но подобного рода странности в людях искусства — полных противоречий и свободы воображения — давно уже перестали удивлять меня.

Помнится, меня поразила ещё одна картина Писахова. На ней изображено было низменное прибрежье. И тут же — аэроплан с кабиной, окрашенной в ярко-красный цвет; почему ярко-красный, о том будет особый разговор, а сейчас вообще об аэроплане.

Аэроплан в пейзаже, особенно северном, был явлением чрезвычайным и невиданным. Технику в те годы живописцы не писали. Она была линейна, антиживописна, антиприродна и ни в какие художнические, а тем более пейзажные ворота не лезла.

Вообще она была неосвоенной диковинкой и художнически ещё никак не осмыслялась. И только неуёмная страсть к необычному, к сказке-вымыслу и к сказке в жизни могла обратить Писахова к аэроплану.

Кстати, о сказках Писахова и о Сене Малине, от имени которого Писахов их сказывает.

Признаться, я никогда не был в полной мере уверен, что Сеня Малина в самом деле существует и что живёт он, как говорил мне и как позже писал Степан Григорьевич, в деревне Уйма под Архангельском. Я бывал в Уйме, но не встречал Сени Малины и ни слова ни от кого в деревне о нём не слыхал.

Я тогда же, когда в тридцать шестом году мы говорили о Сене Малине со Степаном Григорьевичем, хотел выложить свои сомнения на этот счёт, да неловко как-то было сделать это. Стеснительно было в присутствии Степана Григорьевича усомниться в существовании Сени Малины. Я умолчал о своих сомнениях и оставил их при себе.

В конце концов я узнал правду о Сене Малине. Спустя два года после моего разговора с Писаховым в его тесной комнатке на Поморской, то есть в июне тридцать восьмого года, Степан Григорьевич прислал мне в Ленинград первую книжку своих сказок, выпущенную Архангельским областным издательством. В ней, как бы продолжая наш разговор в Архангельске, Степан Григорьевич писал в конце авторского предисловия к книге: «Несколько слов о Малине. В деревне Уйма, в восемнадцати километрах от Архангельска жил Сеня Малина. В 1928 году я был у Сени Малины. Это была наша единственная встреча».

Ага. Значит, Сеня Малина всё-таки был, существовал. С этой уверенностью я жил ещё тридцать лет. А в шестьдесят восьмом году в только что вышедшем пятом томе «Краткой литературной энциклопедии», в статье «Писахов», я прочёл: «Сказки Писахова, объединённые в цикл «Северный Мюнхгаузен», ведутся от лица крестьянина-помора Малины, прототипом которого послужил житель деревни Уйма С. М. Кривоногое».

Вот оно как. Выходит, что Сени Малины всё-таки не было. Был Семён Кривоногов, черты которого отлил Писахов в выдуманного им Сеню Малину.

Ну что ж. Можно и так. А всё-таки почему именно так? На это ответил сам Писахов в конце цитированного мной предисловия к первой книге своих сказок: «Чтя память безвестных северных сказителей-фантастов — моих земляков, я свои сказки говорю от имени Малины».

Итак, Малины нет. Но Малина есть. Потому что в. честь его, «чтя память безвестных северных сказителей», сказываются сказки и Писаховым и другими.

И ещё несколько слов о Малине и Писахове. Я думаю, что прототипом С. Малины был не только С. Кривоногов, но и... С. Писахов. Душа Сени Малины жила в самом Степане Писахове, и все придумки Малины — это придумки и Писахова.

Степан Григорьевич писал как-то, что Малина рассказал ему во время их единственного свидания два сказки: «На корабли через Карпаты» и «Розка и волки». Может быть. Но ведь остальные сказки Писахова, сочинённые им самим, как две капли воды похожи на эти две сказки.

Думая об этом, я всё больше утверждался в мысли, что в сказках Степана Писахова столько же Сени Малины, сколько в сказках Сени Малины Степана Писахова. Был ли мальчик, в данном случае не столь уж важно. Гораздо важней то, что был народ-сказитель и был сказитель Степан Писахов, старавшийся следовать его путём.

Тема главы, посвящённой Степану Писахову, — это тема Писахова — Малины. Она как будто исчерпана. Но мне хочется рассказать ещё об одной встрече с Писаховым в... фондах Ленинградского музея Арктики и Антарктики. Случилось это через несколько лет после смерти Степана Григорьевича.

Я спросил хранителя фондов музея Валентину Владимировну Кондратьеву:

— Нет ли у вас в фондах каких-нибудь работ архангельского художника Писахова?

— Кое-что есть, — ответила Валентина Владимировна. — Немного, правда: две картины и несколько листов графики. — И с готовностью добавила: — Сейчас принесу.

Я ждал с нетерпением возвращения Валентины Владимировны и с ещё большим нетерпением следил за тем, как осторожно, неторопливо, бережно хранительница сокровищ вынимает картины из плотных конвертов и высвобождает из архивных пелён. Наконец она даёт мне взглянуть на эти потайно бережённые драгоценности, и первое, что я увидел, взглянув на первое же полотно, был... аэроплан — старый мой знакомец, который я знал по Архангельску...

Надо же было так случиться, что одна из двух картин Писахова, хранившихся в фондах музея, оказалась именно той, которая для моей работы о Писахове в данное время и на данном этапе её была мне всего нужней и всего интересней. Может статься, эта картина и вообще самое интересное из наследия Писахова-живописца.

До той поры я видел эту картину дважды — пятьдесят семь и тридцать семь лет тому назад: на выставке Писахова, если не ошибаюсь, в шестнадцатом году и у него на квартире в Архангельске — в тридцать шестом. И вот теперь она снова передо мной, больше того — мы с ней наедине, и я могу глядеть на неё сколько моей душе угодно: могу разглядеть, наконец, её во всех самомалейших деталях, каждая из которых для меня — находка.

Впрочем, когда картина, высвобожденная из своих хранительных обёрток, предстала передо мной воочию, я ещё не знал — какая это интересная, какая драгоценная находка, как много она для меня открывает, чего я прежде не знал, о чём и не догадывался. Но обо всём этом — в следующей главе.

 

Первый в мире

Придётся на время оставить живопись и литературу, чтобы обратиться к авиации вообще и к северной, арктической авиации в особенности.

Самолёт, изображённый на стоящей передо мной картине, на который я прежде смотрел просто как на самолёт, оказался определённым, действительно существовавшим самолётом, и гораздо больше того — интереснейшей реликвией истории русской и мировой авиации.

Что же это за самолёт? Что за реликвия? Чёткая подпись в правом нижнем углу картины: «Ст. Писахов 1914» — сразу определяла эпоху, к какой относится машина. Это был «Фарман», так сказать, самолёт в пелёнках, свидетель младенческих лет авиации — биплан-этажерка, с густо поставленными между нижней и верхней плоскостями деревянными стойками-распорками и крохотной кабиной-люлькой для пилота, как-то отдельно вставленной в самолёт и окрашенной при том в ярко-красный цвет.

Мне, признаться, невдомёк было поначалу — почему так ярко окрашена кабина, и я решил, что это просто элемент колорита картины, желание художника дать на общем скромно-тускловатом фоне северного пейзажа яркое, привлекающее глаз и живописное пятно.

Но дело обстояло не так. Это была не артистическая прихоть художника, в чём мы убедимся позже, а сейчас займёмся самолётом в целом. Это был гидроплан, стоящий у самого берега на трёх поплавках.

Наклонясь к самой картине, я старался близорукими своими глазами разглядеть детально эти самолётные «ноги», когда Валентина Владимировна будничным голосом сказала:

— Постойте, это же самолёт Нагурского, и у нас есть его фотография.

Она заглянула снова в ведомые ей одной архивные недра и положила передо мной папку, из которой вынула вслед за тем две фотографии.

Я схватился за фотографии. На обеих был изображён уже знакомый мне самолёт, причём на одной — вместе с лётчиком, стоящим возле него на снегу. Лётчик был высок и плечист, одет в плотное демисезонное пальто, на ногах — русские сапоги.

— Прочтите надпись на обороте, — посоветовала Валентина Владимировна.

. Я повернул фотографию оборотной стороной и прочёл карандашную надпись: «Самолёт И. О. Нагурского в Архангельской губе на Новой Земле в 1914 году. Экспедиция на поиски Г. Я. Седова. Фото изготовлено Северным отделением Географического об-ва в гор. Архангельске».

Спустя несколько минут к фотографиям Нагурского Валентина Владимировна прибавила и две его книжки. Книги были присланы из Польши. На одной из них, носящей название «Первый над Арктикой», — дарственная надпись лётчика: «Свершилось предсказанное в 1914 году: единственное средство сообщения в Арктике — самолёт. Арктика перестала быть таинственной. Самолёты лучший способ коммуникационного сообщения. Книжки шлю для музея. Ян Нагурский».

Непосредственно за дарственной надписью следует авторское предисловие к книге, начинающееся ссылкой на БСЭ и цитатой из неё: «Большая советская энциклопедия в 29 томе под буквой «Н» указывает: «Нагурский Иван Иосифович (1883—1917) — русский военный лётчик, совершивший первые полёты в Арктике на самолёте. В 1924 году, в поисках русских арктических экспедиций: Г. Я. Седова, Г. Л. Брусилова и В. А. Русанова, Нагурский совершил (с Новой Земли) на гидросамолёте 5 полётов, во время которых достиг на С. мыса Лнтке и удалился на С.-З. на 100 км от суши. Нагурский находился в воздухе свыше 10 часов и прошёл около 1100 км на высоте 200—1200 м. Нагурский указал на возможность достижения Северного полюса на самолёте».

... Книжка Нагурского лежит передо мной на моём письменном столе, и тоже с дарственной надписью. Но это уже не тот экземпляр, что я видел в Музее Арктики и Антарктики, а другой, мой собственный, и притом не на польском, а на русском языке. Прислан он мне из Варшавы. Почему из Варшавы? И вообще как попала ко мне эта книжка? История стоит того, чтобы рассказать её хотя бы вкратце.

Узнав в музее, что самолёт, написанный Степаном Писаховым на его картине четырнадцатого года, принадлежал русскому лётчику Нагурскому и что лётчик, несмотря на справку в энциклопедии, по-видимому, жив, я тотчас же принялся за розыски Нагурского, чтобы связаться с ним и получить из первых рук все, какие возможно, материалы о его полётах.

Из моего знакомства с фотографиями и книжками его, присланными в Музей Арктики, мне было известно два указующих факта: лётчик Нагурский, летавший над Арктикой почти шесть десятилетий назад, жив, с разрешения Советского правительства принял польское подданство и ещё несколько лет тому назад жил в Варшаве.

Не медля ни минуты, я написал ему письмо, объяснив, кто я, и просил снабдить меня материалами, необходимыми мне для книги о Севере, которую я пишу.

Не зная адреса Нагурского, я послал письмо своё в польское посольство в Москве, сопроводив его просьбой разыскать в Варшаве Нагурского и передать ему моё письмо. Спустя месяц я получил от Яла Иосифовича ответное письмо и его домашний адрес. Завязалась переписка, и Ян Иосифович прислал мне в подарок свою книжку на русском языке, а также свою фотографию и подробное описание одного из памятных ему и ещё нигде не описанного полёта на поиски пропавших экспедиций Г. Седова, Г. Брусилова и В. Русанова.

Оказалось, что книжка Яна Нагурского «Первый над Арктикой» переведена была на русский язык и выпущена у нас ещё в шестидесятом году. Печаталась она у меня под боком в Ленинграде, но попала ко мне... через Варшаву.

Необходимо сказать об этой книжке подробней. Она примечательна прежде всего тем, что написана человеком, первым в мире поднявшимся в воздух над Арктикой, на аппарате тяжелее воздуха, первым совершавшим в тяжёлых арктических условиях длительные поисковые полёты, первым из лётчиков дерзнувшим оторваться от суши и уйти на сто десять километров в море над нагромождением льдов, исключающих посадку на них, первым поднимавшимся на высоту до полутора тысяч метров, что по тем временам и при той технике было, по-видимому, рекордным достижением, наконец, первым, кто предсказал возможность достижения на самолёте. Северного полюса.

Знаменитый полярный лётчик Б. Чухновский, автор предисловия к книге Нагурского, пишет: «Полёты Нагурского — свидетельство большого мастерства и необычайной смелости. В наши дни, когда авиация достигла невиданных вершин техники, кажутся маловероятными полёты над льдами Арктики, по существу, на авиэтке (самолёт Нагурского весил 450 кг, мощность двигателя 70 л. с, скорость 90 км/час), без знания метеообстановки на трассе, без радиосвязи, с ненадёжным мотором, без приборов слепого полёта, отсутствие которых грозит любому самолёту срывом в штопор или падением после вхождения в туман или облачность, т. е. во всех случаях потери лётчиком видимого горизонта».

Насколько трудны были полёты над Арктикой на таких несовершенных машинах, как «Фарман», и в таких условиях, в какие поставлен был Нагурский, свидетельствует печальный опыт двух других лётчиков поисковой экспедиции — Александрова и Евсюкова.

Подполковник Александров разбил свой «Фарман» при первой же попытке подняться в воздух и отказался от дальнейших полётов. Лётчик Евсюков сделал ещё меньше — он отказался от полётов, даже и не пытаясь начать их. Его самолёт, погруженный на пароход «Эклипс» и доставленный на нём в Арктику, так и остался в пароходном трюме разобранный на части, заколоченный в ящики. Евсюков даже не собирал своей машины.

Тем разительней была разница между этими незадачливыми и робкими пилотами и решительным, смелым до отчаянности, искусным в своём лётном деле и преданным ему Нагурским. Блестящий лётчик и отважный офицер русской армии, он совершил несколько великолепных и беспримерных по тем временам полётов.

Мне очень хотелось получить описание хотя бы одного такого полёта от самого Нагурского. Я написал об этом Яну Иосифовичу и вскоре получил то, чего желал. «Уважаемый Илья Яковлевич, — писал Нагурский, — Ваше письмо от 11.Х.1969 г. получил. Считаю, что для Вас будет интересным иметь описание одного из полётов в Арктике, который ещё не видал света, т. е. не был описан мною, и мои переживания в нём. Это полёт с Панкратьевых островов на северо-запад до островов Франца-Иосифа и обратно. Ко мне, сидящему с гидропланом на льду у Панкратьевых островов, пришла пешая экспедиция с «Андромеды»; 4 человека. «Андромеда» прибыла с углём и задержалась у кромки льдов, в 30 милях от места моей стоянки. Люди шли пешком по льду берегом Новой Земли.

Встреча была сердечная. Я обрадовался очень прибытию гостей. Надеялся, что они прибыли с запасами продовольствия и необходимых мне вещей. Я ведь был с механиком выгружен с парохода на берег в Крестовой губе и оставлен почти без всякого продовольствия и жизненных запасов. Оказалось, что гости ничего с собой для меня не имеют, могут только поделиться своим продовольствием. Они прибыли на несколько часов навестить меня и посмотреть, как я живу на льду один с гидроаэропланом. Они желали посмотреть мои полёты, так как не видели ещё, чтобы человек летал.

Я сказал, что они удачно прибыли, потому что я собираюсь сегодня лететь на северо-запад в направлении Земли Франца-Иосифа. Прибывшие рассказали много о своей жизни. Пешее путешествие их ко мне было трудное — льды прибрежные местами очень неровные, у берегов открытая вода. Они принуждены были далеко отходить от берега.

Я начал собираться к отлёту. Проверил мотор. Пополнил баки бензином и маслом. Объяснил своим гостям, что лечу в направлении Земли Франца-Иосифа с заданием разведки — розыска людей экспедиции Седова, Русанова и Брусилова. Прилечу обратно через пять-шесть часов. Ответили, что будут меня ждать и желают видеть, как летают люди.

Вылетел я в направлении на северо-запад на острова Земли Франца-Иосифа. Куда ни кинешь глаз — картина одинаковая: ледяная пустыня смёрзшихся битых льдов. Поверхность неровная, негладкая: всюду торчащие льдины разной величины. Нигде не видно ровной поверхности, необходимой для посадки в случае нужды самолёта. Температура воздуха на высоте 1500 метров — 12—15 градусов мороза. После двух часов лёту вид ледяного пространства внизу не меняется, ледяная мрачная пустыня. Состояние моё — полное внимание. Я снаружи мёрзну. Бровям, глазам и лицу холодно. Видимость очень хорошая, видны острова Франца-Иосифа, два южных больших Вильчека и Белл, северо-западнее больше островков меньших, с верхушками — как белые шапки меховые. Меняю направление немного на запад и после часа полёта вижу хорошо два больших острова Георга и западнее — Александры. Второй остров больше первого. Следующие острова — мелкие, шапки белые.

Дальше на северо-запад пустыня торчащих смёрзшихся льдов. Посередине этой пустыни с юга на север, западнее и вдали от Земли Франца-Иосифа, ясно заметна тёмная полоса воды, как узкая ленточка. Мне делается всё холоднее, я мёрзну. Внизу по-прежнему ледяная пустыня. Никакой жизни не видно. По часам я лечу около трёх часов. Решаю возвратиться. Возвращение было менее напряжённо. Вслушиваюсь в работу двигателя и поглядываю на компас, следя правильность пути. Оглядывая поверхность льдов, представляю себе, как тяжело и трудно передвижение пешком для людей и экспедиций, которым приходилось идти в этих местах.

Раздумывая так и следя за курсом полёта и вслушиваясь в ритмичную работу двигателя, увидел вдали Новую Землю, место стоянки моего самолёта и ждущих па берегу людей с «Андромеды». Посадку сделал на лёд на месте вылета. Полёт мой к Земле Франца-Иосифа и обратно занял около шести часов. Ожидавшая меня команда моряков с «Андромеды» встретила меня с большим восторгом, видели первый раз, как человек летает на самолёте. Поздравлениям и похвалам не было конца. Поделились со мною своим продовольствием и ушли на юг по льду до парохода «Андромеда». Я снова остался сам со своим самолётом. Ян Иосифович Нагурский».

Так описывает Нагурский самый дальний и самый долгий свой полёт. Одна его длительность, невиданная по тем временам, могла составить гордость лётчика. Но Нагурский удивительно скромен в описании своём. Никаких гордых слов, никакой приподнятости в описании нет. Очень деловито, сдержанно, самыми простыми словами, в самой обыденной тональности рассказывает лётчик о своём славном, необыкновенном арктическом полёте.

Из этого описания может у читателя составиться впечатление, что никаких трудностей полёты в Арктике и не представляют.

Увы, это совсем не так. И полёты и вся жизнь Нагурского на Новой Земле возле самолёта — акт героический и свидетельство железной воли и мужества лётчика. Царское правительство и Гидрографическое управление, вынужденное под давлением общественности начать розыски пропавших экспедиций Седова, Брусилова и Русанова, организовало поисковую экспедицию скверно, небрежно, с преступной беспечностью.

Начальник её капитан Ислямов, шедший на одном из экспедиционных судов — «Герте», находил, например, что розыск пропавших экспедиций с помощью самолётов вообще пустая затея. Вместо того чтобы пробиваться вперёд сколько возможно дальше на север, с тем чтобы начать поиски пропавших экспедиций с воздуха с помощью самолёта, в тех местах, где эти экспедиции могли быть, Ислямов высадил лётчика и механика прямо на лёд пустынной Крестовой губы на Новой Земле, а сам на своём пароходе «Герта» ушёл к Земле Франца-Иосифа. При этом самонадеянный, беспардонный капитан первого ранга ни в какой степени не позаботился о том, чтобы должным образом обеспечить, устроить бросаемых им людей и хорошо снабдить всем необходимым.

Он нимало не думал о том, как будут жить в ледяной пустыне лётчик и механик — почти без продовольствия, без жилья, без укрытия от непогоды, без медикаментов, без всякого контакта с внешним миром, без всякой возможности в случае нужды к кому бы то ни было обратиться за помощью.

А как лётчик и механик вдвоём, почти без инструмента и совершенно без приборов, сумеют собрать самолёт, как поднимут вдвоём кабину с мотором, которая весит более двухсот килограммов, как лётчик сможет подняться на гидросамолёте, сидящем на поплавках, с неровного льда?

И вообще неизвестно было, сумеет ли летать самолёт, собранный в столь дико примитивных условиях. А что делать в случае необходимости перебазироваться? А если лётчику, летящему в одиночку, придётся садиться где-то в другом месте? Ведь у него нет никаких средств дать знать о месте своего нахождения.

Непонятно было, почему в помощь лётчику и механику не оставили ещё двух-трёх человек из судовой команды.

Я не могу передать даже вкратце всех мук и тягостей, какие пережили лётчик и механик, собирая самолёт, транспортируя его к берегу, когда ветер отогнал льды и сделал возможным старт машины с воды. Я не смогу пересказать историю жизни Нагурского и Кузнецова в Крестовой губе, его вынужденной перебазировки севернее, на Панкратьевы острова, его полётов в тумане, в снежную пургу без ориентиров и без приборов для слепого полёта.

Продукты и горючее скоро кончились, а вспомогательное судно «Андромеда», задержанное, очевидно, в пути льдами, не появлялось. Пришлось добывать пищу охотой, есть противную тюленину, пока не прибрёл к самолёту любопытствующий белый медведь, которого удалось застрелить.

В довершение всех бед заболел механик, и его пришлось переправить на подошедшую наконец «Андромеду».

И, несмотря ни на что, Нагурский с великолепной настойчивостью и мужеством продолжал свой поиск. Во время одного из трудных полётов, длившегося четыре часа пятьдесят две минуты, он обнаружил на острове Панкратьева вросшую в лёд избушку, в которой нашёл... Впрочем, пусть сам Нагурский расскажет о том, что он нашёл в этой затерянной среди ледяной пустыни избушке, к порогу которой он подступил вместе со своим механиком Евгением Кузнецовым.

«Мы вошли внутрь. Через маленькое оконце, врезанное в южную стену, скупо проникал свет. Нары, сбитые из досок, утопали во мраке. Только стол, стоявший посреди избы, был отчётливо виден. Луч солнца лёг на «его жёлто-розовым пятном и преломился на металлическом предмете, лежавшем посреди стола.

Минуту мы простояли молча, с волнением разглядывая простую утварь этого дома, хозяев которого, быть может, уже нет в живых.

Я подошёл к столу и взял в руки металлическую трубу, сделанную из консервных банок. Когда я стал открывать её, руки мои дрожали от волнения. Из трубы я вынул свёрнутые в рулон бумаги.

Седов!

Это были документы экспедиции лейтенанта Седова.

Волнуясь, я стал просматривать листы, читая только заголовки. В этот момент у меня не было возможности подробно знакомиться с содержанием этих ценных документов. Но я понял, что был первым человеком, напавшим на след затерявшейся экспедиции, и в то же время совершенно беспомощным, чтобы проследить дальнейший её путь. Судя по оставленным записям, Седов мог находиться от нас на расстоянии 14—15 часов полёта, а мой «Фарман» способен продержаться в воздухе немногим более пяти часов. Находка произвела на меня такое сильное впечатление, что я забыл обо всём, даже о своём «Фармане», о полётах, о Женьке. В тот момент для меня, кроме Седова, не существовало никого.

Кузнецов стоял за моей спиной и что-то говорил, но я его не слышал. Очнулся лишь, когда он стал тормошить меня.

— Что же вы прочитали?

Этот вопрос привёл меня в чувство. Действительно, я же ещё не знаю всего, что там написано.

— Подходи ближе. Прочитаем вместе.

Седов писал рапорт в Морское министерство. Он уведомлял, что плотный лёд помешал его экспедиции попасть на Землю Франца-Иосифа в первый год. Он остановил судно в пятнадцати километрах от этого места, а сам с частью экипажа пошёл на остров Панкратьева, расположенный близ Новой Земли. Здесь решено было зазимовать, а следующей весной на корабле двинуться в дальнейший путь».

Так Нагурский обнаружил следы пропавшей экспедиции Георгия Седова. Возможно, что он обнаружил бы и местонахождение «Св. Фоки» со всеми членами экспедиции, если бы не тупое равнодушие Ислямова к порученному ему делу.

Нагурский в своей книге писал; «„Герта" добралась до Земли Франца-Иосифа, здесь ей пришлось задержаться, так как дальше к северу не пускали льды. Но если бы с места её стоянки мог вылететь на разведку самолёт, возможности выполнения задач экспедиции несомненно бы возросли. Помимо этого, появились бы реальные виды на спасение людей из партии Брусилова, судно которого дрейфовало севернее острова Рудольфа».

Нагурскому не удалось закончить свои поиски и провести их в таком объёме, в каком ему это хотелось бы. Неожиданно грянувшая первая мировая война заставила его прекратить поиск. Ему, как русскому военному лётчику, было приказано немедля возвращаться, чтобы отправиться в действующую армию.

Одно из двух вспомогательных судов поисковой экспедиции, пароход «Печора», привёзший весть о войне и приказ о возвращении, принял на борт Нагурского и его самолёт и доставил в Архангельск.

Оттуда Нагурский умчался в Петербург, а потом, сдав рапорт о своих полётах в Арктике начальнику Главного гидрографического управления, ушёл на фронт, летал там как военный лётчик, участвовал в воздушных боях с немецкими цеппелинами и даже... был убит, если верить энциклопедии.

Кстати, об энциклопедиях. В начале главы я уже приводил заметку о русском военном лётчике Иване Иосифовиче Нагурском, помещённую в БСЭ. Теперь, в конце главы, я должен внести в эту заметку некоторые исправления и уточнения. Нагурский совершил не пять полётов, как это указано в энциклопедии, а по крайней мере в два раза больше, причём общая длительность их была не «свыше 10 часов», а «одиннадцать часов тридцать минут», как это указано в официальном рапорте лётчика по начальству. Максимальная высота, на которой летал Нагурский в Арктике, достигала не тысячи двухсот метров, а полутора тысяч. Наконец, последнее, если можно так выразиться, уточнение.

В начале заметки, после фамилии Нагурского, стоят две цифры: (1883—1917). Так обычно обозначают в энциклопедиях и других справочниках годы рождения и смерти того, о ком повествует заметка. Несмотря на мой пиетет по отношению к столь солидному изданию, как БСЭ (кстати, немецкая энциклопедия приводит те же цифры), я в данном случае принуждён руководствоваться афоризмом Козьмы Пруткова: «Если на клетке слона прочтёшь надпись «буйвол», не верь глазам своим». Обе цифры, указанные в энциклопедии, неверны. Родился Нагурский не в тысяча восемьсот восемьдесят третьем году, а пятью годами позже. Что касается его смерти в семнадцатом году, то сам Нагурокий в начале первой главы своей книги поставил заголовок: «Я жив, однако!»

Я лично имею ещё одно веское доказательство, опровергающее БСЭ и лежащее передо мной на моём столе. Это — присланная мне фотография Нагурского и его жены. На обороте фотографии собственноручная надпись Яна Иосифовича: «Последний снимок с бала Сильвестрого жены Антонины и мой 1969 год». Комментарии, как говорится, излишни.

Таковы в кратком изложении некоторые факты о жизни, приключениях и мнимой смерти блестящего лётчика Яна Нагурского. В этом беглом очерке я поневоле должен был опустить ещё множество интересных фактов, относящихся к подготовке Нагурского к экспедиции, участию в постройке во Франции самолёта, переписке с Амундсеном и американцем Бердом, первым достигшим на самолёте в двадцать шестом году Северного полюса, о встречах с Амундсеном и Отто Свердрупом, об отплытии поисковой экспедиции, при котором присутствовали Нансен и братья Руала Амундсена, о многом другом, на что недостало мне в очерке места.

Но об одном любопытном обстоятельстве я всё же хочу ещё упомянуть, прежде чем поставлю в этой главе заключительную точку. Речь идёт о проблеме красной кабины самолёта Нагурского. Почему она была окрашена именно в красный цвет, да ещё в такой интенсивно-красный?

Вот что пишет по этому поводу в своём предисловии Б. Чухновский: «И в книге, и в своём рапорте Нагурский правильно намечает основные направления использования авиации на Севере для разведки льдов, открытия новых земель, помощи гидрографическим и топографическим аэрофотосъемочным работам. Он даёт советы по снаряжению самолётных экспедиций и об окраске аэропланов в контрастный по отношению к снегу красный цвет. Это было применено в советской полюсной экспедиции 1937 г.».

Как видите, Иагурский окрасил кабину своего самолёта в красный цвет не из прихоти или щегольства, а из целесообразности, которой последовали двадцать три года спустя и другие полярные лётчики.

Художник Степан Писахов написал кабину самолёта Нагурского на Новой Земле красной тоже не из прихоти или стремления к живописности, а из верности натуре. Эта верность сказочника-фантаста натуре, правде, действительности кажется на первый взгляд парадоксальной, но мне лично она внушает уважение к Степану Григорьевичу. К этому следует присоединить чувство благодарности за знакомство с Яном Иосифовичем (хотя бы и заочное). Ведь именно идя по следу писаховских картин, я и напал на след Нагурского.

 

Волшебное кольцо и волшебное слово

Не так давно мне попался на глаза портрет семидесятилетнего Бориса Шергина. Посмотрел я на этот нелживый, неприкрашенный портрет, на белую бороду лопатой, па лысую большую голову, на морщины, и грустно мне стало. Я знал Бориса Викторовича молодым, двадцатилетним, кудрявым. Теперь, увы, ни кудрей, ни молодости. Ну что ж. Ушло то, что должно было уйти. Осталось то, что должно было остаться. Остался талант. Остались книги.

Впрочем, книги — это ещё не всё, когда речь идёт о Шергине. Для того чтобы оценить творчество Бориса Шергина по достоинству, его надо не только читать, но и обязательно — слушать. У него был редкостный дар сказителя. Я впервые услышал его более полувека назад. Это было в Архангельске, на одном из гимназических вечеров, какие устраивались обычно на святках. В зале танцевали, толклись, как мошкара на болоте. Мне наскучила толкотня, и я побрёл по комнатам, по классам, примыкавшим к залу. Попал не то в канцелярию, не то в учительскую. В углу сидел круглолицый, румяный паренёк и что-то рассказывал. Вокруг него сидели, придвинувшись вплотную, человек двадцать и слушали, глядя ему в рот. Я вошёл, чтобы послушать, о чём идёт речь, — думал, побуду минутку-другую и, если скучно, уйду. Но я не ушёл и побыл не минутку-другую, а застрял основательно и надолго.

Шергин говорил сказку о Кирике, сказку стародавнюю и печальную. Она повествовала о двух названых братьях Кирике и Олеше, у которых была «дружба милая и любовь заединая», которые «одной водой умывались, одним полотенцем утирались, с одного блюда хлебы кушали, одну думу думали».

Они поклялись на верность и вечную дружбу и любовь, и «Мать Сыру землю и Сине море призывали во свидетели». Но вот однажды отправились дружки в море на промысел. Пришли на Звериный остров, стали морского зверя бить. Олеша увлёкся, далеко от острова за зверем ушёл. В это время задул сильный ветер и лёд в открытое море понесло. Кирик кинулся было за Олешей следом, чтобы нагнать или хоть крикнуть, что лёд в море пошёл, чтобы друг бежал на остров.

И тут вспомнилась вдруг Кирику дева Моряшка, оставшаяся в становище, которая «с обоими играет, от обоих гостинцы берёт». И только вспомнил Кирик о Моряшке, как подумал: «Олешу море унесёт, Моряшка моя будет», и не крикнул, чтобы остеречь названого брата, «окаменила сердце женская любовь».

Вскоре женился Кирик на Моряшке, да всё не шёл из ума погибший Олеша, снедала его печаль и тоска по друге-брате. Но вот пришла вдруг весть, что «варяги-разбойники идут кораблём на Двину». Не слушая уговоров жены, Кирик становится во главе дружины, которая на поморском корабле идёт навстречу врагам, чтобы отвести беду от родной земли.

Сошлись в море корабли, сцепились, и принялись поморы сечь и бить разбойных пришельцев. Одолели храбрые поморы варягов и побросали их мёртвые тела в море. Но и сам Кирик пал в этой битве, пронзённый вражьей стрелой. Умирая, услышал он, как звенит возле него голос названого брата, окликает его.

«Ликует Кирик в смертном видении:

— Олешенька, ты ли нарушил смертные оковы? Как восстал ты от вечного сна?

И Олеша отозвался:

— Я по тебя пришёл. Сильнее смерти дружеская любовь... Подвигом ратным стёрта твоя вина перед братом...»

Кончается сказка кратко и мудро: «Смерть не всё возьмёт — только своё возьмёт».

, Эту чудеснейшую сказку-поэму о дружбе и любви чудеснейше сказывал молодой румянолицый Шергин, во внешнем облике которого не было ничего, что соответствовало бы щемящему сердце печальному настрою сказки. Но талант есть талант, и, слушая Шергин а, ты невольно забывал и румяность щёк его, и ломкость молодого голоса и весь погружался в старую старину трагедийного братства Кирика и Олеши.

Сорок лет спустя я нашёл эту сказку в одной из книг Шергина. Там она называлась «Любовь сильнее смерти». Я впился в неё, взволнованно вычитывая строку за строкой. Она и в чтении оказалась очень хороша, но всё же мне как-то мало было только одного текста сказки. Мне недоставало голоса и интонаций сказывающего её.

Кстати, сказительекий дар Бориса Шергина был очень объемен, широк, богат. Рядом с героической трагедией Кирика и Олеши существовали в репертуаре Шергина сказки совершенно иного толка — весёлые, смешные, озорные. Несколько лет спустя после первой встречи с Шергиным, о которой я повёл речь с самого начала, и уже в советское время, услышал я сказку, совершенно несхожую по характеру со сказкой о Кирике. Называлась она «Золочёные лбы» и начиналась так:

«На веках невкотором осударсьве царь да ише другой мужичонко исполу промышляли. И поначалу всё было добрым порядком. Вместях по рыболовным становищам болтаются, где кака питва идёт, тут уж они первым бесом.

Царь за рюмку, мужик за стокан. Мужичонко на имя звали Капитон. Он и на квартире стоял от царя рядом. Осенью домой с моря воротяцца, и сейчас царь по гостям с визитами заходит, по главным начальникам. Этот Капитонко и повадился с царём ходить. Его величию и не по нраву стало. Конешно это не принято. Оногды амператора созвали ко главному сенатору на панкет. Большой стол идёт: питьё, еда, фрелины песни играют. Осударь в большом углу красуется. В одной ручки у его четвертна, другой рукой фрелину зачалил. Корона съехала на ухо, мундер спят, сидит в одном жилету. Рад и тому баженой, што приятеля нету...

И вдруг это веселье нарушилось. Капитонко в залу ворвался, всех лакеев распехал... А у самого колошишки на босу ногу, у пинжачонка рукав оторван, карманы вывернуты, под левым глазом синяк. И весь Капитон пьяне вина. Царь немножко-то соображат. Как стукнет по столу да как рявкнет:

— Вон, пьяна харя! Убрать его!

Капитонко царя услыхал, обрадовался, здороваться полез, целоваться:

— На, хрен с тобой, ты вото где? А я с ног сбился тебя по трактирам, по пивным искавши.

Придворны гости захикали, заощерялись. Это царю неприлично:

— Кисла ты шерсть, ну куда ты мостиссе?! Кака я те, пьянице, пара?.. Поди выспись.

Капитонку это не обидно ли?

— Не ты, тиран, напоил! Не тебя, вампира, и слушаю! Возьму батог потяжеле, всех разбросаю, кого не залюблю!

Брани, дак хоть потолком полезай. Царь с Капитоном драцца снялись. Одежонку прирвали, корону под комод закатили. Дале полиция ïх розняла, протокол составили.

С той поры Капитона да амператора и совет не забрал. И дружба врозь... Судятся они друг со другом из-за кажного пустяка. Доносят один на другого...

Вот раз царь стоïт у окна и видит: Капитонко крадётся по своему двору (он рядом жил) и часы серебрены в дрова прятат. Уж, верно, крадены.

Царь обрадовался.

— Ладно, зазуба! Я тебе напряду на кривое-то веретено.

Сейчас в милицию записку. У мужика часы нашли и самого в кутузку...»

«Золочёные лбы» — сказка озорная, блестящая по форме и неподражаемая по исполнительскому мастерству. В основе её — народная традиция, но в то же время это сказка Бориса Шергина. На ней лежит неизгладимая печать его яркой индивидуальности, его художнического подхода к фольклорному материалу, его личности, его темперамента, его таланта, его словаря.

Словарь этот, кстати сказать, весьма своеобразно сочетает стародавний, чисто северный, архангельский наговор с самыми что ни на есть сегодняшними и иной раз сугубо городскими словечками вроде «конешно, это не принято» или «царю это неприлично».

В «Золочёных лбах» царь ходит «с визитами и на «панкеты к сенаторам». Когда царь собирается уезжать, царица Аграфена с дочкой и матерью-царицей начинают канючить:

« — Опять дома сидеть... Выдал бы хоть по полтиннику на тино, в тиматограф сходить. Дома скука... Царь не слушает:

— Скука? Ах вы лошади, кобылы вы! Взяли бы да самоварчик согрели, грамофон завели да... Пол бы вымыли».

Когда хитрый Капитонко предлагает позолотиться царскому семейству и царица спрашивает у него: «А право есь?», «Капитонко им стару облигацию показывает, оне неграмотны, думают деплом».

«Напротив царского дома учрежденье было, Земной Удел. И тут заседает медицинской персонал». Туда приходят «пзвощищьи деликаты» жаловаться, что просмолённые Капитоном чёрные фигуры цариц и царевны пугают лошадей... Когда на площади против царского дома начинает скопляться народ и издеваться над просмолённой царской фамилией, а «главный начальник Земного Удела» предлагает отправиться к царю с докладом о создавшемся положении, чиновники говорят: «Ура, мы тебе и ераплан, либо там дерижаб даш».

Примчавшись на дирижабле, которым правят извозчичьи делегаты, к находящемуся в отъезде царю, «начальник почал делать доклад: так и так, ваше высоко... Вот какие преднамеренны поступки фамилия ваша обнаружила... Личики свoï в тёмном виде обнародовали. Зрителей полна плошшадь, фотографы снимают, несознательны элементы всякие слова говорят».

Все эти забавные словечки, неожиданные сочетания их, вся эта весёлая словесная кутерьма — вовсе не авторский произвол и не пустое баловство забавы ради. Это вполне точно направленное остриё сатиры, осмеивающей и оставшегося в дураках царя, и его семью («у царя семья така глупа была: и жена и дочка и маменька»), и бюрократически-чиновничий стиль речи, и всё окружение двора.

Есть в языковой ткани и строе «Золочёных лбов» ещё одна линия — это линия сближения старой сказки с сегодняшним днём. Этой цели служат и «ераплан», и «дерижаб», и «несознательны элементы», и записка царя в «милицию», чтобы Капитонку арестовали. Говорятся в этой старой сказке даже совершенно злободневные слова о событиях самого что ни на есть сегодняшнего дня. К примеру, когда высмоленные Капитонкой члены царской фамилии уселись перед окнами, выходящими на площадь, «народ это увидел и сначала подумали, что статуи, негритянская скульптура с выставки куплена».

Я слышал эту фразу, сказанную Борисом Шергиным в те дни, когда выставка негритянской скульптуры в Москве ещё была открыта для посетителей. Современность и даже, случается, злободневность в языке стародавней сказки у Шергина не случайны, а, напротив, обдуманы и принципиальны. В интервью, данном корреспонденту «Литературной газеты» в дни своего семидесятилетия, Борис Шергин говорил: «Языку у народа надо учиться. Литературную речь нельзя выдумать. Классики питались живым словом. А по радио что порой проповедуют? «Учитесь языку у классиков!» Но ведь на месте никогда ничего не стоит. Никогда не переучить молодёжь говорить так, как говорили в девятнадцатом веке».

Вот в чём корень вопроса о языке вообще и языке таких шергинских сказок, как «Золочёные лбы» или «Волшебное кольцо». «На месте никогда ничего не стоит», а если «никогда» и «ничего», то язык также. Фольклор не мёртвый закостенелый панцирь некогда жившей в нём черепахи, не надгробье прошлого, а живой процесс, продолжающийся и по сей день с участием носителей его — сказителей и писателей.

Смешение различных временных категорий в словаре таких шергинских сказок, как «Золочёные лбы» или «Волшебное кольцо», усиливает связь времён, уярчает сатирический и юмористический элементы и придаёт им неповторимо своеобразный колорит. Борис Шергин в этих своих сказках весь традиционен и весь сегодняшний. Свободный и подчас даже прихотливый вымысел настолько органично слился в этом случае с фольклорной народной основой сказки, что отделить одно от другого уже невозможно. Одно без другого не живёт и жить не может. Это я, пожалуй, понял, а если не в полной мере понял, то почувствовал в первую же встречу с Шергиным, слушая его сказки и старины на том памятном, гимназическом вечере, когда я забрёл в отдалённую от танцевального зала комнату и увидел Шергина в окружении плотного кольца слушателей, поражённых и покорённых нежданным в этом румяном кудрявом юноше даром сказителя.

Юный сказитель был не только самобытно талантлив, ко и необыкновенно щедр. Он сказывал одну сказку за другой и едва замолкал, как со всех сторон слышалось нетерпеливое:

— Ещё. Ещё. Пожалуйста...

Так я познакомился со сказителем Шергиным. С писателем Шергиным я познакомился много позже. Он хорош, самобытен, увлекателен и как писатель, но всё же мне кажется, что первородным его талантом и истинной его стихией был сказ, устная речь.

На полке моей стоят многие его книги, но в душе моей и памяти звучит прежде всего характерный его говорок, негромкий и незвучный его голос, сказывающий неповторимо прекрасные сказки и старины.

Северная сказка, стародавняя архангельская побывальщина, песня, былина — это атмосфера его души и наследственная его вотчина. Сказки и старины сказывали и дед и отец Бориса Шаргина. Он родился со сказкой и жил в ней всю жизнь.

Образы русской сказки питали его творческое воображение с младых ногтей. Они были у него на памяти, на губах, а кроме того, на кончике карандаша и кисти. Он прекрасно рисовал, и рисовал точно так же, как сказывал сказки.

Помню, например, году в шестнадцатом забрёл я как-то к нему. Комната, в которой жил он, была невелика. Самым примечательным в этой комнатке была круглая печь — жарко натопленная и... расписанная от полу до потолка. Роспись походила на сказку — причудливые растения, невиданные цветы, удлинённые, с узкими лицами фигуры, напоминающие иконы древнерусского письма. Одеты они были в старинные сказочные одежды. Блёклые и удивительно гармоничные цвета этих одежд были богаты нежнейшими и тончайшими оттенками. Убранство комнаты — деревянные игрушки, туеса, картинки на стенах — всё было того же стиля, того же толка, что и сказываемые им сказки. Это было жилище Сказки и прибежище Прекрасного.

Много лет спустя мне довелось увидеть книжку Бориса Шергина «У города Архангельского» с иллюстрациями автора и в его оформлении. Это — прекрасный образчик органического слияния и единства формы и содержания. В книжке этой был весь Шергин — с его природными пристрастиями, редким даром живого ощущения Прекрасного и своеобразного чувствования и видения русской северной старины.

Забыть прочитанное в книгах Бориса Шергина, как забыть прочитанное в любой, даже самой прекрасной книге, можно. Но забыть, как Шергин сказывал сказки, невозможно. И сейчас, более полувека спустя после первой встречи с Шергиным, я слышу характерный архангельский говорок Шергина и даже могу воспроизвести его на память с совершенной точностью.

Говоря о Шергине, я до сих пор не касался одной важной черты его творчества, особенно ярко проявившейся в поздних вещах Шергина. Что же это за черта? Давайте разберёмся. Вот открываю я вышедшую несколько лет назад книгу Шергина «Запечатлённая слава» и неотрывно впиваюсь в неё. Вот первый раздел: «Отцово знание». Вот первая глава раздела: «Рождение корабля». Вот начальные её строки: «Знаменитые скандинавские кораблестроители прошлого века — Хейнц Шифмейстер и Оле Альвик, рассмотрев и сравнив кораблестроение разных морей, много дивились искусству архангельских мастеров — Виват Ершов, Загуляев енд Курочкин, мастере оф Соломбуль. Равных негде взять и не сыскать, и во всей России нет».

К этому знаменательному абзацу Шергин делает сноску, помещённую, как это положено в обстоятельных добропорядочных трудах, внизу страницы: «Курочкин Андрей Михайлович (1770—1842), Ершов Василий Артемьевич (1776—1850), Загуляев Фёдор Тимофеевич (1792—1868) — знаменитые кораблестроители Архангельского адмиралтейства. Доставили кораблям архангельской конструкции мировую славу. Во второй половине XVIII века славился мастер адмиралтейства Поспелов».

Характер сноски, её чёткость и скрупулёзная обстоятельность, прибавленные к упоминаемым в иностранном источнике фамилиям архангельских судостроителей их имён, отчеств, дат рождения и смерти — всё это под стать научному исследованию с его детализирующим основной текст сопроводительным аппаратом. Что ж, в сущности говоря, весь этот раздел, как и другой раздел книги — «Государи-кормщики», несмотря на вольное, подчас художническое изложение материала, есть всё же именно исследование, дознание, допытывание и розыски фактов истории северного, и в частности архангельского, судостроения, публикация архивных находок, изысканий о славных кораблестроителях, их обычаях и характерах, тайнах их мастерства. Это прекрасные и поучительные главы, раскрывающие в равной степени как материал, так и самого разыскателя его и рассказчика. Последнее обстоятельство мне особенно приятно и интересно, ибо в этих материалах о Севере и северянах, его былях и буднях, истории и сегодняшней зримости, материалах, прилегающих к автору как пропотевшая в спорой работе рубашка к телу, раскрывается и углубляется материал моего крохотного исследования — то есть сам Борис Шергин.

Вот один пример. Я рассказывал, как, придя впервые в комнату Бориса Шергина в Архангельске, увидел расписанную им печь и северные ручные поделки. Я тогда подивился этому чудесному рукомеслу и художническому умельству, но объяснить его корни и происхождение не смог. Но вот прочёл я в книге «Запечатлённая слава» такой абзац, посвящённый Борисом Викторовичем отцу: «Виктор Шергин мастерски изготовлял модели морских судов. Был любитель механики. Любовь к слову сочеталась с любовью к художеству. Двери, ставни, столы, крышки сундуков в нашем доме расписаны его рукой. В живописи своей отец варьировал одну и ту же тему: корабли, обуреваемые морским волнением».

Вот они где корни художнических вкусов Бориса Шергина. Они унаследованы, они взращены сызмальства средой, в которой жил и рос Шергин. И отец рисовал, и отец сказывал сказки и былины, да и не только отец, В предисловии своём к «Запечатлённой славе» Шергин говорит: «Отменной памятью, морским знаньем и уменьем рассказывать отличались и друзья отца, архангельские моряки и судостроители М. О. Лоушкин, П. О. Анкудинов, К. И. Второушин (по прозвищу Тектон), В. И. Гостев. Кроме того, что каждый из поименованных имел многолетний мореходный опыт, каждому из них сословие наше приписывало особый талант. Пафнутия Анкудинова и в морских походах, и на звериных промыслах знали как прекрасного сказочника и певца былин».

Максим Осипович-Лоушкин, который в перечне капитанов, судостроителей и сказочников упомянут первым, как явствует из рассказанного Шергиным в «Запечатлённой славе», был не только капитаном, не только искусным рассказчиком, но и знатоком истории и практики своего родного отечественного судостроения на Севере и горячим его пропагандистом.

Командуя морским судном, на котором в девяностых годах архангельский губернатор Энгельгардт путешествовал по Северу, Лоушмин при всяком удобном случае старался внушить влиятельному сановнику мысль о древности и стародавней славе северного мореходства и судостроения, о высоких мореходных качествах судов, которые строились северными мастерами-корабелами.

Это истовое душевное, уважительное отношение к северному искусству, к мастерству северных умельцев, эту пропаганду знаний и художеств северян унаследовал от своего отца, от дедов, от Лоушкина, Анкудинова, от своего окружения и Борис Шергин. Он унаследовал не только жаркую приверженность к русской северной старине, но и их пропагандистский пыл, утверждающий в борении своё самобытное и прекрасное.

К этой активнейшей и чудеснейшей черте шергинского творчества я и обращаюсь в конце своего рассказа о рыцаре Севера, о волшебнике Северного Слова. Впрочем, раз уж речь зашла о волшебстве словом, не могу не обратиться ещё к одному примеру из творческой практики Шергина.

В сказке его «Волшебное кольцо», о которой я вскользь упоминал, «жили Ванька двоïма с матерью. Житьïшко было само последно. Ни послать, ни окутацца и в рот положить нечего». Единственным богатством Ваньки — крестьянского сына — было доброе сердце. Он спасает от гибели одну за другой «собаку белу, да кошку серу, да змею Скарапею».

За своё доброе сердце Ванька вознаграждается тем, что получает во владение волшебное кольцо, обладающее чудеснейшим свойством. Стоит тому, кто им владеет, «переменить кольцо с пальца на палец», как выскакивают откуда ни возьмись «три молодца», которые тотчас выполняют любое приказание их хозяина. Они строят в одну ночь хрустальный мост, соединяющий царский дворец с избой Ваньки, сватающегося к дочери царя. Самую избу его превращают в богатые дворцовые хоромы. Потом и эта изба-хоромина и хрустальный мост переносятся в мгновение ока за тысячи вёрст и ставятся «посереди городу Парижу». А после, по Ванькиному повелению, и мост и дворец-изба снова переносятся на старое место.

Когда я слушал эту сказку, сказываемую в Архангельске Шергиным, а после в Ленинграде читал её в сборнике «Пятиречье», я не мог отделаться от ощущения, что «три молодца», творящие чудеса, в сущности говоря, ни при чём, что Шергин самолично проделывает все эти колдовские небывалости, что он не только владеет волшебным кольцом, но сам и выделал его. При этом главней всего для меня было твёрдое убеждение, что кроме волшебного кольца Шергин владеет ещё и Волшебным Словом, которое и делает его всемогущим кудесником, обладателем тайн и свойств волшебства.

Так мне казалось при слушании и чтении Шергина, и я полагаю — так оно и есть на самом деле. Пусть же так и будет во веки веков. Бориса Шергина уже нет с нами, но его Волшебное Слово останется с людьми, чтобы служить им добрую, верную и долгую службу.