Сумка волшебника

Бражнин Илья Яковлевич

Слово — птица

 

 

Радость бытия — радость песни

Она присуща всему живому и всему здоровому на земле. Наверно, это самая земная из всех земных радостей, самая простая и самая чистая.

Я думаю об этом, подняв голову к розовеющему вечернему небу. Там, в небе, мои любимцы — стрижи.

Стриж рождён для полёта. Весь он — от клюва до кончика хвоста — вытянут и заострён. Тело его сплюснуто и коротко оперено, крылья узки, длинны, заострены и плотно сбиты из жёстких крепких перьев. Это надёжные, прочные крылья, предназначенные для того, чтобы нести, стрёмить, мчать.

На земле они — помеха. Каменный стриж, например, опустившись на землю, становится совершенно беспомощным. Он не может взлететь с земли. Крылья его так длинны, что при попытке взмахнуть ими ударяются о землю.

Каменный стриж взлетает с высокого дерева или со скалы. Он придвигается к самому краю скалы и бросается вниз. Только очутившись в воздухе, он обретает снова уверенность и силу, раскидывает крепкие крылья, и они несут его в полёт.

Полёт — это истинная его стихия.

Каменный стриж летает со скоростью, в три раза превышающей скорость курьерского поезда и скорость Урагана. Он покрывает триста километров в час.

Но дело в конце концов не в километрах, и не о том Думаю я, глядя на мчащихся в вечернем небе городских стрижей. Я слежу за ними, не отрывая глаз. Они срываются в воздух из-под домовых карнизов и стремительно влетают в пряный, розовый вечер. Они круто всходят в невесомое небо, потом кидаются головой вниз, к земле, потом наискось прочерчивают смелые дуги резких разворотов. Они мчатся, распластав острые кривые сабли крыльев и пронзая вечер долгим радостным визгом.

Я говорю — радостным, и я настаиваю на этом. Стрижи визжат от радости, и это есть радость полёта.

Полёту, как и всякому движению животного, обязательно приписывают служебное назначение. Вот и стрижи, носятся они, мол, в вечернем небе потому, что ловят мух и комаров или обучают самостоятельной охоте своих птенцов. В предосенние дни они тренируют молодёжь, готовя её к дальнему и трудному перелёту.

Всё это так. Все это стрижи действительно делают. Но ведь ни для ловли мух, ни для уроков полёта, ни для тренировочных занятий вовсе не обязателен радостный визг. А он радостен, и в этом нет сомнений, как нет сомнений в том, что визг собаки, бросающейся на грудь возвратившегося из отлучки хозяина, бескорыстно радостен и никакой служебной и практической нагрузки не несёт.

Неправда, что всё, решительно всё в поведении птиц подчинено практике. Это так не только по отношению к вечерним играм стрижей. Известны воздушные игры горных ласточек, Соколы — дербники и чеглоки, по свидетельству самых почтенных и осторожных в выводах исследователей, «забавляются воздушными играми», и притом «для собственного удовольствия».

Некоторые птицы, например ткачики, строят даже для игр и забав специальные «увеселительные гнёзда».

Такие же клубы организуют и воробьи, сообразуясь, конечно, при этом с собственным воробьиным характером. Воробьи — ужасные болтуны, и нет для них большего удовольствия, чем посудачить в обществе себе подобных вечерком, перед самым закатом. Для этого они собираются большими обществами, и у них есть даже специальные «деревья для бесед».

А скажите мне, пожалуйста, о какой практической пользе, о каком служебном назначении полёта может идти речь, когда голубь-турман, выпущенный в воздух, начинает ни с того ни с сего кувыркаться через голову, делая по двадцати головокружительных сальто, чтобы затем у самой земли выровнять полёт, вновь взмыть в просторное небо, снова низринуться вниз в акробатическом сальто-мортале?

Нет, вне сомнений, у птиц существуют игры и развлечения, не связанные с практической надобностью. И визг стрижей в завечеревшем небе — прямое тому доказательство. Этот радостный визг есть радостный визг и ничего больше. Это рвётся наружу первородная древняя радость, рождённая полнотой ощущений, полнокровностью живой телесной жизни. Это радость полёта, радость жизни, радость бытия в чистейшем её виде.

И больше того. Я хочу прибавить ко всему сказанному ещё одну еретическую мысль. Я думаю, что эта радость полёта, это наслаждение полётом, так бурно у стрижей выраженные, есть прообраз и знак эстетического начала, эстетического наслаждения. И оно, по-моему, очень сродни радости поэтического в поэте.

И пусть меня растерзают добросовестные и обстоятельные натуралисты — это так! Недаром же старый Брем, этот птичий король, знающий о всякой живности всё и даже чуть больше, говорит с уверенностью: «Птицы, только попев, начинают искать пищу».

. Вот видите, как это у них. Сначала пение и только потом забота о еде.

Снова и снова выслеживаю я молодеющими глазами мчащихся в вечернем небе стрижей, и радостный визг их становится и моей радостью. Он пронзает не только румяное вечернее небо, он пронзает и мою душу.

А потом я возвращаюсь к моему письменному столу, и теперь мне уже и самому легко отправиться в полёт. И я сажусь за стол и беру в руки перо...

 

Лебедь и ланка

В прозрачных апрельских сумерках завиделись над моей головой лебеди. Ещё раньше того услышал я их серебряные трубы — этот удивительный и неповторимый инструмент, словно созданный природой для музыки высот, для музыки ликования.

Клик сродни ликованию по словесному корню. Сродни он и музам. Помните у Пушкина: «Весной при кликах лебединых... являться муза стала мне».

И нынче лебеди явились вместе с весной. Они летели от южной зимы к северному лету. Они торопились из чужих краёв домой, к своим гнездовьям. Их было тринадцать в тонкой белой цепочке, пронизавшей сумеречную даль. Как видно, у них был большой лётный день, и она, припозднясь, искали места для ночлега. Сделав большой круг над Маркизовой лужей, ещё укрытой посеревшим ноздреватым льдом, лебеди повернули на берег и ушли дальше — искать открытой воды на окрестных озёрах. В последний раз прозвенели в вышине серебряные трубы, и призрачный белый караван истаял в сумерках.

Я долго глядел им вслед и потом, бредя по твёрдому влажному песку прибрежья, старался представить себе, как, трепеща белой громадой крыльев, лебеди один за другим садятся на воду и медленно плывут, чуть морща грудью взблескивающую сталью воду. Лебедь на воде пленительно прекрасен. Таким и виделся он мне всегда. Но однажды я увидел лебедя иначе, и это отнюдь не лучшие мои воспоминания.

Это было в заповеднике Аскания-Нова, в преддверии Крыма. Я долго вышагивал по обширному асканийскому парку, по полям, по вольерам и загонам. На озере в парке плавало несколько лебедей. Два лебедя вышли из воды на островок, лежащий посредине озера, и тут мгновенно произошла с ними разительная и печальная перемена. Куда девались царственные красавцы, только что величественно и плавно двигавшиеся по тёмной осенней воде? Передо мной были уродливые увальни — косолапые, неуклюжие, неповоротливые, с кривыми чёрными ногами, с грузными широченными телами, посаженными некрасиво и высоко на толстые ляжки. Это было ужасно — то, что я увидел, так ужасно, что я поспешил уйти от озера и утешился после пережитого только возле ланки, старательно подбиравшей с моей ладони тёплыми мягкими губами выкрошенный из нескольких папирос табак.

Мама-лань стояла в стороне, не приближаясь к чужаку и настороженно поводя ушами. Она пребывала . в диком состоянии и совершенно не поддавалась приручению. Но ланка родилась в неволе и быстро стала ручной. Я провёл возле них не менее получаса, и глаза мои отдыхали на них после удручающего зрелища на озере. Тонко выточенные ноги с лёгкими копытцами, чуть сплющенные с боков, прекрасных пропорций тела, маленькие головки с огромными глазами и навострёнными высоконькими ушками — всё в них было грациозно, легко, всё приспособлено к стремительному бегу, всё пронизано было пульсирующей в каждой жилке жизнью, каким-то внутренним негасимым телесным оживлением. Они были так же прекрасны на земле, как лебеди на воде.

Это сопоставление пришло мне в голову, пока ланка подбирала с моей ладони последние крошки табака, и оно объяснило мне всё. Объяснило и успокоило. Я сказал себе: «Ну что ж. Всё это не так печально. И нет причин для грусти. Лебедь некрасив и неуклюж на суше, потому что это не его стихия. Возможно, попав в воду, и ланка потеряет всё своё изящество. Зато лебедь прекрасен на воде. В конце концов каждый хорош в своей стихии».

С этим универсальным законом соответствия мы сталкиваемся на каждом шагу. Но, пожалуй, не менее часто мы грешим против него, занимаясь вовсе не тем делом, каким следовало бы нам заниматься по складу своего характера, по душевным склонностям и приверженностям.

Иной раз, правда, повинны в том и неблагоприятные жизненные обстоятельства, но чаще мы сами — причина наших незадач и жизненных нескладиц.

Впрочем, случается, что мы же сами и меняем неправильно взятое направление. И тогда Николай Гоголь, написавший сладенького и ремесленно зарифмованного «Ганса Кюхельгартена», решительно обращается к иному, входит всем существом в иную стихию и становится автором несравненной поэмы «Мёртвые души».

Современник его Виссарион Белинский, терпящий неудачи в драматургии, находит себя в стихии критической мысли и в этой области высится над всеми современными ему критиками, как заоблачная вершина над пологими холмами.

Ещё более решительный прыжок в иную стихию совершил доктор Антон Чехов, сменивший стетоскоп на перо, отчего несравненно выиграл не только он сам, но и весь мир, получивший вместо рядового лекаря блистательного писателя.

Но бывает, к сожалению, и иное. И тогда Руже де покоривший однажды весь свет своей «Марсельезой», влачит жизнь ординарного артиллерийского офицера. В этом случае лебедь слишком долго задержался на берегу. Не осмеливаясь больше броситься в воду, он остался вне своей стихии и никогда уже не смог обрести ни царственной своей осанки, ни чудной прелести прекрасного плавного движения по расступающейся перед ним и взблескивающей сталью воде.

Жить вне своей стихии — это великое несчастье. Пусть никогда этого не случится с вами.

 

При взгляде на чайку

Я стоял на набережной близ Литейного моста, дожидаясь автобуса. День был пасмурный, ветреный. Над свинцово-серой Невой носились чайки, точно сделанные из датского фарфора — белые, с серовато-голубоватой подводкой.

Садясь на рябую от ветра воду, чайки поднимали крылья и осторожно опускались на тускло поблёскивающие рябинки-волны. Некоторое время крылья, трепеща, ещё стояли торчком вверх, точно чайки боялись замочить их при посадке, потом складывались вдоль тела так, что вода их не доставала.

Сидя на воде, чайки покачивались, в точности следуя колебаниям воды. Тело не сталкивалось с волной, волна не захлёстывала, и уровень её ни на мгновение не переходил той чаечной ватерлинии, которую чайка держала сухой. Не было ни брызг, ни лишних движений. Было плавное покачивание в такт волне. Чайка сидела на воде ловко, покойно и в то же время так, что в любое мгновение могла свободно взлететь. Словом, чайка сидела на воде очень приспособленно к обстановке.

Время от времени то одна, то другая чайка поднималась в воздух, и я заметил, что движения и путь их в воздухе однообразны. Поднявшись с воды, чайка мгновение словно стояла на месте, потом, качнув крыльями, шла вперёд, входила в плавный разворот, в несколько взмахов достигала Литейного моста, там делала новый, но уже крутой разворот и, широко раскинув узкие крылья, планировала вдоль гранитного парапета набережной почти над моей головой. Потом следовал новый разворот, чайка выходила на середину реки, замыкая круг.

Почти все чайки в точности повторяли этот путь.

Почему они так делали? Да просто потому, что это было для них наиболее выгодно и удобно. Поворот именно у моста, как и прямая линия полёта вдоль набережной, диктовался определённым направлением ветра; чайка использовала его, чтобы вести свой полёт с малой затратой сил, чтобы парить на неподвижно распахнутых крыльях...

Мои наблюдения были прерваны приходом автобуса. Я сел в него и уехал. Но я не расстался с чайками. Они залетали ко мне в автобус. Они бесшумно парили над моей головой, когда я шёл от автобусной остановки к дому. Они ворвались в дверной проём, когда я вошёл в дом. Они перелётывали под потолком моей комнаты, пока я расхаживал по ней из угла в угол. А когда я сел за письменный стол, одна из них тотчас уселась передо мной на край бокала, из которого угрожающе торчали во все стороны карандаши, и посмотрела на меня вопросительно и выжидающе, точно говоря: «Ну?»

Я понимал этот немой вопрос, как понимал присутствие чайки на моём рабочем столе. Я привык к подобным гостям — спутникам моих дней и ночей. Живые чайки превратились в мысли-чайки, и я знал — они появились, чтобы помочь мне работать, писать, думать, как часто помогал мне в этом и стоящий на письменном столе фарфоровый Вольтер.

Чайки казались мне в минуты неподвижного парения сделанными из датского фарфора... Это была мысль горожанина, привыкшего к вещам и отвыкшего от живого зелёного мира. Фарфор был явно ни при чём. Снизу чайка бела, светла и на фоне неба незаметна с воды. Сверху чайка наряжена в серовато-голубоватые оттенки, каких много на воде. Следовательно, и сверху и снизу она незаметна для посторонних глаз.

Красота оперения чайки, как и её поведение на воде и в воздухе, — выражение общего закона природы, в которой всё прилажено одно к другому.

И вот тут-то и пришла ко мне самая важная мысль дня, что не только красота в природе — выражение целесообразности, но и целесообразность — выражение общей гармоничности и красоты.

Не так ли и с нашим писательским делом? Ну конечно же так. Построение любого произведения искусства подчиняется тем же законам. В искусстве, как в природе, как в жизни, — хорошо то, что хорошо прилажено к общему целому. И тут целесообразность есть выражение общей гармонии, а следовательно, и красоты. Роман, повесть, поэма, рассказ, картина — это система целесообразностей искусства, отражающая систему жизненных целесообразностей. Отсутствие системы целесообразностей, несоответствие произведения жизни живой, её устроенности или неустроенности, обесценивают, убивают произведение искусства.

Случается, говорят об этом иными словами, потому что целесообразность — это один из псевдонимов жизненной правды. А правда всегда высоко ставилась в искусстве и всегда будет высоко ставиться. Именно правду считал Лев Толстой главным героем своих «Севастопольских рассказов». Это высказывание можно было бы, не погрешив при этом ни на йоту, распространить на все другие произведения Толстого.

Владимир Короленко почти отождествлял правду с красотой, настаивая на том, что нужно искать красоту и жизненную правду вместе.

Лукавый Марк Твен замечал: правда столь драгоценна, что её надо расходовать экономно. Эта забота об экономности есть один из методов поиска подлинной правды. Их тысячи — этих методов, средств, возможностей. И, в сущности говоря, все они хороши, если ведут к хорошей цели. Хороша и чаечка, виденная мной на Неве. Залетев на мой рабочий стол, она тоже стала одним из средств добрых поисков.

Спасибо тебе, чаечка. Я постараюсь хорошо искать, усердно искать, всегда искать.