Сумка волшебника

Бражнин Илья Яковлевич

Живи с молнией

 

 

Песни Верстака

Песня приходит в срок к каждому человеку. Но у каждого свой срок. К одному она приходит тогда, когда он ещё в колыбели, к другому поспевает только на похороны. Она наконец пришла, но тот, для кого она звучит, уже не слышит её.

Это самый жестокий случай запоздания милой и желанной. гостьи. Но не знаю, лучше ли тот случай, когда живой человек глух к песне.

Говоря так, я имею в виду не физическую глухоту. Блестящий поэт Ронсар был глух. Глухой Бетховен написал Девятую симфонию. Музыке нужны не только уши. Нужней душа.

Первые песни, которые прозвучали в моей душе и оставили в ней заметный след, были Песни Верстака.

Они пелись старшим братом за работой.

Он опиливает только что отлитое обручальное кольцо или полирует его. В руках его напильник или другой инструмент. Он поёт. У брата отличный слух, редкостная память, и он знает великое множество песен. Я сижу рядом и тоже что-нибудь делаю, помогаю. А когда делать нечего, я седлаю вальц для прокатки металлических слитков в пластинки или проволоку и отправляюсь в воображаемое путешествие. Вальц на своих растопыренных тонких ногах — это волшебный конь. Я мчу на нём, как Ашик-Кериб на своём волшебном коне. О Ашик-Керибе я только что прочитал в сказке Лермонтова, и я повторяю его маршрут. Я мчусь над горами и Долами, и вместе со мной мчится песня. По углам мастерской залегли чёрные таинственные тени. Колдовской зелёный глаз колбы уставился в ночь. Брат поёт:

Шумел, горел пожар московский, Дым расстилался по Москве, И на стенах её кремлёвских Стоял он в сером сюртуке.

Наполеон и в песню пришёл в своём традиционном сером сюртуке. Столь же традиционна и красная рубаха Ваньки Ключника. Глухо выпевает брат последние слова песни:

И повесили Ванюшу Во заветном во саду, А княгиня жизнь кончает На булатном на ножу.

И снова из Задонского княжества, где вершится злой суд над Ванькой Ключником, разлучившим князя с молодой женой, мы переносимся в златоглавую Москву:

Точно море в час прибоя, Площадь Красная шумит, А на площади высоко Плаха чёрная стоит.

На плаху всходит «вольный атаман» Степан Разин. И его конец печален. Песни полны трудного и трагического. Сюжеты их жестоки. Но они очень динамичны. В них много событий, сильных страстей, борьбы, драматизма. И позже именно у них я буду учиться сюжетному движению.

Невеселы и другие песни: «Ноченька», «Не осенний мелкий дождичек», «Дубинушка», «Вот мчится тройка почтовая». Но странно, печальные эти песни не гнетут душу. Они горьки, но ведь и горькие корни нужны. И они питают.

Я слушаю песни брата и смотрю на его руки. И мне кажется, что если оборвутся вдруг песни, то и руки прекратят свои ловкие движения. Тогда и работа встанет. Песня и труд — это что-то неразрывное, слитное.

Я, конечно, понятия не имел тогда о существовании книжки Бюхнера «Работа и ритм», так же как и о высказываниях Энгельса, касающихся происхождения искусства и связи трудовых рабочих ритмов с песней. Я просто видел труд и слышал песню, и одно с другим некрепко и навсегда соединилось в моём сознании. Ни о чём другом, более мудром, я не помышлял и, случалось, сидя на своём волшебном коне, засыпал под Песни Верстака.

Но и во сне жила во мне песня. И туда врывался Ванька Ключник, идущий на казнь в красной рубахе, которая «к белу телу так и льнёт». Вились по ветру его русые кудри. Он шёл навстречу смерти смело, с бесшабашной удалью. Он не боялся старухи с косою. И мне бы хотелось, чтобы он научил этому всех, и меня в том числе.

 

Первый сеанс колдовства

Приходская школа в Архангельске, где я начал учение, помнится плохо. Школьные дни сливаются в общую и неразличимую массу, выделяется среди них для меня лишь один.

В этот день мы писали пересказ. Высокий, малоподвижный и сумрачный учитель наш Николай Тихонович, явственно выговаривая слова и по-вологодски окая, прочитал вслух из хрестоматии «Живое слово» коротенький рассказ о мальчике, который сперва поймал птичку и посадил её в клетку, а потом, полюбив её, выпустил на волю.

— А теперь, — сказал Николай Тихонович, закрыв хрестоматию, — напишите этот рассказ своими словами. Не торопитесь. Подумайте хорошенько.

Мы погрузились в длительные размышления. Вместе с другими размышлял и я — размышлял и воображал. Мне нравилось сидеть так и воображать то, что я буду писать. И это был вовсе не пересказ. Я должен был написать собственный рассказ. История, которую прочёл Николай Тихонович, и была и не была. У меня был свой мальчик, своя клетка и своя птичка — не те, о которых говорилось в услышанном мной хрестоматийном рассказе.

Переместился как-то незаметно для меня и центр всей истории. В прочитанном рассказе героем был мальчик, у меня всё дело было в птичке. Мне было жаль её, и я был рад, что могу выпустить её на свободу. И уже не мальчик, а я выпускал её.

Позже, уже будучи взрослым, я узнал свои тогдашние переживания, прочтя последние строки пушкинской «Птички».

Я стал доступен утешенью: За что на бога мне роптать; Когда хоть одному творенью Я мог свободу даровать!

Если бы я тогда натолкнулся на эти добрые строки, я бы, наверно, очень обрадовался: поэт и я чувствовали одно и то же. Я был счастлив и горд, что выпустил птичку из клетки. Именно я это сделал, а не тот безликий мальчик из прочитанного Николаем Тихоновичем рассказа. Поэт, ликующий потому, что мог «свободу даровать» хотя бы такому крохотному узнику, был мне дорог. Он раскрыл усатому дяде душу десятилетнего мальчонки, который тоже в конце сочинённой им сказки-пересказки открыл клетку и «даровал свободу» маленькой пленнице.

Я так и назвал птичку — «пленницей», и даже больше того — «крылатой пленницей». Да. Так я и написал: «И он выпустил на свободу свою крылатую пленницу».

Я написал это с радостью, и радость была двойной. Я сделал хорошее, душевное дело и нашёл для него красивые слова. И это были мои слова, которых не было в прочитанном рассказе.

Это был первый в моей жизни сеанс колдовства словом, которое неведомо как удалось мне и неведомо откуда пришло.

Я всегда помнил об этой птице. И в иные минуты очень остро заново переживал сделанное в те далёкие годы. Такая минута случилась и совсем недавно, когда я прочёл стихотворение Жака Превера «Как нарисовать птицу».

Жак Превер начинает своё стихотворение так:

Сперва нарисуйте клетку с настежь открытой дверцей, затем нарисуйте что-нибудь красивое и простое, что-нибудь очень приятное и нужное очень для птицы; затем в саду или в роще к дереву полотно прислоните, за деревом этим спрячьтесь, не двигайтесь и молчите.

За этими настораживающими и настороженными строками следует превосходно написанное ожидание птицы. Иногда она прилетает быстро, но иногда приходится ждать её долгие годы.

Когда ж прилетит к вам птица (если только она прилетит), храните молчание, ждите, чтобы птица в клетку влетела, и, когда она в клетку влетит, тихо, кистью дверцу заприте и, не коснувшись ни пёрышка, осторожно клетку сотрите. Затем нарисуйте дерево, выбрав лучшую ветку для птицы, нарисуйте листву зелёную, свежесть ветра и ласку солнца, нарисуйте звон мошкары, что в горячих лучах резвится, и ждите, ждите затем, чтобы запела птица.

Заключительные строки стихотворения утверждают: если птица не запоёт — значит, нарисованная вами картина никуда не годится. Если же птица запоёт — значит, картина хороша, вы можете ставить под ней свою подпись.

В этом стихотворении, переведённом М. Кудиновым, всё мне кажется прекрасным и верным. Картина сказочна и правдива одновременно. И это понятно: ведь речь идёт о самой редкой птице — об искусстве.

Очень важное следствие вытекает из «законов нарисованной птицы». Чтобы птица запела, нужно научиться рисовать свежесть ветра, ласку солнца и звон мошкары в зное. А это трудно.

Понятно, что этим вовсе не исчерпывается то, что необходимо в искусстве. Есть вещи и поважней: жизнь, люди, события века, борьба. Но это я выношу за скобки, как само собой подразумевающееся.

А сейчас очень важна мне эта удивительная колдовская птица, нарисованная кистью или написанная словом, но поющая. Мне важны и неотделимы от неё свежеть ветра, ласка солнца и звон мошкары в зное.

Повторяю, писать это очень трудно, но без этого колдовство словом состояться не может.

А начаться это колдовство в душе человека может очень рано. Я не сгущал красок и ничего не переиначивал в том, что действительно было, рассказывая, как писатель начал рождаться ещё в десятилетнем парнишке, сидящем на ученической скамье в начальной школе.

В подкрепление своей правды сошлюсь на старого опытного педагога Андрея Митрофановича Топорова, обучавшего ещё отца космонавта номер два Германа Титова. В одной из статей, напечатанной в «Литературной газете», он прямо говорит: «Школьник тоже маленький писатель».

Ну конечно же так. Все способности и склонности взрослого заложены в ребёнке, в том числе и способность к колдовству словом. Может статься даже, эта способность — особенно. Мальчишки и девчонки очень любят носиться с воображаемым, а это ведь почти постоянное состояние пишущего.

 

Являться муза стала мне

В городке Пушкине под Ленинградом, против здания бывшего Лицея, стоит памятник Пушкину работы скульптора Роберта Баха. Это один из лучших памятников писателям, какие я знаю. На простом цоколе очень хорошо найденных пропорций стоит скамья со сквозной резной спинкой. На ней — молодой Пушкин в распахнутом лицейском мундирчике. Он облокотился о спинку скамьи и задумался. Вся фигура его удивительно легка. Кажется, вот сейчас прервётся набежавшая задумчивость и резвый лицеист сорвётся с места, чтобы мчаться, лететь в то прекрасное далёко, которое только ему одному и видится.

Каждое крупное произведение искусства заключает в себе некую колдовскую силу, некую тайну неведомого и необъяснимого очарования. Тайна эта у всякого художнического создания своя. У Венеры Милосской она скрыта в поразительной гармонии пропорций, у Джоконды — в неразгаданной улыбке, у микеланджеловского Давида — в пленительном мужестве взрастающей юности.

У памятника Баха, с которого начался разговор, тайна очарования — в поражающей лёгкости сидящей фигуры, в одухотворённости, в окрылённости всего облика юноши Пушкина. Вес бронзы преодолён чудодейственным искусством скульптора. Нет её «тяжкого многопудья». Нет давящей власти материала над художником, и это и есть проявление силы и свободы художника.

Памятник превосходен, и прежде всего, пожалуй, тем, что вовсе не похож на памятник. Это просто живой Пушкин, который присел на скамью в лицейском саду и задумался. Здесь мы его случайно и застали.

И хорошо, что мы его застали именно здесь, потому что именно здесь

В те дни в таинственных долинах, Весной, при кликах лебединых, Близ вод, сиявших в тишине, Являться муза стала мне.

Эти строки, взятые из первой строфы восьмой главы «Евгения Онегина», высечены в камне на цоколе памятника, и они здесь как нельзя более к месту.

Но музы являются не только великим. Они гостят у всех, кто открывает им настежь двери и сердце.

Почти каждый прозаик начинал со стихов. Я не был. исключением. Впрочем, ещё раньше самостоятельных стихов был как бы приготовительный класс стиховой школы, живая стихотворческая игра. Затеял её мой старший брат Давид, хотя это было вовсе не его изобретение. Называлась игра буриме, что значит в переводе с французского «рифмованные концы». Пришла она к нам из парижских салонов галантного века и заключалась в том, что участники её писали стихи на заданные рифмы.

Впрочем, подобными играми забавлялись во Франции ещё в пятнадцатом веке. Знаменитая «Баллада поэтического состязания в Блуа» Франсуа Вийона начинается строкой «От жажды умираю над ручьём», заданной хозяином празднества в замке Блуа принцем Карлом Орлеанским.

В нашей игре была задана не целая строка, а только окончания, рифмы каждой из строк стихотворения. К этим заранее заданным рифмам приписывалось и приспосабливалось всё содержание стихотворения — у каждого из играющих иное.

Игра эта вовсе не была пустой забавой. Условия игры требовали словесной ловкости, обширного словаря и отличного владения материалом. Можно было писать что угодно и о чём угодно, но нельзя было уклониться от обязательного окончания строки. Таким образом, допускалась полная внутренняя свобода, и в то же время требовалась строгая самодисциплина, а кроме того, и находчивость, и остроумие, и многое другое, что делало игру и интересной, и далеко не бесполезной.

Начали мы игру скромно, задав участникам её всего одно четверостишие.

Игра, по безмолвному уговору между всеми участниками, сразу принята была именно как игра. Излишняя серьёзность и чопорность с самого начала были сняты характером задаваемых рифм. Для первого конкурса были заданы рифмы: «шило», «рот», «мило», «капот»; для второго: «лет», «ноги», «кисет», «боги».

Конкурсов буриме было у нас множество. Во всех я принимал самое деятельное участие, но лаврами победителя не был увенчан ни разу.

Потерпев несколько неудач на конкурсах буриме, я решил всё же доказать, что «в механике и я чего-нибудь да стою», и стал сочинять стихи без стеснительных конкурсных условий. Но и тут особых успехов на первых порах я не оказал.

И всё же я не бросал своих трудов на ниве стихосложения и продолжал усердствовать. К четырнадцати годам я сочинил наконец первое своё самостоятельное законченное стихотворение.

Первые стихи обычно бывают либо возвышенно чувствительные, либо пейзажные — про берёзки, про тополя, про закат. Я решительно порвал с этой обветшалой традицией и сразу выступил с гражданственно-обличительной тематикой. Я клеймил порок, и в частности курение табака.

Сочинение стихов оказалось нелёгким, хлопотливым и неблагодарным делом. Помню, как долго бился я над тем, чтобы подыскать приличную рифму к слову «потолок» и найти хорошую соседку строчке

Дымил он в потолок.

Как я ни усердствовал, сколько ни пыхтел и ни натуживался, ничего путного не получилось. В конце концов пришлось нехотя употребить крайне неудачный оборот

Пуская дым, как ток.

В сопоставлении этих двух строк была явная нелепица, потому что электрический ток, о котором я вёл здесь . речь, распространяется мгновенно, в то время как дым поднимается к потолку очень медленно. Сравнение явно не подходило к случаю, но ничего лучшего, никакого другого образа и иной рифмы я подыскать не смог, и стихотворение осталось, так сказать, под током.

Много лет спустя, прочитав в газетном отчёте об открытии Волховской гидроэлектростанции, что «рубильник включили, и ток медленно потёк к Ленинграду», — я вспомнил своё первое стихотворение и от души рассмеялся. Техническая осведомлённость корреспондента была примерно на том же уровне, на каком находился я в четырнадцать лет, сочиняя своё первое стихотворение. Надо сказать, что ошибки, подобные моей, совершают не только четырнадцатилетние поэты. Вот недавно я прочёл у поэта Игоря Михайлова строки: «Гудят провода — это мчится ток высокого напряжения». Поэта, видимо, не смущает то обстоятельство, что тока высокого напряжения в природе не существует, что напряжение присутствует в сети, передающей ток, но не в самом токе.

Но оставим эти ошибки на совести поэтов, им многое прощается, и вернёмся к собственным, что, правда, менее приятно, но зато более плодотворно. В моем первом стихотворении, кроме общественно-благонамеренной тематики, других достоинств разглядеть, я думаю, не удалось бы даже в электронный микроскоп. В нем не было ничего поэтического, а поэзия без поэтического жить не может. И поэтического мышления следует спрашивать с поэтов прежде всего — как с маститых и иной раз уже забывших о поэзии, так и с начинающих несмышлёнышей, которые ещё не подозревают о том, что такой метод мышления существует и что поэт не только может, но и обязан мыслить поэтически. Вне этого особого, напряжённого, образного, поэтического мышления нет У поэта путей в заповедную страну, которая зовётся Поэзией.

Кстати, для путешествия в эту заповедную страну не обязательно карабкаться на Олимп, чтобы оседлать Пегаса. Можно запрячь и простого Пегашку или Серка, как это сделал Твардовский, отправив Моргунка на поиски обетованной Муравии. За неимением конной тяги и других транспортных средств можно в конце концов попасть куда угодно и пешком.

Но какой бы вид и способ передвижения ни был избран, одно неизменно и очевидно — в страну, которая зовётся Поэзией, может вступить только поэт. Таков непреложный закон, который обойти никому не удалось и никогда никому не удастся. Это надо знать и понимать. И чем раньше придут эти знания и понимания, тем лучше.

Я узнал об этом не вдруг и не скоро. Напротив, я зарабатывал необходимые мне понимания горбом, постоянно спотыкаясь о, собственные ошибки, незрелость, невежество и постоянно споря с критиками, с самим собой и с собственными героями. Споры затянулись до сегодняшнего дня и, по-видимому, не будут окончены и завтра, но это не смущает меня, и никого не должно смущать и останавливать на избранном пути. Для того чтобы двигаться вперёд, вовсе не обязательно застёгиваться на все пуговицы и ждать исчерпывающих указаний о путях-дорогах от регулировщиков.

И ещё одно следует понять и уяснить себе. Для того чтобы быть поэтом, вовсе не обязательно говорить а рифму, клясться ямбами и приподниматься на цыпочки. Можно быть поэтом и работая над повестью, пьесой или даже критической статьёй — случай, правда, редкий. Забавно то, что один и тот же человек, написав стихи и прозу, в стихах может оказаться прозаиком, в прозе подлинным поэтом. Так случилось, например, с Гоголем. Его «Ганс Кюхельгартен» — весьма скучная проза, а «Мёртвые души», «Тарас Бульба» или «Вечера на хуторе близ Диканьки» — высокая поэзия.

Поэзия не только обязательный спутник литературы, и живёт она не только в литературных заповедниках. Всё, что делал кинорежиссёр Александр Довженко, пронизано поэзией. Его «Арсенал» и «Земля» истинно поэтичны.

Поэзия и рядом с нами, и в нас. При желании и жажде поэтического её можно обнаружить решительно повсюду. Она присутствует во всём, хотя в руки, как золотоперая жар-птица, даётся не всегда и не всем.

Что касается музы, то залучить её «на пир младых затей» не так уж трудно. Она является по первому зову во всех тех случаях, когда явление её вызывается действительной и жаркой потребностью души зовущего. Она весьма демократична и является без промедления не только к всесветным знаменитостям, но и к нам грешным, представляющим меньшую литературную братию. К каждому приходит она в своё время, как первая любовь, и приход её всегда в радость. Впрочем, когда это было впервые, обычно сказать затруднительно. Случается, что первое её явление на поверку оказывается вовсе не первым, что ещё прежде того душа твоя встречалась с ней когда-то «в смутном сне», как это рассказано в той же восьмой главе «Евгения Онегина».

Опять она у меня под пером — эта глава. Ею я начинал разговор, ею и заканчиваю. Одно упоминание о ней доставляет мне удовольствие, потому что во всей бескрайней стране, зовущейся Поэзией, нет для меня создания дороже и учительней.

 

Зелёная глина

Архангельск девятисотых годов жил лесом и треской. Треску привозили снизу, через морские ворота, на маленьких тресковых шхунах или в, бездонных трюмах больших пароходов Мурманского пароходства.

Лес шёл с верховьев Северной Двины. Огромная полноводная красавица река несла к городу нескончаемые караваны плотов. Здесь они кончали свой долгий неспешный путь. Их ставили на прикол вплотную к берегу, после чего начиналась выкатка леса на берег.

Делалось это так. Плоты развязывались и разбирались баграми по бревну. От кромки воды на берег и по берегу до каждого из штабелей леса протягивали две нитки из брёвен, отстоящие одна от другой сажени на две. По образовавшимся рельсам-каткам и вытаскивали брёвна на берег к штабелям.

На вывозке брёвен к каждому штабелю работали две лошади, управляемые двумя коногонами. Упряжка рабочей лошади была до крайности проста. Она состояла из хомута и привязанной к нему длинной верёвки. К свободному концу верёвки прикреплялся большой железный крюк. Этот крюк коногон одним ловким взмахом всаживал в торец бревна. Второй коногон проделывал то же самое по другую сторону катков. Потом коногоны Ударяли в кнуты, и лошади, натянув верёвки, волокли бревно на берег, к штабелям.

По мере того как штабель рос, втаскивать брёвна наверх становилось всё труднее. Впрочем, и по низу тащить огромные сырые неокоренные брёвна было непросто. Я достаточно нагляделся на работу коногонов и лошадей, чтобы верно судить об этом. Как ни был и мал в то время, я всё же понимал, как тяжёл и надсаден их труд.

Это на целую жизнь засело в памяти: вот почему и сейчас, более семи десятилетий спустя, мне ясно видится, как низкорослые лохматые лошадёнки с выпирающими на боках рёбрами, натуживаясь и в такт мелким шажкам поматывая головами, тянут огромные брёвна. Они с трудом выдирали дрожащие ноги из вязкой зелёной глины. Рядом брели коногоны, и им приходилось не легче, чем лошадям. Закатав бумажные штаны выше колен, они вместе с брёвнами волокли к штабелю на ногах по крайней мере по полпуда глины. Чем дальше, тем больше её налипало. С громким чавканьем коногоны вытягивали ноги из липкого месива, потом снова с трудом всаживали в него и снова с натугой тащили вверх. Они задыхались и обливались потом, проклинали на весь берег и брёвна, и лошадей, и себя, и весь остальной свет, особенно эту проклятую глину.

В обед коногоны купались, шумно кидаясь с плотов в стеклянную тёмную воду. Потом кто-нибудь приносил из казёнки шкалик водки, и все садились на брёвна перекусить.

Случалось, они пели, и песня была тягучей и надсадной, точно и она брела с ними вместе по липучей, вязкой глине.

Летом я целые дни пропадал на реке, пристав к шумной ватаге таких же, как я, огольцов. Мы купались по десять раз на дню, ныряли под плоты, обследовали лодки, стоявшие под высокосвайными пристанями, собирали ракушки и мелкие камешки для рогаток, ловили мальков на мели.

Занятый всеми этими многосложными делами, я не очень внимательно прислушивался к надсадным песням коногонов, день-деньской копошившихся в зелёной глине. И всё же эти песни вошли в мою жизнь, — ведь я слышал их и в восемь, и в девять, и в десять лет, и позже.

В двадцать три года случилось со мной одно примечательное песенное событие. Хотя и на этот раз дело происходило в Архангельске, но теперь я сидел уже не на плотах, а в партере городского театра, и пели песни не коногоны.

Пела сказительница Марья Дмитриевна Кривополенова. Её только недавно вывезла с далёкой Пинеги Ольга Озаровская, кочевавшая по глухим углам огромной — в три-четыре европейских государства — Архангельской губернии и очень много сделавшая для того, чтобы стали общенародным достоянием драгоценные песенные и сказочные клады русского Севера.

Как и где разыскала Озаровская Марью Дмитриевну и как судьба свела их? Сама Озаровская в своей книге «Бабушкины старины» рассказывает об этом так: «Давным-давно в. деревне Усть-Ежуга, при впадении реки Ежуги в Пинегу, Стояла маленькая чёрная избушка. В ней семь голодных ртов... мать — работница неустанная, а с ней четверо ребятишек, да старая бабка, да огромный столетний дед... Мать оставит ребятишек в избе, уйдёт на работу, а дед с ними... Дед в молодости ходил по Зимним Кедам, бил морского зверя; оттуда вынес свои старины... И ребятишки пристают:

— Дедушко! спой старину. Дедушко! спой былину...

И «внялась» в эти старины одна крошечная Машутка, всё упомнила и пронесла сквозь скудную тяжёлую жизнь... С десяти лет пришлось побираться, ходить по кусочкам... Пришли годы: выдали Машу замуж в деревню Шотогорку... муж пил, и на руку нечист был, и бродяжить любил... Дети умирали, мужа убили бродяги на дороге, осталась одна дочь.

Дочь вышла замуж в деревню Веегоры тоже бедно... И на старости лет с корзинкой в руках крошечная сморщенная Марьюшка бегает по деревням, собирает кусочки... Ночует где бог приведёт... И так до семидесяти двух лет, до чуда встречи с Московкой».

Московкой этой и была Ольга Озаровская. А встреча случилась летом пятнадцатого года в деревне Великий Двор, в доме Прасковьи Андреевны Олькиной, которая, кстати, жива и сейчас, и хотя перебралась к дочери в Кировск, но каждое лето приезжает в родную Пинегу. О встрече своей с Кривополеновой в Великом Дворе и о том, что произошло после того, Озаровская рассказывает дальше:

«Есть примета на Севере: если съешь у нищего от трёх кусков, будет тебе счастье.

Старая нищенка, Марья Дмитриевна Кривополенова так сердечно угощала меня тёплыми, только что поданными в городе шанежками, что я незаметно для себя съела заветные три куска.

И вышло счастье. Для нас обеих.

Нельзя было не полюбить бабушку с первой встречи. А когда рассыпала она перед нами свой старинный словесный жемчуг, ясно увидели мы, что перед нами настоящая артистка.

— Бабушка, поедем в Москву?

— Поедем!

Храбрая, как артист. Односельчане руками всплёскивали:

— Куда ты, бабка? Ведь помрёшь!

— А невелико у бабушки и костьё, найдётся-ле где место его закопать!

И поехала бабушка со мной в Москву. А в Москве не одной мне, а многим тысячам показала, какая она артистка. Маленькая, сухонькая, а дыханье — как у заправского певца. Три зуба во рту, — а произношение чёткое на диво!

Семьдесят два года, а огня, жизни — на зависть молодым!»

Таков рассказ Ольги Озаровской о своей встрече с Марьей Дмитриевной Кривополеновой. В Москве, куда привезла Озаровская свою подопечную, Кривополенова имела огромный успех. Москвичи были зачарованы её старинами, её пением, её редкостным сказительским талантом, её личностью.

Гостьба эта была столь приятна для Кривополеновой, что уже в следующем, шестнадцатом году старая, несмотря на свои годы и трудности пути с далёкой Пи-неги, снова приехала в Москву.

А пять лет спустя, летом двадцать первого года, вызванная телеграммой первого наркома просвещения Советской России Луначарского из Веегор, где жила у дочери, Марья Дмитриевна приезжает в Москву в третий раз.

В этот свой приезд Кривополенова выступает перед делегатами третьего конгресса Коминтерна, выступает, как всегда, бесстрашно и с великолепным артистическим темпераментом. О том, как, в какой атмосфере проходили выступления Кривополеновой тем летом в Москве, свидетельствует очевидец одного из таких выступлений.

Очевидец этот — Василий Иванович Стирманов — весьма примечателен и сам по себе. Это знаток Севера, энтузиаст северного краеведения, учитель, во время гражданской войны — начальник оперативной части штаба Пинежского участка фронта, сейчас заведующий Пинежским филиалом Архангельского краеведческого музея. Он знал Кривополенову в детские свои годы, позже встречался с ней, и ему ведома жизнь Марьи Дмитриевны, вероятно, больше, чем кому бы то ни было другому. Вот что рассказывает он об одном из московских выступлений:

«Летом в 1921 году мне привелось быть в Москве. Смотрю, афиша: в зале консерватории выступает сказительница Кривополенова. С трудом достал билет на балкон. Наша «Махонька» — на столичной сцене. «Махонькой» звали Марью Дмитриевну в деревне за очень маленький рост, да и прозвище это созвучно было её имени. Запела бабушка «Посеяли девки лён». А перед этим предупредила публику: «Как руцькой махну, платоцьком тряхну — всем припевать». Студенты консерватории подхватили припев дружно и слаженно.

По окончании концерта многие забрались на сцену. Как пушинку подняли бабушку на руки, обнимали, целовали...»

Приведённое описание выступления Кривополеновой в Московской консерватории взято мной из книги В. Страхова «На лесной реке». А попала ко мне эта книга не случайно. В конце лета шестьдесят девятого года я получил небольшой пакет, заключавший в себе газету «Пинежская правда». Я не подписчик этой газеты, выходящей в Карпогорском районе Архангельской области, но, получив газету, не удивился, так как в моей Довольно большой почте частенько случаются сюрпризы, и по преимуществу приятные. И на этот раз сюрприз был приятен, и даже вдвойне: во-первых, газета пришла с далёкого, с милого мне Севера, а во-вторых, в ней был очерк, называвшийся «Встреча с Кривополеновой». В очерке цитировалась главка, посвящённая Кривополеновой, из недавно вышедшей моей книги «Сумка волшебника» (первое издание).

Очерк подписан был В. Страховым. Я не знал Страхова, но был благодарен ему за то, что он напомнил мне о Марье Дмитриевне, ставшей живой частицей моей души, моей юности, моей памяти.

Так как на пакете, содержащем газету, значился обратный адрес приславшего её Страхова, то я написал ему, поблагодарил за неожиданное приятство, какое доставил он мне, прислав «Пинежскую правду», и просил сообщить мне, что знает ещё о Кривополеновой, о её жизни. Поблагодарил я и редактора «Пинежской правды», обратившись и к нему с той же просьбой.

Вскоре я получил и от редакции и от Виктора Евгеньевича Страхова ответы. В редакционном ответе было сказано о том, что Страхов является автором книги «На лесной реке», одна из глав которой посвящена Кривополеновой. Я попросил эту книгу у Виктора Евгеньевича и вскоре получил её вместе с обстоятельным письмом, содержащим много интересного и нового для меня из биографии чудной пинежской старицы. «Пинежская правда» в свою очередь прислала мне номер газеты полуторагодовалой давности с новыми для меня материалами о Кривополеновой.

В сопроводительном письме редакция сообщила мне адрес Стирманова и советовала обратиться к нему за интересующими меня материалами.

Я написал в Пинегу Стирманову. Василии Иванович тотчас отозвался, и завязалась переписка. Длилась она, впрочем, недолго, так как месяца через полтора Стирманов оказался по делам в Ленинграде и навестил меня.

И вот мы сидим по обе стороны диванного столика, и Василий Иванович рассказывает мне о Кривополеновой, о тяжкой жизни пинежской нищенки.

Семья Стирмановых жила в той же деревне Веегоры, что и Кривополенова. Но та селилась на дальнем нижнем краю, а Стирманов — в самой середине деревни. Пока старая нищенка, собирая куски по другим местам, добредала до центра Веегор, она уставала и у Стирмановых отдыхала, а частенько и на ночь оставалась.

Сердобольная хозяйка дома каждое утро выпекала по двадцать небольших хлебцев, чтобы подавать их захожим нищим и убогим.

Случалось, когда Махонька оставалась ночевать, Настасья Егоровна Стирманова посылала ребят по соседям звать их на посиделки.

Соберутся девки и бабы, сядут прясть. Выпросит себе прялку у хозяйки и Махонька, а то с вязаньем сядет. Вязала она очень сноровисто и красиво трёхцветные рукавички или чулки. Вяжет и приговаривает:

— Хороший человек-от, видать, дак нать ему чулки связать.

Потом опустит работу на колени и станет старины и сказки сказывать и петь скоморошины.

Малый Вася Стирманов с жадным вниманием слушал Махоньку, а старины и сказки её запали ему в душу навечно.

Шестьдесят лет спустя, в Ленинграде, сидя напротив меня, Василий Иванович с яркой картинностью живописал мне обстановку, в какой всё это происходило, описал худенькую, необычайно оживлённую Махоньку с торбочкой за плечами, пересказывал и её старины. Он и сам говорил сейчас, наверно, как Махонька говорила, окая по-пинежски и произнося как-то по-особому звук «ц».

Долго сидели мы с Василием Ивановичем в тот вечер, говоря о прошлом, о чудеснице Махоньке, дивясь и её таланту и тому, что любовь к ней и верность её памяти свела нас с разных концов страны и посадила друг против друга.

Такими вот долгими, сложными, дальними путями, по которым вместе со мной шли многие добрые люди, приходил, собирался, копился материал этой главы.

Однако достаточно ссылок на чужие глаза и уши. Пора обратиться к своим и рассказать о встрече моей с Марьей Дмитриевной Кривополеновой. Но прежде всё-таки ещё несколько о том, что предшествовало этой встрече. Кривополенова, как уже было сказано, с пятнадцатого по двадцать первый год трижды побывала а Москве. Но дело не ограничилось Москвой. Она была и в Петрограде, Твери, Саратове, Харькове, Екатеринославе. Выступала она в научных учреждениях, в школах, вузах, театральных залах. Выступала перед учёными-специалистами, перед детьми, рабочими, писателями, художниками. И в любой аудитории, в любом городе реакция слушателей была восторженной.

Из Москвы в конце лета двадцать первого года Марья Дмитриевна возвратилась со славой блистательной сказительницы, и старость её была обеспечена. Но сама она не изменилась. И из Москвы поехала опять к себе на Пинегу, хотя ей предлагали остаться навсегда в столице, давали квартиру и секретаря.

По дороге домой Марья Дмитриевна на несколько дней остановилась в Архангельске. Здесь мне и довелось слушать её. Было ей тогда уже около восьмидесяти лет. Тем не менее голос у неё был гибок и звонок, и, как мне показалось, даже звончей, чем у двух девушек-подпевал, хотя каждая из них была вчетверо моложе Марьи Дмитриевны.

Пела старуха удивительно, передать невозможно, как пела. При этом она владела залом совершенно, распоряжаясь им властно и уверенно, то понуждая всех подпевать себе, то заставляя смолкнуть и заворожённо затаить дыхание.

Счастливая для меня встреча длилась часа три, и в эти кратчайшие часы я впервые и навсегда понял, что такое русская стародавняя песня, в которой выпевались все горести и радости народа-великана, что такое героическая былина, о которой так скучно и казённо говорили нам в школе.

После выступления Кривополеновой я говорил с ней, и старая покорила меня во второй раз в этот вечер родниковой чистотой души. Она показывала большую медаль Географического общества, выданную ей в Москве. Медаль бережно хранилась ею на груди, на одном гайтане с нательным крестом, но в отдельной, сшитой для того ладанке.

Глядя мне в глаза своими удивительно светлыми глазами, Марья Дмитриевна рассказывала с доверчивой радостью и простодушной гордостью, как была в Москве, как сидела у наркома просвещения Луначарского (она произносила — Лунацярьского). При этом она убеждена была, что нарком вызвал её в Москву не только из-за песен и старин, но и затем, чтобы посоветоваться с ней, «как осударсьвом править».

Я слушал её и не улыбался этим наивным словам. Впрочем, так ли уж наивны они были? Наивный простак Иванушка в старых сказках под конец торжественно вступал в стольный град, получал во владение целое царство и оказывался на поверку вовсе не простаком. Что же странного было в том, что теперь и сама сказочница заступила его место, что и её вот позвали по государственным делам в столицу? Недаром же член правительства, нарком просвещения Луначарский назвал Кривополенову «государственной бабушкой».

Я стоял перед сухонькой маленькой старушкой в старинном поморском повойнике и в платочке поверх него, повязанном у горла вековечным бабьим узлом. Я смотрел в её изрезанное морщинами, дублённое временем лицо и не мог наглядеться. Лицо поражало внутренней оживлённостью черт и простодушной ясностью. И мне очень захотелось вылепить это лицо, чтобы я мог всегда глядеть в него. Я увлекался тогда лепкой и в тот же день притащил с берега ведро тяжёлой зелёной глины, той самой, что замешана была натруженными ногами коногонов. Из этой глины я и принялся лепить голову Кривополеновой.

Работал я с чрезвычайным увлечением и непреходящим усердием. И сейчас, полстолетия спустя, они живо чувствуются мной и проникают в сегодняшнюю мою работу. И это мне важно.

Однажды, лет тридцать тому назад, будучи в Москве и зайдя по обыкновению в Третьяковскую галерею, я неожиданно для себя увидел знакомое лицо, глядящее на меня столь памятным мне простодушным ясным взглядом. Это была встреча с ожившей передо мной стародавней стариной и одновременно с собственной молодостью. Не знаю, сколько времени стоял я перед превосходным «Портретом сказительницы Кривополеновой», созданным колдовскими руками Сергея Конёнкова. Портрет сделан в девятьсот шестнадцатом году, го есть за пять лет до того, как мне довелось увидеть и услышать эту удивительную старуху. Вырезанная из дерева голова сказительницы чрезвычайно выразительна, и, глядя на неё, понимаешь, как мудро и находчиво поступил скульптор, избрав материалом для этой работы именно дерево. Морщины этого выдубленного годами, старого лица, став древесными морщинами, так же чудно выразили материал, как сам материал помог скульптору выразить простодушную мудрость ясных глаз сказительницы и весь её облик, очертить высокий, крепкий лоб, за которым незримо таятся сокровища старин, скомороший, былин и волшебных сказок.

Само собой разумеется, моя голова Кривополеновой не могла идти ни в какое сравнение с чудесной скульптурой чудесного мастера. Мой скульптурный портрет Марьи Дмитриевны был работой дилетантской. И всё же та работа была мне в те годы нужна и многое важное сделала тогда во мне.

Долго стояла на моём рабочем столе голова в старинном повойнике и смотрела неотрывно, как я писал свои первые рассказы.

Спасибо ей за напутствие в науку делать чувства, мысли, образы материалом своего труда.

Спасибо и глине — той тяжкой и трудной глине. И она учила труду, из которого рождаются песни.

 

Александр Пушкин приходит на консультацию

Писателю очень повезло, если в его профессиональном стаже числится хотя бы несколько лет газетной работы. Газета — превосходная школа писательского дела.

Она постоянно тренирует бесстрашие перед неожиданно вздыбившимся фактом и независимость от лживых показаний документа.

Она учит праведному гневу против лжей и кривд.

Она ополчает против ползучей изворотливости и внушает отвращение к мерзкому высокомерию.

Она сдёргивает с нас слюнявчики и заставляет засучивать рукава.

Она до основания разрушает нелепый миф о недостойности мелких дел, ежечасно демонстрируя, как великое складывается из каждодневных малых дел.

Она срывает всякие и всяческие маски и указывает всеми десятью пальцами на голых королей.

Она кладёт конец словесному шаманству и навсегда излечивает от снобизма и парения «над».

Читая книгу, вы живёте вместе с её героями; беря в руки газету, вы со всем человечеством. У газетчика острей, чем у беллетриста, развито драгоценное чувство времени. Он всегда на переднем крае дел и дней. Обозная психология ему глубоко чужда. Он всякий день ходит в атаку. Голова его вечно в заботах, ноги в движении, пальцы в чернилах. Пульс времени бьётся в каждой его жилке.

Что может быть лучше этих добрых привычек и качеств для человека, берущего перо в руки?

Я люблю крепкорукое, быстроногое, хваткое, неусыпное и громкоголосое племя газетчиков и многие годы провёл в их шумном стане.

Я долго шагал по ступеням длинной лестницы газетных университетов, начав с самой низшей ступеньки. Я поставлял на потребу дня трехстрочные заметки без заголовков и печатал серии очерков с продолжением. Я вышагивал по городам и весям четырёх стран с корреспондентским блокнотом в кармане и проводил ночи в типографии, засыпая под стук печатной машины на грудах бумажного срыва.

Печатался я во множестве газет, начиная с заводской многотиражки «Электросиловец» и кончая «Правдой», спецкором которой был всю Великую Отечественную войну.

Газетные полосы были для меня и школьной скамьёй, и полем битвы, и клубом, и трибуной. Здесь всё было важно и интересно — даже неважное и неинтересное, потому что всё было кипением жизни живой.

Когда в романе «Тыл» мне пришла нужда в одном сгустке дать многообразие и многоцветность, накал и ширь наших дел, я взял около сотни заголовков и коротких выдержек из газет одного ленинградского дня и сделал из них нужную мне главу. Я не прибавил ни слова от себя. За меня говорила газета, говорила кратко, резко, горячо и красноречиво.

Позже я без особых переживаний подтопил этим романом печь. Но это ничуть не умаляет достоинств включённого в него газетного материала. Глава была хорошая. Вообще в романе было много хороших глав. Но как целое он был плох. И вслед за романами «Дитя из подземелья», «Огнестрой», «Записки дипломата» и многими другими моими опусами он был брошен в печь.

Однако вернёмся к нашим баранам, как говаривал незабвенный Панург. Много интересного и поучительного дала мне газета. Но самое интересное и самое поучительное из всего были люди, с которыми она меня сталкивала. Во время своих корреспондентских скитаний и в прокуренных шумных комнатушках редакций я встречался со множеством людей самых разных профессий, взглядов, устремлений, жизненных навыков, каждый из которых был ходячим романом, поэмой, драмой.

Кого только не случалось в этой огромной коллекции характеров и биографий. С кем только не скрещивались мои пути-дороги. Липа Чапаева, дочь легендарного комдива, и некий мерзкий подросток с лицом херувима и семнадцатью приводами, с которым столкнулся я в колонии малолетних правонарушителей. Белоголовый академик Абрам Иоффе, с юношеским пылом говоривший мне два часа о том, каким он видит завтрашний день, и непокладистый Александр Покрышкин, сбивший пятьдесят девять вражеских самолётов, за что отличён был тремя золотыми звёздами Героя. Чемпион мира начала века по фигурному катанию на коньках, необыкновенно складный в движениях Николай Панин и живая героиня прогремевшего в двадцатые годы фильма «Красные дьяволята» Дуня Косенкова, горя и приключений которой достало бы на добрый десяток биографий.

А однажды в редакцию «Смены» явился ко мне на консультацию сам Александр Пушкин. Он положил на стол тетрадочку со стихами и попросил прочесть её.

Газетчика трудно чем-либо удивить, и, явись в редакцию той же «Смены» Кай Юлий Цезарь, он, думается, не произвёл бы большого впечатления. Секретарь редакции спокойно снял бы телефонную трубку и позвонил бы в больницу для умалишённых, чтобы навести соответствующую справку, — только и всего.

Я никуда звонить не стал, а, усадив своего неожиданного гостя рядом с собой, взял его тетрадочку и стал читать стихи.

Стихи оказались довольно слабенькие. Просмотрев их без особого энтузиазма, я повернулся к поэту и сказал ворчливо:

— Знаете, нехорошо, что вы избрала себе такой псевдоним. Неловко.

Поэт тяжело вздохнул и сказал сокрушённо:

— Все говорят так же вот. А что я могу сделать, когда это вовсе не псевдоним, а настоящая моя фамилия? И имя настоящее. И отчество, как на грех, Сергеевич. Вот какое дело.

Я сочувственно покачал головой и спросил:

— А чем вы занимаетесь кроме стихов? Какая у вас специальность?

Поэт робко ответил:

— Я председатель колхоза. — Он покосился на свою тетрадочку, которую я продолжал листать, делая на полях карандашные пометки, и счёл нужным прибавить: — Вы не думайте, колхоз у меня не из плохих.

В голосе его звучало твёрдо осознанное право говорить так о своём колхозе. Я сразу поверил в это его право, и посетитель сразу же стал мне вдвое интересней. Я отложил тетрадочку со стихами в сторону и, повернувшись к нему, стал выспрашивать о колхозных делах. Из краткого и дельного рассказа я убедился, что колхоз его стоит на более верном пути, чем его муза.

Впрочем, и стихи, к которым мы вскоре вернулись, не были вовсе безнадёжны. В них хоть и слабо, но тлела живая искорка поэтического чувства природы. Видимо, колхозник помог поэту в его стиховом деле. Может статься, и поэт помог колхозному делу председателя, которое в его руках шло в гору.

Подсобить живому делу жизни живой — для поэта и честь и радость. Помочь укреплению этого прекрасного двуединства тоже честь и радость, и я с живым удовольствием провёл эту не совсем обычную консультацию.

Когда час спустя мы с поэтом-председателем расстались, заведующая отделом искусства, присутствовавшая при последних минутах нашего разговора, спросила, кивнув вслед уходящему:

— Кто это?

— Александр Сергеевич Пушкин, — ответил я, не вкладывая в свой ответ ни малейшего историко-литературного оттенка. — Дай-ка закурить!

— Держи, — откликнулась моя начальница, кидая через комнату папиросу, и, видимо решив не реагировать на неостроумную мою шутку, прибавила довольно спокойно: — Занятный, кажется, парень.

— Да, — кивнул я, подхватывая папиросу. — И дельный.

Мы закурили и стали обсуждать план литературной страницы, которую собирались дать в воскресном номере силами только что сорганизовавшейся литературной группы «Смена».

 

Двенадцать из восьмисот

О литературной группе «Смена» мне хотелось бы рассказать несколько подробней. Родилась она из очевидной и весьма естественной потребности друг в друге людей, занимающихся одним и тем же интересным и Дорогим для них делом. Думаю, что так начинаются всякие настоящие человеческие сообщества.

Поначалу трудно было ждать от литгруппы особенно быстрых успехов.

Составляли её юноши, которые хотели писать, но не знали, как это делать. Руководил группой я, который не знал, как надо руководить подобными группами. Никаких планов работы у меня не было, и я не чувствовал никакой потребности в них. Планировала мою работу сама работа, а учился учить я у своих же учеников.

Что касается моих точек зрения на своё дело, то я полагал, что первое, что я должен привить своим подопечным, — это искусство распознавать, что такое хорошо и что такое плохо. Это многотрудное дело осложнялось ещё тем, что я сам не был ещё достаточно твёрд в этом искусстве, хотя за плечами у меня уже были роман, две повести и сборничек стихов. Я пытался обратиться к опыту других, которые превосходно умели распознавать плохое и хорошее. Мастером в этом деле был Владимир Маяковский, писавший:

Если   мальчик   любит мыло и зубной порошок, этот мальчик   очень милый, поступает хорошо.

Всё чётко, ясно и основательно, как и про другого мальчика, совсем иных навыков и иного характера:

От вороны   карапуз убежал, заохав. Мальчик этот   просто трус. Это   очень плохо.

Мои мальчики были иного возраста, и я не мог с такой же вещной очевидностью показать им и доказать, что такое хорошо и что такое плохо. Часто случалось, что они считали хорошим то, что я считал плохим, и наоборот. Мальчики были трудные, своенравные, занозистые, и каждый не походил на соседа.

И всё же, очень разные, мы находили общие точки зрения. Косноязыча и запинаясь, мы отыскивали в конце концов нужные слова и нужные мысли, помогая друг другу, чем только были в состоянии помочь. Задыхаясь от спешки, спотыкаясь и иногда больно ушибаясь, мы всё же нащупывали верные пути и в трудном, общем для нас движении вперёд понемногу набирались ума и вкуса, копили уменья.

Как же, однако, рождались эти уменья из общения друг с другом неумелых? Я, наверно, не смогу достаточно ясно разобраться в этом неочевидном, неприметном для глаза процессе, но мне кажется, что началом всех начал у нас была любовь к делу, которую мы старались сохранить в своей среде прежде всего. Это была главная наша забота и главная наша сила.

В самом начале я сказал, что наша литературная группа родилась из естественной потребности друг в друге людей, занимающихся одним и тем же дорогим для них делом. Это так. Но всё-таки как же она составилась? Ведь всё в мире имеет начало. Попробую доискаться начала.

В двадцать четвёртом году я стал работать в газете «Смена» репортёром, а с тридцать третьего мне поручили вести литературную консультацию. Стиль работы тех лет сильно отличался от нынешнего. Многое было хуже, но многое и лучше. Меньше, чем сейчас, было официально обязательного, меньше всяческих инстанций и согласований. Больше было ошибок, самостоятельности, поиска, горячки, увлечённости, руготни. Начальство казалось как-то меньше ростом, и меньше в нём было начальственности и приказательности. Если ты принимал какое-то решение, ни с кем не согласовывая, думая только о самом деле, и если дело при этом получалось, то в общем никто к тебе особых претензий не предъявлял.

На отведённом мне участке деликатной человеческой деятельности я делал, в сущности говоря, всё, что считал нужным и полезным для дела, никакими иными соображениями не будучи озабочен. Я призван был растить литературную молодёжь — я и пытался, как мог и как умел, растить. Я призван был помогать работать в литературе тем, кто не умел ещё работать, но уже имел на эту работу право. Я и пытался помогать.

Как я это делал, касалось главным образом меня и тех, кто непосредственно был заинтересован в этой работе. Мне не давали делать больших глупостей, но не дёргали ежеминутно за полы пиджака.

Никакого штата у литературной консультации не было. Я был всё — и начальство, и штат, и законодатель, исполнитель, и мозговой трест, и технический аппарат. Я вёл огромную переписку и целые дни толковал с молодыми поэтами и усовещивал молодых прозаиков, доказывая, что нельзя писать «молоко с кровью», а надо писать «кровь с молоком», что нельзя писать «скрипя сердцем», а нужно писать «скрепя сердце».

В течение первого года моей работы за всех в литературной консультации я узнал восемьсот несостоявшихся писателей и они узнали меня — очно и заочно.

На восемьсот первом номере я задумался. Что же дальше? Доколе же я буду давать всем, кто на меня случайно набежит, приблизительно полезные советы? И неужели моя миссия, на этом начавшись, на этом же и кончается? Я стал в раздумье перелистывать свою пухлую тетрадь с восемьюстами фамилиями, и мало-помалу эти фамилии стали оживать и обрастать плотью. Передо мной прошла длинная вереница людей и характеров, особенностей и способностей. Больше всего меня интересовали способности. И я нашёл, что по крайней мере двенадцать из восьмисот по-настоящему одарены. Очевидно, с ними нужно было делать что-то большее и лучшее, чем случайные разговоры по случайному поводу.

Об этом я и заговорил назавтра с четырьмя из этих двенадцати, когда они по установившейся уже привычке пришли вечером в «Смену» и уселись вокруг меня, осыпая пеплом мой стол и покрывая стихотворными строчками и закорючками синий лист настольной бумаги.

На мою декларацию о необходимости общих налаженно сообразных действий первым откликнулся странноватый, курносый и задумчивый Коля Верховский, что-то торопливо писавший в замусоленной школьной тетрадке в клеточку. Не поднимая головы от тетрадки, он пробормотал, повторяя только что написанное:

Люблю я птиц, Особенно носатых.

— Возьмём на заметку, — сказал тощий, разумный и насмешливый Толя Чивилихин.

— Ребята, — сказал внушительно Игорь Михайлов, блестя стёклами очков. — Давайте всё-таки серьёзно отнесёмся к делу.

— Это значит, прежде всего справимся, что говорил по этому поводу Умка-медведь?

Михайлов, услышав про Умку, резко повернулся к Чивилихину и начал краснеть от затылка к носу. Очевидно, назревала очередная перепалка между сторонниками Сельвинского и Маяковского. Я пресёк её в корне, вернув аудиторию к текущему моменту.

— Если оставить в стороне птиц, медведей и прочую живность, то что же мы всё-таки предпримем? Высказываться слева направо.

Толя Чивилихин отозвался с левого фланга:

— Давайте, Илья Яковлевич, созовём в ближайшую субботу всех перечисленных вами двенадцать апостолов, и всё. Я прочитаю свои новые выдающиеся стихи.

— И я, — отозвался Михайлов.

— Ага, — буркнул детским хрипловатым голоском Вадим Шефнер, до сих пор не проронивший ни слова.

Верховский молча кивнул головой, давая понять, что и он и его носатые птицы голосуют за собрание двенадцати, которое мы и назначили на ближайшую субботу. Шефнер, в виде аванса и тренировки к субботнему выступлению, стал читать стихи про обезьян, устроивших митинг в манговом лесу, увитом лианами и полном экзотических штук, о которых слушатели имели весьма смутные понятия, как, впрочем, и сам поэт.

Так или почти так составилась литературная группа «Смена», которая позже была благословлена и терпима начальством. Правда, время от времени мне делали головомойку, ставя на вид странности в поведении некоторых из маловоспитанных сменовцев и незрелость их творений. Но в общем в редакции газеты к нам относились довольно благожелательно, и каждую субботу прокуренные, ободранные стены редакции оглашались воплями поэтов, читавших свои стихи, и спотыкающейся скороговоркой смущённых прозаиков. Тут же прочитанное каждым из выступавших разделывалось на все корки каждым из слушавших.

На мою долю выпадало в конце собрания подводить итоги и рассуживать читавших и слушавших, без обиняков и скидок выговаривавших всё, что думали о прочитанном. Надо было отметать излишние запальчивости, проливать бальзам на полученные раны, утверждать справедливость и равновесие разноречий, внушать добрые надежды и, главным образом, поддерживать в группе бодрый, творческий тонус и хорошее рабочее состояние.

Я обязан был направлять своенравный летящий бег Пегаса, то сдерживая его, то погоняя, но всё время держа на строгой узде. Иногда это удавалось, иногда нет. Случалось, что крылатая животина брыкалась и набивала шишки и мне и юным седокам. Но жаловаться на это было некому, и никто не жаловался. Мы потирали ушибленные места и, покряхтывая, снова принимались за прежнее, то есть за дружную, незрелую, старательную и горячую свою работу.

Позже сменовцы стали ядром центральной литературной группы при Союзе писателей, руководить которой поручили мне же. Многих из бывших сменовцев (В. Шефнера, С. Ботвинника, И. Михайлова) я встречаю как равноправных членов Союза писателей на писательских собраниях и вечерах. Иные (В. Лившиц, Б. Шмидт) работают в писательских организациях других городов. Иные (Г. Чайкин, Н. Мельников, С. Виндерман, А. Чивилихин, А. Клещенко) погибли на фронтах Отечественной войны или умерли в послевоенные годы, став уже писателями. Иные потерялись в жизненной сумятице, и куда их забросила судьба — я не знаю. Не знаю и того, помнят ли они свою родную группу и своих товарищей, стали они писателями или нет. Но и не зная этого, я твёрдо верю, что, куда бы они ни попали и что бы ни делали, то, что нажито нами вместе в литгруппе «Смена», не вовсе растеряно нами. Хоть малое зёрнышко доброго, брошенное в душу каждого из них всеми его товарищами, зреет и даёт свои плоды.

 

О молниях, поэтах и ученье

Ученичество у мастеров — древний и хороший обычай. Старые художники обязательно имели учеников. Будущий живописец проходил все ступени ученичества и мастерства, начиная с растирания красок и кончая необъяснимым чудом светописи. С течением времени художник передавал ученикам все тонкости мастерства и все тайны искусства, какими сам владел и какими владели другие мастера.

Чаще всего школа мастерства была одновременно и школой жизни, так как ученики входили и в дом, и в обиход, и в мастерскую, и в душу учителя.

Хороший учитель всегда преподаёт не только свой предмет, но обязательно преподаёт и жизнь. Мне, к сожалению, не довелось учиться у таких учителей, но я встречал их, знал и одного из них написал в романе «Светлый мир». Корней Иванович Макарьев — главный герой романа — имеет реального прототипа. Это Виктор Ильич Алексеев — тренер и воспитатель несметного множества отличных спортсменов, среди которых немало чемпионов и рекордсменов страны, Европы, мира и пяти последних олимпиад.

Виктор Ильич — человек удивительных качеств и поразительной цельности. Он одержим тем, что делает, и к этому своему делу приладил всю свою жизнь, все свои способности, все свои интересы и помыслы. Его дело — это весь он, целиком и без остатка. Его ученики — это его друзья, его помощники в работе с другими учениками, его окружение, его атмосфера, его семья. Он их тренирует, определяет в школы и вузы, рекомендует на работу, празднует с ними их праздники и даже болеет их болезнями.

Среди писателей трудней, пожалуй, найти таких учителей. Писатель, если он деятелен и много пишет, настолько поглощён своим трудом, что у него недостаёт ни силы, ни времени, ни страсти на учеников.

И всё же ученики случаются и у писателей. Правда, это ученики особого рода, которых трудно назвать учениками.

В нашей советской практике учения искусству особую роль играют литературные группы. Их коллективный метод освоения начал литературного мастерства во многом очень поучителен. Очень интересна для всякого писателя работа руководства группой, и прежде всего тем, что, уча, руководитель в то же время обязательно и учится. Я знаю эту обязательную обратимость учебного процесса по собственному своему опыту.

Более четверти века довелось мне руководить различными литературными группами Ленинграда. Но особенно запомнилась и запала в сердце литгруппа «Смена». Я рассказал о ней, и довольно подробно, в предыдущей главе, но, признаться, до конца не выговорился. Среди бывших сменовцев есть такие, с которыми душа моя особенно сроднилась. О двух из них я хочу поговорить отдельно.

Анатолий Чивилихин пришёл ко мне в литературную консультацию со стихотворением «О тех, которые сволочи». Стихотворение было гражданственное, бичевало бюрократов и с талантливой старательностью повторяло приёмы, манеру и лексику Маяковского. Я сказал представшему предо мной худущему и очень скромному аз-тору, показывая на листки со стихами:

— Но это же не вы.

— Я, — возразил автор, с неожиданной твёрдостью глядя в меня необыкновенно светлыми глазами и встряхивая узкой головой, увенчанной жёлтым ёжиком волос.

— Нет, это не вы, — настаивал я и стал говорить о своеобразии поэтического языка, какой обязан иметь поэт, и прочих, идущих к случаю, вещах.

Чивилихин слушал, выгнув тоненькую, жилистую шею, и не знаю, о чём думал. Потом вдруг заспорил — неловко, застенчиво и в то же время с несокрушимой верой в свою правоту. Спор, впрочем, длился недолго, и к концу его не оказалось ни победителей, ни побеждённых. И я, говоря «это не вы», и автор, утверждающий обратное, были правы. Это был и он, и не он. Передо мной был Чивилихин, который не умел ещё быть Чивилихиным и даже не подозревал, как это необходимо и как трудно. Задача моя заключалась в том, чтобы помочь ему стать в поэзии самим собой, научиться обретать себя, чувствовать себя в каждой крупице жизненного материала, поступающего на обработку в его руки.

Мастер, обрабатывающий материал, должен как бы оставлять на нём печать своего мастерства. Это нечто подобное отпечаткам пальцев, практикуемым в криминалистике. В обоих случаях отпечатки неповторимо-своеобразны, но в писательской «дактилоскопии» есть дополнительные трудности, заключающиеся в том, что отпечатки пальцев автора не должны быть заметны, не должны входить в рисунок материала и его фактуру. Писатель должен одновременно и присутствовать в материале, и отсутствовать. Он, как человек-невидимка, существует, но незрим.

Итак, мои первые усилия в работе с Чивилихиным направлены были на то, чтобы помочь ему увидеть и почувствовать себя в материале. Это удалось, и с быстротой, которой трудно было ожидать.

Человек вообще способен к поражающе быстрому росту, если попадёт в благоприятствующую ему среду. Очевидно, литературная группа «Смена» была для Чивилихина именно такой благоприятствующей средой, и он рос на глазах.

Заметным рубежом на первых этапах поэтического пути Чивилихина стало стихотворение «Охота на мамонта», написанное полгода спустя. За ним последовали «Огонь» и ещё несколько стихотворений о первобытном человеке. Сам собой составился цикл стихотворений о рождении человека, его ума, умений, знаний и власти над слепыми стихиями. Вместе с рождением человека рождался и поэт — его ум, его знания, уменье и его власть над стихией стиха. Он добивался этой власти упорно, настойчиво, неустанно. И добился.

Передо мной на столе пять книжек Чивилихина. Самое раннее из напечатанных в них стихотворений помечено тридцать пятым годом, самое позднее — пятьдесят третьим. Я знаю почти каждое из этих стихотворений. Многие строки их пронёс через три десятилетия.

Когда после четырёхлетних скитаний по фронтам Великой Отечественной войны я вернулся в Ленинград, одним из первых гостей, переступивших порог моего ещё не устроенного дома, был Толя Чивилихин. Мы обнялись, потом сели за небогато убранный стол, и я сказал:

— Ну, докладывай...

И Чивилихин стал читать «Битву на Волхове», законченную в последние месяцы войны. Потом читал «Голоса на ветру», написанные в сорок четвёртом.

Это был отчёт о проделанном за время разлуки. К концу вечера я попросил почитать старое, относящееся к дням литгруппы «Смена». Он читал. Прочёл и мою любимую «Жизнь», оканчивающуюся строками:

Я проживу сто лет, И постепенно Виски обзаведутся сединой. Вернусь сюда — к деревьям невысоким, К долинам, неизведанным вовек. И все поймут — осины и осоки: К ним умирать явился человек. На озеро взгляну, на старый тополь, Что под зелёной пошей изнемог. И вновь пойму — я наглядеться вдоволь И надышаться досыта не смог.

Так всё и было. Он был жаден до жизни и так и не смог, не успел вдоволь наглядеться и досыта надышаться.

Одно время Чивилихин был руководителем Ленинградской писательской организации. Он был скромен, чист, нелукав. Начальственная роль не шла ему. Я говорил ему: оставь это, пиши стихи. Он смущённо молчал. Я не знаю, о чём он думал. Я никогда не знал, о чём он думает, когда молчит. Он любил молчать. Я тоже. Наши встречи не сопровождались излияниями, хотя мы были душевно близки друг другу.

В руководителях Союза писателей Чивилихин удержался, как и следовало ожидать, недолго. Вернулся к стихам. Перо его было умным и уверенным. «Водительства высокое уменье», которое он прокламировал в своих стихах, в них же и осуществлялось.

Как-то ему дали на рецензию мою повесть «Страна Желанная», выходившую в Детгизе. Между прочим он написал в рецензии: «У Бражнина написано «своеобычный». Редакторы обязательно захотят переделать на «своеобразный». Не надо этого делать. Пусть всё будет так, как хочет автор. Он имеет на это право».

Ему было всё вдомёк. И он знал характеры редакторов. В борьбе с ними я опирался на его рецензию.

Он умер так, как это написано было в стихотворении «Жизнь». Только «осины и осоки», кажется, не поняли, что к ним «умирать явился человек». И люди не поняли, хотя это были те люди, которые обязаны были понимать.

Он хотел прожить сто лет. Прожил только половину. Вторую половину (да и больше, я думаю) проживут его стихи. Но это всё равно что он, потому что весь он был в своих стихах.

Совсем не похож на Чивилихина Вадим Шефнер. Придя в первый раз ко мне в «Смену» на консультацию, он принёс стихи про неведомые лазоревые гроты, про тропики и джунгли. Писалось про все эти незнаемые автором вещи с умозрительной приблизительностью.

Первый разговор наш вышел не очень приятным для обоих. Я должен был высказать молодому поэту «тьму низких истин», должен был попытаться убедить его, что принесённые им стихи — это пока ещё не подлинная поэзия, а скорее умозрительно написанные декорации, что это не его подлинный мир и что не в своём мире поэт жить не может и не должен.

Всё это и многое другое нужно было сказать в лицо и с той мерой доброго осуждения, которая не обескрыливает и не отбивает охоты и вкуса к работе, нужно было, так сказать, спустить человека с небес на землю, и так, чтобы он смог сразу встать твёрдо на обе ноги, а потом, пожалуй, почувствовал бы к тебе и благодарность. Это довольно трудно, но всё же возможно. Я имею тому неопровержимое доказательство в виде дарственной надписи на одной из книг Шефнера. Надпись гласит: «С лучшими чувствами, в число которых входит и чувство благодарности».

Благодарность эта, по существу, обращена не только ко мне, но и к товарищам по литературной группе «Смена», ставшей поэтической колыбелью Вадима Шефнера. Они много поработали вместе с ним над ним, пока из стихов Шефнера исчезли умозрительные слоны, обезьяны, лазоревые гроты, лианы и вместо них появились настоящие вещи, настоящие люди, настоящие мысли. Стихия мысли стала как-то незаметно для нас всех основой его стиховой работы. Романтическая муза Шефнера стала мыслящей.

Есть у Шефнера стихотворение «Цветные стёкла». Оно написано примерно тогда же, когда и чивилихинская «Жизнь». Это было этапное для Шефнера стихотворение, одно из тех, в которых негромкий ещё голос молодого поэта стал приобретать звонкую твёрдость. Я думаю, что с этого стихотворения и начался настоящий, сегодняшний Шефнер. Привожу это стихотворение целиком:

Покинул я простор зелёный И травы, росшие внизу, Чтобы с веранды застеклённой Смотреть июльскую грозу. И, в рамы тонкие зажатый, Такой привычный, но иной, На разноцветные квадраты Распался мир передо мной. Там через поле шла корова, И сквозь стекло была она Сперва лилова и багрова, Потом желта и зелена. Но уж клубились вихри пыли, И ливень виден был вдали, И в пёстром небе тучи плыли, Как боевые корабли. И, точно пламенем объята, Сосна, где с лесом слился сад, Вдруг из зелёного квадрата В багровый вдвинулась квадрат. И разбивались о карнизы Потоки крупного дождя, И пылью опускались книзу, Из цвета в цвет переходя. И тучи реяли, как флаги На древках молний, И во мгле Чертили молнии зигзаги И льнули к трепетной земле. Так, по земле тоской объяты, Под ветра судорожный вой Они прошли Сквозь все квадраты — И цвет не изменили свой.

Я очень обрадовался, когда впервые познакомился с этим стихотворением. Это было то, чего и я и все сменовцы желали и ждали от Шефнера, да и от других также. Сосны и коровы, тучи и полосы дождя менялись в зависимости от цвета квадрата, которым проходили. Молния не меняла цвета. Она оставалась такой, какой была. Она была сама собой при всех обстоятельствах.

Поэт подобен молнии. Он обязан всегда оставаться самим собой. Он не должен перекрашиваться в зависимости от квадрата, которым проходит. Он несёт с собой немеркнущий свет своей совести, пронизывающий мир, как молния.

И это ещё не вся трудность поэтического бытия поэта. Самое трудное заключается в том, что, оставаясь самим собой, надо постоянно и непрерывно меняться. И тут он подобен молнии. С момента рождения до конца — молния и поэт в стремительном движении.

И ещё одно: о молнии и поэте. Молнии сверкают над нашей планетой непрерывно и во множестве: более восьми с половиной миллионов молний в день. Все они рождаются в небесах, но все без исключения падают из землю.

То же и с поэтами. Самый высокий строй поэтического обязывает в то же время к приземленности. Поэт — сын неба и сын земли одновременно. Он беседует с небесами и помогает землянам в их каждодневных делах.

Поэт подобен молнии во всём, но в одном он резко отличен от неё. Молния быстротечна — жизнь её длится одну тысячную долю секунды. Поэт, напротив, только тогда настоящий поэт, когда жизнь его творений долга. Молния мгновенна; поэзия бессмертна.

Но и тут есть поправка. Поэзия и бессмертна, и молниеносна. Краткость озарения мыслью, образом, краткость выражения — одно из величайших преимуществ поэтического слова перед всяким другим. Логика многословна; поэзия краткоречива. Как длинно толковал я о свойствах молнии, сравнивая их со свойствами поэта, А Шефнеру, для того чтобы сказать те же мысли, понадобилось всего три строки о молниях:

Они прошли Сквозь все квадраты — И цвет не изменили свой.

Кратко и выразительно. Завидую поэтам. Люблю их. Шефнера люблю по-особому. Да он и сам особый. И богат по-особому. Не так давно я прочёл в «Литературной газете» его заметки о поэтическом деле и поэтах: «Цепочка мыслей о поэзии». Что же это за мысли? О чем думает автор заметок? Мыслей много, и они стоят того, чтобы знать о них.

Вот Шефнер говорит об успехах, сделанных в последние «лет двенадцать» молодыми поэтами, успехах, изменивших даже соотношение и расстановку поэтических сил, и объясняет это тем, что «поэтам помогло время. Но ведь и они помогли времени», став бродильным началом и подняв «интерес читателей к поэзии вообще».

Тонкое наблюдение над видоизменениями современной поэтической жизни и тонкая выводная мысль.

Не менее интересно замечание, что «поэзия начинается с удивления». Несколько ниже Шефнер снова возвращается к этой полюбившейся ему мысли и предлагает такую параллель: «Горожанин хорошо знает город, но впечатления деревенского парня, прибывшего в город впервые, могут быть полнее и глубже впечатлений коренного горожанина». И тут же добавляет настойчив. «Поэт и должен быть таким удивлённым парнем».

В этом же абзаце и совсем рядом есть соседствующая мысль: «Если большие поэты долго писали хорошо — это не столько от опыта, сколько от душевной молодости».

Любопытны замечания о том, что поэт «тщательно снимает оболочки с сути вещей», что «героя нашего времени легче представить себе по стихам, нежели по прозе», что поэты прошлого «не все были профессионалами, но все жили в поэзии, как в своём доме. Мы же иногда бываем слишком профессиональны».

Хороша мысль о том, что «не смерть приговаривает поэтов к забвению, а жизнь, — её стремительное течение, смена поколений и вкусов. И та же самая жизнь включает в свой поток тех, чьи стихи нужны людям».

Если вы помните, первая фраза первой главы этой книги начиналась так: «Книга — это чудо». Шефнер развивает эту мысль, это утверждение. Он не мог прочесть этой моей фразы раньше, чем написать свою, так как его заметки из записной книжки, которые я цитировал, опубликованы в апреле шестьдесят седьмого года, а моя «Сумка волшебника» вышла в свет только в следующем, шестьдесят восьмом году.

Точно так же и я, выписывая своё «Книга — это чудо», не мог знать мыслей Шефнера о том же, так как начал писать книгу в шестьдесят четвёртом, то есть тремя годами раньше публикации Шефнера.

Не зная о том, что думает другой, мы с ним думали. об одном и том же, и мысли наши о книге-чуде, о поэтах, о поэзии, о судьбах пишущих и мыслящих, о живущих и действующих, о творческих феноменах и каждодневных делах наших шли параллельно. Думали мы с Шефнером врозь, но в то же время и как бы вместе. Ну что ж. Это естественно и радует меня. Может статься, это результат того, что когда-то, четыре с лишним десятилетия тому назад, мы жили слитно в литгруппе «Смена». Если это не совсем так, то отчасти так безусловно. Учение — всегда процесс обоюдосторонний, и ещё неизвестно, кто больше выигрывает при этом — ученик или учитель.

Общение наше с Шефнером, в сущности говоря, не прерывалось во все эти десятилетия, протёкшие с добрых сменовских времён.

Нынче я живу с Шефнером под одной крышей, точней и прозаичней — в одном доме. Правда, он забрался двумя этажами выше, но я не в претензии на него. Я прозаик, а он поэт. Ему надлежит быть ближе к звёздам.