Смерть Зигфрида Альцуфрома
Я не убивала его, нет, но все мы виновны в его смерти, и вы, и вы тоже. На каком основании вы пытаетесь всю вину свалить на меня? Ваше письмо, полное упреков, поразило меня в самое сердце. И все же вы не правы. Разве моя доля не самая тяжкая? Там, в Англии, мир вам кажется иным. Особенно Германия. Вы, очевидно, и не знаете толком, что тут у нас происходит. Иначе вам бы не пришло в голову обвинять меня. Вы в самом деле думаете, что смерть — это самое страшное? На каком основании вы обвиняете меня в трусости? У вас нет детей. Нет малыша, который еще так беззащитен. Курт — вы знаете, какой это был тихий и трудолюбивый человек, — с тех пор пьет. А Бернхард, с его педантичной любовью к порядку, пропадает целыми ночами, и я даже не представляю — где. Младший побледнел, исхудал и стал таким нервным, что не знаешь, с какой стороны к нему и подступиться. Все избегают смотреть друг другу в глаза. Каждый уже ненавидит другого. Мы пришли как раз к тому, чего так не хотел и боялся Зигфрид. Любовь исчезла. Семья распадается и гибнет. Да, мы виноваты, но не только мы, а и вы тоже, вы и все остальные.
Что вы знаете о нашей жизни? Как мы к этому пришли? Как это все случилось? Я, вдова Зигфрида, приступаю к этому письму, надеясь, что оно принесет мне какое-то облегчение. Клянусь, я не стану ничего приукрашивать, я опишу все, как было. А вы, когда прочтете его до конца, подумайте, не поторопились ли с выводами.
Называйте это исповедью, если хотите, и простите, если найдете в ней подробности, уже известные вам: ведь я пишу это не только для вас, я пишу также и для себя.
Многое, что мне в этой жизни казалось само собой разумеющимся, погибло или получило новую цену и новый смысл. Это как после землетрясения, после обвала. Что стояло прочно и надежно, словно на века, поглотила разверзшаяся пропасть; нравственные устои, существовавшие испокон веков, рухнули. У людей вдруг появились глаза и когти хищников. И таким, как мы, страшно стало жить на земле. Уж поверьте мне: смерть — отнюдь не самое страшное.
Сколько нападок, сколько унижений мы вынесли еще до того, как на нас обрушился последний уничтожающий удар.
Мы уже боялись высунуть нос из дому, не ходили ни в театр, ни даже в кино, не бывали в кафе, не приглашали гостей; вообще влачили жалкую жизнь. «Военные годы — тяжелые годы», — часто повторял Зигфрид; он считал эти годы годами войны. Говоря так, он надеялся, что мирное время не за горами. А однажды он сказал: «Матильда, все-таки хорошо, что я женился на тебе, по крайней мере, дети будут избавлены от самых гнусных преследований». Детей от смешанных браков и впрямь не так травят, как чистокровных евреев. А вы знаете наших детей. За исключением младшего, который унаследовал глаза и волосы Зигфрида, а также, к сожалению, и его еврейский нос, все они в меня — светловолосые и голубоглазые, по их внешности нельзя понять, что они наполовину евреи. Бедный Зигфрид радовался этому; ведь он не мог предполагать, что это станет одной из причин трагедии.
Мы надеялись, как и многие, что сумеем как-то вывернуться в это мрачное время. Но однажды все рухнуло.
В Париже было совершено покушение. Вам известно, что какой-то еврей убил советника германского посольства. Когда Зигфрид прочитал об этом в газете, — дело было вечером, и мы с ним были дома одни, — его охватила тревога. Меня это удивило, и я спросила, какое нам дело до покушения, почему оно так его тревожит. «Но ведь убийца еврей», — ответил он. «Ну и что из того?» — спросила я. «Как ты не понимаешь, — возразил он и добавил: — Это вызовет у них новый взрыв ярости». — «У кого?» — спросила я, как сейчас помню. По этому моему вопросу вы можете судить, какой наивной, все еще наивной я тогда была. Шепотом, словно боясь произнести это вслух, он ответил: «У нацистов, конечно! У нацистов!»
В последующие дни каждое новое известие только усиливало нашу тревогу. Угрозы нацистов становились все более неприкрытыми и злобными. Наверное, вы о них читали в те дни. Зигфрид вообще перестал выходить из дома. На нашей улице прохожие напали на какого-то еврея и выбили ему глаз, а газеты отозвались о них с одобрением. Зигфрид сказался больным. Да он и на самом деле был болен. Курт вел все дела. Мы никого не пускали в дом. При каждом звонке мы вздрагивали, нам казалось, что уже пришли громить нашу квартиру и забрать Зигфрида в концлагерь, В те дни многих бросили за решетку. Без всякой причины. «Каждый еврей, появляющийся сейчас на улице, провоцирует германскую общественность», — писали газеты. К сожалению, мы не могли снять с входной двери табличку с фамилией. Несколькими месяцами раньше мы было попытались это сделать, но квартальный уполномоченный заставил водворить ее на место. Так и висела на улице предательская табличка: «Зигфрид Израэлит Альцуфром». Слово «Израэлит» у нас здесь каждый еврей обязан добавлять к своему имени. Мы испытывали мучительный страх. Но не все относились к нам враждебно. Например, почтальону, «арийцу», мы доверяли. Если раздавалось три звонка подряд, значит, это был он, и мы отпирали дверь. Однажды, когда звонок трезвонил без перерыва, а мы все стояли в передней, дрожа и не смея дышать, мы услышали за дверью приглушенный голос сборщика платы за электричество: «Господин Альцуфром, это я!». Тогда мы открыли. «Евреи сидят, запершись на все замки, — рассказал он, — но когда слышат, что это я, открывают».
Потом нацистское правительство потребовало возмещения. Мы должны были платить возмещение за то, что в Париже кто-то кого-то убил. Миллиард марок. Прочитав это постановление, Зигфрид побледнел… Двадцать процентов немедленно. «Все кончено!» — выдавил он. Я не верила, считала, что он преувеличивает, спорила с ним. Но он только повторял: «Все кончено. Это конец!»
Для нас такое требование и впрямь означало полное разорение. Зигфрид понял это сразу. Наш магазин был оценен налоговым управлением в сорок тысяч марок. Цифра была явно завышена, но мы предпочитали платить более высокий налог, чем навлечь на себя подозрение в том, что уклоняемся от уплаты. От этой суммы надо было уплатить двадцать процентов наличными, то есть восемь тысяч марок. Само собой, у нас не было ничего похожего на такую сумму. А в кредит таким, как мы, никто не давал. Все это было хитро продумано; цель была — разорить нас всех.
Если продать нашу квартиру и переехать в более дешевую, то, согласно ранее изданному постановлению, мы получили бы одну пятую ее стоимости. Мы заплатили за нее в свое время шесть тысяч марок, а получили бы в лучшем случае тысячу пятьсот и должны были бы тут же снять какую-то другую. Но какой домовладелец пустил бы к себе евреев? Продать магазин? Мы получили бы также лишь одну пятую. На него, конечно, нашелся бы покупатель-ариец, но мы остались бы без гроша. Ведь сумму, полученную за него, как раз и требовалось уплатить в качестве возмещения.
Зигфриду все было ясно; он был сам не свой, заперся в кабинете и ломал себе голову в поисках выхода. Но не находил. Он был у Натана Герца, но тот лишь пожал плечами. Ему самому надо было внести двести двадцать тысяч марок. И он внес. На свете все еще есть богатые люди. Все еще. Но Зигфриду он, конечно, не дал этих жалких восьми тысяч, Зигфрид был и у Якоба Эпштейна, как мне потом рассказала его жена Леа. И оттуда тоже ушел с пустыми руками. За эти дни лицо его стало землистым, а глаза смотрели еще более затравленным, еще более испуганным взглядом. Он бродил по комнатам в войлочных туфлях, беззвучно говорил сам с собой, вздрагивал при каждом шорохе.
Он никогда не был богобоязненным. Религию он считал суеверием. Вопреки воле своей семьи, строго соблюдавшей каноны веры, он женился на христианке. За тридцать лет нашей совместной жизни он ни разу не был в синагоге. Он был атеист, хотя и не презирал верующих. В те ноябрьские дни прошлого года в душе его произошел перелом. Этого нельзя было не заметить. Бродя по комнатам, он шептал молитвы.
Так повлияло на него все это. Однажды он сказал: «Матильда, созови детей. Нужно посоветоваться». Вечером мы все собрались. Чтобы не нарушать старую семейную традицию, я испекла яблочный пирог. Мы поужинали все вместе, как часто бывало в прежние времена, когда собирались на семейный совет. Однако на этот раз все сидели молча и мрачно ковыряли вилкой в тарелке.
На коленях у Зигфрида сидел его любимец, наш маленький Эдуард. Глаза у Лизбет были заплаканы, — ее жених, ариец по фамилии Тиле, в последнее время держался отчужденно, хотя на то не было причин: ведь Лизбет только наполовину еврейка.
— Вы знаете, в каком мы положении, — начал Зигфрид и попытался улыбнуться. — Выскажите свое мнение. Я был у Герца и у Блюменфельда, у Зелигмана и у Лео Лева. Сейчас ни у кого нет наличных денег, каждый должен внести возмещение. Но через три дня и мы должны уплатить восемь тысяч марок.
— А если мы заплатим, — воскликнул Курт, — кто гарантирует, что через неделю не придется опять вносить так называемое возмещение?
Зигфрид горько усмехнулся:
— Никто не гарантирует, Курт! Мы бесправны.
По лицу Лизбет видно было, что она вот-вот разразится слезами. Спокойнее всех был малыш, который, несмотря на все, что ему ежедневно приходилось переносить в школе, не понимал грустного смысла разговора. Он сидел, прижавшись к отцу и обхватив его шею своими худенькими ручонками.
И все же я едва решаюсь написать это и пишу лишь для того, чтобы вы получили верное представление о вещах; так вот, когда мы все сидели рядышком за столом, я вдруг отчетливо ощутила трещину, расколовшую нашу семью. Зигфрид и маленький Эдуард остались на той стороне, Курт, Бернхард и Лизбет — оказались на этой, а я, я — между ними. Они не смотрели друг другу в глаза открыто и прямо, как раньше. Не могу не сказать об этом: мне показалось, что их глаза выдают недобрые мысли. Страшно подумать, — эту враждебность они испытывали к Зигфриду!
Курт сказал ядовито:
— Вот они, твои еврейские друзья! Куда же девалась хваленая еврейская взаимопомощь?
Зигфрид удивленно взглянул на него. Несомненно, он воспринял слова Курта так же, как и я. Но промолчал.
— Нам давно надо было уехать за границу, — раздраженно бросил Бернхард и злобно взглянул на отца. При этом именно он в тридцать третьем не хотел уезжать из Берлина, не хотел покидать Германию.
Зигфрид и на него лишь молча взглянул.
Лизбет заплакала.
Жутким холодом повеяло между нами. Нам бы броситься на шею друг другу, выплакаться и дать слово держаться вместе, что бы ни случилось. Но нет, одни упреки, озлобление и вражда. Зигфрид воспитывал детей не в еврейских, а в христианских обычаях. И вот теперь они не разделяли его чувств. Во всяком случае, мне кажется, что в этот момент они отнеслись к нему, как к чужому. А он сидел, понурясь, словно чувствовал это. Я переводила глаза с одного на другого, и страх все сильнее охватывал меня. Как мало их связывает! И сама уличила себя в том, что почти критически, как бы со стороны, разглядываю Зигфрида, моего бедного супруга, его массивную фигуру, темные, лишь слегка поседевшие волосы, его широкое тяжелое лицо с темными глазами и мясистым тупым носом. Все наши взгляды в те дни были отравлены ядом. Только маленький Эдуард, так похожий на Зигфрида, в своей чистой детской привязанности оставался на его стороне, несмотря на все поношения в адрес отца, которые ему приходилось выслушивать в школе. Именно он всегда охотно слушал отцовские рассказы о еврейском народе, о его истории и его обычаях; остальные наши дети никогда не проявляли к этому интереса.
Мучительно долго тянулось молчание: каждый сидел, уставясь в одну точку. И Зигфрид тоже. Что происходило в его душе? Он был так одинок: ведь и я заколебалась. Заколебалась между ним и детьми. Он сидел среди нас, прикрыв печальные глаза и опустив голову так низко, что его бритый подбородок, из-за густоты волос всегда казавшийся чуть голубоватым, упирался в грудь. Мне бы подойти к нему, обнять его умную, добрую голову и сказать слова утешения. Не знаю почему, но я этого не сделала.
— Значит, все кончено, — пробормотал он. — У нас нет ни имущества, ни родины… Боже мой! Боже мой!
Мы молчали.
Эдуард еще крепче прижался к отцу и в простоте душевной воскликнул:
— Не печалься, папа, ведь у тебя есть мы. Смотри, я с тобой! Я всегда буду с тобой!
— Знаю, милый. Знаю, малыш.
И Зигфрид обнял и поцеловал сына.
Бернхард взорвался:
— Эти собаки нацисты… Проклятое время!
— Нас хотят истребить, — сказал Курт.
— А правда, папа, — вдруг вмешался малыш, — что нас бы никто не тронул, если бы ты умер?
Мы замерли от ужаса. Мне показалось, что сердце у меня перестало биться. Я посмотрела и испуганные глаза детей. Я посмотрела на Зигфрида. Одному ему этот вопрос, очевидно, не показался диким. Он мягко улыбнулся и спросил мальчика:
— Кто это говорит?
Эдуард спокойно ответил:
— Бринкман, сапожник с нашей улицы.
Я видела, что Зигфрид вздохнул с облегчением. Бог ты мой, значит, он боялся услышать что-то другое? Он прижал лицо мальчика к своей щеке и сказал:
— Он прав, этот сапожник… Они не стали бы так неистовствовать, если бы меня уже не было. Может, вам тогда удалось бы даже изменить фамилию. Вам стало бы легче жить…
— Замолчи! — вскрикнула я. — Что ты такое говоришь?
— А почему бы мне не говорить, Матильда? — ответил он. — Ведь это верно.
— Я не выношу таких разговоров.
Он погладил меня по плечу.
— Стоит ли в моем возрасте все начинать с начала? — Он помолчал. — Стоит ли все пустить по ветру только потому, что я неугоден государству? Ради кого я всю жизнь работал? И ты также, хорошая моя? Ради этих разбойников, готовых нас ограбить? Или ради вас, чтобы вам всем легче жилось? Все-таки только ради вас. Только ради вас…
Курт поднялся и вышел из комнаты.
Бернхард поспешил вслед за ним. На ходу он пробормотал что-то насчет «посмотрим» и насчет того, что «должен же найтись какой-то выход».
Зигфрид прислушивался к каждому звуку, следил за каждым движением, он сидел, не двигаясь, уставившись в одну точку. Этот его взгляд испугал меня. Этот взгляд говорил больше, чем все слова. И я упала на колени перед ним и закричала, пусть он не сомневается, мы все любим его по-прежнему. Он погладил меня по голове, но не сказал ни слова.
На следующий день я помчалась к его и своей родне. Я была у Софи и у Йозефа Зиттенфельда, у Макса Терхофа в Новавесе за городом, а также и у Арно Згольцхаймера и везде получила отказ. Я разослала телеграммы за границу: «Немедленно вышлите пять тысяч марок». Никто не откликнулся. Вы тоже. Собери мы все, что имели, получилось бы без малого три тысячи марок. У Зигфрида было тысяча шестьсот, у Курта и Бернхарда вместе около тысячи. Несколько сот марок было у Лизбет. Ее жених Отто Тиле мог бы, конечно, добавить порядочную сумму, однако не захотел. Не потому, что ему жалко было денег; он боялся навлечь на себя неприятности, если поможет нам.
Этот злосчастный день был самым тяжелым за всю мою жизнь. Измученная и больная вернулась я домой. Страх перед неизбежным терзал меня. Я застала Зигфрида сидящим в большом кресле перед портретом его отца. Годами он не обращал внимания на этот старомодный портрет Натана Альцуфрома, еще носившего кафтан и длинную бороду. И то, что он теперь вдруг вспомнил о нем, усилило мой страх.
Когда я вошла, он взглянул на меня, но ничего не спросил о результатах моих хлопот. Я опустилась на пол возле его кресла и смогла лишь выдавить:
— Не отчаивайся, Зигфрид, все еще как-нибудь обойдется.
— Да, конечно, — спокойно и мягко отозвался он. Но потом вдруг нервно спросил: — Ты что-нибудь понимаешь во всем этом?
Видимо, этот вопрос все время занимал и мучил его.
Комната была погружена в тихий, спокойный полумрак. Мы с ним были одни в доме. Мальчика мы отослали к тете Леони в Котбус.
— В чем же я виновен, в чем все мы виновны? — продолжал Зигфрид. И вновь умолк.
Я тоже молчала. Так мы сидели долго.
Он обнял меня.
— Матильда, разве мы с тобой не прожили вместе прекрасную, незабываемо прекрасную жизнь?
Что мне было возразить? Я не могла представить себе супруга и отца более любящего, более заботливого и трудолюбивого.
Его мысли обратились к прошлому.
— Лето двадцать девятого года в горах Силезии, солнечные дни в Круммхюболе… Мирное тогда было время… Мирное… А октябрь в Шварцвальде… Когда это было? В тридцатом или в тридцать первом? А дни на берегу Балтийского моря в Травемюнде и в Хашшгенхафене… Ах, Германия, Германия! Что мы тебе сделали? Что?.. Я был под Верденом. Вернулся домой с двумя тяжелыми ранениями и тремя наградами… За что же меня казнят? За свою жизнь я заключил не больше сомнительных сделок, чем любой другой, и ни разу, ни разу не имел дела с полицией пли судом. Так за что же все это? Ты понимаешь, меня это мучает… Бессмысленность… Вот чего я не понимаю… Я старый человек, чего мне бояться? Я ничего не боюсь. Но я хочу получить ответ… Им не угодны евреи… Ну ладно, но почему же ты, почему же дети должны страдать? Да и я — разве я не такой же человек, как все, разве я как гражданин не лучше многих немцев? Не понимаю я всего этого. Видит бог, изо всех сил стараюсь, но понять все-таки не могу… Я навел справки, сапожник Бринкман на самом деле прав: если бы меня не было, вы бы не подвергались преследованиям в такой мере. Ведь ты арийка, дети лишь наполовину евреи. Наверняка вы могли бы без труда поменять ненавистную им фамилию Альцуфром на более безобидную…
— Не говори так! — воскликнула я. — Или тебе тоже хочется нас помучить?
— Матильда, — нежно возразил он, — милая моя, любимая! Тем, кто любит так, как мы, нет нужды скрывать друг от друга свои мысли. Я подошел к концу жизни, которая мне много дала, которую мы с тобой прожили счастливо. Но она уже прошла. А у детей еще все впереди. В особенности у малыша… Разве так трудно понять мое желание облегчить и скрасить вашу жизнь, добровольно уйдя из нее? Мир забудет некоего Зигфрида Альцуфрома… Ты унаследуешь дело, дашь детям свое имя…
Не могла я этого вынести; я заплакала и пригрозила, что, если он не выбросит эту мысль из головы, я тоже наложу на себя руки.
— Но тогда все пойдет прахом, Матильда, — запротестовал он. — Что станется с детьми, с малышом? Только ты можешь их спасти, ты, арийка с безукоризненной фамилией… Я основательно все продумал, уж поверь мне. Это единственный выход: имя Альцуфром и я, его носящий, должны исчезнуть. Я счастлив, что у меня есть ты. Как было бы ужасно, если бы не было даже и этого выхода.
— Давай бросим все — дело, квартиру и друзей — и уедем с детьми за границу, все равно куда. Как-нибудь проживем. Нам помогут.
— Мне шестьдесят два года, в таком возрасте не начинают все с начала. Тут уже пора готовиться к концу. С тобой дело обстоит иначе, ты не только на десять лет моложе, но ты, именно ты, нужна теперь детям. Я же, наоборот… я для них опасен… Так уж получилось и, конечно, не по нашей с тобой вине… Но так уж получилось…
Ни к чему пересказывать все наши мучительные разговоры. Он был тверд в своем решении, я чувствовала, что его не переубедить. Страшные это были дни! Он был человек необыкновенный, достойный всяческого уважения. Сколько любви, сколько внутренней силы было в нем, какая большая, какая благородная душа! Я люблю его теперь больше, чем когда-либо, да, я преклоняюсь перед ним.
Мы должны были внести возмещение в пятницу, к двенадцати часам дня. Вместо денег мы послали письмо, в котором сообщалось, что Зигфрид Альцуфром умер и его магазин готового платья на улице Германа Геринга перешел к арийскому владельцу. В это время Зигфрид еще был жив; он решил уйти из жизни в ночь с субботы на воскресенье.
Это я, я сама достала яд. Когда я принесла его, Зигфрид покрыл мои руки поцелуями. Он пожелал еще раз увидеть мальчика; Лизбет поехала за ним. Она восприняла решение отца равнодушнее всех, что очень меня удивило. Курт и Бернхард пришли в ужас и пытались его отговорить. Но переубедить отца было невозможно: он уже покончил счеты с жизнью.
Оставаясь до самого конца добросовестным коммерсантом, каким он был всю жизнь, Зигфрид привел в порядок все текущие дела, ответил на письма, оформил документы, оплатил счета. И к субботе, которая постепенно приближалась и которую я, как вы легко поймете, ожидала с тоской и ужасом, он тоже подготовился, причем я сама ему в этом помогала. Нашу большую двуспальную кровать мы перенесли в гостиную я поставили прямо перед портретом старого Натана Альцуфрома.
Я пообещала не плакать и не усложнять ему исполнение его воли. И я ни разу не заплакала. Кровавых слез, которые душили меня, не видел никто.
Гнетущая тишина царила в комнатах, как бывает, когда в доме лежит тяжелобольной. Шепотом разговаривали мы друг с другом и, чувствуя укоры совести, украдкой поглядывали на дверь, за которой был Зигфрид. В ту субботу он долгие часы провел в одиночестве. Один раз на меня напал такой страх, что я подошла к двери, прислушалась и попыталась что-нибудь разглядеть через замочную скважину. Я ничего не услышала и не увидела: занавеси на окнах были опущены.
И вдруг я не выдержала, побежала к Курту и стала умолять его помешать отцу выполнить его намерение. Курт был бледен, видно было, что ночь он провел без сна.
— Курт, нельзя допустить, чтобы совершилось непоправимое.
— Ты полагаешь, что кто-нибудь сможет его удержать?
— Это необходимо, Курт.
— А как? — спросил он. — Скажи мне — как?
— Если нельзя иначе, то силой, против его воли! — закричала я.
— Значит, позвать полицию? — возразил Курт.
— Но ведь мы не можем, не можем этого допустить, сынок. Нельзя, чтобы отец на наших глазах покончил с собой! Мы все… мы все будем несчастными, Нельзя этого допустить… Нельзя…
— Полиция посадит его за решетку. Это ясно. И он умрет там. — Курт помолчал немного, стараясь не глядеть мне в глаза. — Но ты права, мама. Необходимо это предотвратить. Нужно поговорить с ним.
С этими словами он вышел и направился в комнату к Зигфриду.
Я поплелась в кухню. Жизнь мне опротивела. Я совершенно обессилела от ужаса, отчаяния и горького сознания, что мне все равно не удастся отвести нависшую над нами угрозу; разум, чувства, все мое тело как будто оцепенела. Я сидела на табурете, уставясь невидящими глазами в пространство, без единой ясной мысли в голове…
Через несколько минут вошел Курт, печально глядя себе под ноги. Я только молча кивнула ему. Ничего другого я и не ожидала. Но Курт не остался со мной, не стал меня утешать, как я надеялась, а скрылся в своей комнате. Тут я поняла, что, когда Зигфрида не станет, я окажусь в полном одиночестве.
Поздно вечером приехала Лизбет с Эдуардом. Мальчик ничего не знал обо всех этих ужасных событиях. С шумом и смехом, как всякий здоровый ребенок, он влетел в дом, бросился мне на шею и расцеловал. Я расспрашивала его о тете Леони, о поездке и тому подобном, пока в кухню не вошел Бернхард со словами: «Отец хочет видеть Эдуарда».
— Что с папой? — встревожился мальчик, испуганный мрачным тоном, каким это было сказано.
И я солгала ребенку, чтобы подготовить его к близкому горю:
— Папа очень болен, Эдуард. Поди к нему. И будь с ним понежнее.
Помедлив, мальчик ушел.
Зигфрид позвал к себе всех детей по очереди. Я сидела в соседней комнате, видела, как они входили и выходили. Они шли к несчастному, уходили от умирающего. Курт и Бернхард держались мужественно. На них обоих лица не было, они помрачнели и замкнулись в себе. Лизбет, выходя из комнаты отца, держалась очень прямо и ступала твердо, но слезы безудержно катились по ее лицу. Что сказал им Зигфрид в свой последний час и что они ему ответили, я так и не знаю: он ни словом не обмолвился, и они никогда об этом не вспоминают.
Наконец он позвал меня. На нем был шелковый халат. В комнате горели все лампы. На улице было еще светло, но он опустил шторы. Я остановилась в дверях в полном смятении, без мыслей, без сил, опасаясь, что могу тут же лишиться чувств; он подошел ко мне, обнял и подвел к своему креслу. Потом склонился надо мной и стал целовать мои волосы, лицо и глаза, повторяя шепотом: «Благодарю тебя!.. Благодарю тебя!.. Благодарю!..»
Когда я теперь вспоминаю эту сцену, эти последние минуты с Зигфридом, в памяти всплывает нечто, чего не выразить словами. Сколько раз я спрашивала себя, отвечаю ли я на его любовь с той же силой, не любит ли он меня сильнее и беззаветнее, чем я его. Мы оба состарились; ему стукнуло шестьдесят два, мне за пятьдесят, тридцать лет прожили мы вместе. Но никогда наша любовь, наши чувства друг к другу не были такими горячими, как в те последние минуты. Эти ласки сквозь слезы, эти слова любви перед смертью, этот последний, самый последний час я сохраню, навеки сохраню в своем сердце, как самый чистый, самый прекрасный, самый великий чае нашей с ним жизни. Я проклинаю это время, так жестоко разлучившее нас, проклинаю людей, проклинаю этих потерявших человеческий облик нацистов, обрекших на гибель его и меня, всех нас, проклинаю тех, кто допустил это и не пришел нам на помощь.
Когда он позвал меня в комнату, яд уже был выпит; внезапно все лицо его покрылось крупными каплями пота. Его начало трясти. Но у него еще хватило сил, опираясь на мою руку, добраться до кровати. Он лег так, чтобы видеть мое лицо. Я припала к нему. Он положил мне на голову свою горячую, влажную руку. Если бы в эту минуту у меня был яд, я бы выпила его, вопреки всем клятвам, которые мне пришлось ему дать.
Его тяжелое, прерывистое дыхание перешло в хрип. Пена выступила на губах. Его глаза, неотрывно глядевшие на меня, страшно расширились и как бы остекленели. Я стала кричать, звать детей: «Курт! Бернхард! Курт!» Рука Зигфрида задергалась, он попытался приподняться, наверно, чтобы меня удержать, однако силы уже оставили его; рука, тяжелая и вздрагивающая, так и осталась на одеяле.
Курт влетел в комнату, за ним Бернхард. Малыш тоже прибежал. В ужасе глядели они на умирающего отца. Я притянула мальчика к себе, прижалась к нему лицом и сквозь слезы увидела слезы и в глазах Зигфрида. Лизбет не вошла в комнату; она стояла в дверях, прислонясь к косяку, и тихо плакала.
Никто не произнес ни слова. Молча смотрели мы, как борется со смертью наш любимый отец. Мы думали, он уже скончался, как вдруг он обернулся к портрету. И так, глядя на своего отца, старого Натана Альцуфрома, допустил он свой последний вздох.
Глаза его остались открытыми. Курт хотел закрыть их, но я отвела его руку. Это надлежало сделать мне. Это было последнее, чем я могла отплатить ему за его любовь.
В понедельник мы его похоронили. Так как газеты не опубликовали извещения о смерти, никто не пришел на кладбище; одни мы стояли у его могилы.
С тех пор прошло два месяца. Штраф с нас хоть и не сняли совсем, но сумму его уменьшили. Жених Лизбет дал нам денег, чтобы мы могли продержаться первое время. Фамилию мы поменяли без особых затруднений. Вывеску на магазине и табличку на входной двери также заменили.
Что касается мальчика, то в школе его зовут Эдуард Клингер. Но он возражает и заявляет всем и каждому, что его настоящая фамилия Альцуфром.
Все идет своим чередом, но все изменилось. Семья распалась, Бернхард собирается переехать в Гамбург, он утверждает, что там у него будет больше перспектив; на самом же деле он просто не желает нас видеть. Лизбет выходит замуж за своего арийца. Курт ведет дела, и мне кажется, что это ему день ото дня все больше в тягость. Мальчик начал прихварывать. Любовь умерла. Все избегают друг друга. Когда дети разъедутся и малыш подрастет, я последую за Зигфридом.
Прошу вас, подумайте, не поспешили ли вы с выводами. И вините в его смерти не только меня, не только детей, но и наше время, и людей, и весь этот мир. И пусть в вас будет больше сочувствия и жалости к гонимым и больше беспощадности к гонителям.
Пишите, только не забудьте, что наша фамилия теперь не Альцуфром, а Клингер.
Домой на побывку
Летом 1943 года после схватки с советскими самолетами «юнкерс-88» разбился при вынужденной посадке в расположении немецких войск. Трое членов экипажа погибли, а четвертый — стрелок, ефрейтор Карл Каммбергер из Кельна, отделался двойным переломом руки. Четыре недели рука была в гипсе, и за это время ефрейтор настолько окреп, что уже мог встать с койки. Однако, по мнению главного врача, для окончательного выздоровления требовалось еде четыре недели. Стрелок Каммбергер получил отпуск на родину, о котором мечтал больше года.
Он запасся двумя солдатскими пайками и, потратив много красивых слов и немного ассигнаций, раздобыл у шеф-повара госпиталя несколько банок мясных консервов, а у одного из раненых купил четыре плитки шоколада, оставшиеся еще от последней военной добычи. Со всем этим богатством да еще с трофейным русским револьвером армейского образца в походной сумке и с сердцем, переполненным радостью в предвкушении отпуска, проехал ефрейтор в провиантском фургоне через всю Белоруссию до ближайшей польской железнодорожной станции. Ему повезло: прождав всего каких-нибудь два дня, он пристроился в санитарном эшелоне, отправлявшемся в Германию.
В пассажирском поезде Берлин — Кельн Каммбергер попытался завязать разговор с попутчиками. Но все были как-то странно скупы на слова. Искоса поглядывая на ефрейтора, они односложно отвечали на его вопросы. Да и не только с ним были они так неразговорчивы, по и между собой хранили молчание — редко-редко кто слово вымолвит. Неожиданно какой-то пожилой господин спросил:
— Вы с Восточного фронта?
Но и он, выслушав ответ Каммбергера и пропустив мимо ушей его вопрос, лишь неопределенно пробормотал:
— Так, так… Гм… Подумать только!
Тут какая-то дама пожелала узнать:
— А как у вас на фронте с продовольствием?
Каммбергер отвечал, что ничего, жить можно, хотя время от времени бывают перебои в подвозе, да в такой трудной обстановке оно и понятно, а в общем-то, жаловаться не приходится. Дама кивнула, повернулась и ушла в соседнее купе. «Что это они все такие кислые, — думал Каммбергер. — Неужели у них так уж туго с продуктами? Хорошо, что я прихватил с собой кое-что из съестного, Фридль, верно, обрадуется».
Карлу Каммбергеру не исполнилось еще и тридцати лет, а жена у него была на шесть лет моложе. Года не прошло со дня их свадьбы, как грянула война и Карла призвали в армию. До войны он был механиком по точным приборам, и, соблюдая строгую экономию, им с женой удалось приобрести небольшой домик на окраине города. А теперь они уже больше года как не виделись. Карл пытался представить себе жену: верно, она здорово переменилась, из девчонки стала женщиной. Да и сам он за эти годы стал другим. Год на фронте за два считается, а в нынешней войне так стоит и всех трех. Довелось ему и во Франции побывать и на Балканах, а уж где особенно жарко пришлось, так это на Крите: не один их самолет был там сбит и не один товарищ Карла утонул в море. Но то, что им пришлось испытать на Восточном фронте, не шло в сравнение ни с чем. Красных недооценили, и прежде всего — их летчиков. В воздухе это были сущие черти. Более искусного и бесстрашного противника он, побывавший почти на всех фронтах, не встречал. А тут еще случилось такое, чего никогда раньше не было: самолет их эскадрильи добровольно перелетел на сторону противника. Карл знал этих ребят — все они были отнюдь не из самых плохих летчиков. И — как уже не раз за последние недели — невольно родилась мысль: чем вся эта заваруха на Востоке может кончиться? И вообще что будет с Германией? Четыре года длится война, а ей и конца не видно…
Но поезд уже пересекал Рейн, вдали показались башни собора, и мрачные мысли Карла развеялись. Еще немного, и он обнимет жену, и потекут чудесные, спокойные дни в садике позади дома: там он не услышит ни приказов, ни стрельбы, ни стонов раненых, не увидит убитых: у него отпуск, смерть и страх не властны сейчас над ним, он может снова стать человеком.
Карл Каммбергер втиснулся в переполненный вагон трамвая; он приветствовал этот трамвай как старого знакомого. Целый год, счастливый мирный год изо дня в день ездил он этим маршрутом — утром на работу, вечером — к себе, в свой маленький домик. Пассажиры поглядывали на его забинтованную руку, на Железный крест на мундире. Пожилая женщина, стоявшая позади него, тихо спросила:
— Из России?
Он утвердительно кивнул, и она прошептала:
— У меня два сына там. Может, встречали их где? Три недели нет от них вестей. Пауль и Эрнст Хакбарт. Они в танковых частях.
Каммбергер посмотрел на ее изборожденное морщинами, удрученное горем лицо; два больших глаза испытующе вглядывались в него. Он с улыбкой покачал головой:
— Нет, дорогая фрау, я их не встречал. Я ведь летчик.
Тихий вздох.
Ефрейтору стало немного не по себе; он почувствовал облегчение, когда пришло время выйти из трамвая. Задыхаясь от радости, опрометью бежал он по своей улице. Вон уже виден маленький, утонувший в зелени домик, о котором он так часто думал. Что сейчас скажет Фридль? Он отправил ей телеграмму из Варшавы, и она знает, что он уже в пути. Карл тихонько отворил решетчатую калитку, которую сам когда-то смастерил. В дверях дома, безмолвная, вся в слезах, стояла его мать.
— Мама!
Они обнялись, и мать разрыдалась. Карл спросил:
— А где Фридль? На работе?
— Мой дорогой мальчик! — Мать погладила его по щеке.
— Мама, где же Фридль?
— Пойдем в дом, сынок.
Потом он сидел на маленькой веранде и, тяжело дыша, слушал, как мать, крепко сжав его руки, говорила:
— Мужайся, мой мальчик. Это какая-то ошибка. Скоро все разъяснится.
Три дня назад Эльфриду Каммбергер арестовало гестапо. Пока матери удалось выяснить только одно: поводом для ареста послужило какое-то письмо, адресованное Карлу. Что было в этом письме, мать не знала.
— А где она сейчас? — нашел он наконец в себе силы спросить.
— Сначала была в следственной тюрьме, а теперь, должно быть, за городом, в концлагере, так сказал мне один чиновник.
Карл встал.
— Куда ты?
— В гестапо!
— Так, — сказала мать. — Но, может, сначала отдохнешь немножко или хоть поешь чего-нибудь?
— Нет.
Ефрейтор Каммбергер снова сидел в вагоне трамвая и ехал обратно в город. Все случившееся просто не укладывалось у него в голове. Он на фронте, а его жена в концлагере. Да это бред какой-то! Это… это подлость неслыханная! Ефрейтора бросало то в жар, то в холод. Уж я добьюсь от них толку! Им придется дать мне отчет в своих действиях!
— Вы с Восточного фронта, приятель?
Каммбергер неподвижно глядел в одну точку.
— Вы из России? — снова спросил сидевший рядом господин.
— Отвяжитесь от меня! — рявкнул Каммбергер.
Пассажиры смотрели на него во все глаза, но он не замечал их изумленных, недоумевающих взглядов; он видел свою жену в арестантской одежде в холодной тюремной камере. Ему вспомнилось, что рассказывали в тот период, когда коммунистов бросали в концлагеря. Их заковывали в кандалы. Их держали в темных камерах, Их избивали. И сейчас происходит то же самое? Да, и сейчас. На то и гестапо. Они бросают в лагеря даже тех, кого сами называют «настоящими немцами». И даже жен фронтовиков.
В гестапо с ефрейтором обошлись предупредительно. Тщательно отутюженный молодой гестаповец, ведающий заключенными в концлагерях, попросил его присесть и заверил, что в его деле незамедлительно разберутся. Каммбергер не сводил глаз с гестаповца, пока тот звонил по телефону и запрашивал дело Эльфриды Каммбергер.
— Как там на Востоке, камрад? — спросил гестаповец. — Дело сейчас поступит. Вы были тяжело ранены? Когда мы покончим с большевиками?
«Мы! — подумал Каммбергер. — Вот такие молодчики нам нужны были там, на фронте. А они засели тут, в канцеляриях».
— Вы долго были на фронте, камрад? — не получив ответа, продолжал свои вопросы гестаповец. — В летных частях?
— Я летал бомбить Англию. И Крит. А теперь с первого дня в России.
— Всего отведали! — воскликнул гестаповец. — А Железный крест за что получили?
— За Крит.
— Превосходно!
В комнату вошел пожилой служащий и вручил гестаповцу папку.
— Так! Ну, теперь посмотрим, как тут обстоят дела… Хорошо, вы можете идти.
Служащий ушел. Гестаповец принялся перелистывать страницы. Читал, быстро вскидывал глаза на Каммбергера, что-то мычал, читал дальше, наконец, захлопнул папку.
— Гм… Скверно… Ваша жена совершила непостижимую глупость, камрад.
— Какую же?
— Она проявила себя как враг нации.
— Этого не может быть! — воскликнул Каммбергер. — Как это так? Что она сделала?
— Она написала вам письмо и в нем…
Что в нем?..
— Да вот прочтите сами!
Каммбергер схватил письмо. Да, это был почерк его жены. «Дорогой мой муженек, уже больше года мы в разлуке…» Пробежав глазами несколько строк, Каммбергер увидел фразы, подчеркнутые красным карандашом. «Последние бомбежки были ужасны. Когда я думаю о том, что и ты уже второй год творишь где-то такое же, я могу только проклинать эту войну и тех, кто ее затеял…» И еще одно место было подчеркнуто красным: «Я часто спрашиваю себя: что нам в этой безумной войне? Почему нужно убивать столько ни в чем не повинных людей? Карл, милый, надо быстрее положить конец этой войне, и это должны сделать вы, вы это можете…»
Каммбергер почувствовал тупую боль в висках. Он поднял глаза на гестаповца, ни на секунду не спускавшего с него испытующего взгляда. Гестаповец спросил:
— Ну, что вы скажете?
— Я… Я не понимаю своей жены…
— Верю вам, но теперь вы понимаете, что мы должны были взять вашу жену под стражу?
— Что? Нет, этого я тоже не понимаю, — сказал Каммбергер. — Я… Как вам известно, я сейчас в отпуске и хотел бы поговорить с женой. Я мог бы…
— К сожалению, это невозможно, камрад! — прервал его гестаповец. — Послушайте, что пишет ваша жена: «Я говорила со многими людьми, которых ты хорошо знаешь, и все они того же мнения». Однако ваша жена отказывается назвать нам этих людей.
— Вы хотите, чтобы она вам их выдала?
— Ну разумеется! Мы должны знать, кто является врагом государства!
— Но она же не может этого сделать! — возмутился Каммбергер. — Это было бы гнусно!
— Позвольте, камрад, теперь уж я вас не понимаю. Вы…
— Сделайте одолжение, не называйте меня камрадом! — вскипел Каммбергер. — Никакой я вам не камрад!
— В такое время, как сейчас, мы все камрады, земляк, и если…
— Вы — нет! — загремел Каммбергер. — Вы — нет! Ступайте на фронт, вот тогда станете моим камрадом, а пока вы здесь, в тылу, штаны протираете, никакой вы мне не камрад!
— Потише! Что вы себе позволяете!
— Освободите мою жену! Немедленно!
— Вы отдаете себе отчет в том, что вы от меня требуете?
— Я требую, чтобы вы освободили мою жену.
— Слушайте, вы! Вы здесь вообще ничего требовать не можете. И потрудитесь держаться в рамках. Этого требую я.
— Вы? — Каммбергер вскочил, — Вы? — повторил он. — Вы, тыловой вояка?
— Если вы не образумитесь, я прикажу и вас арестовать! Понятно?
Каммбергер ринулся вон из комнаты, пронесся мимо каких-то людей по длинным коридорам гестапо и выбежал на улицу. Ну и сволочь! Окопался в тылу! Женщин арестовывает!.. Камрад!.. «Когда я думаю о том, что и ты… Я могу только проклинать эту войну… Никогда не рассказывай мне, как ты тоже…» А этот хлыщ, подлец этот, засел в своем кабинете да еще говорит: «камрад», «мы»…
Внезапно Каммбергер застыл на месте перед развалинами какого-то дома. По дороге в гестапо он видел из окна трамвая немало разрушенных домов. Но этот дом… расколотый надвое… Комнаты, жилые комнаты, висели в воздухе, держась на уцелевшем брандмауэре, похожие на театральные кулисы… Совершенно другими глазами увидел вдруг ефрейтор этот дом. Быть может… быть может, именно о нем упоминала Эльфрида? Карл стоял перед этими руинами и смотрел на них так, словно никогда не видел разбомбленных домов. Здесь у людей был когда-то домашний очаг… А может статься, и те, кто жил тут, погибли, убиты… «Когда я думаю о том, что и ты…» Ах, подлец! «Мы, камрады…»
Вскоре он снова вошел в кабинет гестаповца. Увидав его, гестаповец спросил холодно, высокомерно:
— Что вам угодно?
— Вы отлично знаете!
— Ваша жена останется в заключении. Отправляйтесь обратно на фронт.
— Куда отправляться?
— Возвращайтесь на фронт, — повторил гестаповец.
— Это говорите мне вы?
— Еще слово, и я вас арестую!
— Никого вы больше не арестуете. Только не вы!.. Один за другим прогремели три выстрела. Гестаповец вскочил и тут же повалился ничком на письменный стол.
В дверях Каммбергер столкнулся с двумя прибежавшими на выстрелы гестаповцами. Он безотчетно направил на них револьвер и дважды спустил курок. В коридоре он всадил последнюю пулю в какого-то эсэсовца, бросил револьвер и дал себя арестовать.
Весенняя поездка
На третий год войны, в один пасмурный апрельский день у государственного советника д-ра Оскара Бимзена окончательно разладились нервы. По этому случаю ему был предоставлен четырехнедельный отпуск для поправления здоровья, и его коллеги стали изощряться, придумывая, как бы ему получше этот отпуск провести. У каждого был наготове добрый совет.
— Я бы, доктор, поехал в Австрийские Альпы.
— Да нет же! На Рейн! Кайзерштуль, Фрейбург, а там…
— Упаси вас бог, коллега! Весной на Рейн не ездят. К тому же — англичане! Не забывайте!
— Оскар, — наставлял его юрисконсульт Фишбек, который был с Бимзеном на «ты», — надеюсь, ты поедешь без своей дражайшей половины, а? Завязать знакомство случай всегда подвернется. Этак ты лучше рассеешься.
В ответ на все эти благие советы д-р Бимзен только улыбался и снисходительно кивал. Он уже решил, что поедет в Швабскую Юру, где рассчитывал вдоволь насладиться прелестью весны вдали от всей этой военной суматохи. Разумеется, он поедет один: ведь ему же надо отдохнуть! Засиживаться он нигде не станет: денек здесь, другой там — как приведется. Так он заодно немножко ознакомится с новыми местами и с тамошним населением, узнает, чем люди дышат, что у кого на уме, — словом, заглянет в душу простого человека. Из бюро ведь носу не высунешь, этак можно и вовсе оторваться от народа.
«Да, этому Бимзену пальца в рот не клади! Тонкая бестия!» — заключили коллеги.
Министерство щедро пошло навстречу. Государственному советнику разрешено было ехать на своем «мерседесе», он получил ордер на заправку бензином, а чтобы избавить доктора от всяких хлопот по части продовольствия, его снабдили хлебом, вином и разной отборной снедью — так, словно отправляли в сверхответственную командировку.
В субботний день отбыл д-р Бимзен на юг в предвкушении четырех солнечных майских недель. Первую остановку он сделал в Донауверте: с этого пункта начиналась как бы уже собственно поездка. Он снял номер в гостинице «У дунайского моста», подкрепился кое-чем из своих запасов и пошел прогуляться по старинному городку. Проходя по рыночной площади, он услышал какой-то жидкий заунывный звон. Д-р Бимзен с удивлением прислушался к этим противным звукам. Он поглядел на колокольню угрюмой церквушки. Там висели мощные колокола; они молчали. А этот пронзительный, колючий звон продолжал раздирать слух, болезненно отзываясь в голове и во всех внутренностях. Экая мерзость!
Доктор Бимзен обратился к прохожему: по какому случаю звонят? Тот сердито ответил:
— А вы что, не знаете? Это же погребальный колокол.
— Ах, вот оно что! Стало быть, кто-то умер?
— Да нынче много помирают.
— Почему же здесь так много помирают?
— Вы что, с неба свалились? Война же!
— Ну да, конечно! Значит, ваш город лишился одного из своих сыновей?
— Одного!.. Сегодня по пятерым звонят.
— Ах, как прискорбно! Уже пять бравых молодых людей погибло!
— Какой там! Всех-то уже шестьдесят четыре, господин хороший! За один этот год — сорок, и все в России. Да, худо, что и говорить…
Несколько подавленный, д-р Бимзен задумчиво зашагал дальше. Странное дело, старинные дома на рыночной площади с их готическими островерхими кровлями под красной черепицей внезапно утратили для него всякую привлекательность; он остался равнодушен к монастырской церкви в стиле барокко. Этот надоедливый, раздражающий звон беспокоил его, портил ему все впечатление от города. Понятно, идет война, и на войне люди умирают. Все это так. Но вот эта организованная трепка нервов казалась ему совершенно излишней. Поповские выдумки! Бесово семя эти черные рясы!..
Не понравилось д-ру Бимзену в Донауверте; не заночевав в этом городке, вопреки первоначальному намерению, он еще засветло покатил отсюда прочь.
Вскоре он добрался до маленького городка Тапфгейм. Завернул в скромную двухэтажную гостиницу, выпил за ужином бутылку белого столового вина и лег спать. Дивная тишина: ни грохота трамвая, ни автомобильных гудков, даже телефон не звонит. Д-р Бимзен слушал шум ветра в кронах старых лип за окном, слушал отдаленный лай собак. Полная луна заглядывала в его низенькую каморку. Государственный советник заснул в самом приятном расположении духа.
Проснулся он от крика петуха. Это ему понравилось — совсем как в деревне! Он подошел к окну. Прекрасное утро, прекрасное и тихое, прекрасные луга, проселки, одетые лесом холмы. И жаворонки заливаются. Ну конечно, он слышит жаворонков! Мимо окна тяжелой поступью прошагали два мужика. Чудесно! Все именно так, как должно быть. Дом стал наполняться шумом. Понятное дело, здесь подымаются рано. Государственный советник, однако, вновь прилег: немного подремать, немного помечтать — ведь утро только нарождалось…
Внезапно он подскочил на постели. Опять этот гнусный звон?.. Ну да, все тот же визгливый скулеж! Однако не из Донауверта же это доносится. Ну, прости-прощай приятная дремота. Д-р Бимзен покинул свое ложе.
Внизу в буфете хозяйка гостиницы удивилась:
— Бог ты мой! Господин, как видно, привык вставать спозаранок?
— Что это за звон? — спросил д-р Бимзен.
— Да, да, вы подумайте только! Фриц Вурцельхубер пал в бою. Вчера вечером старикам пришло извещение. Малому еще и двадцати не исполнилось.
— В России?
— Ну да! И это уже седьмой. Все наши парни ушли на фронт. А как знать, кто из них вернется. Иной раз думается, может, и никто. Как, бывало, говаривал мои муженек: «Хорошо, что у нас с тобой их нет».
— У вас нет сыновей?
— Нет, бог миловал. Только две дочки.
Настроение было испорчено, и д-р Бимзен пил кофе без всякого удовольствия. Он принес было из номера бутерброды с печеночным паштетом, но аппетит и тут не пробудился. От назойливого звона у доктора разболелась голова. Пенье петухов, лай собак, скрип телег — вот приятная музыка. А это нудное вызванивание просто невыносимо.
— Как долго будет это продолжаться? — спросил он хозяйку, хлопотавшую за невысокой буфетной стойкой.
— Да бог даст, скоро кончится. Такая война ничего, кроме бед не приносит.
— Я спрашиваю, долго ли будут звонить?
— Не долго, нет. Хотя на прошлой неделе целый час звонили. Тогда трое погибло. В один день. И между прочим, Карл, сын наших соседей Пригелей. Какой это ужас, когда на тебя такое обрушится!
Уже до крайности раздосадованный, д-р Бимзен направил свою машину через город Диллинген, мимо старого замка, мимо некогда знаменитого университета. С опасливым недоверием поглядывал он вверх на каждую церковную колокольню. Но нет, погребальные колокола молчали. И все же государственный советник не доверял этому молчанию. Каждую секунду он ждал, что в воздухе опять разольется погребальный звон. И лишь после того, как город остался позади и машина выехала на шоссе, д-р Бимзен вздохнул свободно. Не звонят. «Боже милостивый, — думал советник, — со мной что-то творится, прямо как с тем ребенком из баллады… Я, кажется, боюсь, что этот колокол погонится за мной». Нет, он не должен больше думать об этом звоне. У него отпуск, ему надо отдохнуть. Для него сейчас войн не существует. В ближайшем живописном местечке он отдохнет всласть. И д-р Бимзен закурил одну из прибереженных для отпуска сигар, которые даже для него стали бы недоступной роскошью, не имей он тайного поставщика в Гамбурге.
Медленно ехал государственный советник вдоль берега Дуная, который здесь хотя уже и не мчался бешено, но все же струился довольно молодо и резво. Дивный майский день. Синее-синее небо. На нем кое-где прозрачные перистые облачка. И солнце сияет. И зеленеет молодая листва. Жизнь может быть прекрасна, и он проведет восхитительный отпуск. Каждая крестьянская телега, каждый поселянин, каждая поселянка — все представляло интерес. Экий дурень он был! Давно бы ему надо предпринять такую поездку.
Сняв номер в гостинице «У Альбертуса Магнуса» в очаровательном городке Лауинген, государственный советник решил пробыть здесь два дня; ему захотелось осмотреть эту средневековую резиденцию баварских герцогов и вдоволь побродить по берегу Дуная. Он попросил хозяйку гостиницы приготовить припасенную им в дорогу курицу и откупорить бутылку рюдесгеймера. За столом он заигрывал со служанкой Мирци, проворной бойкой девушкой, которая в ответ на его поддразнивания за словом в карман не лезла.
В буфет заглянули два лауингенских бюргера. Как видно, это были завсегдатаи, ибо хозяйка налила им украдкой белого вина. Д-р Бимзен пригласил их присесть за его столик и отведать рюдесгеймера. Они представились: один оказался портным — хозяином мастерской, другой владельцем писчебумажной лавки. Портной крикнул хозяйке:
— Как печально, фрау Карлбах! Это у Бюреров… Их сын Отто, студент… Вы же его знали…
— Что вы говорите! — воскликнула хозяйка. — Ай-ай-ай! И этот тоже? Бедный мальчик!
Доктор Бимзен почуял недоброе и сказал, чтобы переменить тему:
— Я предполагаю пробыть здесь два дня. Что тут следует поглядеть?
Портной ответил:
— Прежде всего, сударь, нашу замковую башню. Наша башня да еще Пизанская — это две самые достопримечательные башни на свете.
— Да-да, как же, — подхватил владелец писчебумажной лавки. — А еще сходите в замок и в нашу приходскую церковь. Те, кто жил в замке, лежат теперь в церкви, в роскошной княжеской усыпальнице. В нашем Лауингене есть-что посмотреть.
У д-ра Бимзена потеплело на сердце от беседы с этими достойными мужами. Он усердно подливал им вина. Уже давно пошла в ход вторая бутылка, извлеченная из запасов. Вот как славно беседует он, окунувшись в гущу народа! Тут портной прервал словоохотливого торговца:
— Постой… Слышишь?
— Что?
— Погребальный колокол.
— Как?! — воскликнул д-р Бимзен.
— Так ведь у нас опять пришло четыре похоронных извещения. Вот и Отто Бюрер тоже. А какой парень был! Бедные старики… Такое горе!..
Теперь уже и д-р Бимзен услышал эти жидкие дребезжащие звуки. Повальный психоз какой-то этот погребальный трезвон! Почему его до сих пор не запретили?! Неужели всех надо оповещать о том, что кто-то погиб на войне? Так можно отбить у человека всякий вкус к жизни…
— А вы тоже хотите послушать, сударь?
— Да, конечно, прошу прощенья…
— Я тут рассказывал о госпоже Мурнат, у которой виноградник на Боденском озере. Она поклялась руки на себя наложить, если муж ее будет убит. И что вы думаете? На прошлой неделе в среду пришло извещение, что лейтенант Мурнат погиб. Так вот вообразите: в три часа дня получила она это извещение… а в четверть четвертого повесилась.
— Что говорить, много трагедий несет с собой эта война, — вставил владелец писчебумажного магазина. — Кузнец из Метцингена потерял уже троих сыновей!
Да хватит наконец, заладили все об одном и том же! — вскричал вдруг д-р Бимзен. — Не желаю я больше про это слушать!
— Оно, конечно… — в некотором замешательстве проговорил торговец. — Это не для чувствительных ушей.
А портной заметил:
— Ваша правда! Я и сам бы рад вовек про это больше не слышать.
Затем оба умолкли. А погребальный колокол продолжал звонить.
Государственный советник влил себе в глотку полный стакан рюдесгеймера. Не помогло: зловредный трезвон проник в него вместе с вином, разлился по жилам и отравил настроение. Государственный советник вдруг замахал руками и взвизгнул:
— Прекратить! Прекратить!
Портной и торговец молча поглядели друг на друга и обменялись кивком. Это не укрылось от д-ра Бимзена; он сделал над собой усилие и взял себя в руки. Черт возьми, что подумают о нем эти люди! Он сказал:
— Говорите, что хотите, а только этот погребальный трезвон — гнусный обычай!
Портной и торговец снова переглянулись.
— Да, да! — вскипел д-р Бимзен. — И я позабочусь, чтобы с этим безобразием было покончено! Пусть черные рясы не воображают, что им позволено делать все, что вздумается!
Еще раз безмолвно обменявшись взглядом, портной и торговец почти одновременно встали и покинули буфет. Портной что-то пробормотал себе под нос. Звучало это примерно так: «Слышал ты, что сказала эта поганая прусская свинья?»
Час был поздний, не то д-р Бимзен тут же собрался бы и покинул этот город. Он выпил еще стакан вина и тупо уставился в одну точку. Слава тебе господи, трезвон кончился! Ясно, однако, что спасенья от этого нет нигде. Каждую минуту может снова начаться. Как в Донауверте, как в Тапфгейме — лишь бы кладбище было! Д-р Бимзен твердо решил, что больше он этого терпеть не намерен. Он проведет остаток отпуска в нейтральной Швейцарии. Визу министерство, конечно, добудет ему без труда. Он тут же набросал телеграмму: «Здесь невыносимо тчк оформите визу Швейцарию тчк доктор Бимзен», вручил ее хозяйке гостиницы и попросил незамедлительно отнести на почту. После чего вышел из буфета и направился к себе в номер.
Ах да, тут эта смазливая девчонка!
— Ну-с, фрейлейн Мирци, — приступил государственный советник, — нравится вам в Лауингене?
Мирци поглядела на него и ответила:
— Нет.
Славная девчонка, девчонка что надо, подумал д-р Бимзен. Так ведь напрямик и сказала: «Нет!» Смотри-ка!
— А почему же нет?
— Да скука-то здесь теперь какая. Всех парней забрали на фронт. А моего-то в первый же день!
Доктор Бимзен опять вышел из равновесия и разнервничался. Ну, с кем ни заговори, о чем ни заговори — все одно и то же.
А Мирци, не замечая взвинченного состояния господина доктора, продолжала:
— Тут давеча ужас что было!
Государственный советник насторожился:
— Что же именно?
— Представляете: сын Мерзернов откусил себе палец.
— Откусил палец?
— Да, ну что вы скажете?
— Кто он такой, этот Мерзерн?
— Ах да, вы же не знаете… Горемыка он. Воевал во Франции и что-то там с ним стряслось. С головой у него теперь неладно.
— И он палец себе откусил? — снова спросил д-р Бимзен.
— Да, понимаете, как только зазвонит погребальный колокол, он места себе не находит. Раз как-то начал крушить направо и налево и все как есть переломал. А теперь вот палец откусил. Какой — в точности не знаю, но только думаю…
— Вон! Вон отсюда!.. Убирайся прочь!..
Девушка взвизгнула и выскочила из комнаты.
Доктор Бимзен запер дверь и забегал из угла в угол.
Сон его был беспокоен. Колокол трезвонил, не умолкая. Доктор очутился в городе, где в каждом доме был погребальный колокол, И все они звонили. Доктор увидел знакомого, и тот заговорил с ним, но вместо слов раздался пронзительный трезвон. К его постели подошла жена, и заунывный погребальный звон полился из ее уст. Д-р Бимзен вскрикнул. Вбежала Мирци. «Только молчи! — взмолился доктор. — Бога ради, не раскрывай рта!» Мирци покачала головой. Голова качалась с тоскливым звоном погребального колокола…
Доктора Бимзена выволокли из кровати. Уже лежа на полу, он все еще думал: «Какой дикий сон!» Но это уже был не сон, а суровая действительность.
— Он самый! — услышал доктор голос портного. — «Безобразие», говорит… «Черные рясы», говорит.
А торговец добавил:
— «Гнусный обычай», говорит… Ну, прусская свинья, погоди, мы тебе покажем!
Да, это была уже вполне ощутимая реальность. Д-р Бимзен мог в этом больше не сомневаться: удары так и сыпались на него.
— А меня-то он как напугал! И ведь только со зла! — вскричала Мирци и съездила его веником по лицу. Д-р Бимзен завопил, призывая на помощь полицию. В ответ он опять получил по физиономии — раз, другой, третий… Он вскочил, зашатался и снова растянулся на полу. Кто-то крикнул с угрозой:
— Вон из моей гостиницы, прусская свинья, сволочь!
Сильно ныло в боку; опухшее, изукрашенное синяками лицо горело и саднило; д-р Бимзен, весь в жару, пылая гневом, ехал глухой ночью на своей машине по шоссе в Ульм. Планы мщения проносились у него в мозгу. Всю эту банду надо проучить! В концлагерь их! И Мирци, эту дрянь, туда же…
На рассвете государственный советник добрался до Ульма. Боль в левом боку стала нестерпимой. «Скажу, что попал в аварию», — думал советник. А душа требовала — донеси на них! Государственный советник подъехал к больнице. С трудом вылез из машины. Но у подъезда силы его покинули.
У д-ра Бимзена обнаружили перелом трех ребер, и вдобавок он лишился своего последнего здорового коренного зуба.
Спустя несколько дней государственному советнику принесли почту. Его супруга уже находилась на пути к нему. Коллеги выражали соболезнование и желали скорейшего выздоровления. К письму была приложена газетная вырезка, и д-р Бимзен прочел нижеследующее: «Тяжелая авария. Самоотверженный, неутомимый член нашей партии, государственный советник д-р Бимзен во время служебной поездки стал жертвой несчастного случая. По сообщению городской больницы в Ульме, жизнь пострадавшего, к счастью, вне опасности».
«Вот ведь как они все это изобразили, — думал растроганный д-р Бимзен, — Самоотверженный, неутомимый член партии… Ну да, собственно говоря, если правильно рассудить, то это и был несчастный случай, а я… я жертва…»
Он понял, что при сложившихся обстоятельствах донос был бы политической ошибкой. Кое-кто из его злоязычных коллег начнет, пожалуй, упражняться в остроумии по поводу его «весенней поездки». Но от какого бы то ни было общения с народом надо будет впредь воздержаться, решил он.
Молчащая деревня
На первой же лекции Андреас Маркус, студент факультета общественных наук Ростокского университета, привлек к себе внимание д-ра Бернера: живое, одухотворенное лицо студента было обращено к лектору, как настежь распахнутое окно. Именно этот студент однажды, после лекции, выступил против изложенных профессором основных принципов диалектики. Не раз бывало, что за одобрением, высказанным вслух тем или иным слушателем, чувствовалось внутреннее несогласие; в возражениях же Андреаса Маркуса звучала нотка какого-то радостного изумления перед раскрывающимися его духовному взору новыми горизонтами.
Студент и профессор шли по аллеям парка и говорили о мудрости древних греков и ограниченности многих своих современников. Еще не совсем стемнело и не все скамейки были заняты влюбленными парочками, так что они уселись под гостеприимной сенью старого раскидистого каштана, окутавшего их уютным сумраком.
Доктор Бернер спросил своего нового знакомого, откуда он родом и как ему удалось уцелеть во время войны. Его интерес к молодому человеку возрос, когда он узнал, что тот родился и жил в Гамбурге, всего лишь год назад вернулся из Канады, где был в английском плену, и теперь хочет стать архитектором.
— Архитектором? — удивился д-р Бернер.
— Да. И вы, конечно, в недоумении, почему я решил сначала пойти на факультет общественных наук? — сказал студент. — Сейчас объясню. Раньше чем строить для людей дома или мосты, я хочу узнать, как построено всё общество. Меня давно интересует история архитектуры, орнаментика и главным образом архитектоника. Однако я хотел бы изучить, историю архитектуры в более широком объеме, чем это делается обычно. Что толку от того, что я буду знать зодчество восточных народов, древних греков или христианскую архитектуру раннего средневековья, не имея представления о социальной структуре тех эпох, на почве которых они выросли? И что меня больше всего увлекает, — продолжал он с ясной улыбкой, словно уже видел свое будущее, — так это идея обновления современного зодчества силой духа обновленного общества.
— Большая и прекрасная задача, — согласился профессор. — На мой взгляд, как ни странно это может показаться ученым специалистам, ваш подход к изучению архитектуры вполне логичен. Но как вы пришли к такой идее? Кто-либо из великих зодчих рекомендовал подобный метод?
— Не знаю, — задумчиво ответил Андреас. — Мне кажется, что старые мастера не нуждались в нем, они жили в самом тесном единении со своим веком. В наше время это не так. В наши дни архитектура стала ремеслом, и большинство изучающих ее приобретают чисто ремесленные знания. Потому у нас так много архитекторов и так мало истинных зодчих.
Этот студент, обладавший всеми качествами, которые можно требовать от здоровой молодости — свежестью, прямодушием, общительностью, тягой к знаниям, был д-ру Бернару очень симпатичен. Сочетание таких качеств особенно удивило и обрадовало его, когда он узнал, что жизненный опыт Андреаса не раз был омрачен тяжелыми разочарованиями в людях, с которыми он сталкивался в канадском лагере для военнопленных, да и у себя на родине. Его вера в пресловутое товарищество потерпела в лагере полный крах. Эгоизм, подлость, раболепие, ложь процветали там вовсю; ради какой-нибудь ничтожной привилегии сосед предавал соседа, напарник — напарника.
— А на родине?.. Но это особая статья… Трагедия, скажу я вам. Не знаю даже, следует ли об этом распространяться.
— Вы имеете в виду разрушенную Германию? Разбомбленный Гамбург? Могу себе представить, как потрясло вас все увиденное…
— Нет… Нет… Это было еще не самое страшное. Я видел, нечто гораздо более ужасное, видел, если угодно, разрушенных людей. Но и это не точное слово — я видел людей, отягченных бременем собственной вины, людей, которые из трусости, из страха не отваживались признать эту свою чудовищную вину и потому стали послушными орудиями позорного преступления. Это, да, это было самое страшное. С подобным кошмаром я столкнулся в маленькой деревушке, расположенной между Людвигслустом и Шверином. Судьба Долльхагена — так называется эта деревня — у нас на родине не исключение, но поведение ее жителей, по крайней, мере я надеюсь, не характерно для всего нашего народа, иначе… и представить себе не могу, что было бы иначе.
— Расскажите же, Андреас, что там произошло, в этом Долльхагене? — настойчиво попросил профессор. — Как вы вообще туда попали?
— Там жила Эрика, моя невеста. Ее родители — крестьяне. У них там свой дом, свое хозяйство… Долльхаген? Мне очень хотелось бы рассказать вам о нем, но это длинная история, а ведь у вас на счету каждая минута.
— Вы и до войны там бывали?
— До войны нет, но до того, как я попал в плен. Мы с Эрикой познакомились во время войны, в Любеке. А потом… Да, я часто бывал в Долльхагене, хорошо знал тамошних жителей.
— А что же вас так разочаровало, когда вы вернулись?
— Ну, как вам сказать? Там все было по-другому. Люди изменились до неузнаваемости. Раньше это были крестьяне как крестьяне, да еще мекленбургские: неразговорчивые, чудаковатые, корыстолюбивые, но не лишенные добродушия, сердечности, склонные к юмору, в общем, что называется, люди порядочные. А в сорок седьмом, когда я вернулся, я не узнал долльхагенцев. Странная перемена произошла с ними, они стали какими-то резкими, злыми, замкнутыми. Деревня замкнулась в молчании. Затерянная среди дремучих бескрайних лесов, в стороне от больших дорог, она всегда казалась тихой и сонной, но теперь это была молчащая деревня. Люди ходили с мертвыми лицами, не глядя друг на друга. Даже милое лицо Эрики трудно было узнать… И ее крик, когда она меня увидела… Только позднее мне все стало понятно. Вот видите, незаметно я уже начал рассказывать…
— Рассказывайте, Андреас, рассказывайте! Мне уж не терпится услышать, что за история произошла в этой молчащей деревне.
— Если вам не жаль вашего времени: как я уже сказал, история длинная и отнюдь не веселая, — медленно произнес Андреас, видимо все еще колеблясь.
Некоторое время оба сидели молча, старший и младший, учитель и ученик. Над ними в листве каштана шумел поднявшийся вечерний ветерок. Со стороны реки, вдоль берега которой тянулся парк, без устали куковала кукушка. Через Кределинские ворота прогромыхал трамвай.
— Я уже сказал, что, увидев меня, Эрика издала отчаянный крик. — повторил Андреас. — Одно это могло бы натолкнуть меня на мысль, что тут что-то неладно. Но я истолковал ее крик, ее искаженное испугом лицо совсем по-другому. Иной раз девушки ведут себя странно, они могут рыдать от радости и смеяться, когда бы следовало плакать.
Эрика работала с отцом на свекольном поле; я увидел их уже издали. Три года я пробыл в плену, срок немалый, особенно если эти годы прожиты тобою в Канаде и если при этом не было часа, когда бы ты не думал о Германии, не мечтал о ней. Первая мучительно-радостная встреча с родиной произошла в Бремене, куда нас привезли на английском транспортном судне. Поверьте, не у меня одного по лицу катились слезы, слезы, которые все мы хотели бы скрыть, но которые выступали, как капли крови из незажившей раны. Однако радостные возгласы застряли в горле, когда на нас глянули страшные руины да остатки некогда гордых башен. Скрюченные и расплющенные, лежали громадные железные конструкции верфей, точно скелеты давно вымерших гигантов. Разгромленные, опустошенные стояли машинные залы. А перед входом в гавань лежало потопленное торговое судно; из воды торчали только мачты и кусок трубы. Такой была наша первая встреча с родиной…
Выправив документы, я поехал в Гамбург. Та же жуткая картина разрушенного войной города, повсюду обломки, осколки и горы, целые горы щебня. И все же это был Гамбург, город, где я родился. Я смотрел на него любящими глазами и сквозь его изувеченные черты видел знакомые, с детских лет милые сердцу картины. Меня не столько поражали руины, сколько лихорадочная жизнь среди них, суетливое копошение, караваны грузовиков, грохочущих по безликим улицам, товарные поезда, ползущие над развалинами по высоким виадукам к мосту через Эльбу и дальше, в глубь страны, дымящиеся кое-где фабричные трубы, как будто бы под развалинами все еще тлел огонь. Гамбург жил какой-то призрачной жизнью и этом мире обломков. Мне казалось даже, что среди них бурлит жизнь более деятельная, чем раньше, когда все гало по разумной, привычной колее. Точно так же, с такою же лихорадочной деловитостью бегают взад и вперед уцелевшие муравьи в разворошенном муравейнике.
В Гамбурге я навестил сестру. Ее муж, владелец угольного склада, пройдоха парень, который при Гитлере был нацистом, а с приходом англичан стал демократом, сколотил себе изрядное состояние. Но это неинтересно и к моему рассказу отношения не имеет.
Мне, стало быть, хотелось поскорее увидеть мою невесту. Почти год, как прервалась наша переписка, и я хотел убедиться, что все между нами осталось по-старому: ведь за год может многое произойти, даже в таком богом заброшенном углу, как деревня Долльхаген.
Как вор, пробирался я с запада на восток Германии, как бродяга, шел по дорогам от деревни к деревне.
Но позвольте раньше сказать несколько слов о Долльхагене. Где-то я прочитал, что скучные страницы летописи — верное свидетельство того, что жизнь в описываемые времена была счастливой. Если это так, то крестьяне Долльхагена на протяжении трех столетий, с тех пор, как шведские рыцари в Тридцатилетнюю войну разрушили Долльхаген, жили на редкость счастливо. Долльхаген не упоминается в летописях. Немногие у нас в стране знают о его существовании. В учебниках по истории об этой деревне не говорится, ибо поблизости от нее никогда никаких сражений не происходило. Ни один долльхагенский землевладелец никогда и ничем не прославился хотя бы уже потому, что здешняя земля никого не привлекала — настолько она скудна. Из века в век поколения там сменяли поколения, но одно из них мало отличалось от другого. За смертью следовали рождения точно так же, как осень следует за весной и жатва за посевом. Но вот опустошительная война наших дней в свои самые последние часы прошла кровавыми шагами и через Долльхаген, и я уже предвижу, что в будущих учебниках по истории и исторических книгах появится имя этой деревни. Однако, увы, в связи с далеко не славными событиями.
Деревня Долльхаген, окруженная дремучими лесами, строилась на лесных землях. Только в начале века мимо нее проложили железную дорогу, боковую ветку, ведущую в глубь этого края. В Долльхагене, как во всех мекленбургских деревнях, есть памятник жертвам войны, церковь, пожарное депо на околице. Долльхагенцы — это так называемые свободные крестьяне: деревней никогда не владел ни один помещик; тамошняя земля, как я уже сказал, не привлекала крупных землевладельцев. Однако местные крестьяне очень разнились по своим земельным наделам. Правда, лишь одному из них принадлежало чуть ли не целое поместье с обширным скотным двором и многочисленной дворней. Большинство же долльхагенцев, в том числе и коренные жителя, были малоземельными крестьянами, в лучшем случае, что называется, середняками, в поте лица трудившимися на своих песчаных участках, чтобы добыть себе и своей семье скудное пропитание. Были там и просто бедняки с такими ничтожными наделами, что мужчинам приходилось работать на железной дороге или уходить на лесопильню в соседнюю деревню Вике, так что их жены и дети поневоле сами управлялись со всем хозяйством.
Вот что такое Долльхаген, представший передо мной среди густых хвойных лесов. В далекие времена на месте окруженных лесами пахотных земель была, вероятно, пустошь, ибо там и сям на краю дороги попадаются густые заросли вереска. На размежеванных участках кое-где цветет картофель, золотится чахлый ячмень, а между ними расположены аккуратно очерченные посевы свеклы, рапса, репы и какой-то целебной травы, особенно хорошо растущей на этой песчаной почве.
Перед входом в деревню, точно гигантские стражи, стоят три старых-престарых дуба. Как уж они затесались сюда, среди сосен и елей, никому не ведомо. Рассказывают, будто в незапамятные времена под их кронами здешние жители, подобно древним германцам, держали совет и вершили суд прямо под открытым небом. Под средним дубом всегда стояла скамья. Возвращаясь с поля, долльхагенцы любили присесть здесь на несколько минут передохнуть и полюбоваться окрестностями.
Я вам говорил, что издали увидел Эрику, работавшую на свекольном поле. Она же меня не заметила. И мне захотелось посидеть немного на скамейке, под дубом, чтобы внутренне подготовиться к нашей встрече. На мое удивление, знакомой скамьи здесь не оказалось. Странно, подумал я, ведь долльхагенцы так любили это местечко. Каждая прогулка по деревне завершались под тремя дубами. Шутили даже, что большинство додльхагенцов были зачаты под шатром их густой листвы. Я привалился к стволу одного из дубов и смотрел на Эрику. Издали она показалась мне пополневшей. Она и раньше была крепкой деревенской девушкой, а сейчас в ней появилось уже что-то от взрослой женщины, что-то более зрелое. Как она встретит меня? Что скажет? Не забыла ли? Всего каких-нибудь три дня, как я вернулся, на родину, но уже успел наслышаться самых невероятных историй. Рассказывали, что мужья, возвратившись из плена, нередко заставали своих жен замужем за другим, с целой оравой чужих ребятишек. Помню трагический случай, который произошел в Канаде. Был там в лагере один солдат из старой партии пленных, которого взяли еще в тридцать девятом. Четыре года спустя он подружился со своим земляком, только что доставленным и лагерь. Как-то раз этот новый пленный стал жаловаться на свою беду: он, мол, всего год назад как женился и даже не успел по-настоящему вкусить семейного счастья, а теперь, вероятно, увидит свою молодую жену не раньше, чем у нее на верхней губе усы вырастут. В разговоре выяснилось, что жену того и другого зовут Орла — имя, встречающееся довольно редко. Первый пленный побледнел и дрожащей рукой вынул из нагрудного кармана потрепанную фотографию.
— Это… это моя жена!
— Правда?! — откликнулся его земляк. — А я до сих пор думал, что моя.
Здесь, под тремя дубами, пришла мне на ум эта история. Быть может, и у Эрики уже кто-нибудь есть…
Что вам сказать? В первую минуту нашей встречи я был уверен, что это именно так.
— Андреас! — вскрикнула она в ужасе и вся побелела.
Я медленно шел ей навстречу и видел, как она дрожит. Все кончено. Одна эта мысль владела мной. Но последовавший затем ее возглас: «Пойдем отсюда! Пойдем отсюда!» — удивил меня. Нет, сказал я себе, здесь кроется что-то другое.
— А куда, Эрика? Куда? — спросил я и притянул ее к себе.
— Идем! Идем!
И она быстро увела меня прочь от трех дубов. Я машинально пошел следом за ней. Я и сам был в таком смятении, что в голове у меня все смешалось. Теперь мне кажется странным, что поведение Эрики не насторожило меня.
Эрика плакала. Всхлипывала и плакала. Но, будто ища во мне опору, она положила голову мне на плечо. И мы, не обменявшись больше ни словом, направились в деревню.
За несколько дней до моего приезда между Эрикой и ее родителями произошел разговор. По поводу меня. Разумеется, узнал я об этом много позже. Эрика спросила: «А что, если Андреас скоро приедет?» На что отец ее, старик Пенцлингер, вообще-то человек неплохой, как вы потом увидите, пристально взглянув на нее, предостерегающе, чуть ли не с угрозой ответил: «Тогда… тогда помни мой наказ: молчи. Ни слова, даже ему!» В комнате наступила гнетущая тишина. И Пенцлингер добавил:
— Если не хочешь навлечь беду на себя, на нас, на всю деревню, тогда молчи. Как это делают все.
И мать тоже прогудела в поддержку отца:
— Да-да, молчи, ради бога.
— Ладно уж, буду молчать, — ответила Эрика. — Но вы так говорите, словно было бы несчастьем, если б он приехал.
И вот я действительно приехал. Старики Пенцлингеры встретили меня дружелюбно, ничего плохого не могу о них сказать, но держались они крайне сдержанно, замкнуто, настороженно.
И не они одни. Вся деревня смотрела на меня неприязненно, при встрече со мной люди опускали глаза. Мне так и не удалось завести с кем-нибудь разговор. Да бог ты мой, особой словоохотливостью долльхагенцы и прежде не отличались, но когда на все, что бы я ни сказал, они отвечали стеклянным взглядом рыбьих глаз и поджимали губы, словно они у них были склеены, мне становилось жутко, эти люди казались мне не в своем уме.
Однажды я проходил мимо усадьбы зажиточного крестьянина Уле Брунса. От Эрики я уже знал, что Брунс сохранил свое хозяйство, хотя при Гитлере он был ортсгруппенфюрером в Долльхагене. Он нагло отрицал это, и никто из односельчан не отважился вывести его на чистую воду. Мне этот Брунс никогда не был симпатичен. Переселенец из Голштинии, он принадлежал к тому типу холодных и беспринципных деревенских богатеев, которые думают только о своей выгоде, умеют приспособиться к любой ситуации и из любой ситуации извлекают для себя наибольшую пользу. Как мне рассказывали, в конце тридцать девятого года он прибрал к рукам мельницу старого Бокельмана. Бокельман умер от кровоизлияния в мозг; его дочь Герта, единственная наследница, была замужем за адвокатом-евреем, занимавшимся частной практикой в главном городе земли Мекленбург Шверине.
Кровавой гитлеровской весной тридцать третьего года, спасаясь от преследований, супруги ринулись в Берлин, надеясь затеряться в большом городе. Герте Бокельман, теперь Зильберштейн, предложили развестись с мужем; только при этом условии ей, выходцу из старинного крестьянского рода, обещали простить ее «ошибку». Герта отвергла это наглое предложение, и мельницу в Долльхагене конфисковали в пользу чистокровного арийца. Как стало известно позднее, супруги Зильберштейн с тремя маленькими детьми были отправлены в концлагерь Аушвиц. Мельница же досталась Уле Брунсу, которому крейслейтер формально продал ее за смехотворно низкую цену. Она и поныне принадлежит Брунсу, он отдал ее в аренду некоему Цимсу.
Подумать только: Уле Брунса никто пальцем не тронул! Демократы поистине не жалеют своих голосовых связок, произнося пламенные речи, но на деле проявляют непостижимую терпимость в отношении наших врагов, а те, дай им только волю, задушили бы в газовых камерах, сожгли бы в печах еще не одну сотню тысяч человек. Проходя мимо, я как бы невзначай взглянул на палисадник Брунса и просто испугался, увидав на пороге дома самого хозяина. Он стоял, широко расставив ноги. Я колебался. Подойти и поздороваться за руку? Нет, черт возьми, с него довольно будет, если я поклонюсь ему издали.
— Здрасьте, господин Брунс! — Не услышав ответного приветствия, я только из смущения прибавил: — Вот я и дома!.. Вернулся!
Уле Брунс молчал по-прежнему. Но самое жуткое было то, что он в упор, не мигая, смотрел на меня и при этом не проронил ни звука, не кивнул мне, не помахал рукой: молча и неподвижно стоял он на пороге своего дома. Он провожал меня взглядом до тех пор, пока я не исчез, из виду. Старый дурак, думал я, дождешься ты у меня, чтобы я еще когда-нибудь с тобой поздоровался. Отныне ты для меня пустое место!
Несколькими домами дальше, возле лавчонки Мартенса, где я, приезжая Долльхаген, покупал, бывало, для Эрики каких-нибудь сладостей, дорогу перебежал мальчуган лет десяти и остановился, с любопытством уставившись на меня.
— Здравствуй, парнишка! Ты чей будешь?
— Разве не узнаешь? Я — Аксель, купца Мартенса сын.
— Ну конечно же. Аксель, конечно!
«А-а-ксель!» Дверь лавчонки с шумом отворилась, и я увидел толстого угрюмого Оттомара Мартенса. Своими злыми глазами он смотрел на меня так, словно никогда сроду не видывал.
— А-а-ксель!
— Беги, мальчуган, отец зовет тебя!
Я смотрел вслед бегущему по деревенской улице мальчику. Я видел, как он влетел в открытую дверь, которая мгновенно, словно по волшебству, захлопнулась за ним.
Все это было непонятно. Не узнают меня долльхагенцы, что ли? Ведь не так уж я изменился за эти несколько лет.
Железнодорожный рабочий Бёле — на краю деревни, на самой опушке леса у него был маленький участок земли — неожиданно появился передо мной. Бёле, давнишний социал-демократ, теперь, надо думать, стал человеком влиятельным, решил я. Он взглянул на меня, всмотрелся более пристально, потом повернулся спиной, перешел железнодорожный путь и исчез так же неожиданно, как и появился.
Весь Долльхаген был словно заколдован, и Эрика в том числе. Но несмотря на это, не будь она уже моей невестой, я бы тут же, с первой минуты нашей встречи, влюбился в нее. В ней, хотя и довольно полной, ядреной, как у нас говорят, не было ничего крестьянски грубого. Но в лице, раньше таком спокойном, ясном, мелькало выражение затаенного страха. Я как-то поймал на себе ее странный испуганный взгляд. Густые каштановые волосы Эрики отливали темной медью. Как перламутр, блестели светлые глаза. Она была еще прекраснее, чем та, воображаемая Эрика, что посещала меня долгими одинокими ночами в канадском лагере. Мы забывали о ее родителях. Для нас никто не существовал. Мы видели только друг друга и все время открывали друг в друге что-то новое. Взявшись за руки, мы глядела друг другу в глаза, болтали, смеялись. Оба мы были во власти любви, и, вероятно, со стороны наше поведение казалось довольно глупым. И все же Эрика что-то таила от меня. Какое-то беспокойство, какой-то страх не покидали ее.
Однажды Пенцлингер отвел меня в сторону и спросил:
— Ты к нам надолго? Надумал остаться здесь?
— И да и нет, — ответил я, смеясь, — Поживу, пока Эрика не поедет со мной.
— Как тебя понять?
— Мы поженимся.
— А где жить будете?
— В Гамбурге. Возможно, в Любеке, где-нибудь уж осядем.
— Значит, в Западной?
— Ты-то согласен, папаша Пенцлингер?
— Я бы не прочь даже, чтобы это произошло поскорее.
Это была прямо-таки обезоруживающая откровенность.
На меня смотрели как на помеху, как на чужака. Собственной дочерью и то жертвовали — лишь бы от меня избавиться. Между тем я не был крестьянином и напрямик заявил, что никогда им не стану, хотя я знал, что для папаши Пенцлингера это было тяжким разочарованием: Эрика у стариков единственная дочь, и умрут они, хозяйство попадет в чужие руки.
— Ладно! Значит, на Запад подадитесь, — повторял Пенцлингер. — Это хорошо: если война начнется, они тебя не сразу возьмут.
— Война?! — воскликнул я в изумлении, словно не расслышал, как следует. — Бог ты мой, кто сейчас думает о войне? О последней-то еще не успели забыть!..
— Без войны не обойтись, — раздраженно пробурчал старик. — Так ведь все оставаться не может.
— Папаша Пенцлингер, — воскликнул я, — этого мы не должны допустить! И не допустим!
— Нас с тобой не спросят, — не без иронии сказал Пенцлингер и назвал меня наивным младенцем, несмотря на все передряги, через которые мне пришлось пройти.
Но больше всего меня смутило предупреждение, что оставлять меня у себя в доме он больше не может — люди, мол, косятся. Мне, дескать, следует позаботиться о комнате в деревенской гостинице. Заметив разочарование на моем лице, Эрика улыбнулась и подмигнула мне, желая приободрить.
— Девчонка наша, считай, отрезанный ломоть, — сказал жене вечером Пенцлингер.
Посмотрев на мужа остановившимися глазами, она пробормотала:
— Все-таки я еще надеюсь… — и не договорила, на что именно она надеется.
— А я нет, — ответил муж, с трудом стаскивая с себя куртку, — Видать же, она вся горит!
Позднее, когда Пенцлингер уже лежал в постели, жена услышала, как он разговаривал сам с собой:
— В конце-то концов он неплохой парень, ничего худого о нем не скажешь, вся беда, что не крестьянин… И беда немалая…
— А если уедет, будет она молчать?
Пенцлингер потянулся и прогудел:
— Ну, пусть не будет, нам-то чего бояться?
Жена вскрикнула и рывком привстала на постели.
— Чего ты городишь? Бояться нечего! — И тут вдруг оказалось, что язык у нее отлично подвешен. — Ты должен ей еще и еще раз как следует вдолбить, пусть молчит. Не то всех нас предадут проклятью! От срама глаза некуда будет девать! А ты — нечего бояться! Никто разбираться не станет, кто прав, кто виноват. А у кого из нас, скажи, совесть чиста?
— Замолчи, старая, — проворчал Пенцлингер и повернулся на другой бок. Когда она попыталась продолжать, он взревел, как бык: — Замолчи, говорю!
Больше ни слова не было произнесено. Вскоре послышался богатырский храп Пенцлингера, будто совесть у него и впрямь была чище, чем у его жены.
— Об этом разговоре узнал я, разумеется, уже потом, — пояснил Андреас. — Вернее, я живо представил себе эту сцену по всему тому, что мне рассказали.
— Наутро, — продолжал свое повествование Андреас, — я отправился со стариком Пенцлингером и с Эрикой в поле. Когда мы проходили мимо трех дубов — старик шел впереди, а мы с Эрикой немного отстали, — я спросил у нее, почему отсюда убрали скамью. Она взглянула на меня большими испуганными глазами и отвернулась. Я заметил, что Пенцлингер сбавил шаг и прислушивается к нашему разговору.
— Чудесное местечко, папаша Пенцлингер! Почему, говорю, скамью убрали отсюда?
— Наверно, в печке кто-нибудь сжег; зима была холодная.
— Неужто вам дров не хватало?
— Ясное дело, не хватало.
— Почему же не поставить новую скамью?
— Уж это меня не касается!
— Ладно! Я сам сколочу ее! Красивую скамью сделаю, долльхагенцы будут довольны.
Пенцлингер остановился и медленно поднял глаза.
— Советую тебе, — сказал он тусклым голосом, — не суйся ты не в свое дело! Что тебе до этой скамьи? Не желаем мы здесь никакой скамьи, и баста!
— Вот я и спрашиваю вас, — обратился Андреас к своему учителю, — можно было тут что-либо понять? Ясно было одно — какая-то тайна связана с этим местом. Конечно же, сельчане уничтожили скамью отнюдь не из-за нехватки топлива. У меня уже мелькнула мысль: очевидно, под этими деревьями что-то произошло, о чем все умалчивают. Непременно дознаюсь, в чем тут дело, — сказал я себе.
Молча прошли мы мимо трех дубов. Я искоса поглядел на Эрику. Отвернувшись от деревьев, она неподвижно уставилась куда-то в пространство.
Ну, а теперь должен рассказать вам о бургомистре Риделе и об Иване Ивановиче, коменданте окружного центра. К Риделю я зашел в обеденный перерыв. Был он раньше перекупщиком скота и пользовался славой человека, который своим торгашеским краснобайством мог заговорить самого неподатливого мекленбургского крестьянина. Огромный, чуть не в двести килограммов весом, он неизменно улыбался, что было ему очень к лицу. Мне он тоже дружески протянул свою огромную лапищу и пригласил сесть. Я сидел против него, только письменный стол разделял нас. Я говорил, он меня не прерывал. Маленькими мрачно-серыми глазками, утонувшими в набухших веках, он оценивал, изучал меня. Его отталкивающая физиономия была усеяна красными прыщами. Когда я кончил, Ридель откинулся на спинку своего деревянного кресла, упер тройной подбородок в бычью шею и задумался.
— Сами донимаете, — качал он, — как бургомистр я должен неукоснительно придерживаться предписаний; поскольку мы сейчас оккупированная страна. Следовательно, я обязан доложить в окружной центр, что вы незаконным путем перешли зональную границу. Даже в том случае, если вы намерены оставаться здесь короткое время. Полиция, разумеется, сообщит об этом советскому коменданту, от которого, полагаю, будет зависеть окончательное решение. А у них там раз на раз не приходится, как уж сочтут: вас могут упечь за решетку до скончания века, могут и пальцем не тронуть. Наперед сказать с уверенностью никогда нельзя. Полагаю, что мы предоставим события их естественному ходу.
— А что, если я решу остаться надолго? — спросил я, отнюдь не имея на сей счет серьезного намерения.
— Это… это может обернуться для вас еще неприятней… До тридцать девятого года вы здесь постоянно не жили и, значит, будете считаться вновь прибывшим. Ну, а вновь прибывшим селиться здесь запрещено.
— Так много в деревне беженцев? — спросил я удивленно, ибо ни одного беженца до сих нор там не встретил.
— Хватает, — ответил бургомистр. — Вдобавок наша деревня беднее других. Мы сами-то голодаем, а уж пришельцев наверняка ждет голодная смерть.
Тут я не выдержал и улыбнулся: в устах этого толстяка слово «голод» звучало очень смешно. Я поднялся.
— Знаете что, бургомистр, я сам поеду в окружной центр и выясню свои дела и в полиции, и в советской комендатуре. Тогда сразу буду знать, на каком я свете.
Жирная физиономия Риделя сложилась в озадаченную усмешку.
— Ну, молодой человек, дерзости у вас хоть отбавляй. Вы, очевидно, еще многого не знаете. С русскими, должен вам сказать, шутки плохи. От них всего можно ждать.
— Русских мне бояться нечего, — возразил я, не представляя себе, какую бомбу подбрасываю этой вскользь оброненной фразой. Прыщи на лице Риделя словно бы слегка побледнели, а маленькие угрюмые мышиные глазки готовы были прямо-таки выскочить из орбит. Он заерзал в своем кресле так, будто кресло под ним вдруг раскалилось. Теперь-то я знаю, за кого он меня принял, но тогда, естественно, это не могло прийти мне в голову. Он встал из-за стола и, не глядя на меня, отрезал:
— Как вам угодно! Как вам будет угодно!
Следующим ударом по голове оказался для Риделя вопрос, который я задал без всякого умысла, стоя уже на пороге: я спросил, почему все-таки убрали скамью под тремя дубами.
Как сверкнули его тусклые круглые глазки! Но он стоял, не шевелясь, тяжело дыша, и молчал. Видимо, и у этого краснобая иной раз язык прилипал к гортани.
Я сказал, что с удовольствием сколочу новую скамью, и она будет как бы моим подарком Долльхагену: в этот уголок скамья, мол, так и просится.
— Не беспокойтесь, — сухо ответил Ридель. — Скамья там для нас нежелательна.
— Да почему же?
Прыщи на его лице налились скарлатинозной багровостью. Ледяным голосом он коротко отчеканил:
— Мы не желаем ставить там скамью, и точка.
Я откланялся.
Не успел еще я дойти до Пенцлингеров, как за моей спиной началось нечто, о чем я узнал намного позднее.
Я предупредил вас, господин доктор… Вы видите, это длинная история…
Профессор ничего не ответил, и Андреас продолжал.
— Только я вышел из общинного управления, бургомистр тотчас послал за Брунсом и кузнецом Бельцем. Вскоре оба уже сидели у него. Без всяких предисловий он начал:
— У меня был Маркус, пришел доложить о своем прибытии. Это парень опасный. У него, по его же словам, хорошие отношения с русскими. Но вот что гораздо хуже: прикидываясь, будто он ни о чем ведать не ведает, он спросил, почему убрали скамью под дубами… Надо как можно скорее от него избавиться. Но каким образом?
— Какие такие могут быть у него хорошие отношения с русскими? Ведь он вернулся из английского плена?.
— Он заявил, что сам поедет в город и поговорит с советским комендантом. Хотя пробрался сюда нелегальным путем и вовсе не скрывает этого.
— Ну и что? Решил рискнуть, только и всего, — сказал кузнец.
Ридель неодобрительно покачал тяжелой головой.
— Да пойми же да! Он сказал буквально: «Мне русских бояться нечего». Да еще с, таким ударением на этом «мне». Уверяю вас, это была прямая угроза. А потом насчет скамьи опять же… Нет-нет, говорю вам, он уже что-то пронюхал. Самое меньшее — подозревает… И сейчас будет повсюду выспрашивать, выведывать…
Все трое сидели, уставившись друг на друга, и молчали. Брунс разглядывал свою правую руку, то растопыривал пальцы, выпуская их, как когти, то сжимал в кулак.
— Пошли за Пенцлингером, — приказал он.
Ридель послал служителя.
— Башку ему расколю, если он только чего ляпнул, — прошипел Брунс.
— Пенцлингер не осмелится, — охладил его ныл Бельц. — Как бы он ни вертелся, и у него рыльце в пушку.
— Верно, уж как-нибудь да намекнул, — сказал Ридель.
Тут вошел Пенцлингер.
Увидев эту троицу, он сразу понял, что речь пойдет о женихе его дочери. Он молча сел и взглянул на бургомистра.
— Пенцлингер, у тебя живет Андреас Маркус?
— Нет, он живет в гостинице.
— Пусть, но он твой гость. Будущий муж твоей дочери, если мне правильно сказали?
— Это верно! Мне хотелось другого зятя, но нынешняя молодежь… Да что говорить, вы и сами знаете!
— Не о том речь, — вступил в разговор Брунс. — Нас интересует, не рассказал ли ты этому Маркусу насчет… насчет тогдашних дел.
— Я?! — испуганно вскричал Пенцлингер. — Ни словечка! Что тебе взбрело в голову?..
— И не намекал?
— Конечно, нет!
— И дочка молчала?
— Само собой! Могу присягнуть!
— Как же ты объяснишь, Пенцлингер, — опять начал бургомистр, — что этот Маркус открыто угрожал мне насчет того…
Пенцлингер растерялся, подумал, уж не сболтнула ли дочка что-нибудь, я неуверенно спросил:
— Чем же он тебе угрожал? Что говорил?
Ридель передал разговор.
— Ах, та-ак! Нет-нет, все это ерунда! — Пенцлингер облегченно вздохнул. — Ему жаль той скамьи, и он пообещал, что сколотит новую… А я сказал, не беспокойся, мол, о том, что тебя не касается.
— Почему же он тогда заявил, что русских ему бояться нечего?
— Почем я знаю? А чего ему их бояться?
— Он же все-таки нелегально пробрался сюда.
— Это не преступление.
— Ты как-то по-особенному сказал «это». — Брунс подался головой к Пенцлингеру. — Так ты говоришь, «это» не преступление?.. Запомни, Пенцлингер, кто бы ни заикнулся о том деле, все равно кто, тому советую сперва прочитать «Отче наш». Если придется погибать, мы всех с собой прихватим, всех, уж будь покоен!
— Таков был этот разговор, как мне потом передал мой тесть. Раньше, чем перейти к встрече с советским комендантом, я хотел бы коротко рассказать об Уле Брунсе. — Андреас взглянул на д-ра Бернера, неподвижно глядевшего куда-то вдаль. — Впрочем, может, это и не так важно! Это уже детали…
— Нет, нет! — живо воскликнул доктор. — Рассказывайте все по порядку, ничего не упускайте. Очень вас прошу.
— Так вот. Брунс — это зажиточный крестьянин, образованный, с обходительными манерами, внешне — душа-человек. В действительности же — форменный хищник, бессердечный, алчный, ради собственной выгоды способный на любую подлость. Но тогда я его еще не раскусил.
Каждую неделю по субботам — это тоже мне стало известно только позднее, — Уле Брунс ездил в город к некой вдове Циппель, у которой была овощная лавка. Брунс на своем фургоне возил ей картофель и овощи, не подлежащие сдаче государству.
В ту субботу на дороге, ведущей в город, куда я направился пешком, появился фургон. Я прыгнул в придорожную канаву. Фургон приближался. На козлах сидел Уле Брунс. Когда повозка поравнялась со мной, я поднялся на дорогу и неожиданно для Брунса, который еще не заметил меня, крикнул: «Алло!»
Брунс испуганно вздрогнул и остановил лошадей.
— Добрый день, Брунс! Вы в город?
— А то куда же?
— Замечательно! — воскликнул я. И, не дожидаясь приглашения, взобрался на козлы и сел рядом с Брунсом. — Мне непременно надо в город, выправить документы, — сказал я. — Ездить нынче дело сложное, повсюду границы и вдоль и поперек. Мы снова стали страной пограничных будок и шлагбаумов.
Уле Брунс молчал. Меня это уже не удивляло, и мне показалось, что он был бы мне признателен, если бы и я замолчал. Я это сделал.
Мы медленно ехали по разбитой дороге. Брунс смотрел влево на поля, я — вправо. Поднялся ветер, нагнал тучи; собиралась, видимо, гроза. Картофельные поля стояли в пышном цвету, да и свекла была неплоха. Но с фруктовыми садами дело обстояло хуже: зима была суровой и весна запоздала. Там, где кончались засеянные поля, видно было, что почва здесь — сплошной песок; местами попадались лишь заросли дрока и вереска, а лиственные деревья, разбросанные в одиночку тут и там, согнулись чуть что не в дугу. Здешняя почва была не только тощей от природы: ее уже много лет не удобряли — не хватало искусственных удобрений.
Обо всем этом мы могли бы потолковать, но мы молчали. Сидели рядом на козлах и молчали, занятые каждый своими мыслями. По лицу Брунса можно было видеть, что встреча со мной его не слишком обрадовала. Я пытался себе представить, что творится в его башке. Но тогда я даже отдаленно не догадывался об этом. Нынче, когда я знаю, что могло угнетать его, что было поставлено для него на карту, я понимаю, какой смертельной опасности я подвергался. Он, должно быть, подумывал, что хорошо бы меня укокошить. Позднее, возможно, он и пожалел, что не прикончил меня. Риск был не столь уж велик: пустил бы слух, что я сбежал, ну, хотя бы в Западную Германию. Либо — и это многим показалось бы еще правдоподобнее, — что русские арестовали меня и куда-то упрятали. А официальные власти пальцем бы не пошевельнули: ведь я нигде не был прописан.
И вот… Впрочем, должен вам еще рассказать о моей первой встрече с русскими. После того что мне пришлось о них слышать, я ждал всего и в первые часы, сидя в советской комендатуре, готов был всему слышанному верить безоговорочно. Было от чего прийти в отчаянье всюду я получал стереотипный ответ: «Я этим не ведаю». Меня отсылали из комнаты в комнату. Битых три часа я дожидался одного лейтенанта, а когда он наконец пришел, то заявил, что мое дело не входит в его компетенцию и вообще решить его может только сам комендант. А коменданта не было. Сегодня день учебных занятии, сказали мне, и комендант занят.
С двух часов дня и до вечера я прождал в коридоре, на сквозняке. Уле Брунс давно уже, вероятно, катил на своем фургоне домой. Я же покорно сидел здесь, решив, чего бы это мне ни стоило, — день ли, два ли проторчу в городе, — но дела свои непременно уладить.
Пробило десять, на дворе стемнело, и я стал думать, где бы переночевать. В эту минуту по лестнице поднялась группа офицеров. Может, и комендант среди них? Я встал. На мое счастье, из какой-то комнаты вышел сержант, искоса взглянул на меня и доложил одному из вернувшихся офицеров. Я понял, что речь идет обо мне и что офицер мной заинтересовался. Он жестом подозвал меня и сказал по-немецки: «Следуйте за мной!» Не оглядываясь, он пошел вперед, а я за ним, вместе с остальными офицерами.
Прошло еще добрых полчаса, прежде чем я оказался в кабинете коменданта и, сидя против него, через переводчика изложил свое дело. Передо мною за спиной коменданта висел портрет Сталина. Противоположная стена была увешана картами земли Мекленбург, Советской зоны и Советского Союза. Я рассказал о себе, рассказал откровенно, ничего не утаивая; не умолчал и о том, что хочу вернуться в Западную зону. Свои английские увольнительные документы я положил на стол перед комендантом.
Комендант сидел, подперев голову руками, и не столько слушал переводчика, сколько сосредоточенно смотрел на меня.
— И ты просишься обратно, в другую зону? — спросил он на ломаном немецком языке.
— Да, — ответил я, — со своей невестой.
— Почему хочешь ехать назад?
Что мне было ответить? Я попытался объяснить, что в Английской зоне мне легче: будет получить работу по специальности.
Но комендант, словно не услышав моего объяснения, повторил:
— Почему хочешь ехать назад?…
Тут уж я замолчал и только пожал плечами. А он настойчиво, повторял: «Почему? Почему?»
И тогда между нами произошел такой разговор:
— Ты архитектор?
— Да! Но я еще не закончил образования.
— Работать можешь?
— Да!
— От-тлично!.. Работать хочешь?
— Да!
— От-тлично! Послушай, у нас много работы. Следуй за мной!
Комендант встал, большими шагами пересек комнату и вышел в коридор. Мы с переводчиком пошли вслед, не зная и даже не догадываясь, куда мы идем.
В доме, где кое-как разместилась комендатура, находился когда-то филиал банка. Сейчас все это помещение было в плачевном состоянии. Полы растрескались, кое-где зияли дыры. Окна, выходящие во двор, были заколочены досками. Двери повсюду стояли настежь — нигде не было дверных замков. Стены коридоров были сплошь исцарапаны какими-то рисунками и надписями, отовсюду свисали обрывки плакатов.
Комендант повернулся к нам и сказал:
— Видишь, как тут нехорошо! Много, много для тебя работы.
Он вышел во двор, заваленный штабелями досок и всяким мусором. Три помятых автомобиля дополняли картину. Что-то поясняя мне, комендант рукой описал в воздухе большую дугу. Говорил он по-немецки вперемежку с множеством русских слов. Мало-помалу я понял, что он хотел бы на этом обширном дворе построить еще одно здание, для клуба. В заключение он спросил, не хочу ли я взяться за эту стройку.
Я был буквально ошарашен. У меня были совершенно другие планы на ближайшее будущее, и я сказал ему о них. Я хотел учиться, работать и учиться, а это, мол, возможно только в крупных городах, где имеются строительные институты.
— От-тлично! — сказал комендант. — Будешь учиться! Много и хорошо будешь учиться! Но вперед все здесь построишь!
Я колебался, все это так внезапно, так неожиданно на меня свалилось. Я искал какой-нибудь убедительный предлог отказаться, сказал, что мне здесь негде жить.
— Пустяки! — отмахнулся комендант. — Негде жить! Вот тебе целый дом, и живи, пожалуйста!
Я невольно улыбнулся. Он буквально обхаживал меня, а мою улыбку истолковал как знак согласия и протянул мне руку.
— Идет, значит?
Что мне оставалось? Я сказал «да».
— Вот и отлично! — обрадованно воскликнул комендант. — Ты, значит, будешь теперь начальник! Построишь дом. Не сомневаюсь, ты отличный строитель!
Из ящика письменного стола он достал рюмки, бутылку вина, налил всем, и мы выпили.
— За начальника! — провозгласил комендант.
Он и переводчик чокнулись со мной и выпили за мое здоровье. О моих документах и речи не было.
Ну, скажу вам, что творилось в Долльхагене, когда назавтра стало известно, что я остаюсь в городе и буду работать при русской комендатуре! Теперь мне понятно, почему эта новость вызвала там настоящую панику. Эрика потом мне рассказывала, что люди ходили по деревне как в воду опущенные, а если уже двое-трое и останавливались поговорить, так только шепотом и с таким видом, словно заклинали в чем-то друг друга. Брунс, Бёле и Бельц до глубокой ночи просиживали в трактире у Хиннерка. Железнодорожник Бёле заметно похудел, его лихорадило, как чахоточного, с работы он торопился в свою лачугу и даже на огород не выходил. Пенцлингер тоже был потрясен и все допытывался у дочери, что могло меня побудить пойти работать к русским. А откуда ей, бедняжке, было знать? Она не меньше других была удивлена и потрясена этой новостью. С того дня Пенцлингеров все сторонились, как прокаженных. Соседи от них отворачивались; Пенцлингер ловил на себе угрюмые, злобные взгляды; подруги Эрики порвали с нею. Все, с кем ей случалось иной раз столкнуться лицом к лицу, смотрели куда-то в сторону, и она прекрасно понимала, почему долльхагенцы ее боятся, чего они опасаются. Она знала также, что совершенно бесполезно уверять этих людей в том, что она и дальше будет молчать, о чем она вновь и вновь давала себе слово. А я? Я был солдатом. Мне не раз случалось попадать во вражескую деревню, где каждый крестьянин готов был передушить всех нас собственными руками. Однако с такой враждебностью, какая окружала меня в тогдашнем Долльхагене, мне не приходилось сталкиваться. Когда я приезжал в субботу к Пенцлингерам, ни один человек в деревне не здоровался со мной, на мои вопросы следовали односложные ответы, а лица выражали молчаливую, но неприкрытую ненависть.
В одно из воскресений я отвел в сторону старика Пенцлингера и спросил, что, собственно, здесь происходит, почему все недоверчиво сторонятся друг друга и словно готовы друг другу горло перегрызть.
Пенцлингер обстоятельно разжег свою длинную трубку и, окутывая себя облаками табачного дыма, бросил:
— По твоей милости, Андреас! Ты работаешь на русских. В этом все дело.
— Просто смешно слушать! — возмутился я. — Что значит, я работаю на русских? Строю в комендатуре помещение для клуба? Ну и что с того? Может, надо было спросить у долльхагенцев разрешения?
Пенцлингер курил и молчал. Уж что-что, а молчать долльхагенцы умели, в этом искусстве они были непревзойденными мастерами.
— Кстати, у русских мне очень нравится, — умышленно сказал я, желая вывести моего собеседника из терпения, заставить его заговорить. — Они, правда, не так пунктуальны, как мы, зато и далеко не так мелочны и своекорыстны, как наши милые соотечественники. А главное — они несравненно искреннее и честнее.
Пенцлингер поднял голову.
— Да, — повторил я, — гораздо честнее. Они не держат камень за пазухой… И вообще вся эта болтовня насчёт русских — только от глупости и злобы.
— Тебе, видать, они уже основательно задурили голову, — ответил Пенцлингер и встал: наступил час его послеобеденного сна. Из этого упрямого крестьянина не удалось выжать больше ни слова.
В тот день мы с Эрикой решили прогуляться по лесу. Надевая свою широкополую шляпу, она попросила меня взять узловатую палку отца. Я никогда не ходил с палкой, но так как Эрике этого хотелось, достал её из-за шкафа.
— Что, что это? — Эрика уставилась на входную дверь. Во всю ширину ее мелом было выведено: «Шпион!».
Я посмотрел на дверь, потом на побелевшую как полотно Эрику. Кто это намарал? Разумеется, надпись относилась ко мне. Значит, в глазах долльхагенцев я был шпионом. Дурачье!
— Что за ребяческие выходки! — воскликнул я и рукавом стер надпись.
Но надпись эта черной тенью легла нам на душу. Эрика взяла себя в руки и твердо шагала рядом со мной. Мы пересекли деревню и прошли под дубами, ни словом не обменявшись друг с другом. Она шла, опустив голову, но не плакала, как могло показаться. Теперь и я убедился, что странное поведение долльхагенцев принимает опасный оборот. Если они всерьез видят во мне шпиона, то как-нибудь ночью проломить мне в темноте череп им ничего не стоит. Эти люди, видно, и впрямь были круглыми идиотами! Я решил в этот день поскорее убраться из Долльхагена и вообще как можно реже показываться там. Пока я буду работать в городе, Эрика сможет приезжать ко мне; молчащая, а теперь еще и не безопасная для меня деревня Долльхаген внушала мне неприязнь.
— Эрика, кто тут самый большой мерзавец? — спросил я.
К моему изумлению — я вовсе не рассчитывал на точный ответ, — она, не задумываясь, сказала:
— Уле Брунс!
И тут же густо залилась краской. Лицо ее отразило сильное замешательство: уж не сказала ли он лишнего?
— Почему? — допытывался я.
— Такой это человек! — уклончиво ответила Эрика. — Гадина! Бессердечная тварь!
— А почему эта бессердечная тварь до сих пор пользуется такой властью в деревне? Ведь он был нацистом, ортсгруппенфюрером! Почему ему оставили его хозяйство, самое большое в Долльхагене, да еще и мельницу в придачу, которую он грабительски прибрал к рукам при нацистах?
— Никто не отваживается выступить против него!
— Но почему все-таки?
— «Почему, почему». Все только «почему», — не выдержала она. — Я этого тоже не знаю. Просто никто не посмел рта раскрыть.
Я вырвал дикий колосок из земли и зажал его в зубах.
Некоторое время мы опять шли молча. У меня, однако, было ощущение, что я набрел на след какой-то тайны, о которой говорило молчание деревни. Мне казалось, что наступил момент идти на все, и я сказал:
— Я чувствую иногда, даже ты от меня что-то утаиваешь… Может, я и не прав. Мне очень хотелось бы на это надеяться. Но что-то все-таки есть! Что-то, о чем все молчат.
Она опустила голову еще ниже, но больше ни единого слова я от нее не услышал. В молчании пересекли мы поле. Стоял ясный и теплый, но не жаркий летний день. Деревня осталась позади, а перед нами, до самой опушки леса, расстилались созревающие поля с их крепкими запахами. Легкий ветер шевелил зеленые квадраты картофеля, свекольной ботвы, волнами пробегал по уже начинавшей желтеть не очень высокой и не очень густой ржи. На пруду, примыкавшем к участку Хиннерта, с раннего предвечерья квакали лягушки, и жаворонки, заливаясь трелями, взмывали к небу.
Я взял Эрику под руку. По узкой полевой тропе так идти было неудобно, и мы взялись за руки, как дети. Однако но-воскресному легко и радостно не было ни ей, ни мне…
В этот раз я приехал в Долльхаген с намерением переночевать там и только наутро в понедельник вернуться в город. Однако, чтобы не навлечь на старика Пенцлингера, да и на Эрику неприятностей, решил уехать вечером. Но сначала мне хотелось проводить Эрику домой.
И все-таки, несмотря ни на что, воскресный день получился у нас чудесный. Мы предавались мечтам о нашем будущем, решили, что осенью поженимся без всяких пышных празднеств, а потом поселимся в Любеке, где у меня был добрый знакомый, городской архитектор. Я рассчитывал, что с его помощью получу работу и одновременно смогу учиться в тамошнем университете. Да, мы решили поселиться в Любеке, надеялись, что для такой неприхотливой молодой четы даже в этом перенаселенном городе уж найдется какая-нибудь комнатушка.
Рука об руку шли мы по шоссе назад к деревне. Перед нами, над Долльхагеном, спелым персиком сияла луна, и, на радость нам, в безоблачном небе летнего вечера мерцали бесчисленные звезды. Все вокруг спало, даже ветер и тот улегся. А в отдалении, там, где находился Долльхаген, сквозь листву деревьев слабо светились огоньки.
Я остановился, притянул Эрику к себе. Так прекрасен был вечер и так отрадно было сознавать, что рядом с тобою человек, которому ты можешь не только довериться, но и раскрыться до конца, любовь которого вселяет в тебя чувство полноты и красоты жизни! Мы присели у большого старого дуба. Эрика противилась этому, но я попросил:
— Посидим немного! Здесь так хорошо, что не хочется домой.
Вдруг она, без всякой видимой причины, пронзительно вскрикнула и, смертельно побледнев, с широко раскрытыми испуганными глазами вырвалась из моих рук и убежала.
Совершенно онемев, я смотрел ей вслед. Потом вскочил и побежал за ней. Недалеко от железнодорожных путей я ее нагнал. Закрыв лицо руками, она сотрясалась от рыданий. Что все это значило? Я обнял ее, прижал к груди ее мокрое от слез лицо, гладил ее волосы. Оглянувшись, я увидел темные силуэты трех дубов, под которыми мы сидели.
Что произошло на следующий день в доме у Пенцлингеров, я узнал потом от Эрики. За завтраком она разрыдалась, кричала, что не вынесет этого более, что все, решительно все мне расскажет, что она не желает калечить свою жизнь и пусть уж лучше правосудие произнесет свое слово.
Пенцлингер был вне себя. А тут еще и жена присоединилась к дочери и, плача, тоже кричала, что так ведь жизни никакой нет, будь что будет, но так больше нельзя, что раньше или позже наступит день, когда все раскроется. И Пенцлингер понял — ничто не предотвратит прихода великого Судного дня. Ни слова не говоря, он вышел из дому, оставив плачущих женщин одних…
— Вот он где! Вот он! — послышались возгласы.
Группа молодых людей приблизилась к скамье, где сидели профессор и студент.
— Андреас! — позвал девичий голос.
Андреас и д-р Бернер встали. Их тут же окружили юноши и девушки. Только теперь д-р Бернер заметил, что час уже поздний. Кто-то посветил карманным фонариком. Бернер услышал фразу: «Мы тебя повсюду искали!» Все это были студенты и студентки. Андреас разговаривал с какой-то девушкой. «Эрика? — подумал доктор. — Разве и она учится в университете? Жаль, в темноте и лица ее не увидишь! Рассказ, к сожалению, прерван, и как раз в тот момент, когда тайна деревни Долльхаген, казалось, вот-вот раскроется…»
Андреас повернулся к своему учителю, держа за руку очень стройную, по-городскому одетую девушку.
— Это Эрика, — сказал он. — Моя жена.
— Жена? — удивился д-р Бернер и протянул девушке руку.
— Да, жена, — улыбнулся Андреас. — Я ведь не закончил свое повествование.
— Жаль, — ответил д-р Бернер.
— Хотите, встретимся завтра здесь же, и я продолжу свой рассказ?
— С удовольствием. А в какое время?
— Вечером, около девяти. Удобно вам?
— Мне удобно в любое время.
— Можно привести Эрику?
— Разумеется!
И, распрощавшись, молодежь под смех и шутки покинула профессора. Он остался один на скамье под каштанами, и на душе у него было легко и радостно, отчего — он и сам не мог бы себе объяснить. Удручающее впечатление, вызванное рассказом о Долльхагене, словно рукой сняло. И это сделала юность, с ее свежестью, ее весельем, духом товарищества. Юность, молодость — это всегда начало. И нынешняя молодежь Германии — это тоже начало, и, надо надеяться, начало чего-то совершенно нового. Такой молодой человек, как Андреас, не пойдет бездумно по стезе, проторенной его предками.
Какие светлые лица! Как звонок смех этих юношей и девушек! Как легок и вместе с тем полон, сдержанной силы их уверенный шаг! Пусть сегодняшний день еще сер, но юность видит будущее солнечным и ясным; если бы это было не так, она не была бы юностью. Нет потерянных поколений; есть единицы, вообразившие себя потерянными, но это те, кто не нашел пути и утратил ориентиры. Здоровая молодость всегда: мечтает о будущем. Да, не позволяйте никому лишать вас права на эту мечту, но не оставайтесь только мечтателями: будьте строителями, каждый на своем участке.
Андреас, бесспорно, будет хорошим строителем. А какой же он, черт возьми, превосходный рассказчик! Ну, просто мастер! Д-р Бернер еще не знал, что за преступление бросило свою зловещую тень на деревню Долльхаген. Но, несомненно, это большое, страшное преступление, и, видно, вся деревня каким-то загадочным образом была втянута в него.
В эту ночь д-р Бернер долго не мог уснуть. Перед глазами стояли три дуба у въезда в Долльхаген, окутанные непроницаемой тайной. Он представлял себе эту деревню, расположенную на отлете, среди бесконечных лесов, и ее жителей, живущих под гнетом совершенного преступления, отравленных взаимным недоверием, при встрече воровски отворачивающихся друг от друга, никогда открытым взглядом не глядящих друг другу в лицо, в смертельном страхе, что завтрашний день неизбежно все раскроет. И в таком страхе они жили не одну сотню дней и ночей.
Земельная реформа, по-видимому, попросту прошла мимо Долльхагена, нисколько не изменив существовавшего там ранее порядка землевладения. Однако жители этой деревни не только приняли участие в первых послевоенных выборах, но и как бы высказались за новый строй. Долльхагенцы начисто отвергли идею создания различных партий и заявили, что в своей общине они едины. В Шверине такие заявления приветствовали. Государственные поставки Долльхаген выполнил, по некоторым культурам даже перевыполнил. Ни в коем случае не привлекать к себе внимания — на этом сходились здесь все. И молчать. Как молчат могилы.
На следующий день, когда после многочасовой прогулки по парку д-р Бернер подошел к скамье под каштаном, молодая чета уже ждала его там.
Нет, такою д-р Бернер никак не представлял себе деревенскую девушку Эрику. Перед ним сидело стройное юное существо, с задорным взглядом голубых глаз и искусной прической. Ничего от крестьянской грубоватости не было в ее лице, нежном, с тонкими, совсем еще девичьими чертами.
Андреас, по-видимому, чувствовал себя неловко: глядя на Эрику, он пробормотал, что она тоже учится. Да, они чета студентов, причем Эрика на медицинском, где срок обучения, увы, очень большой.
Доктор Бернер спросил молодую женщину, нравится ли ей избранная специальность, на что Эрика несколько раз утвердительно кивнула.
По выражению лица Бернера видно было, что ему не терпится узнать, как же разрешилась загадка Долльхагена; однако, почувствовав, что спросить об этом сразу не совсем удобно, он заговорил сперва об университете. Оба студента жаловались на отсталость некоторых профессоров, на их оторванность от жизни, от всех тех перемен, которые в ней произошли и происходят. Так, к примеру, в лекциях о древних германцах или об императоре Константине слово в слово повторяется то же самое, что говорилось об этом и в кайзеровской Германии, и в Веймарской республике, и в тысячелетнем рейхе. Достаточно взять в руки конспекты этих лекций — истрепанные, пожелтевшие, будто средневековые манускрипты. Как весело смеялись молодые люди над подобными профессорами, над их ограниченностью, буквоедством!
— Когда я думаю о том, — сказал Андреас, — что советский комендант тоже преподаватель, да к тому же еще преподаватель математики, этой, как принято думать, наиболее отвлеченной из наук, я только диву даюсь: ведь он стоит в самой гуще жизни, крепко держит эту жизнь в руках и лепит из нее то, что диктуют потребности сегодняшнего дня.
— Вот именно на этом коменданте мы вчера и остановились, — тотчас ухватился д-р Бернер за предлог перебросить мостик к тому, что его более всего интересовало.
— Нет, — возразил Андреас, — мы уже продвинулись гораздо дальше. Разве я не рассказал, как Эрика убежала от меня, когда мы подошли к тем трем дубам? Помнится, рассказал я и о том, как она пригрозила родителям, что откроет мне все, ибо это вынужденное молчание в конце концов ее задушит.
— Верно! И вот она сидит тут с нами, эта славная девушка. А что же было дальше? Расскажите же, Андреас, чем все это кончилось.
— Кончилось? О, до конца было еще далеко! А что все раскрылось, заслуга не моя и не Эрики. Вы только послушайте. Проходила неделя за неделей. И милая моя Эрика, негодница этакая, тоже упорно молчала…
— А скажи, пожалуйста, что я могла сделать?! — возмущенно воскликнула молодая женщина. — Они бы меня убили. Подожгли бы наш дом. Брунс наверняка сделал бы это.
— Ну ладно, ладно! — Андреас ласково положил ей руку на колени. — В один прекрасный день русские арестовали Брунса, — спокойно продолжал он. — Брунс много месяцев тайно снабжал вдову Циппель маслом и яйцами, и вот эта разветвленная торговля из-под полы лопнула. Были пойманы два берлинских перекупщика, те указали на Циппель, как на свою поставщицу, а она, в свою очередь, указала на Уле Брунса.
Комендант вспомнил, что я связан с Долльхагеном, и вызвал меня к себе. Я сообщил все, что знал. Между прочим, и то, что Брунс при нацистах был ортсгруппенфюрером и что по сей день он это скрывает. Зато меня назвал русским прихвостнем. Рассказал я и про то, как однажды в воскресенье мы с Эрикой обнаружили на дверях ее дома мелом выведенное слово «Шпион».
Все это было занесено в протокол, и я под ним расписался. Тем дело и обошлось. Для меня, но не для Долльхагена: арест Брунса вызвал в деревне настоящую панику. Никто не верил, что причиной его ареста были всего лишь противозаконные торговые махинации. По молчащей деревне поползли слухи. Крестьяне заперлись у себя в домах. Полевые работы были заброшены. До поздней ночи, когда в окнах уже гасли все огни, Ридель, Бёле, Хиннерк и Мартенс сидели в задней комнатке трактира и совещались. Моя Эрика мучилась отчаянно…
— Потому что думала, что арест Брунса произошел не без твоего участия, — живо вставила Эрика. — Ведь я столько всего тебе о нем рассказывала…
— Но не будем останавливаться на подробностях, — продолжал Андреас, — а подойдем к главному, или, как вы выразились, к тому, чем все это кончилось. Железнодорожник Бёле однажды вдруг исчез. В мгновенье ока эта новость облетела всю деревню. Ридель и Хиннерк…
Впрочем, сначала нужно рассказать еще вот о чем. Да, это очень важно. Как-то приехал в комендатуру уполномоченный местной администрации — инструктор, контролер или референт, точно не знаю. Его интересовало, как в округе выполняются поставки. Позднее я узнал, что комендант посоветовал ему прежде всего направиться в Долльхаген, где за решетку посажен спекулянт, орудовавший на черном рынке. И уполномоченный, — фамилия его Хагештейн, — полный лысый мужчина высокого роста, в пенсне и с весьма уверенной осанкой, поехал в Долльхаген.
Хозяин гостиницы «Долльхаген» Иоганн Купфаль собственной персоной выскочил на порог встретить важного гостя: «Лучшая комната, уж это само собой… Для машины, разумеется, есть гараж… Да, шофер будет — тоже хорошо устроен — и это само собой разумеется!.. Господину стоит только приказать!.. Господин желает пробыть здесь несколько дней — милости просим! На ваше полное усмотрение — само собой разумеется!..»
Правительственный уполномоченный Хагештейн был приятно удивлен такой предупредительностью; далеко не всюду его принимали столь роскошно. Он благосклонно кивнул хозяину. Нет, он еще не обедал, соврал он, хотя приехал после обильной трапезы у коменданта. Сверхлюбезный хозяин тут же пообещал немедленно сделать соответствующие распоряжения.
Хорошо, что я послушался совета коменданта, подумал Хагештейн и расположился поудобнее; сам он вовсе не собирался в первую очередь посетить именно Долльхаген.
Хозяин принес пиво и водку.
— Прошу! На здоровьице!
— Благодарствую! — Хагештейн опрокинул рюмку водки и запил основательным глотком пива.
— Если не ошибаюсь, господин приехал к нам по поручению правительства… — осторожно спросил Купфаль.
— Совершенно верно, любезный!
— Значит, так оно и есть! — задумчиво произнес хозяин, сложив руки на животе. — Так и есть, значит! — повторил он. И вдруг, словно стараясь исправить свою оплошность, живо воскликнул: — Само собой разумеется! Само собой!..
Тем временем старый общинный служитель Ярсен, сильно размахивая руками, в большом волнении ковылял напрямик через вспаханное поле, чтобы позвать бургомистра. Тот давно уже был осведомлен о приезжем. В последнее время бургомистр Ридель стал фаталистом. Он успокаивал взволнованного старика:
— Ладно!.. Ладно!.. Скажи Хиннерку, пусть зайдет ко мне… Позови еще Мартенса, Дирксена и Бельца… Пусть немедленно явятся; прежде чем идти к уполномоченному, мне надо с ними переговорить. Ну, чего стоишь, рот разинув?
Стало быть, пришел час. Спасти теперь может только одно: правда. Он бургомистр и потому должен первым все рассказать, все — как на духу. Он знает Брунса, он не сомневается, что тот, припертый к стене, свалит вину на других, в том числе и на него, Риделя… Своя-то рубашка ближе к телу.
Таковы, вероятно, были размышления Риделя, когда он, в состоянии угрюмой решимости, шагал по нолям вслед за старым Ярсеном, ковылявшим впереди, как подстреленная птица.
Под вечер Ридель отправился с визитом к правительственному уполномоченному. Но тот после обеда прилег отдохнуть и велел не будить его. Бургомистр строго наказал хозяину гостиницы немедленно послать за ним, как только господин правительственный уполномоченный встанет.
Купфаль пообещал.
Когда Ридель выходил из гостиницы, на него прямо-таки наскочил маленький Аксель, сын лавочника Мартенса. В руках у мальчика было письмо.
— Ты куда, пострел?
— А вот сюда.
— А что тебе здесь нужно?
— Отдать письмо от папы!
— Покажи-ка!
Ребенок простодушно протянул бургомистру письмо. Тот; прочел: «Господину правительственному уполномоченному». Так-так!.. Гм… Заторопились… Да, сейчас все они со своими письмами примчатся сюда, один за другим… Вот что значит действовать без промедления…
— Ладно, парень, я передам!
Аксель убежал. Ридель сунул конверт в карман и вышел на улицу.
А господин уполномоченный Хагештейн? Его послеобеденный отдых затянулся; после двух обильных трапез он спал больше положенного. Когда он проснулся, уже смеркалось. Приступать к делам было поздно, и он решил никуда сегодня не выходить. Его мучила отчаянная жажда — выпить бы пивка! Он вылез из кровати и позвал служанку.
Прибежал сам Купфаль… Конечно, конечно, ужин господину уполномоченному принесут в номер — само собой разумеется! Нет-нет, сюда никого не пустят. Господин уполномоченный сегодня никого не примет, само собой разумеется! Но вот только одна просьба к господину уполномоченному— прочесть это письмо…
— От кого оно?
— От меня, разумеется!
— Но с этим можно бы и повременить, — холодно заметил уполномоченный. Он полагал, что хозяин уже представляет ему счет, — Гм… Впрочем, ладно, ладно. Так распорядитесь насчет ужина. И пива, пожалуйста!
— К вашим услугам! — Угодливо кланяясь, хозяин на цыпочках выскользнул из комнаты.
— Ненормальный какой-то! — прогудел сквозь зубы Хагештейн. — Боится — удеру, не заплатив! — Он вскрыл конверт и начал читать. С каждой строчкой удивление его росло.
«Глубокоуважаемый господин правительственный уполномоченный! — читал он. — От всего сердца приветствую ваш милостивый приезд. Это преступление настолько вопиюще, что порядочный человек, если он к тому еще и отец семейства, вспоминает о нем с содроганием и потому, естественно, предпочитает молчать. Но вот настала минута, когда надо заговорить. Вы прибыли к нам в деревню, как требующий раскаянья судья, как мститель…»
— Ну, и так далее, — прервал свой рассказ Андреас. — Привожу это письмо по памяти. Напыщенное и подобострастное, оно пестрело грамматическими и орфографическими ошибками. Теперь оно приобщено к документам «Долльхагенского дела». О чем думал Хагештейн, читая это письмо, ни в каких документах не значится. Представляю себе, как он швырнул его на стол и проворчал: «И впрямь, не все дома!» А потом, вероятно, подошел к умывальнику и ополоснулся, чтобы окончательно стряхнуть с себя сонливость. Слушайте дальше.
В дверь постучали… Несколько раз, но так робко, что уполномоченный, вытиравший свою лысину, не слышал стука. Тогда чья-то дрожащая рука приоткрыла дверь, и через щелку спросили, можно ли войти.
— Да входите же! — гаркнул Хагештейн и продолжал звучно, со смаком полоскать рот. — Эй, послушайте! — позвал он по-кошачьи ускользнувшую служанку. — Вы давно здесь служите?
— Да!.. Да!.. — пробормотала испуганная девушка.
— А хозяин ваш немножко того? На чердачке у него не все в порядке?
— Да!.. Да!..
— Верно?.. Тогда передайте ему, пусть еще раз зайдет ко мне!
Все еще растираясь и вытираясь, Хагештейн подошел к столу и окинул взглядом ужин. «Гм. Неплохо! Жареный картофель с глазуньей и шпигом, масло, сыр, салат из огурчиков… Придется поднатужиться». И Хагештейн решил поговорить с беднягой хозяином как можно мягче.
Через минуту Купфаль был уже наверху с большой кружкой пенистого пива в руках.
— Господину уполномоченному угодно было меня позвать?..
— Как обстоят дела в деревне? — прервал его Хагештейн.
— Плохо… Само собой разумеется!
— Плохо? — сердито переспросил Хагештейн. — В таком случае пусть долльхагенцы не надеются, что это легко сойдет им с рук. Самая маленькая деревушка и та в наше время чувствует свою ответственность перед всей страной.
— Правильно! Само собой разумеется!
— А с чем обстоит особенно плохо? Почему молчите? Говорите прямо! От меня все равно ничего не укроется!
— С мертвецами! — прошептал хозяин и закатил глаза.
— С какими еще мертвецами?
Хагештейн ничего не понимал.
— Которые там, за околицей лежат.
Теперь уже Хагештейн не сомневался, что перед ним душевнобольной. Он подошел к хозяину и сказал, словно маленькому ребенку:
— Но вам-то эти мертвецы спать не мешают, не правда ли?
— Мне? О нет, мне не мешают. Само собой разумеется.
— Ну и прекрасно! Тогда ступайте и ложитесь! Спокойной вам ночи!
— Спокойной ночи!
Довольный и счастливый, Купфаль выскочил из комнаты. Наверняка он спал спокойно, быть может, единственный в Долльхагене. Через три дома от его гостиницы на чердаке своей кузницы в эту ночь повесился кузнец Фридрих Бельц.
— Он был уже вторым. Пауль Бёле, железнодорожник, бежал, бросив в своей лачуге весь свой скарб и скрылся, вероятно, на Западе. Ему, холостяку, да еще безземельному, бежать было легко: ничто не привязывало его к месту. А кузнец повесился. Тень смерти и страх, поистине смертельный страх, сковал всю деревню. Настроение было, надо думать, как в канун Страшного суда. Я-то в эти дни оставался в городе, но ты, — Андреас взглянул на Эрику, — ты видела все своими глазами и могла бы лучше рассказать о той ночи.
— А отказаться нельзя? — спросила Эрика, подняв голову.
— Ну конечно же, можно, — вмешался д-р Бернер, по глазам девушки видя, как это было бы ей тяжело. — Пусть Андреас продолжает.
Улыбнувшись, Андреас сказал, что ему часто приходилось об этом рассказывать и он уже немного привык.
— Ну что ж, пошли дальше. На другое утро, около восьми часов, бургомистр Ридель примчался в гостиницу, чтобы первым говорить с уполномоченным. К его величайшей досаде, там было уже полно женщин, и едва только он переступил порог, они сгрудились и начали трещать. Жён Мартенса, Хиннерка и Дирксена он узнал сразу же, потом разглядел и толстую Брунсиху. Только их тут и не хватало, мелькнуло в голове у Риделя, в том, что они наплетут, сам черт ногу сломит. Видимо, именно так он подумал и вновь решил, что лучше всего дать правдивые и подробные показания и попытаться спасти для себя хотя бы то, что можно спасти.
«Но что случилось с Купфалем?» — удивился Ридель, Он держит себя спокойно, невозмутимо, даже весело и разговаривает с ним, с бургомистром, чуть ли не свысока, словно он, Ридель, уже ничего не значит.
— Господин уполномоченный просил раньше девяти его не беспокоить, сами понимаете…
— Он что, еще спит?
— Господин уполномоченный просил раньше девяти… он работает, само собой разумеется.
— Доложи обо мне, у меня к нему разговор.
— В девять — само собой разумеется!
— Нет, сию минуту!
— Невозможно, сами понимаете!!
Испепелив хозяина яростным взглядом, Ридель крикнул:
— Ладно же! Ровно в девять я вернусь!
Хагештейн действительно лежал еще в постели. Он крепко спал всю ночь, а когда проснулся, комната была залита солнцем, на деревьях Щебетали птицы, и, точно соревнуясь, по всей деревне кукарекали петухи. Хагештейн почувствовал себя прямо-таки на даче. Он решил, что торопиться не станет и займется проверкой хлебопоставок со всей основательностью. Высунувшись в настежь распахнутое окно, он, зевая, глядел на соломенные крыши крестьянских домов. Какая тишина, какой благодатный мир царил в деревне! В таком безмятежном покое, в такой отрешенности от всяческой суеты чувствуешь себя воистину человеком. Настоящий бальзам для издерганных нервов горожанина!
Постояв у окна, уполномоченный, так и не умывшись, вышел в коридор и стал внимательно вглядываться во все двери. Найдя то, что ему было нужно, он с лестничной площадки крикнул служанку и заказал себе завтрак в номер.
Вслед за служанкой в комнату влетел хозяин и, рассыпаясь в любезностях, пожелал гостю «чудесного доброго утра и приятнейшего аппетита».
Хагештейн усмехнулся и облизал губы… Яйца всмятку, вареная колбаса, копченый шпиг. Завершал это великолепие целый кофейник с горячим кофе и стакан молока. Хагештейн в восторге воскликнул:
— Королевский завтрак, любезнейший! Чудесно!
Хозяин сиял и без устали кланялся. Потом он сказал:
— Прошу прощения, господин, уполномоченный, но внизу, в зале, ждет делегация от женщин. Они хотели бы поговорить с господином уполномоченным…
— Делегация от женщин? — удивился Хагештейн. — А это зачем? Им-то что нужно?
— Наверное, по поводу тех злополучных дел, господин уполномоченный, само собой разумеется…
— Каких таких дел?
— Ну… тех… Господину уполномоченному, конечно, известно… само собой разумеется… И… и кузнец Бельц этой ночью повесился, само собой разумеется…
Хозяин замолчал. Молчал и Хагештейн, онемев от изумления.
— Бургомистр тоже уже приходил… Хотел нанести визит господину уполномоченному, само собой разумеется…
— А женщины чего от меня хотят? — спросил Хагештейн.
— Полагаю, господин, уполномоченный, молить о снисхождении к их мужьям, само собой разумеется! Волнуются, прямо-таки вне себя!..
— Немедленно пришлите ко мне бургомистра! Немедленно! А… а женщины пусть ждут, понятно?
— Будет исполнено, само собой разумеется!
Хагештейн задумался. Возможно, арестованный русскими местный крестьянин, занимавшийся незаконной торговлей и спекуляцией, не единичный случай? Возможно, здесь были крупные злоупотребления? Но тогда тут хлопот не оберешься, а он-то рассчитывал, что ему удастся несколько деньков передохнуть.
Однако портить себе аппетит подобными размышлениями правительственный уполномоченный не желал.
Он еще вкушал свой отменнейший завтрак, когда в дверь постучали и на его «войдите» порог переступил на редкость громоздкий мужчина. Его мясистое лицо обросло щетиной, под глазами, будто спрятанными в темных глазницах, чернели круги. Человек остановился посреди комнаты, неловко кланяясь.
— Бургомистр? — резко спросил Хагештейн. — Входите, входите!.. Садитесь, пожалуйста… С добрым утром! — Хагештейн через стол протянул бургомистру руку, и тот схватил ее своей огромной лапищей. — Да что же вы стоите? Если не возражаете, я закончу свой завтрак. — Хагештейн приготовил себе бутерброд с колбасой. — А теперь рассказывайте, что творится в деревне… Но только правду… чистую правду!
— Конечно, конечно! — Бургомистр приготовился. — Рассказывать с самого начала, как все это получилось?..
— Упаси бог! — воскликнул Хагештейн. — Ничего лишнего. Только самую суть!
Ридель ерзал на своем стуле, прикидывал так и этак, то смотрел на уполномоченного, то переводил взгляд куда-то в пространство и, наконец, начал:
— Уле Брунс, сказать правду, из всех был самый вредный.
— Это тот, которого русские арестовали? — спросил Хагештейн, жуя свой бутерброд.
— Он самый! И будь его воля, все две тысячи были бы перебиты.
Хагештейн вытаращил глаза и едва не подавился куском. Проглотив его, он спросил:
— Какие две тысячи?
— Ну, женщины, которых доставили сюда!
Так! — произнес Хагештейн и уставился на бургомистра. — Так-так!.. А скольких убили?
— Семьдесят!
— Сколько? — крикнул Хагештейн.
— А может, и немного больше, — прошептал бургомистр и виновато опустил голову. Но, — продолжал он несколько живее, — большинство из них были уже заморены голодом, буквально заморены. И тех, что еще дышали, мы тоже, при всем желании, не могли бы спасти. Ведь нам самим нечего было есть… или почти нечего. Они вымели из наших домов все подчистую. Что мы могли сделать?
— Ужас! Ужас! — стонал Хагештейн.
— Еще какой ужас, господин уполномоченный! Непередаваемый! Женщины кричали и выли, как животные… А дети… Много дней спустя мы все еще находили трупы на железной дороге. Наверное, их выбрасывали из поезда на ходу. Форменные скелеты… Да, да, это было ужасно! Когда поезд остановился, многие из этих несчастных бежали и пытались спрятаться в наших домах, в амбарах… Всех их погнали назад, к поезду… Что нам было делать? Видели бы вы этих мучениц с лицами тифознобольных!
Бургомистр умолк.
Хагештейн тяжело дышал, не в силах вымолвить слово. Он подумал о письме, полученном вчера. Хозяин, значит, вовсе не сумасшедший. И о женщинах подумал, которые ждали его внизу.
Ридель, рассчитывавший, что посыплются вопросы, обвинения, упреки, настороженно следил за выражением лица правительственного уполномоченного, который молча уставился в одну точку. Это молчание было для него тягостнее любой вспышки гнева. В страхе он опять заерзал на своем стуле. И в конце концов не выдержал и заговорил вновь:
Но самое… самое страшное — это дети… Там были совсем еще малютки… Были уже и бездыханные, с голоду умерли. И когда… когда Уле Брунс во рву добивал умиравших лопатой… хотя надо отдать ему справедливость, он, должно быть, делал это из жалости…
Хагештейн медленно поднял голову; близорукими глазами, горевшими на пепельно-сером лице, он пристально смотрел на бургомистра.
— Бог свидетель, да-да, — уверял Ридель. — Ведь многих засыпали живьем… Я и сам… Ох, какое несчастье принес нам, всей нашей деревне, этот поезд… Никогда здесь не случалось ничего подобного… ну… никаких преступлений… Правду говорю, сущую правду… Но это, это всю нашу деревню загубило!
— Когда же это произошло? — спросил Хагештейн, словно очнувшись от тяжкого кошмара.
— Ну, тогда, два года назад, перед самым крахом!
— Два года? — с изумлением повторил Хагештейн. — И все это время… Почему же вы, бургомистр, так долго молчали?
— Все молчали… Боялись… Думали, забудется… Мы… мы сами хотели забыть.
— Ужасно! — стонал Хагештейн. — Невероятно! И вы могли молчать?
— Была война! Еще шла война! И…
— Кто были эти несчастные женщины?
— Большей частью, пожалуй, еврейки. Потом говорили, вроде бы они из Польши и с Украины.
— Еврейки! Заключенные, значит?
— Конечно, заключенные! Это же был эшелон с заключенными!
Ридель замолчал и пристально взглянул на уполномоченного. У него мелькнуло подозрение: неужели этот человек не знал о том, что здесь произошло? Бургомистр побледнел. Конечно же, не знал, не имел ни малейшего представления. Так какого же дьявола он сюда приехал? И Ридель спросил, что привело господина правительственного уполномоченного в Долльхаген.
— Я насчет поставок! — ответил Хагештейн.
Он встал и нервно зашагал по комнате. Что делать, спрашивал он себя. Надо прежде всего сообщить начальству. Пусть присылают человека для расследования этого страшного преступления, в его, Хагештейна, компетенцию такие дела не входят. Здесь, черт возьми, далеко не так приятно, как ему показалось сперва, нет, он здесь не задержится, в этой проклятой деревне!
Бургомистр Ридель сидел поникший, с опущенной головой, решив, что сам он больше ни слова не скажет. А вот если спросят, трудно будет отвертеться и промолчать.
Хагештейн спросил, почему повесился кузнец.
— Он там тоже руку приложил, — сквозь зубы процедил Ридель.
— Где это там?
— Возле амбара, возле Хефдерова амбара он убил одну из бежавщих женщин…
Хагештейн вплотную подошел к бургомистру.
— Кто еще из долльхагенцев был там?
— Кто?.. — Ридель презрительно опустил углы рта и нагло посмотрел на Хагештейна.
— Да, кто, я спрашиваю.
— Я обязан ответить?
— Если вы станете уклоняться, я это отмечу в своем докладе правительству.
Ридель помолчал. Потом перечислил:
— Брунс, Бёле, Хиннерк, Мартенс, Дирксен…
— И вы тоже?
— И я.
— Так-так!.. А женщины, что ждут внизу, это, наверно, их жены?
Ридель кивнул.
— Гм! Так-так! Ну вот, а теперь послушайте. Я пошлю в адрес правительства донесение, чтобы сюда была направлена следственная комиссия для выяснения всех обстоятельств дела. Это первое. Второе: позаботьтесь о том, чтобы сидящие внизу женщины убрались вон, и — немедленно! И третье: сейчас же представьте мне отчет о выполненных на сегодняшний день зернопоставках. Надеюсь, в Долльхагене они перевыполнены. Вот так. Пока все.
Ридель тяжело поднялся.
— Я могу идти?
— Идите.
И уполномоченный Хагештейн поступил так, как сказал. Он направил подробнейший доклад не только министру-президенту правительства земли Мекленбург, но и советскому окружному коменданту.
— А комендант, — продолжал свой рассказ Андреас, — вызвал меня к себе и спросил:
— У тебя тесть в Долльхагене?
Я ответил утвердительно.
— Отлично! Слушай же!
И он пересказал мне донесение Хагештейна. Это были только отрывочные фразы, такие, как «страшное преступление…», «более семидесяти женщин и детей убиты..», «замученные Голодом женщины похоронены заживо…», «кузнец Бельц прошлой ночью повесился…», «бургомистр во всем признался…».
Комендант, ошеломленный не меньше, чем я, спросил, знал ли я обо всем этом.
— Их зарыли под тремя дубами, — сказал я.
— Значит, ты знал? — повторил он изумленно.
Я ничего не знал, хотя и чувствовал, что какая-то зловещая тайна сковывает всю деревню. Чуялось мне, что здесь кроется какое-то преступление. Но ничего подобного я просто не мог бы себе представить. Сами понимаете, я тотчас же собрался в Долльхаген. Пенцлингер, мой теперешний тесть, сидел в большой комнате у окна. Он словно ждал меня и поднялся мне навстречу со словами:
— Ну вот все и выплыло на поверхность.
Мне это показалось пустой фразой. Так я ему и сказал.
— Садись, все тебе расскажу.
— Прежде всего, сами-то вы причастны к этому преступлению? — воскликнул я.
— И да и нет, — ответил Пенцлингер. — Да, потому что и я тоже молчал. Нет, потому что руки мои, но только руки, чисты. Но дай я расскажу тебе все по порядку.
История этого жуткого преступления была длинной. Пенцлингер излагал ее во всех подробностях, не всегда, правда, в строгой последовательности. Он возвращался назад, вспоминал упущенное, часто останавливался на мелочах и только окольным путем вновь добирался до сути. Иной раз мне стоило большого напряжения следить за нитью его рассказа. Поэтому я передам лишь самое существенное из того, что тогда услышал…
В последние дни перед разгромом гитлеровского рейха, незадолго до капитуляции, остатки разбитых гитлеровских армий хлынули с востока на запад. В своем стремительном бегстве они наводнили дороги вдоль озер, что окружают Шверин и далее идут через леса западного Мекленбурга, пересекая Долльхаген. В те дни, когда русские брали Берлин, на маленькой железнодорожной станции Долльхаген остановился эшелон с заключенными. Его двадцать вагонов, двадцать наглухо запертых вагонов для перевозки скота, были до отказа набиты женщинами и детьми. Из концлагеря Равенсбрюк, где они находились, их перебрасывали в концлагерь Бельзен. Но в день, когда поезд остановился в Долльхагене, Бельзен был уже занят американскими войсками. Отряд конвоировавших поезд эсэсовцев ждал в Долльхагене дальнейших указаний. Ждал один день и одну ночь. Для Долльхагена это были день и ночь ужасов.
Среди заключенных женщин подавляющее большинство составляли еврейки из всех стран Европы, главным образом из Польши и временно оккупированных районов Советской России. На них страшно было смотреть. Одежда на этих истощенных существах превратилась в лохмотья. Плач и стенанья доносились из наглухо запертых вагонов. Как только эшелон остановился, из него тут же вытащили восемь трупов и уложили их в ряд на железнодорожной насыпи. Несколько суток женщины, среди которых многие были с детьми, не получали ни пищи, ни воды, их ни на минуту не выпускали из этих клеток на колесах. Обреченные на смерть плакали, кричали, выли в нечеловеческих муках. Эсэсовцы палками и плетьми избивали несчастных, которые в отчаянье, воя от голода, протягивали через решетчатые окна свои высохшие руки.
Внезапно из одного вагона выскочили несколько женщин и по шпалам побежали в деревню. Очевидно, это случилось в ту минуту, когда открыли дверь, чтобы вынести трупы. Двух женщин эсэсовцы застрелили тут же, на путях, остальные — четырнадцать человек — все-таки добрались до деревни. Тем временем стало смеркаться, и это затруднило преследование, так что беглянкам удалось укрыться в амбарах и коровниках.
Эсэсовцы вызвали ортсгруппенфюрера — это был Уле Брунс — и поручили ему живыми или мертвыми доставить в эшелон всех бежавших, пригрозив, что иначе к ответу будет привлечена вся деревня. А кроме того, цинично добавили эти молодчики, женщины болеют тифом и могут перезаразить население.
Уле Брунс обзавелся подручными — железнодорожником Бёле, кузнецом Бельцем, лавочником Мартенсом, крестьянами Дирксеном и Хиннерком. Пендлингера дома не застали — он отправился в лес: ему понадобилось несколько бревен починить свой коровник. Это было его счастье.
Вооружившись дубинками, крестьяне принялись выгонять беглянок из их убежищ. Тех, кого находили, палками гнали на станцию, где несчастных ждали эсэсовцы. Все четырнадцать женщин были обнаружены. Одна из них настолько ослабела, что, когда кузнец Бельц ударил ее, она тут же упала мертвой.
Эсэсовцы были очень довольны «работой» крестьян и дали им новое поручение: отобрать в эшелоне наиболее слабых и больных женщин и притащить их на станцию. Говорили, что Уле Брунс вначале будто бы неохотно подчинялся приказам эсэсовцев, но он оказался самым рьяным, самым свирепым палачом. Он подходил к вагонам и кричал: «Кто тут умирает с голоду?» Тех, кто откликался, вытаскивал за волосы и волочил на станцию.
Неподалеку от станции стоят, как вы уже знаете, три одиноких дуба. Под этими деревьями эсэсовцы выстрелами в затылок приканчивали свои жертвы. Крестьянам они приказали вырыть под дубами, яму и побросали туда трупы умерших от голода и застреленных, как удалось до сих пор установить — семьдесят два человека, в тон числе малые дети и даже грудные младенцы. Уле Брунс, говорят, добивал лопатой тех, в ком еще теплилась жизнь. До глубокой ночи не смолкали крики, стоны, вой обезумевших жертв. Все затихло только к рассвету, когда эшелон смерти пошел дальше. Но еще в течение многих дней долльхагенцы находили трупы, лежавшие вдоль железнодорожного полотна.
— Вот вкратце то, что поведал мне Пенцлингер. Можете себе представить, — обратился Андреас к д-ру Бернеру, — мое состояние. В этот вечер мы долго сидели с тестем друг против друга и молчали. Я думал об Эрике, моей невесте. Ведь она тоже молчала и тем самым взяла и на себя какую-то долю вины.
Эрика сидела рядом, низко опустив голову. Д-р Бернер видел, как у нее вздрагивают плечи. Не следовало, вероятно, Андреасу приводить ее сюда…
— И все же Эрика была единственной, — продолжал Андреас, — кто в ту ужасную ночь спас человеческую жизнь: она спрятала у себя в комнате маленькую девочку и с тех пор растит ее, как преданнейшая мать.
— В самом деле?.. Расскажите же, как вам это удалось? И долльхагенцы знают об этом?
— Я не в силах, — всхлипывая, выговорила Эрика. — Расскажи ты, Андреас!
— Я уже говорил, что коровник у Пенцлингеров местами прохудился, в полу зияла большая дыра. Туда заползла одна из беглянок. Ее обнаружил Беле и поднял невероятный шум; он не решался один войти в коровник и позвал Брунса. Когда Беле стал обыскивать коровник, освещая его своим фонарем, женщина вышла ему навстречу и сама отдала себя в руки преследователей. Уле Брунс погнал ее к станции. Эрика все это слышала, запершись у себя в комнате. Преодолев смертельный страх, она по какому-то наитию крадучись спустилась вниз и вышла во двор. Несчастной, затравленной женщине уже ничем помочь нельзя было. Но тут Эрика услышала плач ребенка. Пошла на голос и в коровнике на соломе нашла, грудного младенца, девочку, месяцев десяти. Легко себе представить, как Эрика перепугалась. Она схватила девочку на руки и унесла к себе. Ребенок был спасен от рыскавших кругом убийц.
— Ну, и что же стало с этой крошкой?
— Теперь это член нашей семьи, — с гордостью ответил Андреас. — Мы назвали ее Юдифь. У нее черные волосы, большие темные глаза. По всей вероятности, еврейская девочка. Вот так, хоть мы еще и студенты, но уже женаты и ребенок уже есть.
— А судьба матери?
— Ее убили возле железнодорожной насыпи. Один из эсэсовцев выстрелил ей в спину. Вместе с другими ее бросили в ров под тремя дубами. Одна из семидесяти двух. Пожертвовала собой ради спасения своего ребенка. И спасла его… Вы спросили, где сейчас малютка? Здесь, в Ростоке, у одной из теток Эрики. Добрая, сердечная женщина от девочки без ума. Юдифь и впрямь очаровательное существо.
Но вернусь к Пенцлингеру. Когда он кончил, я ему сказал примерно так:
— Вы надеялись, что этим заговором молчания вам удастся скрыть содеянное? Рассчитывали, что все забудется? Хотели на этом кровавом болоте построить новую жизнь или хотя бы продолжать жить по-старому? Как могли вы целых два года молчать, молчать о таком неслыханном злодеянии? Не понимаю, что вы за люди. Неужели вам не было ясно, что тот, кто знает, но молчит о преступлении, становится его соучастником? Неужели вы не знали, что тот, кто покрывает убийцу, становится соучастником убийства?
А Пенцлингер? Угрюмо, но с сознанием вины он сказал:
— Пусть произнесут свой приговор те, кому надлежит судить нас!
Так это чудовищное преступление было предано гласности. О нем долго писали в газетах. Мекленбургское радио передавало о нем репортажи. Слово «Долльхаген» люди произносили с ужасом и отвращением. В деревню приезжала комиссия за комиссией для тщательного обследования могилы, для допроса жителей, составления подробнейших протоколов. В торжественной обстановке было произведено перезахоронение жертв, при котором присутствовали министр-президент и министры правительства земли Мекленбург. Произнесенные на этой церемонии многочисленные речи дышали гневом и возмущением. Под тремя дубами было решено установить памятник.
На том все и кончилось. Все. Никого не арестовали. Ридель, Мартенс, Дирксен и остальные по-прежнему на свободе. Площадка под тремя дубами и сейчас все такая же, какой была много лет назад. Ни о каком памятнике никто уже и не вспоминает. Негодующие речи мекленбургского министра-президента обошли все газеты, но и только. Дел за ними не последовало. Преступление в Долльхагене уже почти забыто, а его виновники и соучастники свободно ходят по земле, словно все грехи им уже давно отпущены.
— А Брунс? — прервала мужа Эрика. — О нем ты ничего не сказал.
— Да, этот приговорен к двадцати годам принудительных работ. Имущество и земля его конфискованы. Усадьба поделена между семьями переселенцев из Западной Пруссии. Справедливо было бы, однако, привлечь к ответственности и Риделя, и Дирксена, и Мартенса, словом, всех, кто там был и кто угрозами принуждал остальных к молчанию. Наша демократия вновь проявила чрезмерную снисходительность и чрезмерное великодушие.
— А вы, Андреас? Вы, кажется, собирались поступать…
— Да, я собирался учиться, — ответил Андреас раньше, чем д-р Бернер успел договорить. — Это было моим давним желанием. Помог мне советский комендант Иван Иванович, не знаю, удалось ли бы мне осуществить мое желание без него. Мы тогда решили пожениться, и передо мной встал выбор; учеба или женитьба. Когда мы пришли к Ивану Ивановичу со своими сомнениями, он высмеял нас, «Вы неправильно ставите вопрос, — сказал он. — Не учеба или женитьба, а учеба и женитьба! — И добавил: — Отличное сочетание! Отличное!»
— И он оказался прав?
— Абсолютно! — воскликнул Андреас и повернулся к своей молодой подруге. — Или ты не согласна, Эрика?
Она улыбнулась и молча кивнула головой.
— А завтра утром мы едем навестить нашу маленькую Юдифь. Поедемте с нами?
— Охотно! — сказал д-р Бернер и стал прощаться.
В этот вечер он хотел оставить молодых людей вдвоем.
Весенняя соната
Дежурный офицер доложил коменданту, что комендантский патруль задержал капитана Николая Прицкера, Этот советский офицер в нетрезвом виде учинил разгром в квартире одного немецкого профессора и угрожал членам его семьи.
Полковник Перников опустил голову. Прицкер — политработник вверенной ему воинской части. Небольшого роста, болезненный и вечно рассеянный человек. Неужели капитан Прицкер мог позволить себе нечто подобное?.. Какой бес в него вселился? Полковник положил на стол руки, они невольно сжались в кулаки. Люди жизнью рискуют, чтобы оградить город от бандитов, а этот офицер вдруг так распоясался.
Перников поднял глаза.
— Где он?
— На гауптвахте, товарищ полковник.
Комендант поднялся.
— Идите за мной!
В маленькой комнатушке гауптвахты на голой деревянной скамье, вытянувшись во весь рост, неподвижно, как мертвый, лежал капитан. Полковник подошел к нему.
— Ведро воды! — приказал он дежурному офицеру.
Приподняв пьяного обеими руками за плечи, он сильно его встряхнул. Капитан попытался приоткрыть глаза. Он что-то пробормотал.
— Очнитесь же, черт вас возьми!
Капитан, как бы защищаясь, поднял руку и нечаянно угодил полковнику в глаз. Перников не сдержался — он с силой оттолкнул пьяного, сбил его с ног и выбежал из камеры. Дежурный лейтенант снова уложил Прицкера на скамью. В эту минуту раздался голос часового за дверью:
— Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант! Скорее сюда!
На лестнице, ведущей из подвала, где помещалась гауптвахта, стоял полковник Перников, обхватив обеими руками лестничный столб. Полковник стонал. На лбу у него выступили капельки пота.
— Что с вами, товарищ полковник?
Лейтенант поддержал Перникова. Тот прошептал еле слышно:
— Домой! Отвезите меня домой, лейтенант!
Как только обер-бургомистр Вайс узнал, что произошло на квартире профессора, он тотчас позвонил Коваленко. Но помощник коменданта уехал в район, его ждали только поздно вечером. Жена Вайса, Грета, настаивала, чтобы муж сейчас же поговорил с профессором. Лучше всего, советовала она ему, пригласить профессора вместе с женой к себе.
Профессор Манфред Ринбергер — рослый мужчина с высоким лбом ученого и шевелюрой, тронутой сединой, — немедленно откликнулся на приглашение. Держал он себя сердечно и непринужденно. Жена его, темная блондинка с косами, уложенными на ушах, была, напротив, весьма сдержанна и молчалива.
— Могу себе легко представить, господин обер-бургомистр, зачем вы нас сюда пригласили, — начал профессор. — Какое злополучное завершение ряда очень приятных вечеров!..
— На вас глядя, не скажешь, что вы слишком удручены, хотя ваша квартира и пострадала, — сказала Грета, накрывая на стол.
— Урон не столь уж велик. А вот страху мы натерпелись — это гораздо хуже. Но, пожалуй, стоит рассказать все по порядку. Очень важна предыстория этого случая.
Томас и Грета попросили профессора рассказать все, как было.
— Вы, вероятно, примете нас за безнадежно отсталых людей, если я выдам вам секрет: дома у нас нет ни патефона, ни радиоприемника. Но зато у нас есть рояль, скрипка, альт, виолончель и флейта, а в комнате моей супруги стоит маленький клавесин. Мы очень часто музицируем. Когда-то любовь к музыке сблизила меня с моей теперешней женой: мы познакомились с ней в туристском ферейне «Перелетные птицы». Туристские походы и музицирование на всю жизнь остались нашим излюбленным развлечением. Музыке я обязан тем, что не стал ученым сухарем в своей лаборатории, среди пробирок, тиглей и другой химической посуды, и не закис в парах химикалий. Музыка помогла нам пережить годы тяжелых испытаний, она озаряла своим светом длинную цепь черных дней, она ободряла нас, вселяла в наши сердца веру в жизнь.
Эта печальная история началась в середине прошлого месяца. Я хорошо помню все подробности: мы разучивали один из квартетов Брамса; Рутильде, нашей старшей дочери, скрипачке, никак не удавалась ее сольная партия, и мы без конца повторяли одно и то же место. Вдруг кто-то постучал в дверь. Тихо, я сказал бы даже, нерешительно; мы удивленно переглянулись: час был уже довольно поздний. Жена пошла посмотреть, кто там стучит. В гостиную она вернулась с совершенно растерянным видом. «Что случилось?» — спрашиваю я, встревожившись, и иду ей навстречу, а в дверях уже стоит русский в офицерской форме. Я остановился. Моя жена, дети и я — все мы испуганно уставились на незваного гостя.
О русских рассказывали так много всяких ужасов, что мы ничего хорошего не ждали от этого визита. Вскоре, впрочем, я убедился, что вид у нашего гостя совершенно безобидный. Чуть ли не робко стоял он на пороге и смотрел на нас своими большими темными глазами. Когда он снял фуражку, мы увидели копну черных густых вьющихся волос. Не знаю, сколько времени мы молча смотрели друг на друга. Но вот я шагнул к нему и уже собрался что-то сказать, но он поднял руку и вполголоса, почти умоляюще, произнес на ломаном немецком языке:
— Пожалуйста, не бойтесь! Я услышал музыку. Я люблю музыку. Пожалуйста, можно мне послушать музыку?
Тут я не мог не улыбнуться. Мы все заулыбались.
— Заходите, — сказал я, — будьте нашим гостем.
Я подал ему руку. Он крепко пожал ее.
— Я только послушаю музыку, пожалуйста, — повторил он и прибавил, показав рукой на стул у окна: — Посижу здесь и послушаю музыку, да?
Офицер опустился на стул. Фуражку положил к себе на колени. Он сидел, прямой как свеча, и темные глаза его блестели. Что нам оставалось делать? Мы продолжали играть. «Ну вот, думал я, теперь-то уж наверняка у нас ничего не будет ладиться, дети очень взволнованы. И жена тоже». Но именно она первая подошла к роялю и с таким видом, будто ничего не случилось, села и ободряюще улыбнулась мне. Я посмотрел на обеих девочек: они настраивали свои инструменты, украдкой поглядывая в сторону офицера. Девочки, особенно Ирмгарт, держали себя непринужденно. А Ганс, наш младший сын (он играет на флейте), стал рядом с матерью, чтобы перелистывать ноты.
Как сейчас помню, играли мы струнный квартет Тартини, и мне кажется, что слушать нас действительно было удовольствие. Каждый инструмент вступал с безупречной точностью; ансамбль звучал отлично. По-видимому, каждого из нас подхлестывало присутствие слушателя, как бы публики. Русский сидел, выпрямившись на своем стуле, притихший, неподвижный. Только темные глаза его время от времени дружелюбно поглядывали на кого-нибудь из нас. Когда мы закончили и сделали вид, будто собираемся отложить наши инструменты, он попросил с радостной улыбкой: «Еще сыграйте, пожалуйста!» Я хотел было отказаться из опасения, что наш гость после каждой пьесы будет повторять свое «еще сыграйте, пожалуйста!». Но жена подмигнула мне и показала на ноты, которые она уже поставила на пюпитр. Я шепотом переговорил с дочками, и мы начали вторую часть анданте из Квартета си минор Моцарта — наш, так сказать, коронный номер, который мы всегда охотно и на редкость чисто исполняем.
Наш гость сидел как изваяние; ни один мускул не дрогнул на его лице, и все же нам казалось, что он сиял от счастья. «Как медный таз», — сказала позднее Ирмгарт, дерзкая она у нас девчонка.
Мы повторили Ночные миниатюры Моцарта. Русский поднялся, поклонился и сказал:
— Благодарю много, много раз, очень!
Он пожал всем по очереди руку — сначала жене, потом мне, затем дочерям и, наконец, Гансу. На пороге он обернулся и, раньше тем выйти на улицу, поклонился еще раз. И все же, чего греха таить, заперев за ним дверь, мы почувствовали облегчение, стали смеяться, шутить, особенно дети.
На следующий вечер мы не музицировали. Жена и девочки были приглашены к моей сестре в Вистов, где у нее маленькое поместье. Хотя Вистов сравнительно недалеко от Ростока, попасть туда сейчас, когда нет машины, когда не ходят поезда, — это целое событие. Но мы часто устраиваем туда походы, ибо побывать в Вистове — значит пополнить наши продовольственные запасы.
На третий день мы серьезно призадумались, стоит ли нам вечером играть. Ведь может случиться, что мы тем самым снова привлечем к себе в дом капитана, одержимого страстью к музыке. «Да что там! — решили мы в конце концов. — Больше он не придет!»
Впрочем, я, признаться, заподозрил детей в том, что им хочется, чтобы русский пришел. Так или иначе, но мы решили играть. Едва мы начали, как в дверь постучали…
— Это он! — воскликнули девочки и заулыбались.
И в самом деле, это был он.
— Можно мне? — спросил капитан еще в дверях.
Стул его уже стоял у окна. Поклонившись, русский пожал нам всем руки, подошел к стулу и сел.
Он пришел в начале девятого, а ушел около одиннадцати. Все это время он просидел не шевелясь, точно окаменев, и не проронил ни звука. Мы переигрывали отдельные места, останавливались, если кто-нибудь вступал с запозданием или общее исполнение заставляло желать лучшего, и почти забыли о присутствии русского офицера. Дети, как все дети, смеялись, дразнили друг друга и перебрасывались шутками. А русский все сидел, и в его больших глазах отражались самые различные чувства: радость, удивление, а порою грусть.
На следующий день он принес с собой какой-то сверток и молча положил его на стол.
— Для вас! — сказал он, обращаясь к моей жене. А затем добавил — Для всех!
В пакете оказалась буханка хлеба, банка мясных и банка рыбных консервов. Как мы ни настаивали, чтобы он забрал свой сверток, как ни пытались разъяснить, что обойдемся без этих продуктов, он лишь улыбался и повторял: «Для всех!» Только после его ухода нам пришло в голову, что он хотел сказать этим своим «для всех». По-видимому, «для всех» означало и для него тоже. Мы очень сожалели, что поздно догадались об этом.
На следующий вечер мы не садились ужинать, пока он не пришел. В этот раз он принес большой кусок масла — диковинка нынче, как вы знаете. И поужинал с нами. Должен сказать, что это был приятный гость. Сначала, признаюсь, я испытывал некоторые опасения. Но наш капитан — фамилия его, кстати, Прицкер, думается мне, что он еврей, — оказался человеком образованным и прекрасно воспитанным. Он был разговорчив, остроумен и находчив, хохотал с девочками до упаду — иногда просто так, беспричинно.
И вот с течением времени капитан Прицкер стал своим человеком в доме, и, если он пропускал один вечер и не приходил, что, правда, случилось всего раза два или три, он назавтра получал изрядный нагоняй.
Капитан, несомненно, приносил бы продукты каждый вечер, если бы моя жена категорически не воспротивилась этому. Только изредка мы принимали от него кое-какие мелочи. Однажды он принес с собой бутылку водки. Но сам он, по-видимому, был человек непьющий: он едва пригубил несколько раз свою рюмку. Помню, Рутильда спросила капитана, женат ли он. Гость наш вдруг страшно изменился в лице, побледнел, в глазах у него что-то дрогнуло. Он отрицательно покачал головой. Теперь, когда мне многое известно, я понимаю, почему с этой минуты он сделался так странно молчалив. Одна из наших девочек как-то спросила капитана, какое его самое любимое музыкальное произведение. Он ответил тихим, едва ли не дрожащим голосом:
— Весенняя соната Бетховена.
Весенняя соната? Я не сразу сообразил, о какой сонате идет речь. На следующий день девочки перелистали множество книг и нотных тетрадей. Они не успокоились, пока не выяснили, что капитан разумел под Весенней сонатой. Это оказалась соната фа мажор, опус 24. Сестры решили устроить нашему русскому гостю сюрприз, разучив для него его любимое произведение. Они долго приставали ко мне, чтобы я разрешил им заняться сонатой, и я в конце концов согласился.
Соната фа мажор — одно из ранних произведений Бетховена; в ее лейтмотиве есть еще, если можно так выразиться, отголоски моцартовских звучаний, особенно в первой части. Но зато вторая часть, адажио, но своей выразительной силе — уже настоящий Бетховен. Рояль и скрипка превосходно перекликаются и дополняют друг друга. Рутильда сразу же предложила исполнить для капитана адажио. Но меня — я, кажется, говорил уже — все время останавливало какое-то недоброе предчувствие. Если бы меня спросили, откуда оно взялось, ответить я бы не мог. Боялся ли я сложного скрипичного соло? Тревожило ли меня что-то другое? Неясное предчувствие беды?
Моя жена и Рутильда репетировали днем: ведь они готовили сюрприз для капитана! Рутильда превзошла себя, скрипка в ее руках пела нежно и звучно, она и рыдала, и вопрошала, и в то же время говорила об отрешенности от всего земного.
В тот вечер, когда мы собирались исполнить Весеннюю сонату, мы решили устроить по этому поводу небольшое торжество. Стол был празднично убран. Жена моя — я до сих пор не знаю, как ей это удалось, — раздобыла несколько бутылок пива. На донышке маленького графина, поставленного на стол, было немного водки. Огненно-красные гладиолусы на белой скатерти радовали глаз.
Когда капитан пришел, мы сразу заметили, что он, должно быть, выпил. Он говорил запинаясь, не очень внятно. Рутильду это огорчило и разочаровало. Она шепнула мне:
— Он и капли в рот не взял бы, если бы знал, что его ждет сегодня!
Я кивнул дочери и постарался успокоить ее. Сегодня, пожалуй, я сказал бы ей: если капитан и не знал, то, по-видимому, предчувствовал, какой сюрприз его ожидает, иначе непонятно, отчего именно в этот вечер он выпил; ведь раньше с ним этого ни разу не случалось. Как я ужо говорил, он отнюдь не был пьяницей.
Мы попросили нашего гостя занять свой стул у окна. Открывая вечер, Ирмгарт прочитала стихотворение Германа Гессе «Игра на флейте». Вы его знаете? Это одно из лучших стихотворений Гессе. Оно написано в духе народной песни и повествует о чудесном свойстве музыки объединять народы. Я знаю эти стихи наизусть, и если вы ничего не имеете против, то послушайте, как декламирует профессор:
Когда Ирмгарт кончила, моя жена и дочь заиграли адажио из бетховенской сонаты фа-мажор. Я заметил взгляд Рутильды, устремленный на капитана. Она вступала несколько позднее. Едва раздались первые такты, как наш гость поднял голову, напряженно слушая. Он обвел всех нас взглядом, но не с выражением радости, как мы ожидали, а с удивлением и даже злобой. Заметил я также, что он затрудненно дышит.
Не знаю, знакомо ли вам это адажио, этот маленький, удивительный по своему обаянию шедевр; извините меня за банальность, но эта музыка проникает в самое сердце, когда слушаешь ее, душа трепещет от блаженства. Я следил за Рутильдой, она играла вдохновенно. Но неожиданно я заметил испуг на ее лице: капитан Прицкер нетвердой походкой подошел к столу и налил остаток водки из графина в стакан. Не знаю, почему я не отнял у него стакана. Не понимаю, как могла Рутильда продолжать свою партию. Она плотно сжала веки, будто не хотела видеть того, что видели мы все. Капитан залпом выпил водку. Потом опять уставился на нас. «Кончить! Бога ради, кончить!»— подумал я. Но Рутильда продолжала играть, и как она играла! Но вот зазвучал и рояль. Капитан закрыл лицо руками, словно терзаемый страшной мукой. Что все это значит? Почему они продолжают играть?
И вдруг раздался крик, за ним послышались какие-то непонятные слова… Капитан одним движением руки рванул со стола скатерть со всем, что было на ней. Жена уронила голову на клавиши рояля. Ирмгарт и Ганс выбежали из комнаты, перепуганные до смерти. Капитан всей своей тяжестью навалился на шкаф, где стояли рюмки, чашки и другая посуда, шкаф опрокинулся и упал на стол. Потом он сорвал с окон портьеры и занавеси, ногой отшвырнул стулья. Не переставая выкрикивал он то ли проклятия, то ли угрозы. Рутильда, все еще со скрипкой и смычком в руках, застыла на месте. Вот сейчас он набросится на нее, подумал я и уже приготовился ее защищать. Но капитан неожиданно рухнул в кресло, положил голову на подлокотник и громко зарыдал.
Я уложил жену на диван, затем подошел к дочери и обнял ее за плечи. Стоя так, мы смотрели на несчастного капитана, который, тряся головой, плакал, как ребенок.
Наконец явился комендантский патруль и увел его.
В эту ночь никто из нас не сомкнул глаз. Каких только предположений мы не строили. Внезапное безумие? Бывает же, бог мой, и такое. Кто не слышал об одержимых? В конце концов мы пришли к выводу, что у капитана, видимо, вдруг сдали нервы. Иначе мы не могли объяснить себе его поведение. И если бы мне пришлось рассказывать эту историю несколько часов назад, я, вероятно, закончил бы ее этими смутными догадками и мучительными предположениями. Но теперь мне многое стало понятно.
Сегодня днем меня посетил молодой офицер из комендатуры. От имени капитана Прицкера он попросил извинения и предложил возместить нам убытки. Он же рассказал мне о судьбе капитана. Судьба эта еще трагичнее, чем можно было предполагать. Послушайте только.
До призыва в армию капитан Прицкер преподавал музыку в Киевской консерватории. Он был женат, у него были дочь и сын, оба еще школьники. В 1942 году солдаты гитлеровского вермахта согнали в Киеве, как скот, десятки тысяч евреев — мужчин, женщин и детей, — и расстреляли их в окрестностях города, на краю рва, выкопанного самими жертвами. Среди этих несчастных оказались жена и дети капитана. Вечером, накануне призыва Прицкера в армию, его жена и двенадцатилетний сынишка, одаренный, подающий надежды скрипач, исполняли Весеннюю сонату Бетховена.
Профессор умолк. Жена его сидела, низко опустив голову. Профессор погладил ее по волосам и обнял за плечи.
Грета встала. Казалось, она по находила себе места. Вдруг она спросила профессора:
— Ну и что вы предприняли, господин профессор?
— Я? — удивленно спросил Ринбергор. — А что я мог предпринять, скажите на милость?
— Но, господин профессор, не можете же вы таи оставить это дело!
Вайс, предложил, чтобы Ринбергер написал коменданту письмо, в котором изложил бы все эти обстоятельства и сообщил, что не имеет к капитану никаких претензий.
— Возможно, полковник и не ответит вам, — добавил обер-бургомистр, — но без последствий письмо не останется, уверяю вас.
— Виновны, в сущности, мы, — сказал профессор, — я разумею, мы, немцы. — Подняв глаза, он продолжал: — Представьте себе: офицер армии-победительницы находится в стране, чьи люди вторглись в пределы его родины и убили его жену и детей. Палачи побеждены, по жители этой страны вовремя не схватили палачей за руку, они предоставили им свободу действий, другими словами, поощряли убийство. Офицер в полном одиночестве бродит по городу побежденных. Он проходит мимо дома, из которого доносится музыка. Он видит: благополучная семья, не понесшая потерь, все здесь вместе — муж, жена, дочери, сын; они играют Шумана, Брамса, Моцарта. А он стоит на улице и слушает. Ему знаком каждый аккорд, ведь он учитель музыки, он знает и любит ее. Музыка сильнее ненависти. Офицер, как проситель, стучится в дверь побежденных, в дверь сообщников тех, кто принес несчастье ему и его родине. Офицеру разрешают войти послушать музыку, и он счастлив, хотя это и немцы, соотечественники палачей, убивших его жену, дочь, сына и бесчисленное множество других женщин и детей у него на родине. Он об этом думает, он не может не возвращаться к этой мысли; постепенно страдание овладевает им, пересиливает все другие чувства. Он старается заглушить свою муку, не желает, чтобы эта немецкая семья что-нибудь заметила. Он пьет, лишь бы забыться. И вот именно та вещь, которую его немецкие знакомые, ничего не подозревая, исполнили для него, желая его порадовать, причинила ему нестерпимую боль. Да, это наша вина, наша. Виноваты мы…
Ринбергер умолк и откинулся на спинку кресла. Жена профессора, которая слушала его, широко раскрыв глаза, не могла сдержать слез.
В комнате долго стояла тишина. Нарушил молчание обер-бургомистр:
— В сущности, господин профессор, ваше письмо коменданту готово. Вам остается только перенести на бумагу то, что вы нам сейчас рассказали.
Полковник Перников стоял у двери, выходящей на веранду, заложив руки за спину, в характерной для него несколько напряженной позе и смотрел в сад. На кустах, высаженных вдоль забора, светились под солнцем золотисто-желтые цветы. И среди живописно разбросанных на искусственном холмике камней переливался всеми красками сказочный мир цветов, созданный руками садовника. Полковник смотрел на все это великолепие и не видел ничего. Мысли его были заняты письмами, лежавшими на столе. Он несколько раз перечитал их, строчку за строчкой. Письмо Греты, полученное вчера вечером, не особенно тронуло его, скорее, даже рассердило. Что она позволяет себе? Кто дал ей право бросать ему упреки? Но затем принесли письмо немецкого профессора. Читая его, Перников краснел и бледнел, на этот раз не от гнева. Оказывается, он понятия не имел об обстоятельствах, сообщенных профессором. И вот теперь он задавал себе вопрос: а что ему вообще известно о его подчиненных, о сражавшихся в его части офицерах? Ничего он не знает о них. Даже о семейных делах Коваленко он едва ли знает что-нибудь толком, а ведь это его заместитель. Вроде бы к Коваленко собиралась приехать жена. Вопрос о ее приезде давно был решен положительно. Почему же ее еще нет здесь? Он вспомнил все, что Коваленко рассказывал ему о смерти сына. Жена его никак не могла пересилить себя и приехать в Германию. Да, об этом Павел Иванович рассказывал ему. А он выслушал и… забыл. Нет, ничего он не знал об ударах судьбы, постигших его офицеров и солдат, о их часто нелегкой личной жизни; а ведь они в конечном счете не только его подчиненные, но и его соратники, товарищи… А капитан Прицкер? Сколько лет он уже служит политработником в его части! Вместе они прошли от Краснодара до Ростока. И пока капитан сражался, немцы убили в Киеве его семью…
Полковник задумался… Вот мы читаем в газетах, слушаем по радио и передаем из уст в уста: в Ворошиловграде убито двенадцать тысяч евреев; в Керчи, на окраине города, расстреляны тысячи жителей; в Киеве — десятки тысяч евреев и коммунистов зверски убиты и брошены в общие могилы… Мы читаем об этом, приходим в ужас, но по-настоящему это не доходит до нашего сознания, разум отказывается воспринять такое нагромождение преступлений… Они настолько чудовищны, что теряют осязаемые черты. А ведь для тысяч, сотен тысяч людей они стали вполне реальной трагедией. Полковник не раз и в самых различных обстоятельствах сталкивался лицом к лицу со смертью. Но ничто так не потрясло его, как смерть единственного сына Никиты, и погиб сын где-то вдали от него. Смерть близкого человека, даже просто друга, трогает нас куда больше, чем гибель многих тысяч незнакомых людей.
Ну а капитан? «Тяжелые испытания достались на долю этого преподавателя музыки, — размышлял полковник. — Была у него, верно, хорошая, счастливая семейная жизнь, и он так же радовался своим подрастающим детям, как я — своему Никите. А теперь он — один-одинешенек, он потерял всех, кто ему дорог, он клянет свою судьбу, жить ему опостылело, и все-таки он привязан к жизни…»
Полковник зашагал из угла в угол. Разве в его собственной судьбе мало общего с судьбой этого капитана? Разве не одни и те же невзгоды обрушились на них обоих? Разве оба они не одиноки, хотя некогда у каждого из них была семья, жена, дети?..
Полковник опять остановился перед дверью на веранду. Он думал: «И этого человека я так грубо оскорбил! Простить себе не могу! Глупо, да и только!»
Яркие, пестрые цветы радовали глаз своей нетронутой свежестью. Белая кора берез светилась на фоне голубого летнего неба. Воздух был напоен сладостным благоуханием. Пчелы, жужжа, вились вокруг цветов. На деревьях щебетали птицы. Всюду жизнь, всюду радость бытия… Полковник вдруг хлопнул себя по лбу: «А капитан-то ведь все еще на гауптвахте! За бесконечным философствованием и рассуждениями я опять забыл о человеке».
Он прошел в переднюю, взял с вешалки фуражку и крикнул связному Алеше, что скоро вернется.
У входа на гауптвахту ему стало как-то не по себе. Холодновато было тут. И плесенью попахивало.
— Сколько у вас людей под арестом? — спросил он у открывшего ему дверь сержанта.
— Восемь человек, товарищ комендант. Шесть солдат и два офицера.
Полковник решил заглянуть в личные дела арестованных. Может быть, можно их отпустить? В такой летний день, должно быть, особенно тяжело сидеть взаперти… «Что-то я сегодня чересчур великодушен», — подумал он, идя по длинному коридору вслед за сержантом.
Великодушие и мягкотелость, конечно, вещи разные. В мягкотелости полковника никак нельзя было заподозрить.
Сержант отпер дверь. Полковник вошел в узкую камеру и пристально посмотрел в лицо капитану. Тот вскочил и вытянулся у самой стены, под окном, схваченным решеткой, через которое просачивался скудный свет. Сначала полковник хотел было услать сержанта, но раздумал. Нечего делать из этого тайну. Ему нечего скрывать.
— Товарищ капитан, я пришел извиниться перед вами. Я был неправ. Простите меня.
Прицкер во все глаза смотрел на коменданта. Некоторое время оба офицера молча стояли друг против друга. Потом полковник протянул руку капитану:
— Не обижайтесь на меня!
— Товарищ полковник, я виноват. Я нарушил устав.
— Знаю, дорогой, — прервал его полковник. — И за это вы отсидели под арестом. Но я… я был несправедлив. Я не знал всей подоплеки, понимаете? Значит, мир?
Капитан пожал руку полковнику. По лицу его текли слезы. Полковник не переносил плачущих мужчин, а уж плачущих солдат — и подавно. Но вдруг он почувствовал, что и у него глаза наполняются слезами. И снова мелькнула мысль, что оба они, и капитан и он, страдают от одной и той же душевной раны. Поддавшись внезапному порыву, он привлек к себе капитана и обнял его.
— Пойдемте, Николай Самуилович, свое наказание вы уже отбыли.
Полковник улыбнулся открытой и приветливой улыбкой.
— Сегодня вы мой гость. Пообедаем вместе.
Так кто же марает свое гнездо?
1
Ни на одном уроке в классе не бывало так тихо, как на уроке истории. Мальчики сидели, прямые как свечи, устремив взгляд на учителя. А он расхаживал перед кафедрой и в свободно льющейся речи, как бы беседуя, воскрешал события давно минувших эпох в жизни немецкого народа. Не было ни шушуканья, ни перешептывания, ни нетерпеливого ожидания звонка, возвещающего конец урока. Не раз случалось, что звонок встречался возгласами разочарования. И это было для учителя Мертенса лучшим выражением признательности.
Ему доставляло радость вместе со своими юными друзьями следовать по запутанным, петляющим тропам предков, рассматривать и раскрывать не только их намерения и усилия, не только их заблуждения, ошибочные и неразумные действия, но и благородные начинания и высокопатриотические подвиги, чтобы на историческом опыте учиться понимать задачи современности.
С той минуты, как мальчики поняли, что все, именуемое сегодня историей, было некогда злободневной политикой, а сегодняшняя политика когда-нибудь станет историей, их интерес к предмету, желание узнать возможно больше становились все настойчивее. Наиболее восприимчивые из них не только с большим пониманием следили за событиями дня, но и смотрели на них совсем иными глазами; пусть далеко не все было им ясно, однако ребята уже начинали задумываться над общественными взаимосвязями.
Мертенс вел свой предмет по разработанной им системе, оставаясь тем не менее в рамках предписанной программы. Всесторонне анализируя историю немецкого парода, он вплотную подводил учеников к проблемам современной германской действительности, которые вообще-то принято было затрагивать лишь поверхностно. Он стремился прежде всего показать ребятам, что представлял собой гитлеровский рейх и вторая мировая война, хотя в учебный план это не входило.
— Если мы рассмотрим историю нашего народа со времен Крестьянской войны, — так начал он однажды урок, — мы увидим, что ошибок и ложных путей у нас было более чем достаточно. В решающие моменты, на скрещении исторических путей, почти всегда над всеобщим благом брали верх эгоистические, корыстные интересы правивших в ту пору династий. Как народ мы не раз на десятки, а после злополучного исхода Крестьянской войны на сотню лет отставали от других народов Европы, обогнавших нас в своем развитии.
Курт Мертенс остановился и, облокотясь на кафедру, молча смотрел в блестящие, пытливые глаза школьников. Он любил эти одушевленные жаждой знаний, такие еще невинные мальчишеские лица. Он горячо желал, чтобы тот или другой из его учеников совершил что-либо выдающееся на благо народа. Мечтал, чтобы хоть кто-нибудь из них стал удачливым, не знающим поражений Томасом Мюнцером или Михаилом Гайсмайром, борцом за то, чтобы Германия никогда больше не становилась на пагубный путь.
— Вы только подумайте, — продолжал он. — На ученической скамье жизни мы, немцы, были неплохими математиками, философами, естествоиспытателями, поэтами, музыкантами, но что касается истории, то тут мы не раз оказывались второгодниками.
Звонким смехом откликнулся класс на эти слова. Мертенс от души посмеялся вместе со всеми, а затем серьезно продолжал:
— Все это очень плохо, плохо для нашего народа и для других народов, среди которых мы жили и живем, ибо за каждую ошибку приходится расплачиваться кровью.
Любой неправильный шаг стоит народу крови и слёз. В области истории, а значит, и политики, нам надо во что бы то ни стало, не жалея сил и труда, восполнить упущенное, чтобы не повторить ошибок прошлых поколений.
Раздался звонок.
Досадливое «а-ах!» прокатилось по рядам, Мертенс молча стоял на кафедре. Класс не шевелился. Мальчики смотрели на своего учителя. Он чувствовал, что они ждут от него заключительных слов, слов, пробуждающих мысль, надежду. Мертенс взял книгу, лежавшую на кафедре, раскрыл ее и прочел:
— «Такова задача, которая сегодня стоит перед нами. Выполнить ее — наш долг». Послушайте, к чему призывал народ вот так же, на перекрестке нашей национальной истории, великий немецкий писатель Фридрих Геббель. Я читаю из его дневника: «В жизни отдельного человека, как и в жизни целого народа, приходит час, когда сам он вершит суд над собой. Ему дается возможность искупить прошлое и освободиться от старых грехов. Но по левую руку от него стоит Немезида, и горе тому, кто не ступит на праведный путь. Такой час пришел теперь для Германии». — Мертенс поднял глаза, захлопнул книгу и повторил: — Да, вот и опять именно так обстоит дело с нашим отечеством. Не забудем же об этом. Ни на одну минуту нельзя об этом забывать.
2
В тот день Курт Мертенс дежурил во время перемены на школьном дворе. Девочки и мальчики стояли группками или прохаживались, увлеченные своими разговорами. Двор был безобразный, огороженный высокой кирпичной стеной. Здание школы на Булленхузердамм не отличалось красотой: окна нижнего этажа были заложены кирпичом, подвальные — забраны железной решеткой. Некоторая польза от стены все-таки была — она закрывала вид со школьного двора на развалины, тянувшиеся до самого моста через Эльбу и далее в глубь города, Моорфлит, Ротенбургсорт и Бильвердер-Аусшлаг больше других районов пострадали от бомбежек. Лишь немногие дома уцелели, а все фабрики, все складские здания вдоль каналов были разрушены до основания. Ротенбургсорт называли «мертвой зоной», — там спустя два года после окончания войны все еще оставались незахороненные трупы. Повсюду стояли щиты с предостережением: «Проход закрыт», «Зараженная местность». В этих некогда рабочих кварталах города безраздельно хозяйничали крысы.
Школьное здание на Булленхузердамм каким-то чудом уцелело.
Дети, жившие в Гаммерброоке и Бильброоке, каждое утро, направляясь в школу, шагали по развалинам. Люди вообще, а дети в особенности, быстро привыкают ко всему, привыкают и к виду разрушенных городов. Когда такой вид становится чем-то обыденным, его едва замечают. Возможно, и с Мертенсом произошло бы то же самое, не будь он постоянно начеку.
Он знал также о тайне, мрачной тенью лежавшей на этой школе. То была страшная тайна, и он долго терзался сомнениями, вправе ли он хранить ее про себя. Он считал, что о ней надо говорить везде, пусть она станет известна всем, чтобы школа эта служила вечным укором и предостережением. Однако большинство педагогического совета настаивало на сохранении тайны, и Мертенсу волей-неволей пришлось подчиниться.
Но в этот день он оказался перед выбором: либо наперекор своей совести молчать, либо сказать правду.
— Ты пойдешь со мной, когда я буду его спрашивать? — Хорст Тэннэ, прищурившись взглянул на своего друга Ганса. — Я спрошу его, слышишь? Но ты должен пойти со мной, вот увидишь — спрошу.
— Слабо.
— Клянусь — спрошу!
— А если и спросишь, он все равно соврет. Как фрейлейн Муцель.
— Он не соврет.
Мертенс увидел мальчиков, нерешительно направлявшихся к нему. Он чувствовал, что их что-то гнетет и они хотят с ним посоветоваться. У него на этот счет был наметанный глаз. Но он сделал вид, что не замечает их, во всяком случае, обращает на них не больше внимания, чем на остальных. У обоих ребят отцы погибли на войне, а о Хорсте Мертенс знал еще, что мать его работает в Бильштедте на вновь отстроенной джутовой фабрике, часто в ночную смену, и тогда мальчик предоставлен самому себе. Поэтому, хотя Хорст был и прилежным парнишкой, педагоги особенно следили за его поведением.
— Господин Мертенс… — Почувствовав на себе взгляд учителя, мальчик запнулся и умолк.
— Ну что, Хорст? О чем ты хотел спросить?
Ганс Хаберланд остановился в нескольких шагах, и Хорст то и дело оглядывался на него. Наконец, кивнув на приятеля, Хорст сказал:
— У нас с Гансом вопрос к вам, господин учитель.
— Пожалуйста, спрашивайте.
— Мы хотели… Верно, господин учитель, что в нашей школе был концлагерь?
Вот он — этот вопрос. Мертенс вглядывается в глаза мальчиков, застывшие в недоверчивом ожидании. Ганс Хаберланд, опустив голову, смотрит на него исподлобья. Солгать? Ребята, бесспорно, знали то, о чем спрашивали. Ложь подорвет доверие к учителю. Сказать правду — значит восстановить против себя коллег. Но возможно ли надолго скрыть подобное? Вправо ли мы скрывать? Старый, мучительный вопрос. Тот, кто пытается утаить истину, берет на себя часть вины. Он, Мертенс, достаточно долго разделял эту вину, разделять ее более он не желает.
— Да, нацисты превратили эту школу в концлагерь. Здесь творились ужасные дела.
— Это был детский концлагерь, да?
— Да, детский.
— Какая подлость!.. Что это были за дети, господин учитель?
Мертенс обнял мальчика за плечи, и тот почувствовал, что рука учителя дрожит.
— Иди и ты сюда. — Мертенс обнял за плечи и Ганса Хаберланда. — У нас сейчас урок физики. Но все равно. Задайте мне этот вопрос в классе, и я вам все расскажу. Поняли?
— Да, господин учитель!
3
Назавтра Мертенса вызвали к директору. «Уже? — подумал Мертенс. — Вряд ли. Наверное, по другому поводу». Войдя в кабинет директора, он увидел фрау Тэннэ, с которой познакомился как-то на родительском собрании, и сразу все понял. Однако быстро же обернулось дело!
— Учитель Мертенс. Фрау Тэннэ.
— А мы уже знакомы, господин директор. — Мертенс сделал осторожную попытку поздороваться. Женщина отвернулась.
— Господин Мертенс, вы рассказывали вчера в классе, что в нашей школе был когда-то… концлагерь?
— Да, господин директор.
— Зачем? Зачем вы рассказали детям об этих ужасных вещах?
— Они спросили меня, правда ли все это, господин директор.
— Ложь! — бросила фрау Тэннэ. — Господин Мертенс велел моему сыну задать вопрос в классе, на уроке.
— Совершенно верно, фрау Тэннэ. Но до того ваш сын задал мне этот вопрос на школьном дворе.
— Вы же знали, коллега, что не имели права удовлетворить любопытство мальчика.
— Я не имел права лгать, господин директор. Кроме того, мне было ясно, что мальчик потому и спросил, что уже кое-что знает.
— Вы запятнали честь моего мужа, — крикнула фрау Тэннэ, — Он пал за Германию! Вы облили его грязью. Вы… вы ведете в школе большевистскую пропаганду! Да-да! — И она заплакала. Морщась и всхлипывая, женщина продолжала: — Пусть я сейчас всего только фабричная работница, но у меня тоже есть честь. Я не позволю чернить память моего мужа. Я не хочу, чтобы мой сын стал… большевиком. Мы порядочные люди. И всегда были такими. Мой муж сражался и пал за Германию.
Мертенс разглядывал плачущую женщину и слушал ее упреки. Несмотря на волнение, она говорила довольно гладко и обдуманно.
— Я все потеряла. Мужа. Квартиру. Теперь… Теперь у меня хотят отнять сына. Но я этого не позволю. Не позволю, господин директор!
— Уважаемая фрау Тэннэ! Никто не помышляет отнимать у вас сына или восстанавливать его против вас. Но я понимаю ваши опасения и тревоги, и позвольте заверить, что школа вас поддержит. Мы это дело тщательно обсудим и, поверьте, не остановимся перед драконовскими мерами.
— Вот этого, — фрау Тэннэ ткнула пальцем в Мертенса, — надо гнать из школы! Он отравляет наших детей! Мы не допустим этого. Мы не потерпим такого — мы, матери!
Последние слова она опять выкрикнула как бы в величайшем волнении. Но Мертенс видел, что женщина совсем не волнуется, здесь не было истерики, она играла. Играла перед директором и перед ним, а может, и перед самой собой. Мертенс задавал себе вопрос: почему она это делает? Бесспорно, ужасно, что в школе был когда-то концлагерь, да еще детский. Но почему Тэннэ так негодовала против него, Мертенса? А не против тех, кто превратил школу в концлагерь? Он не мог объяснить себе ее поведения.
— Да, заварили вы кашу, — сказал Мертенсу директор, когда женщина ушла. — Вы же знали, что об этом неприятном деле решено молчать.
— Неприятным делом вы называете то, что здесь происходило, господин директор? Я не мог лгать моим ученикам.
— Вопрос о вашем поведении обсудит педагогический совет. А пока передайте ваш класс коллеге Вальдесбергу.
— Не слишком ли поспешна такая мера, господин директор?
— Предоставьте это решать мне. Можете идти!
4
Медленно, в задумчивости вышел Мертенс из кабинета. Большевистская пропаганда… Отнять сына у матери… Обвинение за обвинением как гром среди ясного неба… Одно бессмысленнее другого. О, боже, в какое время мы, собственно, живем? Он, что ли, отвечает за то, что здесь был концлагерь? Как не умно держал себя директор Штининг! Этому социал-демократу достаточно услышать слово «большевизм», и он уже теряет способность здраво рассуждать.
В чем тут дело? Женщина разыгрывала комедию, это ясно как день. Но ненависть ее неподдельна. Откуда такая ненависть? Она хочет, чтобы он, Мертенс, вылетел из школы. Но что он сделал ей или ее сыну?
Фрейлейн Муцель вела урок географии. Мертенс, поколебавшись, вошел в класс.
— Простите, коллега. Мне нужно поговорить с Хорстом Тэннэ. Вы разрешите?
— Пожалуйста!
Мертенс сделал знак Хорсту.
— Поди сюда!
Мальчик вылез из-за парты и подошел к учителю. Тот пропустил его в коридор и, выйдя вслед за ним, прикрыл дверь.
— Послушай, Хорст!
Мальчуган поднял на него глаза. Мертенсу вдруг почудилось в лице его что-то фальшивое, что-то лисье, хитрое, скрытное… Но он тут же подумал: что за глупости! Это просто предубежденность. Если до сих пор я ничего подобного не замечал, так почему вдруг сейчас увидел?
— Твоя мать была здесь.
— Да, господин учитель.
— Твой отец погиб в России, верно?
— Да, господин учитель.
На лице мальчика выразилось удивление, растерянность. Он, очевидно, ожидал услышать другой вопрос.
— Какой чин был у отца, Хорст?
— Обер-лейтенант, господин учитель.
— Обер-лейтенант. Так, так. А до войны он был эсэсовцем, верно?
— Нет, господин учитель, штурмовиком. Оберштурмфюрером.
— Гм! А когда отец вступил в штурмовые отряды, тебе известно?
— С самого… С самого начала, господин учитель.
— Что значит с самого начала?
Хорст помолчал, подумал.
— С тех пор, как Адольф Гитлер стал рейхсканцлером?
— Да, господин учитель.
— А кем был отец по профессии?
— Он всегда был солдатом.
— С самого начала?
— Да, господин учитель. Мне мама рассказывала.
— Где же он был солдатом? Он жил дома?
— Нет, господин учитель, не всегда. Он жил в Вестфалии. И долгое время в Баварии.
— В казармах?
— Нет, он был начальником охраны.
— Так. И ты знаешь, где он был начальником охраны?
— Да, господин учитель. — Мальчик опустил голову. — В концлагерях. Он сторожил арестованных.
Теперь все стало на свои места. Мертенс глубоко вздохнул. Но облегчения не почувствовал. У него было ощущение человека, спасшегося от смерти после тяжелой операции, но затем с ужасом обнаружившего, что рана по-прежнему гноится.
— Хорошо, мой мальчик. Ступай в класс.
5
По поводу внеочередного педагогического совета, созываемого директором, в школе поползли всякие слухи. Не только среди учителей, но и среди школьников по секрету сообщались «последние новости». Правдоподобные и вздорные. Особенно отличался Ганс Хаберланд; он не жалел красок, описывая детский концлагерь и жуткие дела, творившиеся там. И как всегда бывает, когда о чем-то не говорят открыто, слухи вырастали в нечто чудовищное, уродливое. Вдобавок кто-то придавал им определенное направление. Вскоре уже сообщали как абсолютно достоверный факт, будто Мертенс был одним из мучителей, в том самом детском концлагере. Возможно ли, Мертенс, этот милейший человек? От которого никто плохого слова не слышал? Да-да, фашисты искусно маскируются. Самые гнусные палачи прикидываются теперь кроткими человеколюбцами. Иначе почему бы Мертенсу велели вдруг передать свой класс другому педагогу? Совершенно ясно, он был фашистским экзекутором… А может, и похуже… Вот и верь после этого людям! Каков Мертенс, а? Кто бы мог подумать! Но, верно, это еще только цветочки, ягодки впереди…
Да, в этом никто не сомневался. Учителя, собравшиеся на педагогический совет, обменивались многозначительными взглядами и держались чопорно и официально, словно им предстояло вершить суд над злодеем, затесавшимся в их ряды.
Курта Мертенса поразило, что кое-кто из коллег отворачивался от него, не отвечая на приветствие. Его протянутая рука повисала в воздухе. Так вот, значит, как обстоит дело. Да, он нарушил принятое сообща решение. Однако оправдывает ли это их отношение к нему? Ведь до сих пор все питались слухами и ничего достоверного не было известно; он только сейчас собирается сообщить документально подтвержденные факты о невыразимо тяжком периоде в истории их школы. Пусть все знают, какие преступления творились в этих стенах. Надо покончить со страусовой политикой, покончить раз и навсегда.
Директор Штининг, пожилой, холеный мужчина с темными кустистыми бровями и густой белой шапкой волос, обвел серьезным, почти скорбным взглядом лица сидевших за длинным столом членов педагогического совета и тихим, едва слышным голосом начал:
— Уважаемые коллеги, я пригласил вас на этот внеочередной совет, вынужденный к тому неким весьма неприятным инцидентом.
«О, боже, почему он так вцепился в слово «неприятный?!» — подумал Мертенс, пристально взглянув на директора.
Тот, однако, избегая взгляда Мертенса, смотрел куда-то в пространство.
— Коллега Мертенс рассказал своим ученикам, что наша школа была однажды концлагерем для детей, в котором творились невообразимые зверства. Разумеется, все мы знаем, что в минувшие времена нацизма нашей школой, к несчастью, злоупотребили пагубные, я бы сказал, демонические силы, причинившие пароду столько горя и страданий. Однако, уважаемые коллеги, мы все сообща обязались не возвращаться более к этой печальной главе, забыть о ней. Хотя бы из чувства элементарной чистоплотности. Мы учительствуем в этой школе, которая служила однажды тюрьмой, и вполне понятно, что каждый порядочный педагог не желает, чтобы гнездо, в котором он волею обстоятельств оказался, было замарано. Коллега Мертенс, по-видимому, другого мнения.
— Вот именно! — воскликнул Мертенс.
— Я сожалею об этом, — с пасторской кротостью продолжал директор. — Сожалею безмерно. Что касается меня, уважаемые коллеги, то, думаю, нет надобности заверять вас, что я всю жизнь был непримиримым противником фашизма. Недаром меня отстранили от педагогической деятельности. Почти тридцать лет я состою в социал-демократической партии и полагаю, что никто не бросит мне упрека в желании завуалировать или, того пуще, извинить бесчеловечность фашизма. Но здесь налицо исключительный случай. В конце концов я полагаю, что все мы нуждаемся в покое, душевном покое, без которого никто из нас не в состоянии выполнять свои обязанности. От нас зависит, уважаемые коллеги, чтобы дела, подобные тем, какие происходили в недавнем прошлом, не повторились.
Мертенс стиснул зубы. Ему хотелось вскочить и крикнуть, что все они, и в первую очередь директор, своими все сглаживающими маневрами опять прокладывают нацистским преступникам путь к власти. Но он понимал, что надо держать себя в руках, сохранять спокойствие, иначе ничего не докажешь, хотя в конце концов он располагает достаточно бесспорным и убедительным материалом, который скажет сам за себя.
— Фрау Тэннэ, — продолжал директор, — мать ученика из класса коллеги Мертенса, явилась ко мне с жалобой на коллегу Мертенса. Она обвинила его в том, что он отравляет ее сына большевистским ядом, рассказывает о всяких ужасах и вносит смуту в его душу. Все это, уважаемые коллеги, тяжкие упреки. И если мы не будем бдительны, их вскоре предъявят всем нам, всей нашей школе. Думается, я поступлю правильно и вы со мной согласитесь, если прежде всего предоставлю слово коллеге Мертенсу, дабы он мог высказаться по поводу предъявленных ему обвинений. Прошу вас, коллега.
Мертенс поднялся, но говорить начал не сразу: он обвел глазами поочередно, начиная с директора, всех сидящих за длинным столом, задерживаясь на каждом в отдельности, и подумал, что среди этих людей он самый молодой, хотя ему уже далеко за тридцать. Он не сомневался, что некоторые из коллег сочувствуют ему, но понимал, что есть тут и враги, — те, кто опасается, как бы из-за него, Мертенса, они не оказались выбиты из привычной колеи.
— Уважаемые коллеги, прежде чем перейти к делу, несколько слов о фрау Тэннэ, ее муже и ее сыне. Хорст Тэннэ — хороший, любознательный ученик, хотя домашние его условия, к сожалению, неблагоприятны: отец погиб на войне, мать работает на фабрике, и вне школы мальчик остается без достаточного надзора. Отец, Франц Тэннэ, был штурмовиком и служил начальником охраны в различных концлагерях.
— Ну и что же? — вставил преподаватель Хольц, худощавый человек лет шестидесяти, «национал-реакционер», как он сам себя называл, член Немецкой партии. Мертенс знал, что этот старый сухарь терпеть его не может.
— Ну и что же?! — откликнулся Мертенс. — А то, уважаемый коллега, что именно этим, вероятно, и объясняется, почему фрау Тэннэ не желает, чтобы ее сын знал правду о концлагерях.
— Ее муж погиб на войне.
— Да, в России. Он был обер-лейтенантом. Но до войны служил в охране концлагерей, причем не рядовым охранником, а оберштурмфюрером.
— Вы говорите, как настоящий коммунист, — заметил преподаватель Вальдесберг. Всем было известно, что Вальдесберг гитлеровской весной тридцать третьего года в качестве так называемой «мартовской фиалки» примкнул к нацистам.
— Мне непонятно, что вы имеете в виду, коллега. До сих пор я излагал только факты.
— Старая песня! — Вальдесберг пренебрежительно отмахнулся.
— Я был бы вам признателен, если бы вы выразились точнее, коллега. Что вы понимаете под коммунизмом?
— Бросьте агитировать! Отвечайте на предъявленные вам обвинения. — Вальдесберг разыграл возмущение, и, как всегда, когда он выходил из себя, очки у него сползли на кончик носа. Энергичным движением он поправил их.
Мертенс спокойно улыбнулся.
— Знаю, что для вас, коллега, все, с чем вы не согласны, — это коммунизм. С такими принципами люди вашего толка устраиваются в жизни очень удобно.
— Какая наглость! — Вальдесберг завертелся во все стороны, как бы ища защиты и поддержки у присутствующих.
Кое-кто откашлялся, словно собираясь заговорить. А фрейлейн Муцель просветленными глазами посмотрела на Мертенса. Правда, она не совсем понимала, что он хотел сказать, но была от него в восторге.
— Марать собственное гнездо! Безобразие! — крикнул Вальдесберг.
— Замарали нашу Германию, пожалуй, другие. А вы?.. Вы допустили, чтобы ее замарали. Известный прием: виноват не убийца, — убитый.
— К делу, коллеги, к делу! — призывал директор.
Мертенс вглядывался в лица сослуживцев и видел не одну только ненависть: на многих лицах светилось дружелюбие и одобрение. И он спокойно продолжал:
— Поверьте, мне не легко говорить о чудовищных злодеяниях, совершенных в стенах нашей школы в гитлеровские времена.
— А мы этого и не желаем знать! — буркнул «национал-реакционер» Хольц.
— Вы не хотите знать, коллеги, что в апреле сорок пятого, то есть незадолго до поражения, здесь было повешено двадцать детей?
— О, боже! — вырвалось у фрейлейн Муцель.
— Каких детей? — невозмутимо спросил Хольц. — Немецких?
— Нет, коллега, — русских и польских. В возрасте от пяти до двенадцати лет.
— Где вы раскопали эти страшные сказки? — Хольц ехидно ухмыльнулся.
— В судебных протоколах Нойенгаммского процесса от двадцать четвертого апреля тысяча девятьсот сорок шестого года, к вашему сведению. Вот они. Я зачитаю отдельные выдержки. — Мертенс раскрыл папку и взял несколько листков.
— Нам неинтересно слушать вашу декламацию! — Вальдесберг энергично махнул рукой— Оставьте свои откровения при себе, молодой человек!
— Уважаемые коллеги! — вмешался в перепалку учитель Дрессель, несколько «пронафталиненный» мужчина уже в летах. — Так нельзя. Я терпеливо слушал весь этот разговор и считаю, коллега Вальдесберг, что благородным ваше поведение никак не назовешь.
— Да что вы говорите!
— Вы, может, и меня зачислите в большевики? Пожалуйста, если это вам доставит удовольствие. Но я требую дать коллеге Мертенсу возможность высказаться до конца. И если у него есть подлинные материалы судебного процесса, пусть он их зачитает. Что это вообще за метод спора, коллеги?
— Да-да, пусть коллега Мертенс зачитает эти материалы, — потребовала и фрейлейн Муцель.
Курт Мертенс показал папку с документами.
— Протокол судебного процесса по делу коменданта Нойенгаммского концентрационного лагеря.
— Подлинник? — спросил Хольц.
— Да! За подписью судей.
— Откуда он у вас?
— Это сейчас не имеет значения, — сухо ответил Мертенс. — Лучше послушайте. Я зачитаю ту часть, которая относится к детскому концлагерю, находившемуся в нашей школе:
«Допрос свидетеля оберштурмбаннфюрера доктора Тржебинского.
Председатель суда. Перехожу теперь к опытам профессора Хейсмейера.
Свидетель. Он был всего лишь доктором, а не профессором. Он производил эти опыты, чтобы получить звание приват-доцента, и целью их было не излечение больных. Это были чисто научные эксперименты. Он вводил детям в вену или под кожу туберкулы…»
— О, господи, это же невероятно! — в ужасе воскликнула фрейлейн Муцель.
Курт Мертенс продолжал:
— «Председатель суда. Перехожу к детям. Когда впервые возник разговор о судьбе детей в случае вражеской оккупации?
Свидетель. Это было, кажется, в конце апреля. В тот день, примерно между десятью и одиннадцатью часами, ко мне в отделение пришел Туман; вид у него был мрачный, «Крепись, — сказал он. — Должен сообщить не очень приятную для тебя вещь. Паули (комендант Нойенгаммского концлагеря) велел тебе передать: из Берлина получен приказ, относящийся к воспитателям и детям. Тебе надлежит ликвидировать детей посредством газа и ядов».
— Идиотская злодейская басня! — Тощий Хольц захихикал блеющим смехом.
— Прошу отметить, что господин Хольц назвал судебный протокол злодейской басней, — сказал Мертенс.
Наступила глубокая тишина. Замолчал и разъяренный Хольц.
Мертенс продолжал читать:
— «Детей в школе на Булленхузердамм повели в бомбоубежище. Они несли свои вещи, съестное и самодельные игрушки. В бомбоубежище расселись по скамьям и болтали друг с другом, ничего худого не подозревая. Дети были в возрасте от пяти до двенадцати лет, мальчиков и девочек поровну. Почти все говорили на ломаном немецком языке с польским акцентом. Через некоторое время вошел шарфюрер Фрам и велел детям раздеться. Дети забеспокоились, но им сказали, что сейчас будут делать прививки от тифа».
Мертенс поднял глаза. Все смотрели в сторону, избегая его взгляда. Хольц спичкой чистил ногти. Фрейлейн Муцель прикрыла глаза рукой. Мертенс продолжал:
— Свидетель доктор Тржебинский, то есть бывший оберштурмбаннфюрер, показал далее:
«Я вошел в подвал, где совершалось повешение, и увидел висевшую на вбитом в стену крюке девочку. Рядом за перегородкой лежали три детских трупа. Я не встретил Фрама и пошел дальше по зданию. В петлях, привязанных к отопительной трубе, висели четверо мужчин. Я позвал Фрама, и он открыл следующее помещение. Там лежали остальные дети, и у каждого на шее был след от веревки. Я осмотрел всех для установления факта смерти. Затем вернулся назад, где были повешены мужчины, и тоже их осмотрел…»
— Я протестую! — Хольц встал. — Меня воротит от этого копания в старых судебных делах. Если чтение будет продолжено, я уйду отсюда.
— Ну и уходите поскорей! — бросил ему учитель Шторман. — На мой взгляд, вы только мешаете. Вероятно, вам есть что скрывать.
— Что вы хотите сказать этим? Вы, вы!! Я никому не позволю подозревать меня в чем-нибудь!
— Многоуважа-аемый коллега Хольц! — Учителя Манке все в школе называли «папаша Манке» потому, что он был стар, потому, что очень растягивал слова, да к тому еще носил бороду, что было весьма необычно. — Бо-ог свидетель, вы и в са-амом деле ведете себя стра-анно. Горячитесь, и никто-о не понима-ает, что-о, в сущности, ва-ас волнует. А вы са-ами-то, по кра-айней мере, по-нима-аете?
Директор Штининг постучал линейкой по столу, как делал это, когда в классе поднимался шум. Долго и энергично стучал он, пока не воцарилась тишина.
На лбу костлявого Хольца вздулись вены, в глазах горела глухая ненависть.
— Господин директор, вы ответственны за то, что нас заставляют здесь выслушивать. Надеюсь, вам это ясно. Я, я возмущен…
— Наконец-то! — послышался голос.
— Это мерзко, гнусно… преподносить нам такие вещи… Если действительно процесс имел место, значит, виновные понесли наказание, дело закончено… Просто скандал, что судебные протоколы используют для большевистской пропаганды… Я спрашиваю вас, почему вы терпите нечто подобное в отношении нашей школы?
Вальдесберг поддержал его:
— Социал-демократы утверждают при каждом удобном и неудобном случае, что с коммунистами у них нет ничего общего!
— Ну неужели нельзя обойтись без этого набившего оскомину жупела, — захныкал Дрессель.
— С помощью этого жупела легче всего предать забвению преступления против человечности, — резко бросил Мертенс. — Старый, как мир, трюк; но он имеет успех только у отпетых трусов.
— Коллеги! Коллеги! Так дальше нельзя… С одной стороны, надо признать, что коллеги Вальдесберг и Хольц мешают ходу обсуждения, но, с другой стороны, и коллеге Мертенсу не хватает необходимой выдержки. Речь идет о нашей школе, о спокойствии и порядке в ней, а не о бывших судебных процессах. Я вижу, что мы не придем ни к какому решению, и поэтому закрываю совещание. Дело будет передано в высшие инстанции.
Мертенс, вспыхнув, повернулся к директору:
— Стало быть, вы опять отступаете перед реакционерами и мракобесами?.. Но вам не удастся заглушить голос правды только потому, что господам, как вот эти… — он кивнул в сторону Вальдесберга и Хольца, — того хотелось бы. Я обращусь к общественности, господин директор!
— Это ваше дело, но сейчас прошу вас замолчать, — ответил Штининг. — Совещание закрыто!
6
На следующий день школьного учителя Курта Мертенса арестовали по подозрению в краже судебных протоколов. Целых два года просидел он в следственной тюрьме. Как ни настаивал Мертенс на судебном разбирательстве, оно так и не состоялось. За недостатком улик его освободили. Но к этому времени пресловутое «экономическое чудо» так вскружило всем головы, что о делах, происходивших в школьном здании на Булленхузердамм, вскоре вовсе позабыли.