В эпоху Просвещения, примерно в конце XVIII века, в Европе и Америке наблюдается ослабление уз религии. Начали возводиться светские храмы мысли, и деятели Просвещения полагали, что их можно контролировать. Попытка контролировать язык, будь то со стороны Уэбстера и Франклина в Америке или Джонсона и Свифта в Англии, была частью этого процесса и потерпела поражение. Однако путь к поражению может оказаться столь же значимым, что и дорога к успеху. Попытки приручить язык, заставить его прыгать через обруч, ходить на задних лапках и повиноваться начальству привели к последствиям, имевшим повсеместное, даже глобальное значение.

Теперь, благодаря первопроходческим усилиям Кекстона и его последователей в печатном деле, должному юридическому педантизму канцелярии и заключительному вкладу доктора Джонсона, непокорный язык полностью принял надлежащее правописание. С играми было покончено. Письменное слово поглощало древесину, и написанное стало доступно большему количеству людей, у которых было больше времени и склонности просто посидеть и почитать.

Письменное слово освоилось в обществе, а расхождение между написанным на бумаге и произнесенным устно становилось все заметнее. Разница существовала всегда, но теперь письменное слово диктовало свои правила устному. От звучания лучшей устной речи на английском языке все настойчивее требовалось соответствие лучшей письменной. Но как должна была «звучать» речь письменная? Кто принимал решения? Этот спор вылился в определение «наилучшей» манеры говорить и невероятное количество хитроумных признаков, выдвинутых филологами, снобами, карьеристами, сатириками. Стремление привести в порядок устную речь стало навязчивой идеей. Но язык был слишком ловок, и никто, даже сами англичане, не могли припереть его к стене. Он знал, что его будущее заключено в свободе. Правда, это не останавливало жаждущих привести его в соответствие со своими взглядами по этому вопросу.

В этой главе повествуется о том, как после неудачной попытки Джонатана Свифта придать порядок и устойчивость письменному английскому языку в «словах более долговечных, чем медь», силы, пришедшие на смену этому богатырю, сделали еще один шаг, дабы поставить свое клеймо на устной речи. На сей раз их целью явилось «истинное произношение».

Отношения между звучанием и правописанием в английском языке просто ужасны. Наша система письменности настолько далека от фонетической, что можно смело назвать ее антифонетической. Есть, к примеру, не менее семи способов передачи долгого гласного [и], одинаково звучащего для большинства людей. Сравните: free, these, leaf, field, seize, key, machine. И что делать?

Как и следовало ожидать, учитывая притягательность английского языка для любого, кто говорит и пишет на нем в каких бы то ни было целях (математик и алхимик Ньютон, например, интересовался фонетикой и писал о ней), попытки регулировать произношение предпринимались и раньше.

В 1589 году Джордж Путнэм, автор «Искусства английской поэзии», советовал начинающим поэтам, каких слов и какой речи придерживаться. Он был против всего северного; против Лэнгленда и Гауэра, поскольку, как и в случае с Чосером, мы чтим, но не понимаем их. Путнэм выступает за речь лондонцев, но оговаривает, что «не следует придерживаться речи ремесленника, или извозчика, или иных из низших слоев… ибо таковые портят хорошую речь посторонними акцентами». Это означало стать на скользкий путь: идеальным решением представлялось полное вытеснение языка улицы, «неотесанного» словоупотребления.

В XVIII веке диалекты утратили почти все прежнее влияние. Это было вызвано кодификацией письменности и принуждением писать «правильно». Диалекты и говоры перестали применяться в религиозных целях и лишь изредка допускались в литературных. Их все еще с завидным упрямством предпочитали применять при неформальном общении между земляками, но все они понесли такие же потери от приливной волны вышестоящего «правильного» языка, как языки коренных народов Северной Америки.

«Полицию произношения» возглавил ирландец Томас Шеридан. Его отец был учителем и дружил с Джонатаном Свифтом, а сын стал одним из лучших драматургов Великобритании. Томас, являясь профессиональным актером и театральным деятелем, пребывал в центре лондонской моды, и в 1750 году он обратил внимание на то, что преподаватели дикции пользуются большим спросом. Он тут же воспользовался этим. Как-то теплее становится на сердце при мысли о том, что тот английский язык, на котором, собственно, и говорят те, кто устанавливает его нормы, был в значительной мере сформирован актером-ирландцем.

Первая и важнейшая книга Шеридана вышла в 1756 году, сразу вслед за словарем Джонсона. Он многозначительно назвал ее «Британское образование». Не английское. Шеридан восстанавливал в правах земли и языки, отвергнутые англосаксами 12 столетий назад: в центре внимания теперь были британцы. «Образование» тоже было ключевым словом: никаких вам «манер речи» или «произношения». Он метил прямо в яблочко: если вам требовалось говорить наилучшим образом, то вам в первую очередь необходимо образование, а эта книга и этот автор способны его предоставить (что примечательно, со своей задачей Шеридан действительно справился).

В 1757 году он читал в Дублине, Эдинбурге, Оксфорде, Кембридже и Лондоне публичные лекции по ораторскому искусству, привлекавшие большую и влиятельную аудиторию. Он давал частные уроки некоторым представителям правящей элиты. Он обстоятельно подходил к работе, что ценилось в обществе, привыкшем жить в тени славы Ньютона и в лучах нового Просвещения. Томас Шеридан одним из первых установил количество звуков английского языка, количество и виды дифтонгов и слогов. Он также исследовал употребление ударения в словах.

Здесь можно выделить две группы идей.

Примерно до 1750 года наиболее престижной считалась столичная придворная речь, но никакого ущерба для социального статуса людей, говоривших хоть с местным, хоть с иностранным акцентом не наблюдалось ни в высших, ни в низших слоях общества. Яков I, например, правивший в эпоху Шекспира, говорил и писал с резким шотландским акцентом. Представители Ганноверской династии говорили по-немецки, как когда-то норманны — по-французски. Наиболее отзывчивую аудиторию Шеридан нашел среди честолюбивого и образованного среднего класса, который мыслью, словом и делом распространял по всему свету английский язык и Англию. Этот средний класс, этот охотно высмеиваемый, но неизмеримо влиятельный слой британского общества, стремившийся перелатынить Древний Рим и переафинить Древнюю Грецию, взял в свои руки остров-дворняжку и сделал из него свору бульдогов, которые вскорости принялись свирепствовать по всей планете. Они хотели устанавливать собственные порядки и пользоваться собственным языком. Шеридан затронул их самую чувствительную струну. В 1762 году он написал в одной из своих лекций: «Произношение… это своего рода свидетельство того, что человек бывает в хорошем обществе, и потому престижно для всех, кто желает слыть светским и принадлежать к beau monde». Пленных он не брал: «Все прочие диалекты есть несомненная печать провинциального, деревенского, старомодного или ограниченного воспитания, а посему несут с собою определенный оттенок неблагопристойности».

На случай, если этот довод не будет достаточно убедительным, он приводил вторую, благородную причину для отказа от привычного говора по его следам: «Если бы открылась возможность с легкостью предоставить всем жителям владений Его Величества освоение английского языка во всей его чистоте, в отношении как фразеологии, так и произношения, — спрашивал он, — разве это не помогло бы положить конец ненавистным различиям, поддерживаемым между подданными одного короля? Кто способен устоять перед столь благородным призывом?»

Само собой, в попытке объединить народ посредством произношения Шеридан содействовал усилению глубокого и длительного общественного расслоения по признаку «правильной» и «неправильной» речи. Последнее считалось пороком и препятствовало продвижению по социальной лестнице. Само слово accent (ударение, акцент), изначально обозначавшее словесное ударение, стало обозначать манеру произношения.

Намерения Шеридана частично осуществились. Официальный лучший английский язык преследовали и загоняли в рамки единственно верной «подобающей» манеры произношения, однако он отбивался и не уступал.

Кто принимал решения? Возьмем, к примеру, а — первую букву алфавита. Как «подобает» произносить а в словах fast, bath и last? Решение этого вопроса долгие годы оставалось лингвистическим аналогом Войны Алой и Белой роз.

Сегодня долгое [а] в современной речи южан считается большинством носителей золотым стандартом, знаком качества; однако в 1791 году филолог Джон Уокер в своем фонетическом словаре указывал, что долгое [а] произносят только «говорящие плохо, преимущественно из простонародья». Он настойчиво и выразительно подчеркивал: «Любой воспитанный слушатель почувствовал бы отвращение, услышав, что а в этих словах передается долгим [а], как в слове father». В конце XVIII века Уокер писал, что короткое а, как в слове cat (или сегодня в звучании северян), является «изящным и точным». Битва продолжалась.

В 1795 году Уильям Смит назвал произношение Уолкера «современным жеманством и манерностью… далекими от подлинного (благозвучного) произношения нашего языка».

И опять к Уолкеру. О долгом [а] Смита он писал: «Высока вероятность, что таков был звук ранее, судя по тому, что этот звук все еще используется среди простонародья: они обычно последними меняют общепринятое произношение».

Голоса разделились: короткий звук на Севере против долгого на Юге; один упрямый, но устаревший, другой изысканный, но пришедший позднее.

А произношение с тех пор стало для английского языка игрой — упоительной, неистовой, занятной и нередко до боли серьезной. Оно ворвалось в XIX век десятками трудов, таких как Hard Words Made Easy («О трудных словах по-простому»). Одна только буква h получила не меньше внимания, чем древние рукописи. Книга Poor Little Н — its Use and Abuse («Бедная малютка буква h. Употребление и злоупотребление») выдержала четыре десятка переизданий. Были еще Mind Your Hs («Следите за своими b»), Harry Hawkins’ Н Book («Книга о X» Харри Хокинса) и прочие. Английское произношение ввело в обиход невиданный набор предрассудков и внесло свой вклад как в уныние, так и в веселье народа.

Ирландец Шеридан отправился в Шотландию, по праву считавшуюся двигателем британского Просвещения, и поведал шотландцам о преимуществах «единообразия произношения на всей территории владений Его Величества». Мнений по этому поводу у шотландцев было по крайней мере два, а настроение менялось и того чаще, но, похоже, знатные и почтенные мужи, такие как Джеймс Босуэлл и Адам Смит, действительно стремились, чтобы их речь звучала, как у англичан из высшего общества. В Эдинбурге «Избранное общество» издало свод недвусмысленных правил. Члены этого клуба осознавали неудобства, испытываемые в Шотландии вследствие «их несовершенного владения английским языком». Они могли сравнительно чисто писать на нем, но устной речи уделялось недостаточно внимания, а ведь она не менее важна и полезна, чем письмо.

На помощь пришел Джон Уокер, написав Rules to be Observed by the Natives of Scotland for attaining a just Pronunciation of English («Правила, которые надлежит соблюдать уроженцам Шотландии для усвоения правильного английского произношения»). В 1779 подключился и Сильвестр Дуглас со своим Treatise on the Lowland Dialect of Scotland («Трактат о равнинном шотландском диалекте»). Вопрос заслуживал внимания. Центральная власть все сильнее настаивала на централизации акцента, а влиятельные шотландцы не собирались оставаться в стороне, даже если это означало во всеуслышание разжаловать собственный язык, что наглядно демонстрировало подавляющее воздействие официального языка власти.

В Шотландии было два языка; что странно, наиболее цепко держался скромный и непритязательный гэльский. С англизацией двора и церкви гэльский язык отступил под защиту неприступных островов и северного нагорья, куда не совались даже римляне. Южно-шотландский диалект был давно и тесно связан с нортумберлендским и превратился в независимый, хотя и родственный английскому язык.

Акт об унии Англии с Шотландией 1707 года означал, что законы и административное устройство Шотландии определялись в Лондоне, и с наступлением эпохи Просвещения, к сожалению многих шотландцев, гэльский язык оказался второстепенным. Шотландский стали считать языком простонародья, а столичный английский стал языком закона, правительства, образования и религии. Начиная с XVIII века шотландское дворянство стремилось получить английское образование, так что в кругах, которые Шеридан называл изысканными, а Адам Смит влиятельными, английский язык был нормой, в то время как ни один шотландский диалект не был кодифицирован. Более того, даже сам народ теперь пренебрегал собственным языком, и появилось множество книг, в которых перечислялись шотландизмы, которых следует избегать в приличном обществе. Шотландцев порицали и осуждали, но они, что называется, сами напросились. И они заставили английский работать на себя, создав на нем несколько превосходнейших образцов философской прозы.

Однако переучивание давалось не без труда. Вот один наглядный пример: «Изобилие ошибок — обычное дело, и основной недочет в произношении наших северных соседей — удлинение гласных, которые мы произносим коротко, и укорачивание долгих: так, head в Шотландии произнесут как heed, take как tak и т. п.». Ошибки! Недочеты! Тут слишком длинно, там чересчур коротко! А если они как следует старались, то в награду, встретив шотландцев с равнинного Юга, их мог одобрительно похлопать по плечу доктор Джонсон на пути в горную Шотландию. «Выговор шотландцев, — писал он, — с каждым днем становится все менее неприятным для англичан. Особенности их произношения быстро пропадают; вероятно, их диалект через полсотни лет станет провинциальным и низким даже для них самих. Все образованные, честолюбивые и тщеславные люди перенимают английское произношение и стиль речи».

Джонсон был и прав, и неправ. Гэльский язык, на котором говорили на самом севере Шотландии и на островах, существует до сих пор, он обособился после Каллоденской битвы 1746 года, ознаменовавшей прекращение попыток Стюартов завладеть английской короной. Этот язык продемонстрировал свою жизнестойкость в поэмах Оссиана. Эти поэмы хоть и представляют собой несколько странный способ продемонстрировать энергию языка и, скорее всего, являются фальсификацией, однако свидетельствуют о том, что этот старый, отброшенный с пренебрежением язык еще способен очаровать новый «правильный» мир.

В 1760 году Макферсон опубликовал «Отрывки из древней поэзии», представлявшие собой якобы «перевод» кельтского эпоса III века, творчество слепого барда Оссиана. Оссианом восхищались Бёрнс, Скотт, Вордсворт, Йейтс, Бетховен, Энгр и Наполеон, о котором говорили, что он перенес эпос в битву. Но когда доктор Джонсон объявил сей труд подделкой, среди читателей зародились сомнения. Несмотря на недавно обнаруженные факты в его пользу, Макферсона до сих пор считают великим шотландским мистификатором, но тот факт, что гэльский язык (пусть в переводе, пусть даже в сфальсифицированном переводе) сумел собрать вокруг себя столько читателей, знатных и почтенных, красноречиво свидетельствует о его неугасающей способности овладевать вниманием.

А Джонсон был в лучшем случае только наполовину прав, предсказывая, что через полсотни лет равнинный шотландский диалект станет «провинциальным и низким даже для них самих». Творчество Роберта Бёрнса, родившегося в 1759 году, опровергло утверждение Джонсона. Его стихи и песни на этом языке еще сильнее подрывают убеждение в правоте Джонсона, не говоря уже об успешном возвращении шотландского языка к своим корням в последние несколько десятилетий — в поэзии, художественной прозе, драматургии и песнях.

Роберт Бёрнс был старшим из семи детей фермера-арендатора, который несмотря на бедность смог дать сыну образование. Бёрнс стал романтическим поэтом, чья жизнь явилась воплощением романтизма и романтической поэзии. Он был, что называется, «дитя природы» и лет до пятнадцати или шестнадцати ходил за плугом, а стихи писал, чтобы найти хоть какой-то противовес обстоятельствам. Он увлекался многими женщинами и был отцом нескольких незаконнорожденных детей, среди которых были и близнецы от Джин Армор, на которой он впоследствии женился. Он любил шотландский народ и шотландский язык. Его первый сборник, «Стихотворения преимущественно на шотландском диалекте», был встречен критиками с одобрением, а в Эдинбурге ему покровительствовали и чествовали его (и, пожалуй, загубили) как «поэта-крестьянина». Скончался он в возрасте 37 лет, но наследие его огромно: четыре сотни стихотворений, и некоторые из них, такие как The Lea Rig («На лугу»), Tam o’Shanter («Тэм о’Шентер») и A Red, Red Rose («Любовь, как роза, роза красная»), признаны шедеврами. На его похороны отдать дань уважения пришли 10 000 человек, и это было лишь началом репутации, которой суждено сохраниться до тех пор, пока шотландцы, хотя бы поверхностно разбирающиеся в литературе, будут продолжать встречаться, чтобы поговорить о своей стране, выпить виски и поднять бокалы за дам и за хаггис — телячий рубец по-шотландски:

Fair fa’your honest, sonsie face, Great chieftain o’ the puddin’ race! Aboon them a’ye takyer place Painch, tripe or thairm: Weel are ye wordy o’ a grace As lang’s my arm.
(В тебе я славлю командира Всех пудингов горячих мира, — Могучий Хаггис, полный жира И требухи. Строчу, пока мне служит лира, Тебе стихи.) [38]

Его читали не только шотландцы, но и англичане и бесчисленные представители других народов всего света. Понять его тексты не так уж сложно: поэт часто подкидывал в помощь читателю английское слово, которое означало то же, что и малопонятные kiaugh или furms: kiaugh and саге (волнения), furms] anbenches (скамьи), decent, honest, fawsont (благопристойный). Пока Джонсон и его последователи ставили препоны шотландцам и их языку, этот человек от земли возрождал величие старой Шотландии (Auld Scotland), отдав ей неукротимое сердце гения, возродив ее гордость и обеспечив славу в веках.

В творчестве Бёрнса присутствует английский язык, но из-за того, что он пронизан шотландским, труд этот не был, оценен по достоинству в рамках классики английской литературы. Преданность поэта одному из второстепенных и отвергнутых языков страны в некоторой степени изолировала его. Много лет шотландский язык пренебрежительно рассматривался как просторечный английский, и лишь недавно возродился он, чтобы занять причитающееся ему почетное место. С годами У язык Бёрнса стал настолько значимым эталоном национальной самобытности, что получил заметное место в политике. Тут он играл ту самую роль, которая, как правило, уготована языку — ведь порой только язык может объединить народ, как это случилось с англичанами перед лицом угрозы со стороны французских норманнов.

В нескольких милях к юго-западу от родины Бёрнса простирался Озерный край, вскормивший другого поэта, Уильяма Вордсворта, находившего для своих сюжетов повседневный жизненный опыт и простой язык.

Широко признан вклад Вордсворта в английскую поэзию. По выражению Теда Хьюза, «если обращаться к прошлому, он первый, кого мы видим». В порядке возрастания он назвал Зордсворта, Мильтона и Шекспира. Значителен вклад Вордсворта и в историю приключений английского языка: в 1798 году в предисловии к «Лирическим балладам» он подчеркнул, что поэзию можно сочинять настоящим человеческим языком и что для выражения глубоких чувств она не нуждается ни в особом поэтическом языке, ни в замысловатых словах, ни в нарядных одеждах. К тому же он предпочитал писать о сельской жизни, окружавшей его в детстве, а детство его прошло географически неподалеку от мест, где родился Бёрнс, хоть это и был другой мир. В отличие от Бёрнса Вордсворт обучался в прекрасной классической гимназии и затем в Кембридже, путешествовал по Франции и Швейцарии, пользуясь возможностями, доступными лишь немногим. То, что он, погрузившись в повседневность Озерного края, писал о простой сельской жизни, представляется еще более примечательным. Причина же была в том, что «в таких условиях непременные страсти сердечные находят лучшую почву для достижения зрелости, менее ограничены и говорят на более понятном языке; что в таких условиях жизни наши основные чувства существуют в состоянии большей простоты и искренности и, следовательно, могут быть рассмотрены более достоверно».

Автор на этом не остановился: «Заимствован и язык этих людей (очищенный, конечно, от того, что представляется существенными недостатками, от всех укоренившихся и осмысленных причин неприязни), поскольку такие люди ежечасно имеют дело с тем лучшим, из чего происходит лучшая часть языка». В этом заключается целая философия, и держится она на любви Вордсворта к первому периоду Французской революции, в которую он оказался вовлечен:

Bliss was it in that dawn to be alive But to be young was very heaven!

(Жить и видеть my зарю — блаженство, а быть молодым — рай!)

Учитывая, что Джонсон ранее критиковал Шекспира использование в «Макбете» слова нож («слово лавочников, инструмент мясников и поваров»), выбор Вордсвортом простых слов для передачи сильных чувств оказался шагом смелым и значимым. Для Вордсворта это был не только манифест: и автор следовал принятому решению в поэмах и стихотворениях, занявших достойное место в английской литературе. Он осознавал всю ответственность такого шага. «Если читатели, привыкшие к витиеватости и бессодержательной фразеологии многих современных писателей, — утверждал он, — дочитают эту книгу [„Лирические баллады“, 1798 год] до конца, им, вероятно, придется нередко испытывать странное и неловкое ощущение: они станут оглядываться в поисках поэзии». Поначалу и многие годы спустя его осуждали за то, что он дерзнул творить поэзию из народной речи. В какой-то мере он вернул ее в лоно древнеанглийского языка.

За несколько лет до этого, в 1790 году, Томас Пейн написал трактат «Права человека» простым слогом, чтобы продемонстрировать, что «такой стиль не препятствует точности мысли и выразительности». Согласие в подходе автора политического труда, столь значимого для политической мысли, и юного поэта, которому суждено было оказать еще большее влияние на поэзию, имело непреходящее значение для развития английского языка. Получили доказательство заложенные в «простом языке» выразительная способность, поэтичность, умение передавать глубокие значения и чувства. Если представить себе мир, которого не коснулись идеи Пейна, Вордсворта и их последователей, то в нем высокие мысли и глубокие чувства можно было бы выразить только языком, отделенным от языка повседневного. Полагаю, Вордсворт оставался верным изначальной и проверенной форме языка. Он сохранил древний язык повседневной речи, возвысил его и снабдил неиссякающим зарядом литературной энергии.

Между тем в светском обществе манера говорить стала неотъемлемой частью самого общества: все оно было сосредоточено на речи и манерах, и те, кто не мог говорить так, как требовалось, рисковали оказаться предметом насмешек. Ричард Бринсли Шеридан, сын преподавателя ораторского мастерства Томаса Шеридана, внес свой вклад, создав персонажа по имени миссис Малапроп.

Ее фамилия происходит от французского mal a propos, что значит «неуместный». В речи ее наблюдался серьезный недостаток: она заменяла слова, которые намеревалась произнести, другими похожими по звучанию словами. В пьесе «Соперники» 1775 года героиня говорит: «Я не буду предварять прошлого» (Make по delusions to the past), произнося delusions (обман, заблуждение) вместо allusions (ссылка, упоминание, намек). «Сегодня я перехватила еще одну записку от этого объекта», — сообщает героиня в русском переводе пьесы (в оригинале «I have interceded another letter from the fellow», буквально «ходатайствовала» вместо «перехватила») и гордо заявляет: «Если я чем-нибудь и могу похвастать, то это именно своими оракульскими способностями, богатым запасом всяких остроумных эпитафий»(If I reprehend anything in this world, it is the use of my oracular tongue, and a nice derangement of epitaphs). И еще: «Она упряма, как аллегория на берегах Нила» (аллегория вместо аллигатора). Или: «С тех пор как я произвела полную экзекуцию всей этой истории, я сделала все, что в моих силах: давно уже катастрофически запретила ей и думать об этом объекте, рассказала ей о продукте сэра Энтони, но должна, к сожалению, консультировать, что она решительно отвергает все партитуры, которые я ей предлагаю».

Термин малапропизм был впервые употреблен в 1830 году. Но уже Моток, персонаж «Сна в летнюю ночь», часто путал слова, что забавляло публику в шекспировском «Глобусе»:

Bottom: Thisbe, the flowers of odious savours sweet… Quince: Odours, odours.
(Моток: О Фисба, многовонное дыханье… Клин: Благовонное, благовонное.)

Но он был «простым мастеровым», так что насмешки были в порядке вещей. А вот миссис Малапроп считалась культурной леди из пронизанного тщеславием среднего класса, и даже в обществе, где другой персонаж «Соперников», сэр Энтони Абсолют, мог воскликнуть: «Да будь у меня тысяча дочерей, Богом клянусь, я бы их скорей чернокнижию обучал, чем грамоте», ей полагалось знать, что к чему. Расстановка ударений, выбор слов, грамматика и вообще все, что касалось языка, было в руках тех, кто претендовал на положение Того, Кто Лучше Знает. Хоть в сатире, как в «Соперниках», хоть в назидательных трактатах, как в эссе Филдинга о беседе (где автор учит читателя правильно вести беседу и рекомендует, в частности, выбирать темы, понятные всем присутствующим), литераторы Англии, опиравшиеся в равной степени на мнения Вордсворта и Джонсона, стремились научить читателя наилучшим образом использовать язык и правильно говорить на нем, а те, кто не следовал их исключительным высочайшим правилам, заслуживали насмешек, пренебрежения, недоверия или даже полного презрения.

В этих условиях на сцену выходит Джейн Остин, литератор и романист (романы изначально занимали весьма скромное, даже низкое положение в литературной иерархии, подходящее разве что для женщин), проза которой так кристально ясно обрисовала Англию эпохи перехода от Просвещения к романтизму, как не смог никто до нее и мало кто после. Не сделав никаких судьбоносных заявлений, Джейн Остин подчинила себе английский язык. Благодаря редкому дару, своими описаниями, диалогами, повествованием, внутренним ритмом она открыла все лучшее в английском языке и проложила для нашего языка-путешественника новый путь.

С появлением в конце XVIII и начале XIX века частных платных библиотек, где за небольшую плату желающие могли взять на дом дорогие книги, пробудился и стремительно возрос интерес к романам. Шло время, распространялось образование, уровень грамотности населения возрастал, книги дешевели, и романы приобрели невероятную популярность. Жанр романа, как подчеркивала Джейн Остин, стал восприниматься как форма, в которой остроумие, глубина и многообразие находили столь же яркое выражение, как в традиционных формах поэзии и драматургии. Роман стал эталоном хорошего слога. Джонсон ни за что не поверил бы в такой поворот событий. Подумать только, «всего лишь роман»!

Это пренебрежительное выражение употреблено в романе «Нортенгерское аббатство». В начале книги, когда Кэтрин и Изабелла стали близкими подругами, все делали вместе, «и если дождливое утро лишало их других развлечений, они, невзирая на сырость и грязь, непременно встречались и, закрывшись в комнате, читали романы. Да, да, романы, ибо я вовсе не собираюсь следовать неблагородному и неразумному обычаю, распространенному среди пишущих в этом жанре, — презрительно осуждать сочинения, ими же приумножаемые, — присоединяясь к злейшим врагам и хулителям этих сочинений и не разрешая их читать собственной героине, которая, случайно раскрыв роман, с неизменным отвращением перелистывает его бездарные страницы. Увы! Если героиня одного романа не может рассчитывать на покровительство героини другого, откуда же ей ждать сочувствия и защиты? Я не могу относиться к этому с одобрением. <…> Дарования 900-го автора краткой истории Англии или составителя и издателя тома, содержащего несколько дюжин строк из Мильтона, Поупа и Прайора, статью из „Зрителя“ и главу из Стерна, восхваляются тысячами перьев, меж тем как существует чуть ли не всеобщее стремление преуменьшить способности и опорочить труд романиста, принизив творения, в пользу которых говорят только талант, остроумие и вкус. „Я не любитель романов!“, „Я редко открываю романы!“, „Не воображайте, что я часто читаю романы!“, „Это слишком хорошо для романа!“ — вот общая погудка. „Что вы читаете, мисс?“ — „Ах, это всего лишь роман!“ — отвечает молодая девица, откладывая книгу в сторону с подчеркнутым пренебрежением или мгновенно смутившись. Это всего лишь „Цецилия“, или „Камилла“, или „Белинда“, — или, коротко говоря, всего лишь произведение, в котором выражены сильнейшие стороны человеческого ума, в котором проникновеннейшее знание человеческой природы, удачнейшая зарисовка ее образцов и живейшие проявления веселости и остроумия преподнесены миру наиболее отточенным языком».

Подобно тому как в елизаветинскую эпоху на службу языку была призвана поэзия, теперь за то же дело принялись романы. Неудивительно, что по мере возрастания роли словесного творчества женщины как наиболее преданные читатели романов, к тому же еще и обучающие английскому языку молодое поколение, находили в творчестве Джейн Остин идеал и модель для подражания. Посредством романа была сформирована своего рода неофициальная академия языка, и ее влияние на стиль и речь было не меньше (а то и больше), чем у Свифта, Джонсона или Шеридана.

Но даже у Джейн Остин были свои ограничения. Она не пускала на порог язык улицы; в ее парках не допускалось упоминание частей тела; стиль Джейн Остин был по-своему столь же виртуозен и при этом строг, как и у мужчин, которых, как показало время, она превзошла. Правильный язык, который она виртуозно использовала, проник в умы и чувства сотен тысяч ее читателей, а некоторые из них перенесли в собственные романы ее негласные, но четкие и строгие правила о том, что хорошо и что плохо в выражениях и поведении. Бранные слова были совершенно недопустимы: на станицах ее книг никого не назовут сукиным сыном и не потребуют отвалить.

В романе Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» есть такой эпизод: две монахини убеждены, что осла можно сдвинуть с места, только крикнув ему bugger (тварь, шельмец), но загвоздка в том, что произносить такие слова грех. Тогда они делят слово на двоих: так как ни один из слогов сам по себе не греховен, она кричит: Bou, bou, bou! (шель-, шель-, шель-), а вторая повторяет: Ger, ger, ger! (-мец, -мец, -мец!). В другом эпизоде Стерн комично расписывает, какое бранное слово подходит к тому или иному случаю. «Я безмерно восхищаюсь трудом джентльмена, который… сел и сочинил… подобающие формы ругательств на любой случай, от малейших до серьезнейших поводов и провокаций, которые только могут с ним произойти… они всегда были у него под рукой, на каминной полке, готовые к употреблению».

Джонсон не включил в свой словарь слово shit (дерьмо, вздор, чушь). К XIX веку возвышенность чувств (или брезгливость) становилась в английской приличной прозе все явственнее, и английский язык насильно загонялся в соответствующие рамки. Думается, Чосер, использовавший в своем творчестве множество разнообразных бранных слов, весьма удивился бы, увидев, что стало с грубой речью, этой бурной и энергичной составляющей английского языка из его словаря. Языком управляла мораль.

В результате непристойный язык с его нецензурными выражениями скрылся с глаз почтенной публики. Он ушел в подполье или в творчество скандальных писателей, от Рочестера до Д. Г. Лоуренса. Свифт предлагал обогатить страну, учредив фонд сквернословов, который собирал бы по шиллингу штрафов, взимаемых за сквернословие в соответствии с постановлением парламента.

В текстах начали употреблять слово blank (отточие, непечатное пропущено, вырезано цензурой), как, например, в цитате, датируемой 1854 годом: I wouldn’t give a blank for such a blank blank (я бы не дал и <***> за такое <***><***>). а вот еще любопытный эпизод: «Миссис Битон не могла заставить себя написать слово „брюки“, поэтому, описывая, как камердинер одевает хозяина, она пропустила и слово, и сам предмет гардероба. Ужасное слово заменялось всякими эвфемизмами вроде unmentionables, или indescribables, или inexplicables, или inexpressibles (в русском языке все эти синонимы можно обозначить шутливым словом невыразимые). Одним словом, „то, чего не следует называть“. Вместо „ног“ она говорила „конечности“. В результате получалось, что на нижних конечностях персонажей миссис Битон вообще не было брюк».

Все это «ставило английский язык на место», а самозваные Цензоры обращались с ним, как с непокорной толпой, диверсионной группировкой, партией революционеров. Есть в этом что-то комическое, но в то же время свидетельствующее о силе языка. Те, кто отдавал приказы и играл роль самопровозглашенной словесной полиции, думали, что смогут получить полный контроль, если будут топором вырубать слова, казнить фразы и убивать выражения, но английский язык был слишком опасен и необуздан для новой очищенной, подстриженной и щепетильной Англии. Процесс коснулся даже Шекспира, ставшего основной мишенью Баудлеров, называемых так по имени Томаса Баудлера, чье «Семейное издание Шекспира» в 1818 году ставило целью спасти писателя от самого себя и сделать его тексты подобающими для чтения в христианских семьях.

Баудлер писал, что шекспировские пьесы «запятнаны словами и выражениями столь непристойными, что ни один родитель не стал бы показывать их дочерям в неисправленном виде». Главной мишенью стал «Отелло». Так, в редакции Баудлера Яго уже не говорит Брабанцио, что его «дочь и Мавр сейчас изображают двуспинного зверя»: вместо этого он сообщает, что они «сейчас вместе». У Шекспира Отелло переживает, что «тело и красота» Дездемоны отвлекут его от намеченной цели; Баудлер убирает «тело». Были вычеркнуты любые упоминания сексуальной близости («С ней Кассио спал», «вашу белую овечку — там кроет черный матерой баран») и наготы («голой полежать с дружком в кровати»). Шекспировское bawdy wind that kisses all it meets («Разгульный вихрь, все целовать готовый») становится very wind (вихрь). Исчезло cuckold (наставить рога), а с ним strumpet и whore (шлюха, потаскушка). Незадолго до редакции Баудлера был издан другой вариант, из которого редактор, Фрэнсис Джентльмен, бесцеремонно вырезал 174 строки из одной только сцены — той, в которой с Отелло сделался «припадок падучей». Раз уж началось цензурное усечение, где граница, за которую оно не зайдет? Джентльмен полагал, что вырезанные им строки могли испортить «трагический эффект». Эту тенденцию наглядно иллюстрирует Диккенс в «Крошке Доррит», описывая министерство многословия (или департамент околичностей) — учреждение, где процветает волокита, бюрократизм и формализм.

Англичане, куда ни посмотри после неудавшейся академии Свифта, основополагающего словаря Джонсона и разделяющего классы ораторского искусства Шеридана, вовсю развлекались, искажая свой язык и командуя его формами и звуками, что отражало пуританские манеры, классовые предрассудки и соперничающие этические принципы. Язык покорили, рассекли на части, очистили цензурой, отшлифовали, вышколили, и после всего этого на него нередко смотрели с неприязнью. В конечном счете из этого ничего не вышло: язык жил своей жизнью, и если перед ним закрывали одну дверь, он открывал дюжину других. Но в то время ситуация для некоторых была тягостной.

Провинциальный говор и диалекты клеймились и презирались еще сильнее, чем прежде. Любого джентльмена встречали не только по его богатству и происхождению, но и по правильному выговору. Язык стал орудием снобов и полезным союзником иерархов. Эти особенности вошли в английскую культуру и стали частью нашей сегодняшней жизни: до сих пор не прекращаются бои за произношение. Грамматисты все еще отслеживают публичные высказывания и радостно набрасываются на «ошибки». Исправление речи стало для англичан чуть ли не самым популярным видом спорта для закрытых помещений. В некотором роде все к лучшему: это показывает, как высоко мы ценим свой язык, а безымянная армия защитников знает, без сомнения, что хранимый ими язык поистине бесценен, и стремится поддерживать его в хорошей форме.

Хотя у английского языка есть замечательная способность объединять людей, он обладает и безграничной властью разделять их. Страны, области, города и даже мелкие деревни держались и нередко даже до сих пор на удивление крепко держатся за свой говор, хотя, казалось бы, появление в XX веке автострад единообразия давно уже подавило и лишило жизни местные речевые традиции. Вдобавок, даже после того, как хозяева и хозяйки языка вынесли свой вердикт, остались особые манеры речи, принятые в тех или иных семьях, местных группировках, клубах или даже тайных обществах. В любом отдельно взятом колледже влиятельного университета (или, скажем, в даремской деревеньке вдали от цивилизации) могла быть своя особенная и узнаваемая манера речи. Каждый из нас являет собой говорящую демонстрацию нашей истории. Акцент — это подъемы и спуски на лестнице общественных амбиций, а также один из важнейших видов оружия мошенника.

Хотя это многообразие значит для общественного мнения Уже не так много и не приводит к столь суровым и значительным последствиям, как это было, скажем, на моем веку 50 лет назад, оно все еще сохраняется и по-прежнему имеет значение.

В XIX веке ему придавалось чрезмерное, на наш современный взгляд, значение, но наблюдать его можно и сегодня. Линда Магглстоун в качестве одного из примеров привела творчество Джона Китса. Во время его недолгой жизни, в соответствии с правилами хорошего тона, полагалось звучно произносить [r]. Многие (как тогда, так и теперь) этого не делали и, к примеру, lord стали произносить как laud. Такое явление часто называли cockney rhymes — рифмы в духе кокни. Томас Гуд писал Китсу, убеждая его быть осторожным с этой распространенной привычкой и следить, чтобы рифмы звучали для «образованного слушателя гармоничным колокольным звоном», а «такие чудовища, как рифмы morn — dawn, fought — sort, пагубны для поэзии».

Китса критиковали за такие рифмы, как fauns — thorns, thoughts — sorts. В 1818 году Джон Локхарт в «Эдинбургском журнале Блэквуда» (Blackwood’s Edinburgh Magazine) ссылался на «грамотную речь», чтобы осудить Китса как «необразованного и неосновательного юнца… которому недостает логики, чтобы проанализировать одну-единственную идею, или воображения, чтобы сформировать хотя бы один оригинальный образ», и, что ужаснее всего, «не хватает образования, чтобы отличить письменную речь англичан от устного жаргона кокни». В 1880 году Джерард Мэнли Хопкинс все еще критиковал Китса за те же грехи, в частности за произношение его [r], которое, не будучи общепризнанным, делало его рифмы «оскорбительными не столько для уха, сколько для ума».

В довершение всего в преддверии Первой мировой войны появляется «Пигмалион», в котором Джордж Бернард Шоу пытается продемонстрировать, что можно изменить характер и социальное положение неграмотной продавщицы с цветочного рынка в Ковент-Гардене, превратить ее в светскую даму, всего лишь избавив от кокни и обучив подобающему произношению. В музыкальной постановке этой пьесы «Моя прекрасная леди» она может правильно произнести hurricanes hardly I ever happen (упражнение на произношение звука [h]) и сойти за прирожденную леди. Комедия довольно близка к реальной жизни. Правильная и подобающая «приличному обществу» речь стала ориентиром: о людях, как говорится, судят по их манерам, а согласно Евангелию от профессора Генри Хиггинса из «Пигмалиона», о них судят по их произношению. Цветочницу выдало лишь одно словечко: случайно оброненное нецензурное bloody во фразе not bloody likely («ни в коем случае, черт побери»). Произнесенное со сцены, это слово вызвало такую шумиху по всей стране, что она затмила даже идеи Шоу о классовой принадлежности и языке.

В 1914 году после премьеры пьесы в газете «Дейли экспресс» опубликовали интервью с лондонской цветочницей. Та заявила, что уважающая себя цветочница как истинная кокни никогда не скажет bloody (черт побери).