Земля обетованная

Брэгг Мелвин

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

I

В путь!

 

1

Он проснулся среди ночи и, поддавшись внезапному порыву, оделся и спустился вниз, в крошечную кухню. На дворе было совсем черно и, несмотря на признаки ранней весны, холодно. Дуглас вскипятил воду, выпил чашку растворимого кофе, съел два яблока и вышел.

Ходьба скоро возымела обычное действие. Она успокаивала, когда он был возбужден, подбадривала в минуты подавленности, а в тех случаях, когда ему нужно было привести в порядок мысли или принять какое-то решение, ничто так не помогало, как звук собственных шагов, твердых и размеренных. Сейчас ходьба возвращала его на землю.

Несмотря на темноту, он не боялся сбиться с пути. Нужно спуститься по склону горы в деревню, свернуть на запад и затем идти по большой проселочной дороге до поляны, за которой начинается тот лес.

Было замечательно тихо. Ему казалось, что, соприкасаясь с тишиной, мысли его похрустывают, подобно тому как хрустит под подошвами подмерзший грунт. Ему казалось, будто он плывет в этой тишине: опрокидывается, описывает круги и медленно плывет дальше. А в Лондоне городской шум служил как бы показателем жизнеспособности столицы, и ему доставляло не меньшее удовольствие очутиться в самой гуще его. Теперь он будет проводить в этом шуме еще больше времени: право собственности на коттедж он передал Мэри и Джону.

Вообще-то никакой-нужды в этом не было, но ему хотелось сделать красивый жест. Они удачно продали принадлежащую им часть лондонского дома, и Мэри, найдя себе квартиру в утопавшем в зелени новом пригороде, неподалеку, сразу же переехала туда. Дуглас помог ей перевезти мебель; от помощи же в устройстве квартиры она отказалась. Дуглас, несколько смущенный — хотя и не отказывающий себе в известном великодушии — тем, что с таким жаром взялся помогать ей разорять старое гнездо, скоро обнаружил, что смущаться, в сущности, нечего, а великодушие его остается неоцененным. Мэри спешила до невежливости и была нескрываемо рада, когда он собрался уходить, после того как тяжелые предметы были расставлены по соответствующим комнатам. По зрелом размышлении он испытал облегчение от того, что она так прекрасно владеет собой.

Остаток денег он положил в банк на ее имя. Это возвышало его в собственных глазах и, пожелай он того, освобождало от еженедельных взносов — причем Мэри с готовностью шла ему навстречу в этом отношении, — но он твердо обещал себе, что будет каждую неделю давать ей определенную сумму на домашние расходы. Это не позволит ему размагнититься: размагничиваться ему никак было нельзя.

Собственная его однокомнатная квартирка, неприглядная, пустая и маленькая, где ему принадлежала лишь одежда и кучка дешевых книжек, положившая начало будущим накоплениям, настраивала его на легкомысленный лад и не давала забыть о том, что он свободен. Впереди его ждала жизнь столичного бродяги. И первые несколько недель он испытывал непростительную пьянящую радость бытия.

Здесь была его келья. Стремление к иноческой простоте, заложенное в натуре Дугласа и укрепившее его в желании стать писателем, было удовлетворено: он чувствовал большое облегчение, очутившись в этой комнатке с побеленными стенами, с недорогим электрическим камином, самой необходимой мебелью, дешевой посудой, газовой плиткой и твердыми стульями (двумя). И подумать только, что он тратил столько времени в обществе посторонних людей, когда мог в любую минуту так легко и просто уединиться в самом центре города! Один, никому не известный, занятый очередной правкой своей повести, готовя порученные ему критические обзоры и телевыступления, так и не давший пока согласия на участие в постановке фильма о Рейвене.

Он с жадностью, о которой и думать забыл, поглощал книгу за книгой. Вставал рано, бегал вокруг оголенного парка неподалеку, а затем, пристроившись к столику, прекрасно заменявшему письменный, проводил за ним четыре или пять часов. В дальнейшем день принадлежал ему безраздельно. Единственной его обязанностью было позвонить Мэри, узнать, что у них делается, иногда зайти за Джоном в школу (они мгновенно и поразительно единодушно приняли порядок, которого придерживается большинство расставшихся супругов: по субботам и воскресеньям папа допускается), после этого он мог скитаться, где ему вздумается.

Дуглас никогда не принадлежал ни к каким литературным группировкам или кружкам, и у него не было привычки таскаться по барам, по ресторанам и по знакомым, что помогало таким компаниям поддерживать между собой связь. Все, что ему нужно было, — это поработать каждый день несколько часов, обеспечивая таким образом жизнь Мэри с Джоном и свою собственную, а там уж он мог считать себя вольной птицей.

Поначалу ему даже не верилось, что он действительно настолько свободен. Очутившись в новом баре в восточной части города, или в незнакомом клубе неподалеку от Кенсингтон-Хай-стрит, или в гостях, он неизменно чувствовав, что ему тут делать нечего, что он вторгся в чужие владения. Но понемногу он обнаружил, что стоит человеку, ничем не связанному и не обремененному честолюбием, проявить немного упорства, и весь мир будет в его руках. Рискуя самому себе показаться смешным, он начал ходить по разным выставкам, снова побывал в музее «Коллекция Уолласа» и в музее Соуна, пристрастился смотреть новые фильмы, но чаще всего он заходил в места, где давно не бывал, — пусть и не слишком интересные: бары, кафе, к знакомым — старался встречаться с людьми, на которых раньше у него не хватало времени. Он будто попал в землю обетованную: зарабатывает на жизнь умственным трудом, содержит всех, кого должен содержать, и имеет возможность бывать, где только вздумается, что же еще человеку надо?

Подобно тому как многие сравнительно короткие жизненные этапы приобретают, в силу своей насыщенности событиями, несоразмерное значение, так и Дугласу эти несколько недель показались настоящим блаженством. Однако праздник бесконечно продолжаться не может. В нем было слишком сильно чувство ответственности за родителей, за Мэри с Джоном, он считал своим долгом попытаться осуществить то, что было им задумано для общества, в котором он жил. Он не мог выпасть из жизни общества или хотя бы отстраниться от него. Он принадлежал к этому обществу, и, если не мог найти себе роль, которая оправдывала бы его убеждения, или обзавестись убеждениями, которые оправдывали бы ту или иную роль, тогда следовало хорошенько всмотреться в прошлое и найти себе дело, которое поддержало бы в трудную минуту.

Врожденное чувство ответственности было неотделимо у него от совести. Он вернется к Мэри и Джону. Он объяснит все Хильде и расстанется с ней. Серьезно займется работой и обеспечит всех, кого должен обеспечивать. Но прежде он проведет целое утро в том лесу, чтобы пособирать детали, которых, как ему казалось, не хватало его повести. Быстрая ходьба помогла ему во всем разобраться и все решить.

 

2

От земли подымался холод и противная сырость. Не забыть подчеркнуть это в повести. Зачастил мелкий дождик, и скоро ноги промокли насквозь. Ничего удивительного, что Элан не уцелел здесь. Удивительно, как вообще умудрялись существовать люди в прошлом. Когда не было ничего, кроме огня — да и огонь поддерживать в этом климате, должно быть, было непросто, — как мог уцелеть, например, человек железного века? Скажем, дичи сколько угодно, мяса — ешь не хочу; скажем, людей мало — мало, о ком заботиться. Все это так, ну а невзгоды, приносимые силами природы, а скука… или, может, все помыслы тех людей, все их усилия были сосредоточены на том, чтобы выжить? От всех этих мыслей у него голова пошла кругом.

А может, вовсе не от мыслей, а от голода? Вот уже четыре часа слонялся он по лесу и очень устал. Кроме того, его удручало собственное невежество: он мог назвать лишь несколько самых распространенных деревьев, что же касается подлеска, то для него это были просто — «папоротники». Говорят, правда, что недостаток знаний может стать стимулом к приобретению их, однако, как правило, он стимулирует лишь чувство досады. Но, как бы то ни было, итоги он подвел. Придется переписать те части повести, которые — как ему показалось при последнем прочтении — написаны вяло. Нужно заострить несколько удачных положений. И самое важное, он убедился — хотя в этом никогда и не сомневался, — что вполне возможно отрешиться от современного мира, уйдя вот в такой лесок. За все время он никого не встретил, никого не видел.

Он не захватил с собой компаса, но хорошо изучил карту, прежде чем отправиться в путь. По его расчетам, он находился где-то в конце леса, примыкающего к Аспатрии, и, продолжая идти в том же направлении, должен был выйти к этому городку.

Он продрог. Сейчас, находясь на том самом месте, он не мог вызвать в себе никаких эмоций в отношении человека, о котором так углубленно писал последние три или четыре месяца. Часто случалось, что, прервав работу, он задумывался о своем герое, чья вымышленная жизнь все больше и больше отдалялась от немногих известных ему фактов из его настоящей жизни, и стоило Дугласу задуматься, как его неизменно охватывали скорбь и сострадание. А вот здесь он ровно ничего не чувствовал. Не мог представить себе неловкого, запинающегося человека, который вообразил почему-то, что вернулся в райские кущи своего детства, и ни одна мысль, из тех, которые он передумал о нем или за него, не приходила в голову; в лесу Элан просто не существовал.

К тому времени как Дуглас добрался до Аспатрии, он был голоден как волк и отправился прямиком в лавчонку, где, по его воспоминаниям, торговали жареной рыбой с картошкой. Она оказалась заколоченной. Есть он захотел еще в лесу; по дороге к городку аппетит разыгрался вовсю, теперь же, когда выяснилось, что обещанное им себе угощение, воспоминание о котором он хранил с давних пор, недосягаемо, он почувствовал, что умирает с голоду.

Дуглас окинул взглядом улицу. Полдень. Пусто. Две машины у обочины. Большинство магазинов закрыто. Никакого уличного движения. Аспатрия — древняя саксонская деревушка, возникшая, возможно, на месте римской крепости и затем разъевшаяся на угольных копях, позакрывавшихся теперь, — казалась вымершей. Еще одно наблюдение: он был единственным человеком на всей улице — довольно-таки длинной; злые на язык тэрстонцы и жители других близлежащих мелких городков утверждали, что Аспатрия — город в одну улицу. Автомобили, строго регламентированное время закрытия магазинов, домашние холодильники, женская занятость и школы под метелку очистили центр городка.

Он вспомнил, что рядом с кинотеатром был ресторан. Там некогда состоялся один решающий ужин — если ему не изменяет память, они ели пончики с мясом и жареный картофель, — ужин, который он выстрадал ради одной безответной любви или, точнее, ради нескольких неохотных поцелуев в заднем ряду кинотеатра и робких попыток пойти дальше, за чем последовало торопливое прощание. Он пошел вдоль улицы в поисках этого ресторана.

Аспатрия была местом его первых отроческих похождений. Во всем была последовательность. Мальчиком вы ходили на вечера, на танцы, устраивавшиеся дамским кружком при церкви, на рождественскую елку ассоциации бойскаутов; все это — и кое-что сверх — было доступно вам, вот только эти увеселения проходили под наблюдением и чутким — а иногди и не очень чутким — руководством взрослых. К двенадцати годам вы выходили из возраста, когда это интересно. Но к сожалению, тот возраст, когда можно посещать деревенские танцульки, набирающие темп только после закрытия пивных, или ездить на танцы в Карлайл — огромный город, где по улицам, как голодные волки, рыскали стаи городских мальчишек и где в каждом танцевальном зале по субботам можно было встретить толпы девчонок, многоопытных и многознающих, — этот возраст достигнут еще не был. Для того чтобы совершить прыжок в мир «взрослых» развлечений, нужны были длинные брюки, больше наличности в кармане, побольше рост и savoir faire. Аспатрия заполняла пробел. На то было три причины. Во-первых, это вам был не Тэрстон с родным домом под боком, и, следовательно, тут можно было ждать опасных приключений — все же знали, что аспатрийские подростки готовы зверски избить первого встречного тэрстонского подростка (может, от одного городка до другого и было всего восемь миль, но каждая сторона утверждала, что их разделяет не одна ступень цивилизации). Во-вторых, при кинотеатре в Аспатрии был кофейный бар. По понятиям пятидесятых годов, в этом новшестве было что-то непристойное. Методисты, проходя мимо, отворачивались. Школьные учителя, проводя уроки обществоведения, не забывали упомянуть этот бар как показатель упадка нравов. Родители читали детям длинные нотации, живописуя опасности и падение, поджидающие каждого ступившего на скользкую дорожку — иными словами, повертевшегося возле бара при кинотеатре в Аспатрии, отведавшего пагубного кофе «Экспресс», заказавшего тлетворный молочный коктейль, послушавшего музыку богомерзкого автоматического проигрывателя. Потому что в кафе ко всему был еще и автоматический проигрыватель. Первый во всей округе. Он гордо топырился на самом видном месте, как королева Елизавета I. Целое поколение аспатрийцев гордилось им. Представители этого поколения выстраивались у проигрывателя в очередь, чтобы расточать на него свои скудные шестипенсовики, не боясь упреков, с презрением отметая страшные рассказы о пагубных последствиях общения с автоматическими проигрывателями, как-то: преступность в Америке, бандитизм в Сохо, торговля живым товаром в Северной Африке, торговля наркотиками в Гонконге, проституция и насилие во всем мире. Получалось, что все это так или иначе связано с автоматическими проигрывателями, которые неизменно фигурировали в проповедях офицеров Армии спасения, вызывали презрительный гнев членов «Женского института», клуба «Ротари» и церковных старост и предавались анафеме всеми школьными учителями. Автоматический проигрыватель был неотразим. Благодаря ему кафе при кинотеатре в Аспатрии стало самым притягательным местом на много миль вокруг. Ну и, в-третьих, девочки. Как казалось Дугласу, девочки в Аспатрии были особенные, он и до сих пор придерживался того же мнения. В школе, где учился он, учились дети со всего района, куда входили три городка, приблизительно одинаковых по величине: Силлот, портовый и курортный городок, Тэрстон, где процветала легкая промышленность и устраивались ярмарки, и Аспатрия, все еще занимавшаяся добычей угля, хотя в пятидесятых годах шахтерам уже приходилось ездить копать его на автобусах далеко на запад, вместо того чтобы подбирать у себя на заднем дворе. Может, то была какая-то бесшабашность, которая наблюдается в большинстве шахтерских городков, а может, в них просто было что-то свое: свой выговор, какие-то свои шуточки, стойкость к жизненным невзгодам, находчивость и умелое кокетство — чем ни объясняй, но аспатрийские девочки были особенные, и с двенадцати до четырнадцати лет Дуглас был влюблен по очереди в четырех из них по крайней мере. Правда, между ними вклинилась пара тэрстонских девочек и одна девочка из соседней деревни, и завязалась даже — в предвкушении золотых денечков — коротенькая и неловкая интрижка с девочкой из Карлайла (тема Карлайла развернется во всем своем блеске позднее), однако Аспатрия в те годы занимала главное место в его жизни; в мыслях же главное место занимали девочки.

Все происходило на двух разных уровнях. В школе взгляды, бросаемые исподтишка (обычно не возвращенные), нескладные записочки (обычно возвращаемые), бахвальство и отрицание самой возможности. Никакого удовлетворения. Но вот наступала суббота: игра в регби утром, работа по дому, после обеда снова стадион, на котором играли в то же регби уже взрослые команды — после чего начинались сборы на автобус, отходивший в 5.25. Из волос, смоченных холодной водой и сбрызнутых жидкостью для укладки, создавалась нужная прическа при помощи припрятанной и действовавшей безотказно смеси вазелина и тугого бриллиантина — смазанные ею волосы повиновались команде не хуже, чем конная гвардия на параде. За образец бралась прическа Элвиса Пресли, а точность ее сходства с образцом зависела от собственного проворства или, точнее, от бдительности матери. Затем скорее на автобус, в кафе, в кинотеатр — если повезет, то с девочкой, а потом настороженное шатание по улицам чужого города и, наконец, девятичасовой автобус домой, перед которым можно было еще заглянуть в магазинчик, торговавший рыбой с картофелем. Или же — если счастье улыбалось и девочка не спешила домой — автобус в 9.40, на котором он возвращался, переполненный впечатлениями и иногда вознагражденный.

Вот в этом автобусе и в таком вот настроении он иногда сталкивался и разговаривал с Эланом, который шел одинокой тропинкой среди субботнего разгула своих пылких современников, тихонько посмеиваясь про себя — это Дуглас подозревал даже тогда.

Ресторан исчез. Бесследно. Среди домов, выстроившихся вдоль улицы, зияла дыра; через нее ему открылся вид на новый Регби-клуб, на поля и на луга за ними — все это были залежи угля, прикрытые тонким слоем земли.

Надеясь на лучшее, он направился в ближайшую пивную — и был вознагражден. Чисто, натоплено, горячие сосиски, свежие бутерброды, неплохое пиво, неназойливый хозяин, удобный стул и отдельный столик. Даже «Телеграф» на стойке. Он взял газету и стал читать с живым интересом, и эти полчаса доставили ему истинное наслаждение. Итак, вопрос решен, думал он, необходимый компромисс найден. И остаток жизни он должен положить на то, чтобы заставить этот компромисс оправдать себя. Он не может иметь все, что хочет, но может избегать того, чего боится, причем боится не без оснований. Теперь, мысленно «все урегулировав», он снова подумал, что ему во многом повезло, что в сравнении с большинством других людей, если быть беспристрастным, он находится в привилегированном положении… но при всем при том поливать цветы он должен в собственном саду, и делать это как можно лучше.

При этой мысли Дуглас окончательно воспрянул духом. Он пошел к автобусной остановке.

 

3

— Не узнаешь? — сказал мужчина уверенным, спокойным, чуть насмешливым голосом.

— Конечно, узнаю! — Дуглас, глядя на стоящего перед ним человека в длинной черной куртке с накладными карманами и брюках из грубого вельвета, заправленных в высокие сапоги, мгновенно перекинулся памятью на двадцать лет назад; тогда этот же человек стоял перед ним в школьной курточке, коротких штанишках и спустившихся серых носках и так же уверенно И весело поглядывал на него, пока они оценивали бойцовые качества друг друга. Джо… Джо!.. Разбежавшиеся мысли никак не могли ухватить фамилию. Вот же черт! Джо…

— Славно мы тогда подрались, — сказал Джо.

Дуглас усмехнулся — забавно все-таки, что в памяти обязательно всплывают одни и те же картины.

— Кто же из нас победил?

— Нас разняли, — сказал Джо. — Но, насколько я помню, еще бы немного, и я бы тебя измолотил как следует.

— Вполне возможно. — Но тут Дуглас сообразил, что, соглашаясь, он будто снисходит, и пошел на попятный: — Только измолотить меня тебе вряд ли удалось бы. Никто меня никогда не молотил. Обычно побеждал я.

— Ты был очень ловкий, этого от тебя не отнимешь. — Джо улыбнулся. Держался он приветливо и степенно. — Таким и остался, судя по твоему виду. Небось преуспел в жизни?

— Ну, это как посмотреть. Чем ты занимаешься?

— Работаю у своего брата. Он берет строительные подряды. Работал сперва на фабрике. Заработки хорошие… но скука. Тебе этого, конечно, не понять. Скука смертная! Ну, я взял и уволился и кончил тем, что таскаю кирпич, мешаю раствор; когда надо — каменщик, когда надо — плотник, а специальность — черепичные крыши. Вдвое меньше денег, зато доволен. Женат?

— Да. А ты?

— Тоже. Дети есть?

— Один. А у тебя?

— Трое. Так, значит, и этот вопрос выяснен. — Джо оглядел маленькую автобусную станцию. — Ждешь кого-нибудь?

— Нет. Автобуса.

— А машина где?

— Я пешком пришел.

— Из домика, который, как говорят, ты в горах имеешь?

— Да.

— А я как раз туда еду. Надо отвезти песок на стройку поблизости. За грузовиком шел. Могу подвезти.

— Вот спасибо. Спасибо!

Они зашагали в ногу по тротуару. Джо был одним из самых способных учеников в дугласовском классе. Сразу же после окончания пятого класса — Дуглас вспомнил, что Джо держал и выдержал экзамены по девяти предметам, — он ушел из школы и поступил на работу в гараж; затем уехал в Ланкашир, и они потеряли друг друга из виду. В школе они играли в регби в одной команде; Джо был первоклассным игроком, вошел в сборную школьников Англии, стал профессионалом, состоял в Регбийной лиге, но получил серьезный перелом ноги и должен был оставить спорт, когда ему не было и двадцати. И все-таки в нем осталась какая-то уверенность в себе, уравновешенность — качества, характерные для всех хороших спортсменов. Дуглас всегда испытывал к нему почтение. Джо был из тех, кто, взяв теннисную ракетку в первый раз в жизни, уже через полчаса играл вполне прилично, а еще через час мог гонять партнера по всему корту. И так с любой игрой в мяч. Это был настоящий талант. По утверждению людей знающих, в каждом поколении обязательно рождались два-три мальчика, одаренных подобным образом, на зависть игрокам, упорным трудом добивающимся мастерства, вроде Дугласа, который любил регби и по достоинству оценивал любой успех и неудачи игроков класса Джо. Некоторое время они шли молча.

— Небось по-прежнему говорлив? — сказал Джо, с улыбкой повернувшись к нему.

— Да. По-прежнему вовремя рот закрыть не умею.

— Я прежде всегда побаивался с тобой в разговор вступать, — продолжал Джо, — тебе задашь вопрос — ну там насчет домашнего задания или еще что-нибудь, — а ты начнешь откуда-то издалека, за сто лет назад.

— Ну, тебе-то вопросов много задавать не приходилось.

— В гуманитарных предметах мне до тебя далеко было. Меня они как-то не интересовали. А тебе только подавай.

— Многих встречаешь из наших?

— Кое-кого встречаю. Не так уж мало осело здесь. А те, кто уехал, часто наезжают, вроде как ты, уж не знаю зачем: то ли ради местного колорита, то ли кровь говорит… Скорей всего, ни то, ни другое. Просто родных повидать приезжают.

— По всей вероятности.

— Норман в Уоркингтоне. Работает в таможенно-акцизном управлении. Мы с ним встречаемся по субботам в Регби-клубе. Он в отборочной комиссии теперь.

— Хороший был игрок.

— Он и теперь поигрывает… Джон работал со мной на фабрике — до сих пор там вкалывает. И многие из наших тоже. В новом крыле ты найдешь много знакомых — кто по науке пошел, лаборатории все там: Доусон, Эрик, Раймонд — все эти ребята. Я-то работал в старом крыле. — Джо внезапно остановился, повернулся к Дугласу с вызывающим видом. — Знаешь, чем я занимался? Почти три года.

Он исполнил небольшую пантомиму, как в игре в шарады. Совсем пустяк: поклонился — или низко согнулся в поясе, — вытащил что-то правой рукой, что-то подкрутил, отступил назад, взглянул на свое изделие и поднял его кверху.

— Вот и все, — сказал Джо, — это все! — Он помолчал. — Я чуть ума не решился. Мне нужен был постоянный заработок, и приходилось терпеть: нам удалось обзавестись стандартным домишкой в городе — ты его увидишь через минуту, — но это была совершеннейшая развалюха, и, чтобы привести ее в порядок, требовалось время. Только потому я и терпел.

Дуглас не знал, что на это сказать. Они продолжали шагать по улице.

— Многие ребята, как мне кажется, тихо пятят, — сказал Джо, снова весело, — выполняя операции, которые в Японии давно уже роботы делают. Достаточно посмотреть на их лица, когда они заняты работой… И все только и думают, как бы смыться оттуда. Половина забастовок только тем и объясняется, что им хочется внести в жизнь какое-то разнообразие. Уверен в этом. Какое угодно. Вот тут ты выиграл.

— Что да, то да.

— Удачи тебе! Вот мы и пришли.

За домом Джо находился небольшой аккуратный склад строительных материалов. Самосвал был уже нагружен. Они покатили прямо к коттеджу Дугласа, довольно непринужденно разговаривая о своем районе и о людях, живущих здесь. Когда они доехали, Дуглас пригласил Джо зайти выпить чего-нибудь.

— Я б из этого домика конфетку сделал. — Энтузиазм Джо был неподдельным, он освободил его от последних остатков настороженности, если таковую Джо испытывал. — Если ободрать на потолке обшивку, под ней будут поперечные балки. Я недавно перестраивал коттедж вроде этого. Начало семнадцатого века, верно? А там нужно было бы навесить приличную дверь. Окошки даже не заделаны как следует. Эти хорошо бы вынуть и на их место вставить другие, точного размера. Можно заглянуть наверх?

Он обошел весь дом, с интересом осматривая каждую мелочь. Дуглас, слегка расстроенный, покорно плелся сзади, ему казалось, будто какой-то незнакомец вдруг, ни с того ни с сего, — отвлек от него доброго приятеля и полностью завладел им.

— Эту сырость нельзя так оставлять, — указал Джо, когда они снова спустились вниз. — Стены, правда, не обвалятся и, если ты будешь топить, даже не отсыреют, но гидроизоляция необходима — вон там. — Он допил свой стакан и улыбнулся Дугласу. — Ты, наверное, и не знаешь, как это делается, а?

— Не знаю. Боюсь, что нет.

— Ни дверь навесить не сумеешь, ни потолок ободрать, ни вставить приличные окна, ни починить камин, ни забетонировать ванную комнату, ничего такого.

— Увы, выше моих способностей.

— Захочешь, так сумеешь.

— Не думаю. Мне понадобилось три года уроков труда, чтобы вешалку для ключей одолеть. Дощечку с четырьмя гвоздиками.

— Хорош, нечего сказать. — Джо отодвинул стакан. — Ну, я поехал.

— Как знаешь, еще раз спасибо, что подвез.

— Да ладно! — Он еще раз огляделся по сторонам. — Эх, мне бы такой домик… ты многого добился, Дуглас: здесь этот коттедж и твоя лондонская работа.

— Мне повезло.

— Зря не повезет. Ну, пока!

Он сел за руль и уехал, и Дуглас испытал смесь облегчения и радости от того, что встретился и заново познакомился с человеком, который когда-нибудь в будущем может стать другом.

Это подкрепило его решение вернуться к Мэри и начать все снова; вступить на освященный традицией, испытанный путь — лучший путь для человека, пребывающего в разладе с самим собой.

 

II

Женщины наедине с собой

 

1

На первый взгляд Мэри выглядела отлично. По мнению некоторых подруг, лучше, чем когда-либо за последний год жизни с Дугласом. Они уверяли, что она стала элегантней, стройнее и куда более «подтянутой». И это было правдой, хотя с таким же успехом можно было сказать, что она не стала стройнее, а похудела, тогда как элегантность объяснялась тем, что ей теперь не могло быть безразлично, какое впечатление она производит на окружающих. Она работала с удвоенной энергией, словно хотела доказать, что потеря мужа отразилась на ней положительно, — это было замечено начальством, которое сочло нужным ее поощрить. Вскоре ей достались несколько часов, которые прежде не были включены в школьное расписание. Она очень старалась, чтобы Джону было хорошо, и ее заботы и внимание благотворно сказывались на мальчике. Она охотно разрешала ему приглашать товарищей на уикенд, постоянно водила его в кино и хвалила за хорошие отметки, как никогда прежде. И тут как будто все складывалось к лучшему: уживались они отлично, жизнь шла гладко, ритм ее не сбивался присутствием мужа и отца, постоянно недовольного, раздражительного, нервирующего их обоих, с которым никогда нельзя было знать, когда он явится и когда исчезнет. Однако ночью ей некуда было деться от самой себя, и одну половину дня она тратила на перегруппировку своих сил, а вторую — на попытки укрепиться как-то в ожидании приближающего испытания. Она могла занять до отказа все часы и минуты своего бодрствования, но способность ясно мыслить — как и день — имела предел. Приходила ночь, а с нею — власть подсознательного. И тогда оказывалось, что вся ее подготовленность ничего не стоит; тогда рушилась ее оборона, и она оставалась наедине с ночью, одинокая, испуганная, ничем не защищенная.

Заставал ее врасплох обычно страх. Давало себя знать и физическое одиночество — после стольких лет сразу к нему не привыкнешь, — но здесь была и своя хорошая сторона: увидев, что она способна жить одна, Мэри испытала облегчение и какую-то упрямую гордость — ведь вот, может же! — сознание это вселяло стойкость и придавало сил. Помогали и дневные заботы и мысли о завтрашних делах. Но страх оставался, непреодолимый страх, который заползал в голову и не давал уснуть, словно ждал своего часа, схоронившись в каком-то отдаленном тайнике мозга. Изголодавшийся за день, когда его держали в небрежении, набравшийся сил за то время, пока находился под строгим контролем, он неудержимо разрастался, стремясь все к той же непостижимой цели — свести ее с ума. Страх набрасывался на нее, как живое существо: что-то очень похожее на настоящие зубы вгрызалось ей в мозг, жевало его и перемалывало; у нее начинались судороги, выступал пот; ей чудилось, что к ее кровати, испуская резкий звериный запах, крадется настоящий зверь, чтобы броситься на нее и растерзать. Справиться со страхом никакой возможности не было. Она садилась в постели, зажигала свет и нехотя смотрела на будильник, который показывал всего двадцать минут третьего или без десяти четыре. Глотала еще одну таблетку, прочитывала еще одну главу. Делала еще одну попытку уснуть.

Днем ее поддерживало людское участие, поскольку общество, следуя — как всегда в подобных обстоятельствах — прочно установившемуся и, скорее всего, мудрому правилу, поступало так, как и надлежит поступать современным терпимым людям: иными словами, возлагало всю вину на мужчину, отдавало все сочувствие женщине и ребенку и направляло весь запал негодования против любовницы. И, хотя Дуглас покинул Мэри вовсе не из-за Хильды, исключения из правила не последовало.

Дуглас твердо держал слово в отношении своих посещений, сейчас он был гораздо более пунктуален, чем в бытность свою мужем; он был с ней вежлив, заботлив, не раздражался, расспрашивал о работе; в денежном отношении без лишних слов делал все, что мог, ничего от нее не требовал, придерживаясь правил, ею установленных, всячески старался облегчить ей жизнь — то есть был ей настоящим другом и утешителем. Но очень часто, проведя в его обществе полчаса, она готова была кричать. Или ей хотелось попросить его закричать. Он действовал на нее как ночь, терзая и без того измученную душу. И она скверно обращалась с ним: в корне пресекала его робкие попытки к примирению, расстраивала тщательно продуманные им планы, срывала походы, которые замышляли они с Джоном, — старалась вытеснить его из своей жизни.

Причиной страха, по ее мнению, были два процесса: во-первых, от нее отодвинулись брак, страсть, любовь, дружба, муж, семейная жизнь, которые поглощали всю ее без остатка в течение пятнадцати лет. Спорить не приходилось — от всего этого она отошла. Кто-то неумолимый решил, что больше такой жизнью жить она не будет. В то же время к ней вплотную придвинулась тоска; однако, тоскуя и сожалея, она не могла представить себе, какова будет ее новая жизнь, к чему она приведет. Поэтому ее терзал двойной страх: с одной стороны, она боялась, что утратила что-то проверенное жизнью и драгоценное — пусть даже не без изъяна, не без пороков и ошибок, с другой — страшилась того неизведанного, непредсказуемого и не подкрепленного ни силой привычки, ни прелестью новизны, с чем ей предстояло еще встретиться в дальнейшей жизни. Все это мало успокаивало. А ночь безжалостно отнимала у нее последние силы.

Все это время ее очень поддерживал Майк, и все же Мэри считала, что должна отдалить его от себя, пока не возникло новых осложнений, которые окончательно собьют ее с толку и измучат.

Поведение его было вне критики. Раз в неделю Мэри ужинала с ним в ресторане, оставив Джона под присмотром соседской девочки. За ужином она рассказывала ему о своей работе или слушала рассказы Майка о его работе; за этим обычно следовало обсуждение какой-нибудь стороны характера Дугласа или его успехов. Майк неизменно хвалил творчество Дугласа в целом. Мэри же всегда настаивала, чтобы Майк привел конкретный пример; ей хотелось знать значение и ценность в определенной области какой-нибудь составленной Дугласом программы, написанного им рассказа или статьи. Они словно бы обсуждали приятеля, с которым разошлись или на которого свалились, не по его вине, неприятности. Странно, но между собой они никогда не порицали Дугласа. В какой-то момент Мэри внезапно переключала разговор на другую тему, после чего вечер как-то нескладно заканчивался. Потому что вопросы: «Почему он приглашает ее?» и «Почему она принимает его приглашения?» — вдруг вставали перед ними — невысказанные, однако требующие ответа.

По прошествии какого-то времени Мэри пришла к мысли, что ею движет интуиция и что ей следует положиться на нее. Энергия, с которой она готовилась к каждому новому дню, обдумывая и планируя его, подобно ретивому курсанту, и осуществляя с соответствующим подъемом задуманное, стала понемногу иссякать, поскольку все больше и больше жизненных сил уходило на внутреннюю борьбу, неустанно требовавшую пополнений; можно было подумать, что в душе ее идет мировая война между потрепанными, окопавшимися армиями, которым приходилось вводить в действие все новые и новые резервы, чтобы продолжалась битва, исходом которой могло быть лишь полное истощение. Итак, первый этап миновал: время бьющей через край энергии, прилива решимости и бодрого наступления на жизнь — все это улетучилось, и оставшихся ей ресурсов хватало лишь на то, чтобы скрывать отчаяние, которое не довольствовалось уже ночью, но поднималось на поверхность и днем, грозя на людях прорваться наружу и опалить ее дневную жизнь.

Больше всего на свете ей хотелось — хоть и было страшновато — остаться совсем одной, без друзей и знакомых, без Джона даже, забиться в угол, впасть в душевную спячку, свернуться клубком, пригреть свою боль, постараться утишить ее, успокоить. По счастью, приближались школьные каникулы, и она стала напряженно отсчитывать дни, отделявшие ее от них, подобно тому как отсчитывает шаги человек, сбившийся с пути в пустыне и поставивший себе цель дойти до оазиса, который виднеется вдали. Однако, как и он, она сознавала, что, достигнув цели, может обнаружить, что это всего лишь мираж.

Неожиданно простейшие дела стали казаться ей непреодолимо трудными. Как-то утром она почувствовала, что не может заставить себя приготовить завтрак, и, только собрав последние остатки силы воли, превозмогла себя. Казалось, будто какой-то моментально поражающий вирус вывел ее из строя; и весь день после этого Мэри думала, что и правда «подцепила что-то». Это сообщение встревожило ее сослуживцев, которые настояли, чтобы после обеденного перерыва она шла домой и заглянула к врачу — который и поставил диагноз: депрессия.

Слово это как дубинкой огрело ее по голове. Об этой болезни она читала. Собственно говоря, в основе большинства литературных произведений и жизненных трагедий ее современников лежала именно депрессия. Новоявленный враг рода человеческого, бич в своем роде не менее страшный, чем рак! Найдя путь к вашему мозгу, болезнь уже не отступала. Ей прописали таблетки и велели снова прийти в поликлинику через две недели, если за это время не станет лучше. Таблетки навели на нее ужас, но она все же проглотила их, запив несколькими стаканами воды; ей казалось, что, принимая это лекарство, она постепенно будет становиться тем, чем быть ей совсем не хотелось; что, глотая их, она говорит «прости!» независимости своих суждений и действий, уверенности в своей способности жить по-своему, твердости своих решений, своей энергии и самообладанию. Депрессия! Депрессия! Депрессия! Слово, произнесенное врачом, как удары набатного колокола, отзывалось в голове и нагнетало тоску.

Она заставила себя пойти в школу на следующий день и потом была рада: усилие, которое ей пришлось сделать над собой, и, возможно, действие нового лекарства привели к тому, что впервые за несколько недель она крепко и сладко проспала всю ночь. Но передышка была краткой. Скоро она снова замкнулась в пугающем ее крошечном пространстве собственного «я», сражаясь с безликими врагами, которые исподволь одолевали ее.

На той неделе ужин с Майком несколько отклонился от шаблона. Сначала она была весьма немногословна. Не от невежливости. Просто ее радовала возможность погрузиться в себя без страха обидеть собеседника или впасть в меланхолию, что она обычно позволяла себе, лишь оставшись одна. Майк был сильный, рядом с ним она чувствовала себя в безопасности и знала, что может не притворяться. Но, когда они непривычно долго засиделись после ужина в опустевшем, располагавшем к доверительному разговору ресторане, она заплакала. Заплакала беззвучно. Сперва даже не замечая своих слез; они просто катились тихонько вниз по щекам. Майк протянул руку. Она положила в нее свою. Впервые он выказал свои чувства, и было в этом что-то такое целомудренное, скромное, простое, что Мэри невольно прониклась к нему благодарностью, что, однако, сразу же поставило ее перед лицом опасности. Перед тем как заплакать, она рассказывала ему о том, как затеяла повесить полки в кухне; ей хотелось хотя бы под конец скрасить вечер Майку, чье терпение, несомненно, подвергалось незаслуженному испытанию в ее онемелом обществе. Теперь, желая овладеть собой, она снова пустилась в описание своей хозяйственной деятельности, которая привела лишь к тому, что ей пришлось смириться с собственной беспомощностью. Результат: пол засыпан штукатуркой, шурупы все вкривь и вкось, ноготь сломан, а непокорные полки по-прежнему стоят без дела в кухне, прислоненные к стене. Майк предложил, что придет в воскресенье во второй половине дня, когда она будет одна (Джон должен был ехать куда-то с Дугласом), и повесит их. Она согласилась.

Он еще никогда не был у нее. Она ревниво оберегала свое новое обиталище — даже Дугласа не поощряли задерживаться там дольше, чем нужно. Ей хотелось общества Дугласа, временами просто нестерпимо, в таких случаях она начинала кружить по комнате, поглядывая на молчащий телефон, как зверь, который чует дичь, подавляя желание позвонить ему, стараясь заглушить боль, возникавшую каждый раз, когда он долго не звонил. Но в квартире — это она решила твердо, и опять-таки решение пришло к ней «готовым», продиктованное интуицией, а не выработанное разумом, — в этой квартире не будет жить ни один мужчина, вообще никто, кроме нее и Джона. Не спрашивая и не получая никаких объяснений, Майк все прекрасно понимал, понял он и то, во что может вылиться приглашение, полученное им.

Полки были повешены быстро и хорошо. Майк был мастер на все руки, и незамысловатая работа, вроде этой, обычно доставляла ему истинное удовольствие; он вообще мог взяться за что угодно, включая приготовление самых сложных блюд, — это было известно Мэри еще с тех времен, когда им с Дугласом случалось иногда у него ужинать.

До чего же приятно было снова видеть в доме мужчину. Двух мнений на этот счет быть не могло. Одиночество и свобода еще не все.

Она приготовила чай и подала его в гостиной. Одной из привлекательных особенностей ее квартирки был настоящий маленький камин, и, хотя на дворе, согласно календарю, стояла поздняя весна, погода была достаточно прохладна для того, чтобы горящий уголь радовал глаз.

У Майка был вид человека, довольного собой, и выглядел он спокойней, чем обычно. Не так уж трудно было бы влюбиться в него, подумала она. Умное лицо и волевое, а в обращении мягок, однако в себе уверен. Вот таким, именно таким хотела бы она видеть Дугласа. Да и Майк — это было ясно и без слов — был вполне способен увлечься ею. Они попивали чай, осторожно, как коньяк, задумчиво потягивали его.

— Шкафик в холле тоже требует починки, — сказал он, — и окно над раковиной надо бы посмотреть. Я хотел открыть его, чтобы проветрить, а его заедает.

—. Да, я заметила.

— Если не исправить сразу, потом намучитесь.

— Это во всем так.

— Да.

Майк помолчал, затем решил вернуться к началу разговора.

— Так вот, я мог бы починить их, если вы хотите.

— Я поняла.

У нее перехватило дыхание и пересохло в горле — она не испытывала ничего подобного уже много лет, с тех пор, как Дуглас влюбился в нее и признался ей в этом. И вот опять. Она нравилась мужчинам и не раз за эти годы получала двусмысленные предложения под вечер в учительской, в конце недели, накануне школьных каникул. Но подобные предложения ни разу не встречали у нее отклика. Ни разу. Ее верность мужу была непоколебима. Даже приятные дружеские отношения с некоторыми знакомыми мужчинами — единственное, что спасало ее от утраты рассудка во время оскорбительных загулов Дугласа, — всегда оставались чисто платоническими. А теперь вот по какой-то причине — то ли потому, что дремали ее защитные силы, то ли потому, что в эмоциональном отношении она совершенно изменилась, а может, потому, что в ней говорило желание отомстить или она просто искала сочувствия, необходимого иногда для того, чтобы выжить, — как бы то ни было, сердце ее на миг замерло, поняв таинственным образом, что настала минута, ухватить которую не представляет труда: нужен только кивок, едва заметный кивок, и все.

Мэри глотнула, чтобы ослабить спазм, перехвативший горло.

— Мне кажется… — прошептала она, не в силах говорить громче. — Мне кажется, будет лучше, если вы больше не будете приходить сюда.

Майк позволил скрытому смыслу этих слов проникнуть в свое сознание и с усилием подавил вскипевший в душе порыв — протестовать, спорить, убеждать, отстаивать свои интересы: попытаться добиться приза, обладать которым — как он только теперь по-настоящему понял — ему страстно хотелось. Именно в эту минуту он осознал, как сильно любит ее. Кроме того, он увидел, что перед ним женщина, сражающаяся за жизнь, которую она еще не могла как следует понять или представить, но сражаясь за которую твердо решила обойтись собственными силами. Преодолеть ее сопротивление было, наверное, возможно. Возможно даже было бы подчинить ее своей воле и заставить поступить так, как хотелось ему; в такие минуты благожелательную тиранию вполне можно воспринять как блаженное избавление. Но Майк по достоинству оценивал усилия, которые она вкладывала в свою борьбу. И — если такое возможно — еще больше любил ее за это. Понимал он и то, как тяжело ей, как легко она могла бы сдаться и как важно для нее — а почему, не сумел бы объяснить ни один из них, — не сразу сдаться ему. И уж тут-то он мог ей помочь.

Он допил свой чай.

— Я могу починить этот шкафик сейчас за десять минут, — сказал он и вышел в холл.

Голова у Мэри упала на грудь, как у марионетки, у которой перерезали вдруг основную нить. Майк был по-настоящему хороший человек. Может, и она сумеет полюбить его.

Она пережила большое потрясение, думал Майк, отвинчивая дверцы шкафика. Ему казалось, что теперь он понял ее до конца. Он видел женщину, смелую, чистую сердцем, упрямую и надежную — прекрасную союзницу Дугласа, готовую помочь, даже если для этого нужно пожертвовать собой. Но теперь, совершив жертвоприношение, она тяжело переносила последствия. Восприняла их серьезно. В соседней комнате, в двух шагах от него, находилась женщина, которую он любил, которую всегда будет любить, которую мог бы лелеять до конца своих дней; оба они — в этом он был уверен — расцвели бы от этой любви. С любой стороны это было бы хорошо. Но, поскольку она прошептала «нет», он не сделает ни шага.

 

2

Они были у Хильды. До чего уютно, думал Дуглас, простодушно чувствовавший себя здесь как дома. Небольшие размеры квартиры, старательно подобранная библиотечка, состоявшая главным образом из дешевых изданий хороших книг, а также груда неоднократно игравшихся пластинок с записями классической музыки — все вызывало у него нежное и покровительственное чувство к хозяйке. Все здесь указывало на ее независимость, на достаточно высокий уровень интеллектуальных запросов и умственного развития, что никак нельзя было отнести за счет школьного образования, поскольку школа в эту область издавна не вторгалась. Дуглас слегка идеализировал жизненные успехи Хильды, особенно когда находился у нее в квартире — безоговорочном творении ее рук. Она полностью отвечала его требованиям. Словно была задумана и создана им самим: упор на комфорт и опрятность, на книги и пластинки; пара небольших картин маслом, несколько гравюр и эстампов и внезапные всплески — как игра тропических рыбок в запущенных английских прудах — каких-то золоченых пустячков, указывающих на причудливость воображения и неистощимую изобретательность.

Было уже поздно. Они поужинали у Хильды дома. Хотя Дуглас принес с собой бутылку вина, выпил он не больше двух бокалов, а Хильда, потягивавшая вино мелкими глотками, так и не допила своего. Еще до его прихода она смутно почувствовала, что у него есть скрытая цель, и то, что он держался несколько официально и пил умеренно, подтвердило ее подозрения. Но ужин прошел довольно оживленно и весело.

Собственно, их веселое настроение оказалось совершенно непредвиденным препятствием. Он пришел сказать Хильде, что возвращается к Мэри и встречаться с ней больше не будет. Но, не успев переступить порог, почувствовал, как хорошо ему здесь. За едой они приятно болтали о том о сем, и мало-помалу смятение чувств, в котором Дуглас находился весь день, улеглось.

Наконец, после того как посуда была убрана, кофе им заварено и они уселись перед небольшим электрическим камином, делавшим комнату еще более уютной, он наконец начал. И тут-то она проявила настоящую твердость характера.

— Но, если, по твоим словам, ты меня любишь, — повторила она, — я совершенно не могу понять, о чем весь этот разговор. Одно дело — пока ты был с Мэри и Джоном. Мне это было очень больно, но я понимала, что ты женат, что тебя удерживает чувство долга, что ты боишься разрушить брак, не зная, чем все это может кончиться. Но ты ушел от них. И по твоим словам — а больше судить мне не по чему, — ничего ужасного не произошло. По твоим словам, Джон еще никогда не был таким жизнерадостным. А Мэри — опять же по твоим словам — выглядит лучше и утверждает, что давно так хорошо себя не чувствовала. И, хотя ты, наверное, был прав, когда боялся, что они без тебя не справятся, оказалось, что страхи твои были напрасны. Прекрасно справились. Ты же утверждаешь, что любишь меня. — Она замолчала, ожидая подтверждения.

— Люблю.

— Так! — Она смотрела прямо перед собой, сведя к переносице брови, собрав в комок все свои силы, так что даже не заметила одобрительного взгляда Дугласа, скользившего по ней. Он смотрел на ее длинные, вытянутые вперед ноги, на тонущие в мягком кресле бедра, крепкую, красиво очерченную грудь под тесным старым свитером. Он вспоминал моменты близости и понимал, как трудно все это будет. — Почему же ты не переедешь ко мне?

— Не могу, — не задумываясь, ответил он.

— Не хочешь.

Он помолчал. Но она была права. — Да, не хочу.

— Что ж, — она говорила медленно, не сбиваясь с избранного курса, — тогда мне больше ничего не остается, как поверить, что ты лицемер.

Он не ответил. Она смотрела на него, не отводя глаз: возражать не имело смысла. Теперь уже им было не до улыбок. Будто внезапно рассеялся туман, стоявший между ними, и они ясно увидели друг друга.

— Ну, — продолжала она спокойно, без тени упрека или раздражения в голосе, — в этом дело? Лгал ты мне все это время?

Скажи он «да», и все было бы кончено. И он хотел, чтобы все было кончено. Но ответить «да» не мог. Это значило бы отречься от всех слов, сказанных им Хильде прежде, от всего, что было между ними. И все же это был выход. Решение расстаться с Хильдой и вернуться к Мэри принято; в каком-то смысле это действительно простейший путь: признаться — или сделать вид, что признаешься, — в том, что ты лжец, лицемер, обманщик, и затем покинуть Хильду. Пусть черпает силы в ярости, в обиде, она нуждается в чем-то, что помогло бы ей найти место в жизни без него. Если он действительно любит ее, наверное, он должен сказать «да», в этом случае разрыв был бы окончательным и бесповоротным, это дало бы ей возможность предпринять еще одну попытку в жизни. Но слово застряло в горле.

— Вот видишь, — мягким, нежным голосом сказала Хильда, — ты не можешь солгать. Мы не можем лгать друг другу. Ты хотел сказать «да», потому что это облегчило бы положение вещей сейчас, в данный момент, но, как дошло до дела, ты не смог произнести это слово, правда ведь?

И снова он ничего не ответил.

— Из этого следует, — продолжала она неторопливо, — что нам нужно жить вместе. Или ты переезжай сюда, или я перееду к тебе, а лучше всего будет, если мы подыщем новую квартиру, чтобы Джон мог проводить у нас уикенды.

На это уже требовался ответ.

— В том случае, конечно, если ты любишь меня, — прибавила она.

— Все это не так просто.

— Знаю. И не первый год. Об этом я сама говорила тебе, когда ты собрался оставить Мэри и Джона. Но ведь теперь-то ты их оставил. Что же мне делать, как не стремиться к тому, к чему я всегда стремилась. Жить где-то вместе с тобой, иметь семью — обыкновенную семью, — семью, которая собирается зимними вечерами у камина, слушает радио или пластинки, играет в карты, строит планы на лето, ездит по субботам на автобусе осматривать Тауэр. Вот чего я хочу. И чего хочешь ты, как мне кажется. А вовсе не болтаться по свету, воображая, что перед тобой открыты все пути — когда на деле это совсем не так — или что ты богат, когда на деле у тебя ничего нет и ты быстро приближаешься к возрасту, когда тебя никто не возьмет на постоянную работу. Тебе нужна обыкновенная приличная жизнь, хорошая работа и семья, на которую ты можешь положиться, и тогда — если у тебя появится тема — ты сможешь написать что-нибудь путное, но, даже если и не напишешь, никакого значения это иметь не может, поскольку мы с тобой будем вместе. Вот что, по-моему, самое главное.

— Если уж на то пошло, все это я имел с Мэри, — сказал Дуглас. — Семья. Работа. Все.

— Потому что тебе нужно все это. Об этом я и говорю. И, если с ней не удалось, еще не значит, что это не то, что тебе нужно. Вполне вероятно, что и ко мне ты пришел именно потому, что это было тебе надо. Ничего другого дать тебе я не могу. Единственное, что я знаю, — это что у нас получилось бы и что мы были бы счастливы. В этом я уверена.

— Откуда у тебя такая уверенность?

— Потому что я люблю тебя и знаю, что ты любишь меня, и еще потому, что мы хотим одного и того же. Ты сам когда-то говорил, что нам с тобой приходят в голову одни и те же мысли, что реагируем мы на все одинаково. Нам бывает одинаково неловко, когда люди начинают ломаться или ведут себя бестактно. Да ты и сам знаешь. Что я буду тебе говорить.

— Все у тебя четко и ясно.

— Да потому что так оно и есть — четко и ясно.

Дуглас расхохотался, и Хильда, почувствовав, как спадает ее напряжение, тоже облегченно рассмеялась.

— Но я должен вернуться к Мэри, — резко сказал он. Сказал так, словно от смеха прояснились его мысли.

— Только в том случае, если ты этого хочешь. Ты же ушел от нее. И она никогда этого не забудет. Если ты вернешься, то только затем, чтобы снова расстаться.

— Необязательно.

— А зачем же ты тогда ушел от нее? Все эти годы ты находил массу отговорок, почему тебе нельзя от нее уйти, хотя было совершенно очевидно, что ни одному из вас никакой радости ваш брак не приносит. И вот теперь, когда ты наконец набрался храбрости, чтобы сделать этот шаг, тебе не терпится вернуться назад.

— Не уверен, что дело тут в храбрости.

— Именно в храбрости. Все в тебе: твоя привязанность к родным местам, твои понятия о долге, беспокойство, как бы кого не обидеть, — все это говорит, что ты сотворен быть мужем, который согласен на все, лишь бы сохранить мир в семье, или же уверен, что никогда ничего лучшего ему не видать.

— Может, так оно и есть.

— Только если человек этого хочет. Можно сидеть на месте — многие люди так и поступают, говоря, что они делают это ради детей или ради карьеры, да мало ли ради чего. Мои родители, например, тоже все расходиться не хотели, в результате чуть всех нас вместе с собой с ума не свели. Нет! Человек может изменить свою жизнь, если хочет. Ты уже изменил свою. Я потому до сих пор ни на чем не настаивала, что знала, как тебе это было непросто. Знала, сколько сил тебе понадобилось. Но теперь пришло время, когда ты должен подумать и о нас.

— Я думаю, что должен вернуться к Мэри. Вот так-то. И весь сказ. — Он взглянул на нее и отвел взгляд. Окончательно.

В наступившей тишине Дуглас вдруг почувствовал, что Хильда стремительно отдаляется от него — это после того, как была близкой, частью его самого. Вдруг ее уже не стало рядом, она отодвигалась от него все быстрее и быстрее, все больше и больше увеличивалось пространство, разделяющее их. После долгой паузы она сказала тихо, но решительно:

— Тогда иди. Не надо. Не говори ничего. Только уходи. Раз должен, значит, должен.

Ему казалось, что он замедленно движется в плотном, густом воздухе. Он словно наблюдал со стороны свои действия: видел, как встает, тянется за пиджаком, надевает его, берет свою книгу, оглядывает комнату, хочет — безуспешно — встретиться взглядом с Хильдой, медлит, не отводя глаз от фигурки, застывшей в удрученной позе возле электрического камина; все это медленно-медленно и как-то торжественно.

— Ну что ж, прощай! — сказал он.

Он подождал немного, но она не проронила ни звука, не шелохнулась, пока он не ушел и его шаги не замерли в отдалении. Затем, испытывая страшную усталость и боль, встала и пошла к кровати. Боль была в боку, а на сердце лежал давящий груз. Она легла на кровать, поджала колени к подбородку, стараясь утишить боль.

Дуглас отверг ее. Сперва она подумала, что достаточно будет четко и твердо объяснить, как они устроят свою жизнь в дальнейшем, и потому все повторяла доводы, давно устаревшие и ненужные. Только когда он сказал «Вот так-то» и взглянул на нее и затем отвел взгляд, правда дошла до нее. Он не будет жить с ней. Понять этого она не могла. Она любила его.

И он любил ее, наконец-то он это понял. Медленно шагая по лондонским улицам, Дуглас думал о том, что Хильду, без сомнения, он любил. Но существовала какая-то сила, мешавшая ему остаться с ней. Может, его побуждения были ошибочны и возникли, конечно же, с опозданием, но он понял, как ему следует поступить, и поступит соответственно. Как благородно вела она себя под конец: никаких просьб, никаких угроз, ни в тоне, ни в словах, просто взяла и освободила его. Она разгадала, что ему нужно, и не стала ставить препятствий. Поняла, что он хочет. Никто из тех, с кем сталкивала его судьба, не понимал его так, как она. Он шел очень медленно и время от времени приостанавливался.

Хильда замерзла, но ей не хотелось двигаться. Она боялась окончательно потерять власть над собой. Она поплакала, но даже слезы не принесли ей облегчения. Любовь способна убить. Мужчины жестоки. Жизнь не имеет никакого смысла. Она, по неизвестным ей причинам, обречена прожить свою в одиночестве. Что она будет делать? Как будет жить теперь без него, для чего ей вообще жить?

Город так пуст. В скольких домах любящие пары переживают сейчас те же сомнения, расставания, ими же самими на себя навлеченные страдания. Почему этот вечный конфликт? Зачем это нужно, если, стремясь исправить одно, вы неизменно губите другое? Должен быть иной — лучший — путь, думал он.

Хильду начал бить озноб, сперва чуть-чуть, затем бурно, как в лихорадке. Но она даже не пыталась его унять.

 

3

Сперва Бетти побаивалась оставаться в церкви одна. Хотя она регулярно посещала церковь в детстве, чинно сидя в первом ряду на уроках воскресной школы, отдала дань отроческой набожности, ютясь на задних скамейках возле южного нефа, хотя сама венчалась в церкви и бывала на чужих венчаниях и похоронах; несмотря на то даже, что в церкви крестили Дугласа, и она присутствовала на его конфирмации, и ходила слушать, как он читает свой отрывок из Библии во время рождественской службы, как поет в хоре — откуда видно, что церковь была для нее чем-то вроде знакомого человека, с которым встретишься, а затем снова не видишься долгое время, — при всем этом первое время она побаивалась оставаться там одна. Она нанялась в церковь уборщицей. За это ей платили три фунта в неделю. По словам приходского священника, платить больше он никак не мог, да и в деньгах ли дело? Бетти согласилась. Работа в пивной в обеденное время успела порядком ей надоесть.

Работу эту она получила случайно. Миссис Андерсон — или Дженни Битти, как ее звали когда-то в школе, — уже много лет смотрела за порядком в церкви. Она принадлежала к многочисленному весьма благочестивому семейству, которое умудрилось пронести свою приверженность церкви сквозь все сдвиги и все шатания умов третьей четверти двадцатого столетия. Дженни училась в одном классе с Бетти, и хотя они никогда особенно не дружили, но всегда сохраняли хорошие отношения. Обычно они встречались раза два в неделю на улице, обменивались кивками или останавливались посплетничать немного о своих семействах или поохать насчет погоды, и эта непрочная, казалось бы, связь перешла мало-помалу в дружбу, крепость которой удивляла саму Бетти. Узнав, что Дженни увезли в больницу с подозрением на рак, она страшно расстроилась и отправилась навестить ее, как только к ней стали пускать посетителей.

Выглядела Дженни ужасно. Она всегда была такой спокойной, такой выдержанной. Теперь же исходила слезами жалости к себе: винила мужа в невнимании — как это он раньше не заметил, что она больна; бранила работу, которую ей приходилось выполнять; жаловалась на детей, которые приезжали к ней всего один раз и были огорчены ее состоянием гораздо меньше, чем она ожидала. Она загадочно говорила: «Вот уж не ждала! Это после всего-то…» Бетти слушала и кивала; она была глубоко опечалена отчаянием подруги, и, когда Дженни поделилась с ней своим беспокойством насчет того, кто же теперь будет убирать в церкви, Бетти увидела возможность быть полезной и воспользовалась случаем. Пока Дженни не поправится, убирать церковь будет она. Она заменит Дженни. Хотя бы на этот счет Дженни может быть спокойна.

Через несколько недель после того, как решение было принято и проведено в жизнь, Дженни умерла. Во время заупокойной службы церковь была заполнена до отказа, и у каждого нашлось для нее доброе слово.

Бетти попросили остаться работать в церкви, и она согласилась, несмотря на гневные протесты Джозефа, говорившего, что в «этом холодном старом сарае» работы невпроворот — он искренне беспокоился о ее здоровье, и это было трогательно, хотя его растущий интерес ко всякого рода немощам и болезням огорчал ее. Разумеется, не был доволен он и мизерной платой, но по этому поводу спорить не стал, считая, как и Бетти, что в иных случаях деньги значения не имеют. Он даже проворчал, что «можно и вообще ничего от них не брать — пусть тратят эти деньги на благотворительность», и Бетти задумалась над его советом, но потом отказалась от этой мысли, решив, что жест получится что-то уж очень красивый.

Понемногу она привыкла к гулкости и размерам церкви. Привыкла находиться одна в непривычно большом помещении, занимаясь делом, ассоциировавшимся в ее представлении с пространствами очень ограниченными, — сметая пыль, полируя дерево, проходясь пылесосом по коврам, протирая пол. Ее всегда радовал вид хорошо ухоженного помещения, будь то скромный домик давнишней приятельницы или великолепное старинное поместье, где она побывала на экскурсии. Ей нравилось, когда вещи соответствуют помещению, в котором находятся, стоят там, где должны стоять, и за ними ухаживают должным образом; и она вовсе не возражала против требовавшейся для этого работы.

Продуманная расстановка мебели в комнатах неизменно доставляла ей удовольствие. Потратив столько сил на то, чтобы создать семейный уют у себя дома, и потерпев в этом, как она считала, неудачу, она по-прежнему тосковала о доме, про который можно было бы сказать, что он «как игрушка», и находила, что сами комнаты — не все, конечно, — красноречивей всего говорят, довольны ли жизнью и друг другом люди, живущие здесь. Выбор кресел, обивки, столов, занавесей, ковров, обоев, фотографий или картин, умение все это правильно сочетать наполняли ее чувством радости. И скоро она начала испытывать подобную радость и удовлетворение, занимаясь уборкой церкви.

Она никому не признавалась в этом, но несколько часов, проведенных в церкви в одиночестве, стали для нее источником истинного наслаждения. Это была изящная постройка в георгианском стиле, возведенная в дни царствования королевы Виктории, светлая, полная воздуха, с величественным органом, с галереей и лепным потолком, достаточно небольшая, чтобы чувствовать себя здесь уютно — особенно после того как Бетти привыкла. Работа в церкви, казалось, укрепила ее нервы. Она стала лучше спать. Стала спокойней. Нашла бальзам против духовной пустоты, которая разрасталась и грозила доконать ее. И не только бальзам, а много чего еще.

Алтарь по-прежнему вызывал у нее благоговейный страх. Ей казалось, что подходить к нему надо обязательно на цыпочках, и, осторожно смахивая пыль метелкой из перьев, она старалась ничего не задеть. Каждый раз, оказавшись перед крестом, она приходила в замешательство. Ей внушили в детстве, что, подходя к кресту, нужно преклонить перед ним голову. Крест олицетворял Святую Троицу: Бога-отца, Бога-сына и Бога — духа Святого, — и, следовательно, все земное должно было склоняться перед ним. Это представление (хотя и ложное) вбивали в головы всем детям ее поколения, и оно навсегда отпечатлелось у нее в памяти. Тут уж ничего нельзя было поделать. И, сколько бы раз ей ни случалось проходить мимо креста — пусть церковь была совершенно пуста и сама она находилась здесь, чтобы вычистить все, включая этот самый крест, — она неизменно останавливалась и отвешивала некое подобие поклона. Как ни странно, стоило Бетти притянуть крест к себе, и она начинала начищать и натирать его, как любой другой предмет, но, едва вернувшись на свое место в середине алтаря под высоким восточным окном (большая часть которого была — увы! — заделана в начале пятидесятых годов по требованию настоятеля — будучи идеалистом, он предпочел наполовину замурованное окно викторианскому витражу с изображением Христа, окруженного детьми, в свое время так восхищавшему и интриговавшему Бетти), крест опять утверждался в своем значении, и она снова преклоняла перед ним голову.

Но по большей части ей удавалось извернуться так, чтобы не стоять прямо перед ним.

Постепенно она привыкла к церкви: кафедра, ризница, чаша со святой водой, придел богоматери, хоры, окна с широкими подоконниками и витражами, изображающими библейские сцены, — все это стало близким, до мелочей знакомым, и каждое место, каждый предмет по-своему волновали ее. Прибирая здесь, работая усердно, но без надрыва, никем не понукаемая, неторопливая, она охотно предавалась собственным размышлениям, и это в свою очередь ее подбадривало. Выходя из церкви, Бетти чувствовала себя спокойнее и крепче духом. А вот покидая церковь после службы, она обыкновенно испытывала какую-то неловкость, бывала даже немного взвинчена.

Возник до некоторой степени щекотливый вопрос — должна ли она посещать церковные службы. Они с Джозефом еще в юности бросили регулярно ходить в церковь и довольствовались теперь рождественской службой и пасхальной и еще — главным образом чтобы посмотреть, как нарядно убрана церковь, — в день праздника урожая. Почему Бетти и боялась, что, зачастив вдруг в церковь, она рискует показаться ханжой.

С другой стороны, тот факт, что она не ходит в церковь, обязательно вызвал бы толки, а Бетти была готова на все, лишь бы не давать пищи для разговоров, пусть самых безобидных. Раз она убирает церковь, значит, она ее прихожанка.

В конце концов она решила сходить на воскресную службу, которая прежде — до всех этих нелепых серий под номерами и до того, как осовременили библию, не вызывавшую теперь никакого отзвука у нее в душе, а лишь сожаление об утрате чего-то ценного, — называлась утреней. Но не в этом было дело. Дело было в том, что следовало пойти в воскресенье в церковь, и она пошла.

Самое удивительное, что решение это было сразу же вознаграждено. Ее воскресные дни приобрели стройность. Она приготовляла овощи и ставила на маленький огонь ростбиф, так что по возвращении от нее требовалось лишь несколько завершающих штрихов, и у нее уже не оставалось времени слоняться по дому без дела, в ожидании, когда наступит час воскресного обеда. Более того, это давало возможность Джозефу привести себя в чувство в мире и покое после обычного субботнего перепоя. Мрачное, ворчливое настроение, одолевавшее его по воскресеньям с утра, проходило ко времени ее возвращения, к тому же ее кротость и просветленность ставили его в невыгодное положение. Воскресенья, таким образом, слегка разгружались от незаметно накапливающегося бремени смертельной скуки, столь свойственной многолетнему примерному супружеству.

Джозеф дошел до того, что как-то предлагал ей даже вывести из гаража машину и поехать покататься к озерам или к морю.

Очень скоро Бетти стала столпом англиканской общины. Поговаривали даже, что церковь — да не примут это как укор в адрес Дженни, — церковь, право же, никогда не была так чиста. Она так и светилась чистотой. Все, что только можно, блестело, все, что полагалось полировать, сверкало от политуры, цветы были красиво и умело расставлены, псалтыри сложены в аккуратные стопки, так же как подушечки для коленопреклонения. Ковры были безупречно вычищены к каждому воскресенью, и мимо этого факта прихожане не прошли равнодушно. Приняли Бетти и остальные ревнители храма. Джимми, который служил церкви почти пятьдесят лет, с самого отрочества, сперва в хоре мальчиков, затем служкой, а позднее в качестве привратника, Рождественского деда, истопника, разнорабочего и вообще помощника на все руки, Джимми, который жил один, причем, как он утверждал: «Живу я прекрасно, чтоб вы знали! Ни на что не жалуюсь, можете быть спокойны», и который знал до мельчайших подробностей историю церкви, ее повседневную жизнь, дела и заботы общины — область, в которой он являлся непререкаемым авторитетом, скромным, но беспощадным, — так вот этот самый Джимми сдался не сразу; он не стеснялся провести пальцем по задней стороне скамьи, проверяя, нет ли там пыли, и долго внимательно присматривался к Бетти (которая с детства знала и любила его, перекидывалась с ним простодушными шуточками и понятия не имела, что тщательность ее уборки может вызывать у него подозрения: уж не подкапывается ли она, упаси бог, под него — хозяина этого очага христианства), но и он в конце концов капитулировал. Учительница воскресной школы всегда любила Бетти, и тут все было просто, а регента и органиста подкупал ослепительный блеск натертых деревянных частей органа. И очень скоро люди, с которыми до сих пор она была едва знакома, сделались вдруг близкими и нужными; она нашла здесь общество для себя, у нее появились интересы, помимо повседневных домашних. И, поняв это, она поклялась себе держаться за свою работу, пока позволяют силы.

 

4

Состояние ее все улучшалось. По мере того как беременность подвигалась к концу, Эмма чувствовала себя что ни день, то крепче. Она и не помнила, когда была такой бодрой, такой сильной и всем довольной. Большую часть жизни тело было для Эммы оболочкой, которой приходилось стесняться. С детства она прочно усвоила представление — суть которого редко объяснялась, но никогда не оспаривалась, — что толщина не только некрасива и вредна, но и вульгарна. Толстым бывало простонародье. Хозяйки приморских пансионов с открыток Дональда Макджила, жены батраков, женщины, устало таскающиеся по субботам из магазина в магазин в близлежащем городке. Родители Эммы, сами того не ведая, передали ей по наследству беззлобный, но отлично укоренившийся снобизм. Ибо смысл этого представления заключался в том, что толщина — неизбежный спутник невежества и распущенности: два качества — или порока, — которые самоуверенный в то время «средний класс» Англии приписывал, скорей жалеючи, чем негодуя, трудовому люду. Без сомнения, толстые женщины встречались и среди буржуазии, и, конечно же, над ними посмеивались (слегка) или же твердо объявляли, что такая-то «статна», «хорошо сложена», «прекрасно выглядит», или уж — что она «славная женщина», или на худой конец — что у нее «нарушен обмен веществ».

Но после того как простой народ усвоил привычки буржуазии и воинственность пролетариата, подобные банальные истины ушли в прошлое — а может, временно в подполье, определенно сказать трудно. Увяло и это хоть и довольно безобидное, но снобистское представление, что оказалось благом и для Эммы, жизнь которой становилась временами кошмаром оттого, что общество постановило считать толщину смешной и немодной. Готового платья ее размера просто не было, посещения салонов оказывались не удовольствием, а епитимьей, которую она иногда на себя налагала, примеряя тесные платья и выслушивая комментарии продавщиц, — они разговаривали с ней сочувственно или же с вежливой издевкой (что было одно и то же) и делали вид, что не замечают, как она выпирает из платья, подобно пухлому пакету, перевязанному слишком короткой веревочкой. И еще толщина означала одышку, она означала, что тебя не возьмут ни в одну школьную команду, не примут в компанию девочек, не боявшихся рискованных эскапад и веселившихся вовсю. И еще толщина означала, что ты остаешься за бортом всякий раз, как твои подруги собираются поразвлечься с мальчиками: они заранее начинают придумывать отговорки, почему тебе нельзя в этом участвовать, ограждая тебя от неизбежного невнимания и обид. Толщина означала, что ты должна соглашаться на радости помельче и мириться с тем, что должны быть помельче и твои цели, и надежды, и возможности, хотя потребностей, желаний и честолюбия бушевало в тебе не меньше, чем во всех остальных. Случалось, правда, что какой-нибудь толстушке удавалось собрать вместе все эти побудители и обратить их в движущую силу; промелькнув в поле зрения Эммы, эта удачница заставляла ее еще острее почувствовать свое одиночество и, того хуже, преисполниться жалости к себе — ведь вот же, налицо доказательство, что выход существует, нужно лишь иметь волю и цель. Воля и целеустремленность Эммы были израсходованы во время бесплодных диет, периодических — весьма недолгих — занятий физкультурой и просто голодания. И то, и другое, и третье заканчивалось совершенно одинаково — купленным с отчаяния кульком презренных шоколадных конфет. Выхода, казалось, не было — она была обречена вести жизнь парии, проклятая обществом, решившим, что толстой женщине положено страдать.

И тут явился Лестер и с ходу овладел ею, ни словом не обмолвившись насчет ее толщины. И его к ней влекло — это было ясно без слов, потому что то, что происходило между ними, не было похоже ни на что прежнее. Никакой снисходительности с его стороны, никакого сознания своей третьесортности с ее; не было ни отведенных глаз, ни слов невпопад, ни подбадривания, ни покровительственных комплиментов — только страсть, нетерпеливая, полная ярости. Вот за это-то она и полюбила его.

И вот сейчас, накануне рождения ребенка, когда это меньше всего было ей нужно, Эмма вдруг похудела. Она выглядела как худощавая молодая женщина, естественно округлившаяся и не без достоинства носящая своего ребенка. Достоинство сообщало ей ничем не объяснимое сознание огромного счастья. Она была одинока, ей хотелось, чтобы Лестер был рядом, ей приходилось прилагать немало усилий, чтобы не ссориться с родителями, которые, хотя и руководствовались лучшими побуждениями, не могли не злить ее временами. Но все это блекло при мысли о грядущем рождении ребенка. Ее ребенка! Она даст жизнь этому ребенку, она будет любить его, на свет появится кто-то, кто будет связан с ней узами любви, кто будет зависеть от нее. Несмотря на свою полную осведомленность насчет трудностей и невзгод, выпадающих на долю матерей-одиночек, Эмме хотелось хлопать в ладоши от радости. Ей казалось, что ничего более прекрасного в ее жизни не было и не будет, так что ей оставалось только радоваться.

Дни в родительском доме проходили приятно. Она помогала матери в саду, а устав, шла к себе и читала. Далеко от дома она не отходила — единственный человек, которого ей хотелось бы встретить, был Лестер. Она написала ему много писем, однако отправила всего два, самые короткие и бодрые по тону. Но, поскольку время родов приближалось — теперь это уже был вопрос дней, — она решила, что нужно дать ему возможность присутствовать при рождении ребенка. Она прочла в газете, что Дуглас собирается снимать для Би-би-си фильм с участием Мерлина Рейвена, и отправила письмо на имя Дугласа с просьбой незамедлительно переправить его Лестеру.

«Дорогой Лестер!

Мне захотелось написать тебе и рассказать, как обстоят дела. А обстоят они хорошо. За меня можно не беспокоиться, и если верить старенькому доктору, который регулярно осматривает меня, как подопытного зверька, то и за ребенка, который готов вот-вот появиться на свет, тоже можно не беспокоиться. Вот ты и не беспокойся. И не думай, пожалуйста, что это письмо пишется из желания шантажировать или попилить. Вовсе нет. Все, что нужно и можно, уже сделано, и обо мне очень заботятся. Пожаловаться ни на что не могу. Но, конечно , мне хотелось бы, чтобы ты был здесь. Естественно! Я знаю, что ты очень занят, но если бы ты все-таки смог приехать или если тебе интересно знать, где событие произойдет, то знай — я буду в родильном отделении городской больницы Ипсвича. По всей вероятности, со следующей субботы (14-го), так по крайней мере считает доктор. Или ты можешь написать мне сюда — родители передадут. Вот так! А каковы твои планы? Я регулярно просматриваю твои гороскопы — по всем журналам, которые попадают мне в руки, — и все они сходятся на том, что тебя ждет «успех, приятный сюрприз и нежданная награда». Верю, что так оно и будет! Мои гороскопы тоже очень неплохи.

Я часто думаю о своей комнатке в Кентиштауне. Жаль, что мне не удалось повидать тебя до отъезда. Знаю, что она была не в твоем вкусе, но, может статься, тебе было бы удобно снять ее для себя временно, скажем на несколько месяцев. Стоит она совсем дешево, и мне приятно было бы знать, что ты живешь там. Хотя и то сказать, хозяйка была изрядная брюзга.

Здесь все обстоит прекрасно. Родители мои держатся молодцом и, конечно, будут рады познакомиться с тобой. Они слегка чопорны и сентиментальны, но мне кажется, тебе они понравятся. Я сказала им, что ребенок — моя вина (или, точнее сказать, моя затея). В общем, так оно и есть, хотя за технику безопасности я вряд ли могу отвечать. И еще я им сказала, что ты ведешь очень занятую жизнь и нет никакой причины вовлекать тебя в это дело, разве только ты сам захочешь. Следовательно, ты совершенно свободен! (Будто ты этого не знаешь! Да более свободного человека я в жизни не встречала!)

Ну вот, они понимают, потому что звучит все это разумно, а главным образом потому, что я нахожусь все время в таком веселом, приподнятом настроении. Конечно, и у меня бывают минуты уныния (у кого их не бывает?). И я ужасно хочу тебя видеть, но ныть я не буду. Что поддерживает во мне силы — вернее, непрерывное ощущение счастья, — это мысль о том, что я ношу твоего ребенка и буду нянчить его. Уверена, что тебе эти слова кажутся глупо-сентиментальными. Что поделаешь, говорят, что в преддверье родов все бывают ужасно сентиментальны.

Я могла бы написать тебе еще очень много, но что-то мне говорит, что ты терпеть не можешь длинных писем. Наверное, и досюда-то не дочитал.

Я много думаю о тебе и очень люблю тебя. Желаю удачи! Будь здоров!

Целую. Эмма».

 

5

Мэри отменяла свидание с Дугласом уже дважды. На следующий же день после встречи с Хильдой он позвонил ей и спросил разрешения прийти, но она отговорилась усталостью, что было правдой. Они уговорились увидеться на следующий вечер, однако, когда он позвонил предварительно, как было условлено, она снова отложила встречу. Она догадывалась, что предстоит серьезный разговор, что от нее потребуются какие-то решения, и хотела приготовиться к этому.

Она прекрасно отдавала себе отчет в том, что ей не следует делать опрометчивых шагов. Она никогда не думала, что ее разум и чувства могут находиться в таком смятении, в таком напряженном ожидании неизбежного крушения; что она может быть так неуравновешенна и исполнена страха. Одолеваемая бесконечной сменой неожиданных, в большинстве случаев незнакомых и вызывающих панику ощущений, она выбиралась из бушевавших в ее душе бурь растерянная и разбитая. Бывали минуты, например, когда Дуглас становился в ее представлении самым настоящим чудовищем. Она перечисляла мысленно все его предполагаемые измены; она припоминала все разы, когда он возвращался домой пьяный, она доходила до того, что вспоминала все обстоятельства смерти их дочери и даже это ставила ему в вину. Мелочные претензии к Дугласу сменялись глубочайшим отвращением к нему, а угнетенное состояние от того, что он покинул ее, — пьянящим чувством маячащей впереди свободы.

К его приходу она по мере сил приготовилась. Квартира сверкала чистотой. Джон еще не лег и встретил его в пижаме и халатике. Дуглас не ждал этого, но, по всей видимости, был искренне рад видеть сына, и они сыграли несколько партий в шашки. Не в привычке Дугласа было, придя домой, уделять столько времени Джону. Его отцовское внимание сводилось к тому, что он брал сына (справедливости ради скажем, что с удовольствием) и шел с ним на спортивные состязания, в музей или просто в парк побродить. Мэри, делая вид, что читает, скептически наблюдала за Дугласом: оказывается, надо было разрушить семью, а может — кто знает, — и нервную систему, чтобы осуществить ее скромную мечту о счастливой семейной жизни.

Когда Джон ушел спать, Мэри сварила кофе. Она отклонила предложение Дугласа сделать это. Ее вовсе не устраивало, чтобы он топтался в ее квартире, как у себя дома. Ей во что бы то ни стало хотелось, чтобы квартира эта принадлежала только ей и Джону и чтобы все остальные приходили сюда только в гости, и, чем дальше, тем больше она в этом желании утверждалась.

Они сидели несколько натянуто, не спеша попивая «настоящий» кофе. Дуглас налил себе немного виски. Мэри от спиртного отказалась. Она хотела быть как можно спокойнее и как можно лучше держать себя в руках.

Тишина все уплотнялась. Квартира была расположена в глубине дома, имевшего форму полукруга, и сюда не долетал шум уличного движения. Погода менялась, и, хотя в воздухе чувствовались еще холодные струйки, разводить в камине огонь нужды не было. Мэри теперь старалась экономить на чем только можно. Однако сейчас она пожалела, что решила сэкономить на угле: чем дольше они сидели, тем холоднее ей становилось. И тут, как ей показалось, она поняла причину натянутого молчания Дугласа. Охваченная внезапным страхом, стыдом и замешательством, она густо покраснела.

— Тебе нужен развод, — сказала она. — Вот почему ты так официален. Верно?

— Нет. Дело совсем не в этом.

— Нет, в этом. Не ври, Дуглас.

— Да ну тебя, Мэри! Ничего я не вру.

— Меня не обманешь. Все те разы, когда ты возвращался ночью и говорил, что встретил старого приятеля и пошел к нему домой, после того как закрылись бары… ты думаешь, я такая уж дура? Конечно же, я сразу вижу, когда ты врешь! А ты не можешь не врать. И рад бы, да не можешь. Ты представляешь себе, что это такое — постоянно слушать чужое вранье? И знать, что это ложь? И глотать ее, потому что, не проглотив, можно все разрушить? А так ты становишься сообщником. О, я сделалась весьма квалифицированным сообщником! Без моей помощи все твое вранье рассыпалось бы и превратилось в кучку мелкого гадкого жульничества. Но меня, как ни смешно, подкупало в тебе то, что ты так плохо врешь. А раз уж я облегчала тебе обман, ты стал этим широко пользоваться. Ты все вообще использовал в своих целях. Я облегчила тебе разъезд. О, ты весьма великодушен в денежном отношении — когда я читаю о всех этих несчастных женщинах или слышу о них, я тебе искренне благодарна, хотя мне и приходится туговато… но тем не менее все обошлось для тебя легко и просто. Только вот пройти через развод сейчас, в настоящее время, я не могу. Это ведь унизительно, понимаешь? Хотя я и окружена сочувствием… ведь большинство моих друзей согласны в том, что ты — первостатейный мерзавец… можно сказать, что половина моего времени уходит на то, чтобы оправдывать тебя перед ними. Но я не могу… у меня нет сил на развод. Пока еще нет!

Она замолчала. Закурила сигарету. Ее трясло.

Во время этой гневной тирады Дуглас попеременно испытывал то неприязнь к ней, то смутный страх, то стыд, то восхищение ее проницательностью и в конце концов безнадежность.

— Я пришел вовсе не затем, чтобы просить развод. — «Ну, давай, говори! — убеждал он себя. — Говори!» — Я пришел сказать тебе, что, по-моему, мы должны снова сойтись. — Он печально улыбнулся. — И это правда, — прибавил он.

— Вот так просто?

— Да.

— Снова сойтись? Прямо сегодня?

— Тебе, наверное, нужно будет это сперва обдумать? — Враждебное чувство, кольнувшее его, когда она предложила ему остаться на ночь, вызвало у Дугласа тревогу. Он никак не ожидал, что право выбора будет предоставлено ему так скоро. Он представлял себе, что из гордости Мэри заставит его дожидаться ответа хотя бы несколько дней, пока она обдумывает его предложение. Теперь же вышло так, будто он пошел на попятный.

Мэри, остро реагировавшая на все изменения в его настроении, моментально уловила его беспокойство.

— Ты не хочешь остаться здесь сегодня? Ведь не хочешь?

— Не в том дело.

— Это не ответ.

Дуглас перевел дух. Нет. Раз начав, нужно продолжить. Иначе терялся всякий смысл этого разговора.

— Если ты прекратишь на миг свою трескотню и бросишь подсчитывать выигранные очки, может быть, мы до чего-нибудь и договоримся, — раздраженно сказал он. — С самого моего прихода ты ведешь себя как помесь христианской мученицы и тюремного надзирателя. И еще умудряешься сообщать мне все время, что именно я думаю. Успокойся! Разговор идет не о том, чтобы прыгать в постель. Мы говорим о жизни и о браке.

— Браво, Дуглас! — Она несколько раз жадно затянулась.

Оба поняли, что она докопалась до причины его колебаний.

— Итак, до чего же мы договорились? — спросил он.

— А до чего ты хочешь договориться?

— Хватит острить!

— Позволь мне самой решать, хватит или нет.

— Извини!

— Тоже один из твоих излюбленных приемчиков: «Извини».

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я не обязана объяснять тебе каждое слово.

— Хорошее же мнение ты составила обо мне, Мэри. Видно, времени зря не теряла. Итак, значит, я дрянь, каких мало.

Наступила пауза, после которой Мэри расплакалась. Дуглас, сидевший напротив, подошел и обнял ее, утешая. Некоторое время они сидели так.

— Понимаешь, — сказала наконец она, словно подбирая нить какого-то другого разговора, который они вели в другое время, в другом месте. — Я хочу, чтобы ты вернулся, конечно, хочу. Я ужасно скучаю без тебя. Только, видишь ли, Дуглас, что-то случилось со времени твоего ухода. Я до сих пор не разобралась, что именно. Что-то во мне самой оборвалось и совершенно изменилось… я не знаю, как объяснить тебе… Я не собираюсь разыгрывать никаких драм, просто… у меня такое чувство. Так много всего изменилось. Мне кажется, что я стала в некотором отношении кем-то совсем другим. И хотя мне самой страшно, но возвращаться к прежнему я не хочу. Если ты вернешься ко мне, я опять стану тем, чем была. А я не хочу этого. Я хочу измениться. Ведь опять я во всем до ужаса буду зависеть от тебя. Конечно, у меня есть моя работа, но помимо этого… да даже и сама работа в какой-то степени… наша жизнь… то есть, понимаешь ли, моя жизнь… была твоей жизнью. Я чувствую это теперь. Я чувствую, будто с меня что-то содрали, — содрали что-то не менее важное, чем кожа. Я так боюсь всего, что даже не знаю, смогу ли пережить это. Иногда у меня возникает сомнение, смогу ли я сделать следующий вдох. Это неописуемый кошмар. И я безумно хочу, чтобы ты был здесь рядом… и в то же время сознаю, что должна остаться одна. Должна. Как будто таким образом… не знаю как сказать… наверное, таким образом я стану собой… Господи, до чего жалобно это звучит… может, это я расту… как бы то ни было, я хочу попытаться. Я получила письмо от твоей матери, она приглашает Джона провести у них каникулы. Он поживет у них… ему там будет хорошо. Я же поеду погостить к моей старой подруге — у нее коттедж в Суссексе. При коттедже есть флигель, и я буду жить там совсем одна. Я хочу побыть одна, Дуглас. И, если ты хочешь помочь мне, оставь меня в покое. Это лучшее, что ты можешь сделать сейчас. От всего остального ничего не осталось. На всем можно поставить крест. И я должна начать сначала.

 

6

Дуглас сразу же прочитал письмо.

«Милый мой!

Я знаю, ты предпочел бы не иметь со мной никаких контактов, но я должна написать тебе, чтобы сказать одну вещь. Сказать ее очень трудно. Ты знаешь, что я люблю тебя. И продолжаю думать — верю, — что и ты меня любишь. Но я устала ждать, и твое последнее решение окончательно лишило меня надежды. Ты, наверное, понимал, чем это чревато, когда принимал его и сообщал мне.

Я считаю, что обязана сказать тебе. Твой поступок не вызывает у меня уважения. Я не считаю, что с твоей стороны благородно вернуться к жене и покинуть меня. Я не восхищаюсь тобой и не думаю, что ты поступаешь правильно. Из того, что ты говорил мне, и по некоторым другим признакам я заключаю, что твой брак распался. Возвращаясь, ты только отсрочишь окончательный разрыв. Но причина, почему я не уважаю тебя, заключается вовсе не в том, что ты, на мой взгляд, делаешь ошибку, а в том, что ты отрекся от самого для тебя важного — того, что ты обязан был беречь.

Пожалуйста, не пытайся видеть меня или связываться со мной как-то. Прошу тебя! Мне будет очень трудно, а я должна буду очень много работать, чтобы выжить. Я не могу принять ни сочувствия, ни объяснений, решительно ничего от тебя. Пожалуйста, дай мне побыть одной.

Я люблю тебя.

Хильда».

 

III

Портрет Мерлина Рейвена

 

1

— Да! Да! Понял!

Говоря в трубку, Лестер смотрел прямо на Дугласа, сидевшего по другую сторону микшерского пульта; казалось, будто он играет на сцене перед аудиторией из одного человека. Голос его был непривычно тих, сдержан и звучал деловито, почти так, как ему хотелось. Эта манера разговора вошла в моду среди импресарио поп-групп совсем недавно: тон не просто бесстрастный, но профессионально-бесстрастный, свойственный управленческой верхушке — так говорили многоопытные, самоуверенные международные дельцы. Импресарио теперь работали под крупных банкиров, под биржевых воротил, оперирующих без вульгарной шумихи огромными суммами. Дуглас воздержался от улыбки.

— Понял! — самозабвенно повторял Лестер то и дело. И время от времени вставлял: «Чтоб никому не обидно» или «Слово за тобой!»

Это его удостоил разговора Мерлин, отличавшийся довольно-таки деспотической манерой обращения с телефоном, будто это был человек, находящийся у него в комнате, которого он к тому же в грош не ставил. Он мог запросто отойти от телефона, чтобы взять сигарету, смешать себе коктейль, а то и вообще убрести в другую комнату; собеседник, однако, должен был оставаться на месте, держать ухо востро, не зевать, не падать духом. Что же касается трубки, то положить ее имел право только Мерлин. Он мог развлекаться так целый час, а то и больше. Для Лестера, по счастью, это было не в диковинку: однажды он имел случай собственными глазами наблюдать такую сцену, когда позвонил заведующий отделом крупнейшей в мире фирмы звукозаписи. На каком-то этапе беседы Мерлин удалился бриться. Лестер, в своей готовности к услугам, подхватил трубку, чтобы объяснить, в чем дело, и до него тут же донесся негромкий, сдержанный, суховатый голос заокеанского дельца: «Понял! Да! Да! Понял».

Повод для нынешнего звонка был очевиден. Мерлин опаздывал уже на восемь с половиной часов на съемки фильма, которые должны были начаться в этот день. Дуглас назначил бригаде явиться к часу дня подготовить декорации и освещение, с тем чтобы начать съемки в 2.30. Уже два часа бригада находилась здесь сверх законного времени, и оплата ее труда стремительно возрастала. Дуглас обдумывал, как ему поступить, когда Рейвен объявится — если он вообще объявится. Он был в ярости оттого, что с ним обращаются так по-хамски. Уговор был твердый — начать в 2.30. В огромной студии звукозаписи все были на местах: осветительные приборы наставлены, микрофоны готовы, местоположение кинокамер намечено, и теперь ему приходилось не только подавлять свою досаду, но еще не давать разыграться досаде и угаснуть интересу двух кинооператоров с помощниками, двух звукооператоров с помощниками, трех осветителей, одного представителя пресс-бюро и работника, собиравшего материал для программы. Все они уже успели поработать в бригадах, обслуживающих премьер-министров, президентов, оперных див, прима-балерин, ученых — людей, чьи имена высоко котируются на рынке массовой информации, и их нисколько не умиляло, что им морочит голову тип, которого половина из них рассматривала в лучшем случае как одного из «этих везучих подонков» — пусть даже наиболее талантливого, который умеет выдавать песни, попадающие в число Двадцати Лучших.

Дуглас, который не только писал сценарий к документальному фильму, но и ставил его, понимал, что ни в коем случае нельзя допустить, чтобы бригада потеряла интерес, особенно если она состоит из людей, легко пасующих перед чужим мнением — эти уж непременно откликнутся на зреющее недовольство. Таким образом, Дугласу приходилось следить за бригадой в оба, шуткой или двумя-тремя словами несогласия ликвидируя серьезные признаки раздражения, способного сгустить атмосферу, в то же время допуская и даже поощряя стоны и жалобы, по своей природе благотворные. Главное было — сберечь репутацию Мерлина Рейвена, и это Дуглас осуществлял двумя способами, причем без всякого зазрения совести. Во-первых, он будто случайно упомянул сумму, полученную Рейвеном за некоторые пластинки, — тут ему помогли студийные звукооператоры, отвечавшие за качество звукозаписи в студии; им приходилось работать с Мерлином еще в период его расцвета, и теперь они козыряли цифрами, которые не могли не вызвать почтения: аванс в четыре миллиона долларов за одну долгоиграющую пластинку, которая в общей сложности принесла девять миллионов; гарантированный гонорар в два миллиона от фирмы грампластинок; право пользования всеми этими студиями в любое время дня и ночи — и при этом твердое, хотя и негласное, преимущество перед другими оркестрами и группами, и вообще перед всеми. Когда у Мерлина появлялось настроение пожаловать в телецентр и записать на магнитную ленту песню, студия должна была быть к его услугам, а также и бригада, на которой он останавливал свой выбор. Стоимость всего этого тоже произвела должное впечатление.

Во-вторых, Дуглас мимоходом напомнил, сколь беспрецедентен был этот случай: никто не видел Рейвена уже несколько лет; он еще ни разу не давал никому подробного интервью, он обещал предоставить им исключительное право снимать один из его нью-йоркских концертов, и уже сейчас, до начала съемок, интерес к фильму в Америке, Германии и Японии огромен — короче говоря, работа, предстоящая им, выходит из ряда вон. Попутно ему приходилось скрывать, что сам он раскаляется с каждой минутой все больше. Подумаешь, важная птица — Мерлин Рейвен! (Если сказать правду, достаточно важная, чтобы держать хоть неделю, если ему вздумается, в ожидании целую бригаду.)

Тот факт, что после десяти вечера сверхурочные начали подбираться к астрономическим цифрам, тоже сыграл положительную роль; Дуглас сумел и это использовать. Но вообще-то ему порядком надоело.

— Понял! Да! Да! Без надрыва. Понял! — говорил Лестер.

— Спроси его, когда он пожалует, — сказал Дуглас подчеркнуто громко. — Чтоб не покидать поста, мы, вместо ужина, попили чаю с дрянными бутербродами. Я думаю сводить бригаду к «Сальваторе», поесть спагетти, раз уж им работать всю ночь. Есть тут за углом такое подходящее местечко. Если хочет, пусть к нам присоединяется. Мы берем часовой перерыв.

— Понял! Понял! Да!

— Ну, пошли! — взревел Дуглас, вдруг окончательно обозлившись. — Я голоден как волк.

Лестер прикрыл рукой телефонную трубку.

— Он может быть здесь в любую минуту, — сказал он.

— Мы будем у «Сальваторе», — повторил Дуглас. — Займем ему место.

— Смотри, Дуглас. Играешь с огнем. — Внешняя сдержанность вдруг соскочила с Лестера. — Ну какого черта — что мне ему сказать?

— Чтоб шел к «Сальваторе».

— Ты так все дело завалить можешь.

— Необходимо удовлетворять естественные потребности. Пожрать надо. Пошли!

Он вывел свою команду из студии, оставив Лестера один на один с бригадой звукозаписи, которая завистливо посматривала на вырвавшихся на волю телевизионщиков.

— Понял! — сказал Лестер, сделав над собой большое усилие. — Да! Вот что, Мерлин, они… им пришлось… сам понимаешь, профсоюз — профсоюз велел им прервать работу на час. Нет. Телевизионщикам. Не нашим ребятам. Хорошо. Ну да. Понял! Да! Да!

Лестер положил трубку и кисло улыбнулся.

— Мерлин прибудет через две минуты, — объявил он. — Хочет начать микшировать немедленно. Пока их тут нет.

— Понял! — сказал звукооператор. — Да? — обратился он к остальным.

— Да! — ответили они хором и рассмеялись, глядя на безутешную лестеровскую физиономию.

— Ничего, Лестер, со временем привыкнешь.

— Не падай духом, парень! Понял?

— Понял.

Лестер улыбнулся им всем, выругался под нос и пошел вниз к автоматам с кофе. Ему вовсе не нравилось их постоянное подтрунивание, но приходилось мириться. Они, очевидно, сообразили, что его дружба с Мерлином всего лишь мерлиновский каприз. Сами они: техники, музыканты, бухгалтер, агент по печати и рекламе — отлично знали себе цену и всегда могли найти другое место в поп-бизнесе, особенно поработав вместе с Мерлином на этом новом, неожиданном этапе его карьеры, уже наделавшем шуму в музыкальном мире и в музыкальной индустрии. У них была уверенность в завтрашнем дне, недоступная Лестеру.

Но, как это ни странно, именно его личные качества послужили катализатором для нынешней бурной деятельности всех этих людей. Потому что Лестер «пришелся по душе» Мерлину, который с того самого вечера снова начал писать свои на первый взгляд простенькие песни, которые распевались миллионами, а ценились по-настоящему единицами, — песенки, приносившие бешеные деньги. Какое-то взаимодействие момента и личности оказалось идеальным. Мерлин выбирался из глубин своих капризов, сомнений, самолюбования — и Лестер оказался человеком, подставившим ему в последний момент плечо, подсадившим его. Однако, обладая безошибочным чутьем, Мерлин угадывал, что ценность Лестера преходяща, и, несмотря на то, что он бесстыдно и неприкрыто вымогал лестеровскую привязанность, всячески демонстрируя свою к нему дружескую приязнь, приглашая (очень настойчиво) поговорить о прошлом, о его приключениях, о сельской жизни, он тем не менее давал окружающим ясно понять, что Лестер, собственно говоря, в счет не идет. Взять хотя бы денежные расчеты. Лестер работал теперь на Мерлина полный рабочий день, и хотя должность его трудно было бы уточнить на бирже труда, она поглощала все его способности и энергию, а рабочие часы растягивались до предела. И за все про все заносчивый красавчик счетовод, распоряжавшийся мерлиновскими деньгами, выдавал ему еженедельно по пятьдесят фунтов хрустящими купюрами. Страховка ему, конечно, не оплачивалась, никаких условий оговорено не было — в общем, никаких гарантий. Всего каких-то пятьдесят фунтов! Лестер держался на поверхности только благодаря тому, что Мерлин иногда разрешал ему переночевать в одной из спален своих апартаментов.

Лестер все это терпел по двум веским причинам: во-первых, ничего лучшего пока не наклевывалось, и, во-вторых, он еще не потерял надежды повернуть дело так, чтобы это знакомство принесло ему выгоду, славу и барыши. Уж на этот раз он удачи из рук не выпустит! Похоже было, что его репутация понемногу начинает восстанавливаться. Один, глядишь, кивнет, другой подмигнет, а то ребята, которые пару месяцев назад в его сторону и не посмотрели б, вдруг шумно приветствуют при встрече. Да-с, Рейвен — это сила. Тут двух мнений быть не может. Но как ее использовать с выгодой для себя, вот в чем вопрос, как урвать первый куш, не продешевить, выйти на широкую дорогу?

Он понимал, что дугласовский фильм таит в себе немалые возможности, хотя работать с Дугласом ему вовсе не улыбалось. Как ни трудно было себе в этом признаться, даровитость брата восхищала и поражала его. Да что там говорить, временами ему начинало казаться, что он испытывает перед Дугласом тот же благоговейный трепет, что и перед Мерлином. Его поражала способность Дугласа охватить все разом: идею фильма, его композицию, законченный вид, стоимость, все тонкости съемки и редактирования, законы, ограждающие авторские права, полномочия различных профсоюзов; к его удивлению, выяснилось, что Дуглас стоит во главе всего дела. Дуглас всегда казался ему каким-то недоделанным, маменькиным сынком, о своих делах предпочитал помалкивать, даже на прямые вопросы не отвечал — в общем, не мужчина! И вот, нате вам, все под его дудку пляшут! Причем тон у него, по мнению Лестера, был какой-то нерешительный — вот что самое странное. Никакого крика, никаких команд, без повышения голоса и хамства. Иной раз гаркнет, правда, какое-нибудь указание, но это случалось не часто.

И тем не менее съемочная группа его уважала и слушалась. Специалисты из телестудии в скором времени пришли к тому же. Познакомившись с Дугласом за пышным завтраком, устроенным специально, чтобы увязать договор, который еще не был подписан, хотя основные вопросы были уже согласованы и к съемкам можно было приступать, Мерлин заявил, что «такого мужика не часто встретишь». А вот Лестеру все лезли в голову воспоминания — Дуглас, пасующий перед отцом, поддакивающий Гарри, сидящий с видом побитой собаки рядом с женой, докучающий ему, Лестеру, расспросами о том, что новенького в Тэрстоне. Одно слово — тряпка. Вопреки очевидности это представление прочно засело у него в голове, и он решил, что, в сущности, оно верно. Разве не согласился Дуглас снимать фильм только потому, что он его немного шантажнул? И чем? Сказал — причем не соврал, — что если он, Лестер, как-нибудь к этому делу не пристроится, то ему крышка. Мерлин представлялся ему спасательным тросом. Лестер не сомневался, что в конце концов только ссылкой на семейные узы он Дугласа и дожал. Сам Уэйнрайт это подтвердил, сказав, что без его нажима никакого фильма не состоялось бы, почему Лестер, собственно, и получал лишних 25 фунтов в неделю от Би-би-си как «консультант». Дуглас настоял, чтобы заслуги Лестера как посредника были официально признаны и вознаграждены. Почему Лестер и рассудил, что, раз проняв Дугласа и втравив его в дело, для себя выгодное, можно будет попробовать это и в другой раз. У него уже родился план.

Когда Дуглас и его бригада наконец вернулись, близилась полночь. Отсутствовали они полтора часа. Они шумно ввалились в аппаратную, накормленные и напоенные, готовые и по домам разойтись, и поработать до седьмого пота, чтобы часа за два отснять материал.

Они и не заметили, что горит красный свет. Мерлин записывал песню. Понемногу, однако, все угомонились.

Пульт звукозаписи, где микшировалась музыка, поступающая из студии, ассоциировался в воображении с Хьюстоном и космосом. Буквально десятки рычагов, штепселей, кнопок, лампочек, выключателей и клавишей, предназначавшихся для перезаписи фонограмм. Даже простенькие песни, которые Мерлин напевал сейчас, записывались многоканальным способом по шестнадцати дорожкам. В данный момент (хотя его группа — пара гитаристов, пианист и ударник — находилась в студии, чтобы помогать ему) записывался только его голос.

Как и все остальные, Дуглас очень скоро подпал под очарование этого голоса. Мерлин зачаровывает — вот в чем его сила, думал он. Это — очарование в прежнем, значительно более глубоком смысле слова, он завораживает, покоряет, это — свирель волшебного дудочника, убаюкивающая лютня. В его пении — шарм церковных песнопений и простеньких песенок, о которых говорится в героическом эпосе. Мерлин сумел перенести его в наш век. Все это Дуглас улавливал в его блистательных, изысканных, часто faux-naïf песнях о жизни столицы, одна из которых вилась сейчас по студии, подобно старинной, передаваемой из поколения в поколение арии, хотя написана была всего два дня тому назад. Хорошо, ничего не скажешь, думал Дуглас. Просто прекрасно.

Запись кончилась. Наступила пауза. Звукооператор нажал кнопку обратной связи, что позволило ему вступить в разговор со студией.

— На мой вкус, отлично, — сказал он. — Просто отлично!

Голос Мерлина донесся к ним из глубин студии довольно-таки раздраженный, даже брюзгливый — тон человека, который настойчиво пытается довести что-то до совершенства и не может найти никого, на чье суждение он мог бы положиться, чтобы покончить наконец с этим делом.

— По-моему, первые восемь тактов получились чуть-чуть вяло. — Он перебрал струны своей акустической гитары и довольно забавно передразнил сам себя. — Тверже было бы лучше? Как по-вашему?

— Можно записать еще раз.

— Так ведь мы уже двадцать семь раз записывали! Получилась пластинка или нет — вот что меня интересует! Кто-нибудь еще слушал? Есть там кто-нибудь, кто слушал меня? — Он подождал ответа. — Это что, Дуглас со своей братией явился? Как им показалось?

— Они пришли посредине записи.

— Я думал, что посреди записи ни одному сукину сыну сюда лезть не положено.

— А они взяли и вошли.

— На что тогда красный свет существует? — Мерлин помолчал. — Давайте-ка проиграем еще раз, — сказал он резко.

Дуглас подошел к звукооператору.

— Можно мне воспользоваться обратной связью? — спросил он.

Оператор после перепалки с Мерлином был настроен опасливо.

— Хочет снова прослушать, — сказал он, нажимая кнопку перемотки, и лента, как смерч, закружилась в обратном направлении.

— Я на одну секунду, — сказал Дуглас и нагнулся вперед, чтобы нажать кнопку. — Мерлин, Дуглас говорит. Привет!

Было несколько нелепо и оттого неловко говорить в длинный и тонкий микрофончик, вырисовывающийся из панели управления как незакрепленный прут. Под ними, в студии, где легко мог бы разместиться большой симфонический оркестр, четверо молодых ребят в джинсах — музыканты, ожидающие своей очереди, — потягивали из банок пиво и курили, в то время как пятый, Мерлин, приступил к длительной и сложной, ему одному свойственной процедуре. Это был целый ритуал, во время которого он заставлял проигрывать несколько тактов, обрывал музыку, возвращался назад и снова проигрывал; он никогда не действовал по заведенному шаблону, но обойтись без этой церемонии не мог; казалось, он постепенно вводит себя в транс, внимательно ловя любой оттенок звука, любой знак, который мог бы указать ему верный путь и помочь найти тот завершающий штрих, который заставил бы песню «зазвучать». Поэтому он и хотел работать всегда с одним и тем же техническим персоналом, даже если его нужно было доставлять самолетом из Лос-Анджелеса. Поэтому он и пользовался одной и той же студией, записывая на пластинки песни, имеющие какую-то ценность. Поэтому, сложившись вместе, эти сотни раз и навсегда заученных движений и действий — дань суеверию или профессиональной требовательности — создали рабочую систему, подвластную ему одному.

Для Мерлина не составляло труда сочинить слова и написать к ним музыку так, чтобы получилась песня. Однако, чтобы отшлифовать ее: довести до совершенства мелодию, текст, аккомпанемент и исполнение, требовалась смесь упорства — которым он обладал — и обостренного чувства идеального настроя на эту именно песню, чтобы она прозвучала «как надо». Чтобы никогда больше ее нельзя было бы исполнить и записать столь хорошо. Казалось, в каком-то смысле он становился спутником, возвращающимся с орбиты на землю и выискивающим абсолютно правильную точку для входа в плотные слои атмосферы. И, пока у него не возникало чувства, что точка найдена, он готов был продолжать поиск, не считаясь ни с кем и ни с чем.

— Привет, Дуглас! — сказал Мерлин с едва уловимым шутливым оттенком, давая понять, что некоторое преимущество перед Дугласом в их игре «кто тут главный» имеет все же он. — Как, хорошо перекусили у «Сальваторе»?

— Недурно.

— Есть спагетти нужно только там. Если, конечно, любишь спагетти. Ты спагетти ел?

— Мерлин, поздно ведь. Мы тут двенадцать часов торчим. Ребята устали. Некоторым из них ехать далеко, их дома ждут, ну и так далее. Мы и так уже пустили псу под хвост завтрашние съемки, потому что досидели допоздна и теперь подпадаем под закон о десяти часах непрерывного труда. Следовательно, вопрос стоит так: или мы остаемся и начинаем снимать — скажем, часа два. Или же идем по домам, условившись встретиться в другой раз. На твое усмотрение.

Дуглас считал, что в его словах нет ничего обидного. Так же как в самом предложении. Этого нельзя было сказать о тоне. Как ни восхищался он Мерлином, как ясно ни отдавал себе отчет в том, что стоит только отложить съемку, и о ней можно забыть навсегда, Дуглас не мог сдержать свое раздражение — в конце концов, нужно знать меру. Лестер чуть не испепелил его взглядом — как это он осмелился поставить съемку под удар.

— У нас песня на полдороге, — предупредил звукооператор.

Мерлин ответил не сразу.

— Давай так. Я снова прослушаю песню. Потом мы ее еще раз запишем. А там можно начинать съемку. Устраивает это тебя?

Дуглас колебался. Он понимал, что Мерлин вполне способен проманежить всех их подобным образом до утра. Его обещаниям он не верил. И решил принять контрмеры:

— Я посоветуюсь с бригадой. — Он повернулся к ним, нарочно оставив открытым микрофон, чтобы Мерлин мог «случайно» подслушать разговор: — Ну как?.

— По-моему, пора кончать, — сказал один из кинооператоров. Его с семи часов тянуло домой.

— Мне понравилась эта песня, — сказал его помощник. — Очень понравилась. По-моему, это одна из его лучших. Я мог бы сидеть и слушать ее всю ночь.

— Пять минут, — сказал светотехник. — Дайте ему пять минут. Если не уложится, ухожу домой. Я совсем без ног.

— Ладно, — сказал Дуглас и повернулся к микрофону. — Я вот что думаю: стоит тебе начать записываться, и тебя за уши не оттянешь. Понять можно. Если ты решил сделать перерыв в записи песни, так давай останавливайся сейчас.

Мерлин улыбнулся. Перерыв его вполне устраивал. Он проработал по меньшей мере два часа, и ему хотелось сперва проветрить голову и только тогда приступать к окончательной отделке песни. Дать интервью Дугласу, позабавиться немного, сняться между делом — это будет ему в самый раз.

— Лестер! — крикнул Мерлин. — Сгоняй-ка за рыбкой с картофелем для всех нас, идет? А то мы тут с голоду подыхаем. — И затем, будто спохватившись, прибавил: — Ладно, Дуглас, возьмемся за дело. Интервью для Би-би-си. О-го-го!

 

2

— Неплохо! — сказал Майк, стараясь придать словам желаемый вес. Он положил машинописный экземпляр «Смерти друга» на стол. Они сидели у него в кабинете в здании Би-би-си. — Скорей всего, даже очень хорошо.

— Коротковата! — Дуглас чувствовал себя как ученик при разборе его сочинения. Но очень уж ему хотелось знать мнение Майка. — Заключение книгоиздателя: «Повесть в 35 000 слов — гиблое дело!» Наверное, мне придется написать что-нибудь еще того же размера, тогда они «слепят из этого книгу». Или бумажный кораблик. Итак, «Рождение врага»?

— Жаль. — Майку последнее время становилось все труднее разговаривать с Дугласом о чем бы то ни было, за исключением их общей работы. — Но рано или поздно она увидит свет.

— Может быть. — Дуглас помолчал. — Это лучшее из того, что я до сих пор написал.

— Безусловно.

— Вот так-то. С Нью-Йорком все в порядке?

— Да. Смету утвердили, как только я сказал, чем объясняются эти затраты. Администрация считает, что если нам удастся получить исключительное право телепоказа, то можно будет запродать программу достаточному числу телестудий и полностью оправдать свои расходы. Запатентованная пленка рейвеновского первого — за сколько лет? — концерта. И Нью-Йорк как раз подойдет для второй части фильма.

— Стиль жизни! — Дуглас кивнул. — Надоело мне все это. Интервью у нас готово; музыку подготовим — я лично считаю, что этого хватит. Ведь так и было намечено, разве нет?

— Конечно. И интервью получилось отлично.

— Могло бы быть и лучше. Что-то есть в этом Мерлине трудноуловимое — ты еще не успел вопрос задать, а он уже его обошел. И потом, он упорно сыплет разговорными штампами, которые тебе приходится расшифровывать, чтобы докопаться до подлинного смысла — этого он от тебя и ждет, что же касается поклонников, то он хочет оставаться для них все тем же свойским парнем с душой нараспашку. У него двойная радарная система: одна — чтобы определять настроение и размеры аудитории, другая — чтобы наблюдать, как он сам реагирует на ту или иную свою песню. Он чертовски умен. И когда доберешься до его сути, оказывается, что он все так же умен.

— Это видно невооруженным глазом.

— Недостаточно. Но зачем понадобился еще и нью-йоркский фон?

— Мне кажется, это существенно, — сказал Майк. — Я знаю, ты придерживаешься другого мнения, но мне кажется, что это так. Он хорошо говорит — отлично! Мы надеемся, что он хорошо споет и сыграет — еще того лучше. Но должно же что-то быть от его «стиля жизни», как ты пренебрежительно выразился. Просто не в твоем духе придавать большое значение пейзажам такого рода.

— Звезда эстрады в бархатном пиджаке задумчиво бредет в одиночестве через Сентрал-парк, и там же случайно оказывается бригада Би-би-си?

— Смейся, если смешно.

— Вот уж нет. Смеяться — это последнее, что мне хочется, когда мне демонстрируют «стиль жизни». С души воротит — это скорее.

— Дуглас, мы с тобой согласны, что этот человек делает свою работу на редкость хорошо, лучше, чем кто-либо из ныне здравствующих, и не уступая никому из почивших знаменитостей. Может, это нехитрая профессия, а может, искусство — все может быть. Но он выходит из ряда вон. Кроме того, в представлении миллионов людей, буквально миллионов, он друг, гуру, пророк, поэт, бунтарь, рокер, кумир — этот человек воплощает для них любой идеал, созданный их фантазией. Так вот, в фильме мы увидим, как он поет и играет — очень хорошо! Увидим, как он отвечает на вопросы — прекрасно! Но это не даст нам ни малейшего представления о том, как ухватист и цепок он в деловом отношении. Ты говоришь, у тебя будут таблицы, отражающие его деловые интересы, перечень фирм, с которыми он связан? Отлично! Но ведь из слов Лестера следует, что он одержим жаждой наживы, приобретательства и власти, — разве это видно из таблиц? А как насчет всякого рода неясностей в его личной жизни? И связей с высшим обществом? Пара газетных вырезок? Жидковато. Вот и давайте по крайней мере посмотрим, как он нежится в номере отеля «Плаза» или в «Пьере», выкладывая по четыре с половиной сотни в день, а американцы в ливреях пляшут вокруг него. Давайте посмотрим, как он пробивается сквозь все людские преграды и заслоны, скажем, в «Студию 54», и послушаем, как подобострастно аплодирует ему «весь» Нью-Йорк, потому что весь такой Нью-Йорк всегда будет аплодировать его величеству Успеху. Давайте взглянем хотя бы на одну батарею бутылок из-под шампанского, опорожненных им, — многим это даст куда больше, чем интервью. Тебе трудно это понять или принять, Дуглас, но это так.

— И что же из этого будет видно?

— Есть люди, которые извлекают из того, что видят — из «фона», как ты это называешь, — гораздо больше, чем ты. Ты воспринимаешь слова. Я тоже. До известной степени. Но слова — это только часть общения. Нередко небольшая и наивная по сравнению со сценами, которые мы можем видеть, со звуками, которые мы можем слышать, с тем, что мы можем заключить, наблюдая тщательно отработанные режиссером образы. Отсюда извлечь можно больше. Все, что тебе, между нами говоря, не удалось передать в своем фильме, можно будет наверстать в разделе «стиль жизни». Если он действительно такая беспардонная скотина, как можно вывести из весьма скупых замечаний Лестера, то это уж ты ухватишь — при условии, что ты достаточно способный режиссер и нацелишь поиск на то, что нужно. Это касается и его любовных пристрастий: они непременно проявятся — в дискотеке, в ресторане, в момент неосмотрительности. Я понимаю, что он поосмотрительнее всех нас, вместе взятых, но это не может не прорваться, и способный режиссер знает, где и когда ждать промаха, и сам к нему подведет. Ну, и много чего другого… на первый план выдвинутся изменения в жизни общества. Например: что стало с Англией, если преуспевающий в жизни молодой человек не видит больше необходимости копировать аристократов. До сих пор дело обстояло так: социальная лестница была выставлена на всеобщее обозрение и каждая ступенька на ней имела свое значение. А теперь кому до нее дело? Феминистки, вероятно, зашлись бы в негодовании, услышав это, но факт остается фактом: некоторым женщинам дело есть. А мужчинам? Хотят ли молодые бизнесмены, или драматурги, или телережиссеры — и уж не знаю, кто там еще, — изъясняться или вести себя как аристократы? И если хотят, то достаточно ли серьезно к этому относятся? Тут мы имеем дело с одним из наиболее развитых людей своего поколения, с одним из самых богатых, безусловно, самым знаменитым; и этот человек решил построить жизнь по собственному вкусу, заимствуя, правда, направо и налево — конструкция получилась довольно-таки эклектическая, но зато ни одну из систем целиком не повторяющая. Как это показать? Могло бы получиться захватывающе интересно.

— Ладно. Вот ужо приедем в Нью-Йорк. — Дуглас усмехнулся. — Может, американский антураж предоставит больше возможностей.

— Ты не создатель фильмов, — сказал Майк радостно.

— Не-е. Я составитель программ. Большая, труднообъяснимая и немаловажная разница. Но я попробую запечатлеть волшебство Мерлина в волшебстве целлулоида. Знаешь, Майк, а тебе деньги не зря платят.

— Да и тебе тоже.

То, что он ответил комплиментом на комплимент, его же самого смутило. Не в его это было духе. Молчать о своем увлечении Мэри было нелегко, но она просила его не говорить Дугласу ничего. В результате получалась дружба без полной откровенности, и Майку это не нравилось.

— Это что за обмен комплиментами? — сказал Дуглас.

— Чисто нервное… Пойдем-ка выпьем.

— В Центральный бар Би-би-си?

— Ничего другого на километры вокруг не найдешь.

— Дай только мне уйти на пенсию — открою пивную прямо за воротами и буду собирать горы денег с нам подобных.

— Бар не так уж плох, если не ожидать от него слишком многого.

Бар действительно был не так уж плох. Вся его беда заключалась в том, что был он ни богу свечка, ни черту кочерга; или, точнее, не клуб, не бар и даже не закусочная повыше рангом, а просто нехитрая смесь этих трех разновидностей, что придавало ему сходство с кормушкой, куда приходят лишь затем, чтобы набить живот и налить глаза. Но народ здесь собирался приятный.

— Что здесь хорошо, так это посетители, — сказал Майк, когда они принесли свои стаканы к свободному местечку на обитой пунцовой синтетической кожей стойке. — Твое здоровье!

Они разом отпили виски из стаканов.

— Оно и понятно, такая приятная работа не может не притягивать приятных людей.

— И всяких прочих, — сказал Дуглас.

— А где этих прочих нет?

— Когда я начал заглядывать сюда — помещение тогда было гораздо меньше, выглядело почти как настоящий бар, — зрелища вроде этого приводили меня в настоящий восторг. — Дуглас указал на трех дам в костюмах елизаветинской эпохи, перед каждой стояло по кружке легкого немецкого пива. — Или такое вот, — он повел бровью в сторону пяти мужчин, перемазанных зеленым студнеобразным кремом; их голубоватые кислые лица обрамляли длинные жидкие зеленые локоны. — Или вдруг присутствие Знаменитости! — Присутствующие знаменитости были заняты своими напитками и ни на что внимания не обращали. — И самое удивительное, — продолжал Дуглас, — хотя через год-два восторга поубавилось, но постепенно он вернулся, как возвращается чувствительность к отмороженным пальцам. — Он отхлебнул из стакана, чтобы сгладить впечатление от чрезмерной откровенности своего признания. — Повторим?

Дуглас пошел к длинной стойке за пополнением, а Майк допил свой стакан и задумался — что же делать дальше. По всей вероятности, в баре находились десятки людей в таком же точно положении, как и он, или, может, успели побывать в его шкуре прежде. Все эти продюсеры и режиссеры, ведущие, художники, кинооператоры, актеры, актрисы, критики, помощники режиссеров жили в мире, где матримониальные вожжи, даже по нынешним временам, были очень уж распущены. В век неуклонно возрастающей кривой разводов, раздельного жительства и узаконенных супружеских измен эта любопытная смесь людей, отдавших себя служению обществу: сцене, эстраде, спорту, мысли и искусству, — гораздо больше привыкла к нарушению брачных обетов и воспринимала его куда более снисходительно, чем люди большинства других профессий. А вот он, Майк, чувствовал себя ханжески пристойным, как учитель воскресной школы, виня в этом Дугласа и восхищаясь им в одно и то же время.

Последние несколько недель, пока они работали бок о бок и Майк вновь смог оценить всю талантливость и дотошность Дугласа — уж если за что возьмется, то делает на совесть, — его опять поразило, до чего тот одинок. Как ни странно, заметить это можно было, только очень близко сойдясь с ним. Дуглас был неизменно приятен и приветлив — человек, с которым легко работать, хотя он был способен и на крутые действия, и на крутой отпор, если кто-то не оправдывал его доверия. У него были друзья — еще с юных лет из Камбрии или которых он завел на первый или на второй год пребывания в Лондоне, когда ему было двадцать с небольшим. Он встречался с ними регулярно, и эти дружеские связи были прочными; приятели его любили и доверяли ему так же, как и сам Майк. Но существовали некоторые вопросы, которые так и оставались неотвеченными. Почему он держался таким пасынком судьбы при карьере, которая, приложи он минимум усилий, могла бы по меньшей мере прекрасно обеспечить его, быть в достаточной степени интересной и к тому же представляла широкие возможности по части дальнейшего продвижения в широких рамках этой грандиознейшей организации? Почему, интересно знать, он отказывается писать на заказ, хотя этой работой отнюдь не брезговали другие его современники — люди, которыми он, по его же словам, очевидно вполне искренним, восхищался? Почему, будучи в своих политических убеждениях твердым и последовательным, он не примкнул к группировке, придерживающейся тех же взглядов, что могло бы сильно облегчить ему жизнь на протяжении последних пятнадцати лет? Почему, из какой блажи притащил он Майку глубокую, отлично выполненную литературную работу, которую по условиям сегодняшнего рынка напечатать практически невозможно?

Более того, Майк чувствовал в Дугласе повышенную уязвимость. Беда только, что не всегда можно было предугадать, что и когда его уязвит. Как ни странно, глядя на Дугласа — человека, несомненно, умудренного жизнью, — можно было подумать, что его коробит, когда при нем рассказывают неприличные анекдоты или передают носящие слишком уж личный характер сплетни и даже (хотя сам он при случае мог здорово ругнуться) когда в его присутствии матерятся. И это было вообще характерно для него; оттого, как считал Майк, он, идя не в ногу с временем, все еще рассматривал большинство жизненных явлений с позиций морали, несмотря на собственные ни для кого не тайные слабости. В Дугласе все еще живо было понятие греха и, что того хуже, как казалось Майку, безнадежная вера в искупление. Это обосабливало его.

— Твое здоровье.

— Твое.

— Выпьем за нью-йоркский фон.

— Давай.

— А теперь насчет районов… — Дуглас вытащил из своего распухшего портфеля десяток аккуратно отпечатанных страничек, которые и передал Майку. — Это наново продуманный вариант, бюджет, а также график, структура фильмов, соображения, кого следует к этому делу привлечь и почему, разные материалы, ссылки на книжки и статьи, которые ты мог бы почитать. Понимаю, что подход несколько необычен. Это не впечатления и мысли отдельного человека, в стиле Кларка, Аттенборо, Миллера и прочих, но идея стоящая, и, если она будет толково осуществлена, ее всегда можно будет загнать как многосерийный документальный телефильм — такое название никого не отпугнет. Мне лично по-прежнему кажется, что это чрезвычайно важно. — Он вытащил еще листок. — А тут вот идейка для второй программы Би-би-си — развлечение для полуночников. В общем, ты сам разберешься.

— Есть еще что-нибудь? — спросил Майк.

— Пока нет.

— Почему ты не идешь к нам работать? Поступил бы в штат, мог бы в десять раз меньше энергии затрачивать.

— Слишком много дел помимо. — Дуглас помолчал. Он был совсем не прочь пооткровенничать с Майком, но в данный момент что-то его от этого удерживало. Он и сам не понимал, что именно. — Я веду отдел рецензий для «Всемирного обозрения», да еще мне «Гардиан» подкидывает неплохую работенку — тоже рецензирование. Раз в две недели. Да еще деятели из Института музыки просили меня прочесть им несколько лекций, и плюс ко всему я затеял кое-что свое. Можешь улыбаться, но денежки ой как нужны, когда живешь на два дома — пусть даже мой иначе как чуланом не назовешь, — и сознание, что тебе хочешь не хочешь приходится быть «добытчиком», служит мощным стимулом и способно вдохнуть в твои попытки новую жизнь.

— Пить бросил?

— Нет, конечно. Но подсократился.

— Почему?

— С перепоя теряю минимум час каждое утро. Не могу себе это позволить.

— Звучит разумно. Но ты говорил, что, вернувшись из Нью-Йорка, опять собираешься в Камбрию, что-то в связи с выборами. Что там у тебя?

— На дополнительных выборах от лейбористской партии выдвигается кандидатура моей двоюродной сестры. Рассчитывать ей решительно не на что. Пожалуй, во всем Соединенном Королевстве не найдется места, где тори сидели бы так крепко.

— Это любопытно!

— Она сестра Лестера. Полная противоположность ему.

— Ну, прямо камбрийская мафия.

— Я занимаюсь этим. Она в положении к тому же. Это должно сказаться благоприятно. Замужем за моим братом Гарри, приемышем.

— Н-да, пуповина у тебя и впрямь толстая, как канат. Верно?

— Пуповина? Это на шее-то? Нет! Просто люди, которых я знаю и люблю. Да я в любой момент мог бы перерезать ее и начать все заново, скажем, в Калифорнии.

— Ты рассуждаешь, как Гекльберри Финн.

— Верно. Но неужели теория жизни разового пользования не задевает тебя за живое?

— Конечно. Она всех задевает, — сказал Майк сухо.

— Это же просто поразительно. Знать, что сейчас ты живешь, а очень скоро жить перестанешь: не сможешь ни дышать, ни видеть, ни чувствовать вкус, вообще ничего не сможешь. Всему придет конец. Непостижимо!

— И поэтому ты заболел работоманией?

— Да.

И опять Дуглас мог бы облегчить душу, поговорив с Майком о Мэри. Он ни с кем никогда не обсуждал ее, но сейчас ему так захотелось поговорить о ней, что он еле удерживался от того, чтобы затронуть эту тему в их невинной беседе. Однако он считался с внутренним голосом, который велел ему молчать. Последовала пауза.

— А чем тебя привлекают дополнительные выборы?

— Дают возможность задавать массе людей массу интересных вопросов.

Майк кивнул, и Дуглас продолжал: — Ведь в чем главная прелесть интервьюирования? Ты имеешь возможность задавать вопросы, которые тебе хотелось бы задать, только при всех других обстоятельствах делать это как-то неловко. А официальные интервью, в конце концов, затем и существуют, чтобы спрашивать что угодно.

— Тебе нравится — в этом все дело. Оттого у тебя так хорошо и получается.

— И это, конечно, — сказал Дуглас. Затем, хотя он и отдавал себе отчет в том, что делает шаг, значения которого сам полностью понять еще не может, продолжал: — У вас с Мэри хорошие отношения. Правда?

— Мне хотелось бы так думать.

— Ты ведь знаешь… догадался… Верно ведь? Что мы разошлись.

— Знаю.

— Ну так вот. — Дуглас замялся. Он терпеть не мог людей, втягивающих посторонних в свои семейные неурядицы. С другой стороны, он решительно не видел, как еще избавиться от своего неотвязного беспокойства. — Нью-йоркская поездка может продлиться больше двух недель, если оправдаются наши худшие предположения насчет помех. Мне неприятно думать, что она… не то что одинока, это ее устраивает… а что ей не к кому будет обратиться в случае необходимости.

Майк хотел что-то сказать. Дуглас жестом остановил его.

— Пожалуйста, никаких обязательств. Я просто на всякий случай. Может, позвонишь ей разок-другой или когда-никогда сводишь поужинать. В общем, смотри сам. Я вовсе не хочу тебя ни во что втягивать или наводить на тебя тень. Вот так-то. Ну ладно! Спасибо за лекцию насчет фона. Пока!

Дуглас поднялся и сразу же ушел, оставив Майку вполне устраивавшую того отговорку, что он просто не успел сказать Дугласу то, что считал нужным. Однако он отлично сознавал, что это всего лишь устраивающая его отговорка.

Бар пустел по мере того, как разные отделы и студии отзывали свои причты. Три елизаветинские дамы давно допили свое пиво, зеленые мужчины уплелись куда-то, прихватив с собой пакетики хрустящего картофеля; порозовевшие Знаменитости взглянули на часы и решили, что уже позднее, чем они предполагали, — всего-то времени осталось, чтобы хлопнуть по последней. Особи, обеспечивающие работу машин, которые посылали фильмы двадцати пяти миллионам семей, двинулись, кто бодро, кто еле волоча ноги, назад к своим обязанностям — выпускать передачу в эфир.

Майк заказал себе двойную порцию виски, на всякий случай добавил еще одну, прихватил банку горького пива — запить и, обзаведшись новой пачкой сигарет, отыскал себе местечко в углу, чтобы сесть и подумать хорошенько; ему необходимо было прийти к какому-то выводу и постараться найти правильное решение стоящей перед ним дилеммы. Он любил Мэри и чувствовал, что у них могла бы сложиться вполне счастливая жизнь, и вот сейчас он вдруг понял — хотя и сам не мог бы сказать, откуда взялась такая уверенность, — что, может, она и согласится пойти за него. Главное, самому не сплоховать.

 

3

Нью-Йорк, в глазах Лестера, был ристалищем западного мира. Небоскребы в конце Манхаттана являлись символом могущества и богатства, куда более убедительным, чем гробница Тутанхамона, Букингемский дворец, собор св. Петра и Лондонская фондовая биржа, вместе взятые. Бетонные улицы-ущелья приводили его в волнение, нахальные чернокожие франты щекотали ноздри кордитным запахом конкуренции; доступность женщин казалась куда более «натуральной», чем все эти лондонские «поди-сюда» и «все-имеет-свою-цену». Нравились ему громогласные мужчины в ресторанах и бруклинские негритянки, губастые, грудастые, сияющие улыбками и побрякушками и говорившие нараспев, которые отпускали в кофейнях кофе с шуточками. Сорок вторая улица представлялась ему джунглями, в которых он был бы не прочь пожить. Объезжая на такси Гарлем, он, прищурившись, поглядывал в окно, примеряясь к знакомым по фильмам местам. В итальянском квартале он мог бы быть суровым братом из «Крестного»; в порту он был Брандо из картины «У причала»; на Парк-авеню и Пятой авеню он сделал неожиданное открытие — оказалось, что он помнит отрывки из разных популярных песенок, и ему тут же представилось, что он снимается в какой-то музыкальной комедии. Услышав завывания полицейских машин, он стал детективом Коджаком. Нью-Йорк был кинофильмом, а сам он — его героем.

Никогда еще жизнь его так не ласкала. Эту фразу он подцепил где-то давным-давно, но до сих пор не имел случая применить. Теперь он мог повторять ее ежедневно, с полным основанием. Никогда еще жизнь его так не ласкала.

Просто быть в Нью-Йорке — это уже что-то! Быть в Нью-Йорке, когда за тебя платит кто-то другой (в данном случае пришлось скинуться, до копейки оговорив все расходы, бухгалтеру Рейвена и отделу договоров Би-би-си), доступно далеко не всякому. Быть в Нью-Йорке со съемочной группой, что давало возможность любой двери сказать «Сезам, откройся», не говоря уж о возможности завязать разговор с кем угодно на приемах, куда валом валили нью-йоркские таланты, хорошо понимающие, что к чему, — это улыбка судьбы. Но быть в Нью-Йорке с Мерлином Рейвеном — это уже была особь статья.

Нью-Йорк находился в истерике по поводу концерта. Все билеты в «Мэдисон-Сквер-Гарден» были распроданы через три часа после открытия театральной кассы, и в утренней всеармейской передаче новостей показывали забавные интервью с предприимчивыми поклонниками таланта, которые еще за неделю до этого взяли в осаду здание. Началась яростная спекуляция билетами, как только прошел слушок, что на этом единственном представлении будут присутствовать Фрэнк Синатра, принцесса Маргарет (она совершила поездку по странам Карибского моря и должна была прилететь оттуда), супруга президента Соединенных Штатов, Лиза Миннелли, Фрэнсис Форд Коппола и Мухаммед Али. Чтобы попасть на этот концерт, Дайана Росс нарушила какой-то важный пункт в своем лас-вегасовском контракте; чтобы слетать в Нью-Йорк и обратно, Хэл Принс изменил расписание лондонских репетиций новой оперы в «Ковент-Гардене»; Джекки Онассис объявила, что никак не сможет быть, но потом передумала, чем вогнала театральную кассу в полную панику. Джон Леннон сказал: «Буду непременно». Пол Маккартни сказал, что он и так знает почти все мерлиновские мелодии, но что ему пришло время свозить Линду в Нью-Йорк, и он, скорее всего, на концерт заглянет. Глава фирмы грампластинок абонировал «Студию 54» под прием после концерта, но рассорился с владельцем ресторана, потому что с ним по-хамски обошлись молодчики, стоявшие у дверей, и перенес торжества в «Риджайнс». Все это с восторгом выложил Найджел Демпстер. Дэвид Хокни нарисовал афишу; Эдвард Гори оформил программки; Дэвид Фрост, по словам того же Демпстера, предложил свои услуги в качестве конферансье и, как стало известно, был «весьма разочарован», когда его предложение отклонили.

И единственно, кого впустили внутрь снимать концерт, была бригада Би-би-си, возглавляемая Дугласом. Четыре кинокамеры и при них четверо испытанных кинооператоров Би-би-си, четверо звукооператоров и шестеро взволнованных светотехников, все связанные с Дугласом головным телефоном. Американские телекомпании были в такой ярости, что грозили принять решительные и сокрушительные меры против «Мэдисон-Сквер», против Би-би-си и против Дугласа, но он свои договоры продумал хорошо и, проведя не один тягостный час с представителями причастных и не причастных к делу профсоюзов, достиг того, что подкопаться под его соглашения оказалось невозможно. Американским телекомпаниям пришлось ограничиться передачами из вестибюля и театральных фойе. Они непрестанно звонили в Лондон, пытаясь откупить исключительное право показа в Америке, и Би-би-си чуть ли не с тревогой обнаружила, что обладает товаром, который буквально рвут из рук. Потирались руки. Проводились совещания. Главы отделов собирались на шестом этаже. Люди авторитетные многозначительно кивали, чуть ли не подмигивали и получали в ответ такие же кивки, такие же подмигивания. Боссы Би-би-си толковали со знанием дела о поп-арте, о чудесах в решете, о Джекки Онассис, о «…верите ли, телекомпании США — все до одной. Да-с. И подумать только, Канада!» — «А, понятно!» — «И все это у нас в руках. Да-с! Уэйнрайт. Майк. Головастый мужик! Отличный мужик, Майк Уэйнрайт! Настоящий продюсер!»

Программа занимала два с половиной часа, вошла в число «праздничных» и была назначена для показа в сочельник вечером.

Майк обнаружил, что его неряшливый, но уютный кабинет превратился вдруг в проезжий двор, где весь день толклось интересующееся ходом дела начальство, плановики, люди из отдела контрактов и репортеры. Он занял пустой кабинет на другом этаже (Вопросы религии), где ему ничто не мешало, кроме телефонных звонков в Нью-Йорк и из Нью-Йорка. Давление со всех сторон усиливалось непрестанно, и его беспокоило, что у Дугласа не останется энергии на съемки.

Потом он просмотрел съемочный материал первых четырех дней и успокоился. Было ясно, что это лучшая режиссерская работа Дугласа. Беря интервью, он воспользовался методом, от которого до сих пор упорно открещивался: то есть задавал вопросы в то время, как бригада готовилась к съемкам, не обращая внимания, что Рейвен чем-то отвлечен, не замечая беспорядка, которого, как правило, не выносил. Прежде он обычно делал так: собирал все факты и свидетельства, просеивал их, изучал, насколько возможно, человека и все обстоятельства, вырабатывал определенную линию, создавал идеальные условия для вдумчивой, непрерываемой беседы и только тогда принимался за дело. В тот вечер в лондонской студии он впервые работал по-новому, и результатами Майк остался весьма доволен. Однако с тем, что он увидел сейчас, та съемка ни в какое сравнение на шла.

Майк связался с Дугласом по телексу, чтобы все это ему сказать и сообщить, что финансовая смета увеличена, так же как эфирное время, и что он может задержаться в Нью-Йорке хоть на неделю, если сочтет нужным.

Но, лишь увидев первые «потоки» концерта, Майк осознал, что Би-би-си достался призовой материал: программа получилась не только развлекательная, познавательная и в высшей степени убедительная, но она запомнится надолго, и следы ее много лет спустя будут обнаруживаться в актерских репликах, в дневниках и воспоминаниях о том времени. Потому что Мерлин был великолепен.

Его манера петь была сдержанна, спокойна, выразительна и буквально завораживала. Он очень много работал с оркестром и добился того, что соразмерность аккомпанемента с силой голоса в этом громадном помещении была почти что идеальна — во всяком случае, еще ни один такой оркестр не достигал здесь подобного совершенства. Мерлин спел несколько своих старых шлягеров, но и их он подверг тщательной обработке: где переменил оранжировку, где подправил даже рифму и ритм — что привело в восторг его поклонников, знавших их наизусть, и дало необходимый стимул критикам, которые усмотрели в этом «развитие», «пародию на себя», «новый этап», «переработку» и даже «переосмысление». Исполнил он также несколько песенок, навеянных встречей с Лестером. Эти вещи серьезные музыкальные обозреватели единодушно отнесли к лучшим образцам популярных песен. В них был юмор и свежесть его ранних песенок, тонкая наблюдательность, позволявшая ему преподнести какую-нибудь идею или эпизод того времени настолько точно, как будто он говорил от имени целого поколения, а проскользнувшее время придавало прелесть словам и музыке. Музыкальная пресса не бывала в таком ажиотаже со времен раннего Дилана, Битлзов в дни расцвета и появления первых пластинок самого Рейвена. И все, что он пел, встречалось аудиторией с восторгом. Сохранялась удивительная гармония. Слушатели все время находились на грани неистовых аплодисментов, которые могли бы уничтожить утонченное наслаждение концертом. Но Мерлин держал их в полном повиновении. Власть Мерлина над людьми была новостью для Дугласа. Он вышел на сцену, когда еще не успели отзвучать аккорды довольно длинного вступления к первой песне, и тотчас же запел, тем погасив рев, которым было встречено его появление. Да и вообще он появился так стремительно и звуки его голоса и гитары возникли в зале так внезапно, что в этом почудился какой-то элемент волшебства. Окончив номер, он поклонился, небрежно повернулся к оркестру, взмахнул рукой, музыканты заиграли снова, и опять он властвовал над людьми, все взоры были прикованы к нему, и голос его лился над знаменитым концертным залом, завораживая слушателей.

На Дугласа это произвело сильное впечатление.

Финал был картинный. Мерлин не делал уступок индустрии развлечений и моде сегодняшнего дня: ни смены освещения, ни кинокадров, проплывающих на заднем плане, ни видений, вообще никаких световых эффектов, никаких фокусов. Он сам в гордом одиночестве и позади оркестр, теряющийся в полумраке. Когда концерт кончился, он покинул сцену так же неожиданно, как появился на ней. Если кто и подумал заранее об эффектах, так это публика. Сперва десятки, потом сотни, потом тысячи маленьких светящихся точек появились в разных местах огромного, погруженного во тьму зала: это загорались спички, вспыхивали зажигалки, некоторые принесли с собой свечи или маленькие фонарики, кое у кого нашлись карманные фонари, и скоро все помещение заполнилось огоньками, которые люди старались поднять как можно выше, а сами в это время мерно топали, сливая голоса в протяжных монотонных выкриках: «Бис!», «Бис!», «Бис!», «Бис!». Они не кликушествовали, не канючили — они требовали повторения блаженства, они хотели еще раз пережить момент откровения. В их восприятии и способе выражения своих чувств, бесспорно, есть что-то от религии, подумал Дуглас. Но что из этого следует, он не мог бы сказать.

Мерлин больше не появился.

Через час толпа покинула помещение. Дуглас помог бригаде собраться и пошел за кулисы, с некоторым трудом — невзирая на свой неоспоримый пропуск — пробившись сквозь кольцо охраны. Оказалось, что Мерлин уже ушел к себе в уборную и принял по одному только несколько критиков. Дуглас попросил передать, что он тут. Все, что ему надо было, — это сказать «спасибо», извиниться, что не сможет быть на предстоящем приеме, и уточнить день последней съемки где-то в конце недели. Он вполне приготовился к тому, что Мерлин его не примет, и сумел убедить себя не воспринимать отказ как личное оскорбление. За кулисами пахло темными делишками, наркотиками, алкоголем, скорыми заработками, любовью на скорую руку — настоящий вертеп для избранных, для тех, кто слишком быстро и слишком сильно разбогател, кому слишком многое дозволено, тех, у кого слишком много привилегий, а частная жизнь выставлена напоказ. Он даже удивился, насколько неинтересно ему это сборище. Ведь как-никак все они были — или по крайней мере считались — истинными «семидесятниками», типичными представителями своего времени, в лучшем случае обуянными жаждой наслаждений и безудержного распутства, в худшем — просто подонки. Но в любом случае этот гогочущий табун не в меру разряженных девиц и молодых людей пребывал на какой-то вершине общества, и думать забывшего, что существуют еще и другие вершины. Это они и им подобные держались хозяевами в фешенебельных дискотеках, новых ресторанах, на всех светских развлечениях: мировых чемпионатах, шикарных премьерах, благотворительных балах, — и, хотя вариться в собственном соку не так уж ценно, если подходить к этому с точки зрения истинных ценностей, суть-то была в том, что истинные ценности оказались навсегда ли, временно ли, но сильно уценены. Кому — то есть какому разумному, развитому молодому человеку — есть дело до высшего общества, представленного в Лондоне и Центральных графствах компанией титулованных ничтожеств, а в Америке — убогими потомками английских пионеров протестантов и их приспешниками плутократами? Кое-кому есть. Верно. Но не «публике» же, не тем, кто составляет Ядро любого общества, — людям живого, острого ума, с которыми неспроста заигрывают репортеры светской хроники и фельетонисты. Эта табунящаяся, блистательная, громогласная, лакающая шампанское, нюхающая кокаин, большое значение придающая одежде, еще большее — фигуре, почти никакого — словам, ржущая молодежь (неподдельно молодая; молодая, да не очень; давно утратившая свою молодость, однако продолжающая за нее цепляться) казалась Дугласу толпой марсиан. Последние годы он все время так или иначе соприкасался с ними, не принадлежа по-настоящему к их кругу, но испытывая к ним естественное любопытство. Сейчас, стоя за кулисами «Мэдисон-Сквер-Гардена», он думал: что ж, это их право — вести феерическую, сказочную жизнь, которую в разные времена и в разных цивилизациях вели то принцы, то священники, то воины и даже, разок-другой, ученые, — однако сильнейшее чувство, которое испытывал Дуглас при этих мыслях, было не отвращение, не презрение, а усталость. Он не видел никакого смысла тянуться за ними. Мало того, они оскорбляли в нем пуританина, хотя с переездом в Лондон его пуританство сильно, и, как ему казалось, не беспочвенно, слиняло. Но не настолько, чтобы спокойно созерцать это скопление праздных богатых людей, их оскорбительную фамильярность, самовлюбленную манерность и самодовольную надменность, чтобы не возмущаться их бессмысленным расточительством и умением закрывать глаза на чужие нужды. Но с другой стороны, читать нравоучения в гостях на пиру было бы по меньшей мере неловко.

Дуглас ждал с надеждой, что отказ придет в вежливой форме, с удовольствием представляя, как проведет вечер в одиночестве. Он решил, что подождет своего посыльного десять минут. Казалось бы, достаточно. А зачем, собственно, ему нужно быть гостем? Почему он всегда видит себя в этой роли? Ведь даже теперь, если говорить положа руку на сердце, очень ли отличается его роль гостя от роли слуги этого общества? А единственный твердо усвоенный им урок из всего, что преподали отец с матерью, отнюдь не считавшие себя в силах или вправе наставлять своего отпрыска, «руководствуясь семейными традициями», заключался в том, что человек должен прежде всего стремиться к независимости. Он должен быть независим во всем, в чем только можно. И тем не менее, после того как Дуглас, рванувшись вверх, оставил позади рабочий класс, получил привилегии, сопутствующие оксфордскому образованию, пообтерся, работая в студиях Би-би-си, и потолкался в среде лондонцев, не признающих классов, он во многих отношениях стал гостем. Гостем общества, прекрасно оплачивающего хорошо натренированные таланты, за которыми стояло всеми признанное хорошее образование; весьма желанным, если он к тому же играл по правилам и не нарушал установленных традиций. Плененным гостем!

Пора уходить, решил он, и тут как раз разодетый в атлас посыльный жестом пригласил его в уборную Мерлина. Да, он покончит со всем этим. Решение было принято спокойно, даже равнодушно, но Дуглас понимал, что оно окончательно. Хватит уступок!

Они с трудом пробились через толпу, едва избежав серьезных увечий при столкновении с охранниками Мерлина.

Мерлин сидел в кресле, не развалясь, подобранный; в руке он держал бокал шампанского; початая бутылка стояла рядом в ведерке со льдом.

— Заходи! — сказал он Дугласу. И так же дружелюбно прибавил, обратясь к провожатому Дугласа: — А ты выметайся. И поживей!

— Выпьешь?

— Спасибо! — сказал Дуглас. — Я налью себе.

Мерлин внимательно следил за ним, и Дуглас, взглянув на него, понял, до какой степени тот устал. И еще он понял, что Мерлину хочется поговорить, что ему нужен товарищ, нужен нормальный, дружески расположенный человек, чтобы уравновесить как-то огромный груз обожания, восторгов и оваций, им самим только что вызванных. Однако Дугласу не хотелось впутываться. Мерлин был отмечен каким-то окончательным одиночеством, и это находило прямой отклик в его собственной душе. Дуглас сознавал, что, как бы кроток ни был Мерлин сейчас, как бы искренне ни тянулся к нему, за этим неминуемо последует попытка сокрушить его и подчинить себе.

Была и еще одна сторона — эротический сдвиг Мерлина, который тот успешно затушевывал, а Дуглас игнорировал, ни на минуту не забывая о нем; помнил он и сейчас. Дугласу казалось, что в свои отношения с людьми — со всеми без исключения — Мерлин вносил ощутимый элемент эротики; он этого не скрывал и не пытался сгладить неловкость, неизбежно испытываемую другими. Характерной для него чертой была легкость, с какой он мог, по желанию, перейти из одного качества в другое, лишь бы во всем и всегда добиться своего.

— А знаешь, ты меня нисколько не волнуешь, — сказал Мерлин.

— Ну и слава богу. А ведь ты заигрываешь, Мерлин. Еще шампанского?

— И себе налей.

— Ты был замечателен, — сказал Дуглас, наполняя бокал Мерлина и затем свой. — Просто замечателен! Я был готов к тому, что поддамся впечатлению, вернее сказать, был достаточно готов, чтобы не поддаваться впечатлению. Но я был восхищен и поражен. Ты поистине бард нашего времени. Твое здоровье!

— Бард нашего времени! — Мерлин отпил шампанского. — Господи, твоя воля!

— Еще до наступления ночи я придумаю тебе титул получше. Но это слово совершенно точно определяет тебя. Не назову тебя поэтом — хотя в некоторых отношениях ты истинный поэт; не назову и настоящим композитором — хотя мелодии ты сочиняешь лучше, чем кто бы то ни было из теперешних композиторов. Ты — прямо Вийон какой-то — смотри сноску — вот ты кто!

— Неужели я правда заигрывал?

— Ты прекрасно отдаешь себе отчет в каждом своем поступке.

— Мешает мне иногда. Я считаю, что в таких случаях надо давать себе волю. Дашь… освободишься… ну и все в порядке. Черт! Так-то!

— Больше я не буду тебе мешать. Я ведь просто спасибо сказать пришел. И напомнить, что в четверг мы встретимся в студии в последний раз. Ну, я пошел.

— Кутить?

— Еще не решил.

— В мою честь будет прием. Можно сходить. — Мерлин протянул свой бокал отработанно беспомощным жестом, который Дуглас игнорировал. Мерлин сам налил себе. — Всё! Ну что, бросим монетку, кому открывать следующую бутылку? Иль, может, это сделаешь ты?

— С удовольствием.

Дуглас пошел к холодильнику. Было бы неправильно назвать эту комнату театральной уборной. Требования Мерлина были выполнены в точности. Стиль и обстановка гостиной в его лондонских апартаментах были полностью перенесены сюда.

— А ты идешь на прием в свою честь? — спросил Дуглас.

— Нет, конечно.

— И что же будешь делать ты?

— Посмотрю телевизор. — Мерлин улыбнулся счастливой улыбкой. — После этого пойду пошатаюсь по Сорок второй улице, может, подцеплю кого-нибудь. А может, в Гарлем съезжу.

— Один?

— А ты думал, я трус? Хочешь, поедем вдвоем. Или… — Мерлин помолчал, — …просто напьюсь до потери сознания, не выходя из комнаты, и болваны, которые стерегут дверь, найдут меня утром здесь целенького и невредимого — ни один из них не посмеет постучать или хоть как-то потревожить меня, пока я их сам не позову, — можешь быть уверен.

— Ты бы поосторожней, — посоветовал Дуглас.

— Кстати, твой Лестер — самодовольный болван! — со злостью сказал Мерлин. — Поплясал, и хватит с него.

— Почему?

— «Почему?» — передразнил его Мерлин; он встал и зашагал взад и вперед по комнате, будто забыв про Дугласа.

Дуглас допил свое шампанское в тот момент, как Мерлин включил огромный цветной телевизор. Некоторое время он переключал с канала на канал, пока наконец не наткнулся на последние известия. Его концерт шел вторым номером — после обзора речи президента Картера по поводу чрезвычайного энергетического кризиса, но предваряя сообщения о перестрелках на Ближнем Востоке, волнениях в Пакистане, рвущихся бомбах в Ольстере и надвигающемся на Флориду урагане.

— Ты никогда не думал, — сказал Мерлин, выбрав момент для начала разговора, как раз когда Дуглас вставал, чтобы покинуть комнату, — что, когда видишь на экране лица людей, рассуждающих о положении в мире или об экономике, ну и тому подобное… не думал ты, как странно, что они так поглощены этим? Ведь есть же на свете и птицы, и пчелы, и солнце, и то, и се? Мы и оглянуться не успеем, как все перемрем и никого из нас не останется. Как же они могут с таким воодушевлением талдычить о своем? Взгляни на этого болвана, рассыпающегося в похвалах своей строительной программе! Все это прекрасно — давайте строить дома. Разве я возражаю. Но ты только вглядись в их лица — нужно же знать, чем они живут, есть ли что-нибудь еще в их жизни? Может, озорство какое-нибудь, или какой-то тайный грешок, или тайная добродетель? Но нет, ничего ты в их лицах не увидишь. Я не понимаю. Мне нравятся только те люди, у которых есть какая-то своя жизнь, даже если они занимаются при этом спасением человечества. Это всегда можно сказать по их глазам — они будто силятся подавить улыбку, с трудом удерживаются от хорошей шутки.

Дуглас все это и сам думал и пришел к тому же заключению; ему даже стало неприятно — до чего сходны их мысли. Однако согласия своего он никак не выказал, боясь, как бы это не было воспринято как желание польстить… Но ему даже стало жутковато.

— Между прочим, я вовсе тебе не навязываюсь, — сказал Мерлин.

— Я понимаю.

— Бывают у меня игры. — Он переключал телевизор с канала на канал с каким-то угрюмым беспокойством. — А куда деться, кроме как в загул, после такого концерта? Ты когда-нибудь слышал о «взорвавшемся мозге»? Конечно, слышал. Ну так вот, именно это я испытываю сейчас. Мой мозг взорвался. Кажется, будто черепной коробки больше не существует и мириады кусочков мозга витают где-то, как галактика после Большого Взрыва. Ты себе представляешь, что там происходит? Если бы я спросил их: «Вы меня любите?», они завопили бы в ответ: «Любим, любим!» Если бы я сказал: «Дерьмо!», они ответили бы: «Сам ты дерьмо!» Если бы я закричал: «К черту Америку!», они заулюлюкали бы. А что, если б я крикнул «Sieg heil»?

— Ничего. Может, они поулюлюкали бы, но на этом бы дело… кончилось. Ведь они пришли специально, чтобы поорать и создать атмосферу. Вот и все! Влияние ты на них кое-какое имеешь, власти — нет, авторитет — минимальный.

— Что ты собираешься делать сегодня?

— Видишь ли, — Дуглас уже стоял, — когда я бываю в Нью-Йорке или вообще где-нибудь за границей — заграница это тебе не дом, — то, поработав целый день, вроде как сегодня, я всегда думаю, что уж нынче-то я кутну: подыщу себе даму, напьюсь, буду куролесить и очнусь лишь утром после бурно проведенной ночи — в общем, проделаю все, что мне по штату положено. А хочется мне — и обыкновенно я этим и довольствуюсь — выпить пару порций виски со льдом в тихом баре и завалиться спать. Вот это я и сделаю.

— А я хочу посмотреть фильм, — сказал Мерлин. — «Носферату», переснятый Герцогом. Удивляешься?

— Нет.

— А затем отправлюсь в Ист-Сайд с великосветской компанией Джекки Онассис. Они приглашали меня на ужин, но я не могу сейчас есть. Сначала фильм, а потом вечер в аристократическом доме. Ты когда-нибудь бывал?

— В аристократических домах?

— Да. Богатых и к тому же аристократических. Самых-самых! Встречает дворецкий, тут тебе классика, там тебе эпоха, среди приглашенных министр, посол, знаменитый скрипач и дирижер, а то писатель и актриса — высший свет до сих пор существует и до сих пор живет с большим вкусом. Видал?

— Нет.

— А хотел бы посмотреть?

— Честно говоря — нет.

— Ну и дурак! — Мерлин усмехнулся и легонько толкнул Дугласа в плечо. — Ты мне нравишься, Дуглас. Хоть голова у тебя и набита черт знает чем, но все-таки ты мне нравишься. Тебе не хватает честолюбия, вот в чем твоя беда. Ты недостаточно сильно и недостаточно многого хочешь. Но разговаривать с тобой интересно. Ты много знаешь и не ленишься подумать над тем и над сем. Только ничего у нас не получится. Я должен быть главным, а тебя это не устраивает. Верно я говорю? Ладно. — Мерлин отпил немного шампанского и начал раздеваться. — Лестер говорил мне, что ты разошелся со своей благоверной, но — как он выразился — на то, чтобы открыто зажить со злой разлучницей, у тебя не хватает смелости. Это правда?

— Приблизительно.

— Не тужи, Дуглас. — Мерлин стоял перед ним совершенно голый. Он внимательно посмотрел на Дугласа и протянул ему руку. — Сейчас я приму горячую ванну с пеной, буду лежать в ней долго-долго. — И прибавил, крепко пожав руку Дугласу: — Мне было очень приятно работать с тобой. И те твои вещи, что я читал, мне понравились. Здорово написано.

— Будь осторожен.

Мерлин резко откинул голову назад, замолотил себя кулаком в грудь и издал отчаянный тарзаний вопль. Затем внезапно оборвал его.

— Гуляй! — сказал он и отвернулся. — Нагляделся, а теперь катись!

 

4

Дуглас решил подождать еще с полчаса и высказать ему все, что он о нем думает. Несмотря на позднее время, два часа ночи, бар был полон, и глухое биение ритмичной музыки, доносившееся из дискотеки наверху и похожее на стук гвоздей, вбиваемых в крышку гроба рок-музыки, больно отзывалось у него в голове, не признавая никаких заслонов: ни черепа, ни мысли, ни говора. Впрочем, говора почти и не было. Он устроился в уголке бара для одиночек, указанного Лестером, испытывая раздражение оттого, что сидит там один без книги, без приятеля, без спутницы и уже достаточно пьяный. Единственно, с кем безопасно было бы вступить в разговор, — это с барменом, но он оказался дискоманьяком и отщелкивал такт языком, даже когда громким попугайским голосом подтверждал принятый заказ.

Это было модное место в Ист-Сайде, на Первой авеню, неподалеку от «Максуэлз Плам» — когда-то, несколько лет назад, одного из популярнейших клубов в Нью-Йорке. Лестер не подкачает, думал Дуглас, ни на шаг не отстанет от моды. Конечно, бар для одиночек. И, конечно, появится с большим опозданием.

Поговорив с Мерлином, Дуглас вернулся к себе в гостиницу. Он прошел пешком от самого «Мэдисон-Гардена», никем не ограбленный и никем не задержанный, до скромной, строгой даже, гостиницы, куда Би-би-си заботливо направляла тех своих сотрудников, кому посчастливилось пересечь Атлантический океан по ее делам. В гостинице не было ни бара, ни ресторана, ни буфета, не подавался даже утренний завтрак. Дугласу, по натуре бережливому, не любившему привлекать к себе внимание, нравилось здесь. Несмотря на то что гостиницу можно было скорее назвать служебным пансионатом, ему казалось, что она дает гораздо больше возможностей чувствовать себя личностью, чем роскошные отели, вроде «Плазы», или экзотические места, вроде «Элгонкина». В этой гостинице вы ни от кого не зависели. Сотрудники Би-би-си любили останавливаться тут, потому что цены были невысоки, что давало им возможность выгадывать деньги для других расходов. Ну и потом, она находилась в центре, всего в двух кварталах от авеню, именовавшейся в середине пятидесятых годов проспектом Америк. Дуглас очень любил сходить позавтракать на проспекте Америк; он не спеша подыскивал себе кофейню в живописном, зажатом небоскребами ущелье, испытывая приятное возбуждение при виде всей этой новизны, обилия стекла, высоты, чистых архитектурных линий, которые пьянят или будоражат воображение всех европейцев, приезжающих в Нью-Йорк.

Он намеревался принять ванну, переодеться и тихонько поесть по соседству от гостиницы в приглянувшемся ему японском ресторанчике, а затем перед сном просмотреть мельком ночные — или, вернее, утренние — новости по телевизору.

В записке Лестера значилось: «Буду ждать тебя в «Бен Ганне» между часом и половиной второго. Нам непременно нужно встретиться и переговорить сегодня ночью, так как завтра — я улетаю в Лос-Анджелес. Так что приходи. Лестер».

Вот он и пришел. Сидел, против воли и желания, в уголке наимоднейшего бара, утопающего в зелени, такой густой, что рядом с ним оранжереи Кью-Гарденз показались бы Эгдоновой пустошью, и пил виски со льдом, избегая взглядов ищущих случайных знакомств девиц и пытаясь как-то противостоять натиску кибернетического шума диско-музыки над головой.

А вообще-то он просто играл какую-то роль. Он действительно устал, сам был раздражен явно преувеличенным чувством долга, которое он испытывает к членам семьи, и к тому же все больше и больше пьянел. Пить меньше надо, напоминал он себе каждый раз перед тем, как заказать новую порцию; необходимо сократиться — вот что следует пожелать себе под Новый год. Ну какого черта он сидит здесь сложа руки — ведь только в широком мире можно найти песчинку, которая, оцарапав оболочку души, положит начало росту жемчужины. Но все-таки что-то начинает проясняться, подумал он. И, подумав, тотчас же мысленно скрестил пальцы и суеверно потрогал деревянную стойку бара, вспомнив при этом, что надо заказать еще виски.

Интересно, куда девалась бригада Би-би-си, размышлял он, и тут же вспомнил, что было запланировано посещение какого-то особенного стрипт-клуба. Сбившись в стадо, они объедут самые злачные места Нью-Йорка: бары, ночные клубы, порнокинотеатры и вообще все, что можно. Прекрасное времяпрепровождение для четырнадцати женатых мужчин. Хорошо, что он не с ними. Разговоров теперь хватит на полгода.

Дуглас попытался сосредоточиться на мысли, что что-то проясняется. Это было нелегко. Вокруг него молодые, полные сил — даже в этот ночной час — американцы, заглянувшие сюда на сон грядущий, вели себя, как и подобает молодым американцам. Он не отводил от них глаз. Они приводили его в изумление. Какая разница с англичанами! А в чем, собственно, разница и откуда она? Его пристальный взгляд был раза два неправильно истолкован на редкость хорошенькими девицами (их-то что сюда понесло?), которые подходили с просьбой дать прикурить. И сразу же уходили после того, как он подносил им огонек зажигалки. Он отнюдь не был невежлив. Просто оглушающий грохот дискотеки — будто кто-то катал по полу пустые винные бутылки — с ее изнуряющим ритмом парализовал почему-то его голосовые связки. Улыбок же, пусть даже приветливых, было недостаточно.

Как бы то ни было, искательницы приключений исчезли. И, что еще важнее, исчезла и мысль, что ими обязательно следует интересоваться, потому что такова жизнь, особенно если ты один, свободен, способен любить женщин и находишься за границей. Колоссальный скачок вперед! Перед ним работа. Несколько предыдущих месяцев придали его жизни осмысленность, о которой он и думать забыл. Работа заменит родное гнездо, толпы родственников, она — источник плодотворного, хоть порой и трудного, общения; она связывает крепче, чем супружеские узы или узы дружбы. Без нее он не может. Рейвеновский фильм обеспечит его работой на год — на два. Он и дальше будет заниматься этим. Может, даже карьеру сделает.

Что же касается всего остального — Мэри и Хильды, — то он не терял надежды, что если не оставлять попыток все исправить, то какое-нибудь решение обязательно найдется.

Лестер появился с видом человека, ожидающего, что о его приходе возвестят по меньшей мере королевские герольды, — так, во всяком случае, показалось Дугласу. Он был на приеме, нюхал кокаин, глотал шампанское, болтал со звездами первой величины, хлопал по спине знаменитостей, покровительственным тоном разговаривал с импресарио других певцов, снизошел до разговора с несколькими старыми знакомыми, наврал с три короба владелице одной газеты — манхаттанской красавице, которая и сейчас еще ждала его в своей роскошной двухэтажной квартире, «готовая на все». Этой нью-йоркской ночью Лестер чувствовал себя Кинг Конгом.

Дугласу он таким нравился. Но даже сейчас он не мог произнести ни слова. Все слова начисто вымели из головы ритмы дискотеки.

Пройдя несколько кварталов, они нашли пустой бар, и Лестер уговорил владельца позволить им посидеть несколько минут. Его метод был прост. Он предложил, что будет платить двойную или тройную плату за каждую порцию виски.

— Англичане, что ли? — осведомился владелец. — Ну конечно. Все вы чокнутые. Вчера тут заходил один, хотел на пари выпить залпом бутылку водки. Представляете? Полоумные люди! Нет, нет — сидите на месте. Я вокруг обмету. Виски по обычной цене, ни копейки больше. Когда мне понадобится протереть тот угол, вы уйдете. Договорились?

Лестер подмигнул Дугласу. На мгновение Дуглас даже растрогался. Подмиг, казалось, говорил: ничего себе жизнь, а? Для двух тэрстонских ребят, которые бегали в начальную школу в деревянных башмаках, высекая искры из тротуара. Ничего себе жизнь — для двух парней, которые, достигнув восемнадцати лет, считали, что три фунта стерлингов в неделю вполне приличная зарплата для человека, начинающего карьеру, а двухнедельный отпуск каждый год — это уже нелепость, мотовство какое-то. Ничего себе путь — от двух кружек жидкого пива к драгоценному виски, от карлайлской танцульки до «Студии 54», от провинциальной безвестности к Рейвену, от мелкой шушеры до крупной персоны. Ничего себе жизнь! — говорил этот взгляд, будя в памяти Дугласа лучшие воспоминания о Лестере, которого он мальчиком боялся и любил одновременно, которым восхищался. Физическая сила Лестера, его хулиганские выходки, его героические усилия стать настоящим атлетом, его мелкие беззакония, его успехи в non-demi-monde, слухи о которых доходили до Тэрстона. В прошлом их жизни тесно соприкасались, и это имело для Дугласа большое значение. Он повернулся поблагодарить хозяина, но тот уже отошел. Лестер снова подмигнул.

— Дурак! — прошептал он с радостным видом. — Если бы он нам отказал, мы бы его скрутили в бараний рог.

— Такого, пожалуй, скрутишь!

— Не забывай, что нас двое, а он один, — серьезно возразил Лестер. — Почему ты не был на приеме?

— Слишком устал.

— Скорее, слишком заважничал.

— Нет, Лестер. Чем мне важничать перед всей этой публикой?

— То-то и оно. Значит, сдрейфил.

— Сдрейфил?

— Ну, не сдрейфил, — с многозначительным видом в стельку пьяного человека Лестер долго подыскивал нужное слово, — а убоялся, — нашел он. — Убоялся, что не произведешь должного впечатления.

— Не понимаю, о чем ты.

— Понимаешь! Отлично понимаешь. — Лестер помолчал, сделал большой глоток, мотнул головой. — Отлично!

— Ладно. Понимаю. И что из этого? Что тебе надо?

— Помнишь, как мы ходили яблоки воровать?

— Помню.

— Ты и тогда робел.

— Верно. Но все же шел.

— Шел. Я тут ничего не скажу. Но робел.

— Если уж начистоту, Лестер, я робел, идя с тобой, потому что ты всегда слишком много трепался и я понимал, что это обязательно дойдет до мамы. Когда я шел со своей компанией, я ничего не боялся — до сих пор сам себе дивлюсь.

— Это почему?

— Да потому, что я вообще из робкого десятка. И еще я человек законопослушный.

— А я нет.

— Знаю.

— Твой отец ко мне очень хорошо относился. — Лестер щедро плеснул виски себе в стакан. Дуглас понимал, что, проглотив такую дозу, он погрузится в пьяное беспамятство. Лестер поднял стакан и грозно, как древний викинг, уставился на него: мол, кто кого? — Очень хорошо, — повторил Лестер, но, прежде чем он успел сделать глоток, Дуглас схватил его за руку.

— Если ты хочешь о чем-то поговорить, давай, говори сейчас, — сказал он и прибавил: — Пока тебя окончательно не развезло.

Неожиданно Лестер внял голосу разума; в другое время и при других обстоятельствах он счел бы слова Дугласа оскорбительными и не стерпел бы.

— Мой отец, черт его подери, всегда был жалкий неудачник, — сказал он. И в приливе необычной для него доверчивости прибавил: — Если он вообще мой отец. Ты же знаешь, что такое моя мать.

Что представляет из себя его мать, ни для кого из членов таллентайровской семьи секретом не было, но даже в конце семидесятых годов они избегали называть вещи своими именами.

— Наша Эйлин молодец, — сказал Лестер с некоторой даже грустью. Он не обращал никакого внимания на младшую сестру, пока она была толстой, затурканной, страдающей астмой меланхолической девочкой в очках. Сейчас, когда из этого печального, не подающего никаких надежд кокона вышла неглупая, образованная женщина, которая лелеяла даже вполне осуществимую мечту стать членом парламента, Лестер все равно игнорировал бы ее, если бы не тот факт, что она вышла замуж за Гарри. — Не думал я, что ей удастся подцепить кого-нибудь вроде Гарри. Вот он действительно хороший парень.

Намек был ясен.

Неужели это происходит во всем мире, думал Дуглас. И супруги из Чикаго, очутившись в Дели, вспоминают приключения детства в переулках этого продуваемого всеми ветрами города? А друзья из Вальпараисо, встретившись в Ленинграде, говорят о днях своей юности? И сорбоннские студенты, ставшие художниками в Лос-Анджелесе, обсуждают ночи на левом берегу Сены? Вполне возможно. Чем больше отдаляется от нас наше прошлое, тем усерднее мы хватаемся за возможность вновь вернуться в него. Ничего удивительного. В конце концов, это самое для нас дорогое.

— Лестер, — терпеливо сказал Дуглас, — я очень устал. Ты написал, что поговорить надо срочно. О чем?

На лице Лестера появилось столь несвойственное ему хитроватое выражение, что у Дугласа покатилось сердце. Он с самого начала ждал со стороны Лестера какого-нибудь подвоха; было, увы, похоже, что подозрения его оправдываются. Дуглас угрюмо отхлебнул виски.

— Мерлин ведь еще не подписал договор, — начал Лестер.

— Не подписал.

— И значит, формально — я говорю, формально — дело еще не закончено, юридически оно не оформлено. Пока нет.

— Формально ты прав.

— Это ставит всех нас в трудное положение, — хитро прищурившись, сказал Лестер. Дуглас застонал. Это воодушевило Лестера. — Мне неприятно подкладывать свинью тебе, собственному двоюродному брату, но в этой жизни каждый сам о себе думать должен. Согласен? — Дуглас промолчал. — И потом, ты не пострадаешь. Уж об этом я позабочусь. Я, Дуглас, тебе это гарантирую. По старой памяти.

— Что же ты предлагаешь? — Дуглас хотел покончить с этим как можно скорее, но для Лестера момент был слишком сладостен.

— Видишь ли… — Лестер еще соображал настолько, чтобы не тянуться к стакану. — Мы с Мерлином вдвоем создали эту «штуку». Только пойми меня правильно. Тут нет ничего личного. Решительно ничего личного. Дело, видишь ли, вот в чем, — и он заговорил доверительно, несколько даже смущенно, так что Дуглас испытал вдруг прилив искренней жалости к нему, — некоторые песни, из тех, что он пел сегодня… новые песни… они родились из того, что я рассказывал ему. Не могу тебе объяснить, как это вышло. Сам ясно не понимаю. Но это точно. Перерабатывается как-то. Понимаешь? А ему это необходимо, понимаешь? Иными словами, — Лестер отпил виски, — когда мы с ним встретились снова… ну, тогда, помнишь… он только-только приходил в себя, а то ведь пропадал совершенно. У него была полоса депрессии, самой что ни на есть настоящей депрессии. Он совершенно запутался. Писал бредовые песни, то политические, то назидательные какие-то. Я потом слышал записи. Это ужас какой-то, что он писал во время приступов черной меланхолии. Но после самой первой нашей встречи… Хлоп! Именно так: ХЛОП!.. и он снова записал, как миленький, песни, которые приносят ему кучу денег. И он похудел. Видал его сегодня? Выглядит прекрасно, как никогда. Следит за собой. Мы вместе ходили в гимнастический зал в районе Холланд-парк. Еще там был этот сумасшедший…

— Но что из всего этого следует? — спросил Дуглас.

— Ты уж меня прости, брат, но мы демонстрацию этого фильма не разрешим.

Лестер откинулся назад на стуле, как гангстер в кинофильме, возможно, он и мнил себя гангстером в этом нью-йоркском баре, где здоровенный бармен протирал шваброй пол, составив перевернутые стулья на столы, куда время от времени доносилось мелодичное завывание полицейских машин, проносящихся по Первой авеню; как-никак до Манхаттана с его бурной ночной жизнью отсюда было рукой подать.

— Ты хочешь сказать, что он не подпишет.

— С Би-би-си нет. Зачем ему это надо. Это же вышло грандиозно, такого не получалось с самого… — Окончить предложение Лестеру оказалось не под силу. — Это ж в театре смотреть… — заключил он.

— И что же вы собираетесь предпринять? — Дуглас почувствовал, что голос у него стал ледяной. — Хотя договор и не подписан, существует твердое джентльменское соглашение. Я думаю, что, если дело дойдет до суда, оно будет иметь кое-какой вес.

— Э-э, Дуглас. — Лестер сочувственно похлопал Дугласа по руке. — Не лезь в бутылку. Стоит нам захотеть, и от ваших юристов только мокрое место останется. Но мы готовы пойти на сделку.

— Слушаю тебя.

— Мы хотим откупить у тебя весь материал — не беспокойся, заплатим хорошо, — после чего уже наши люди доведут дело до конца. И мы тебя возьмем, — милостиво сказал Лестер. — Да, тебя мы возьмем. И тогда уж продадим фильм на своих условиях. Посмотри на дело с нашей точки зрения. Весь материал в твоих руках. Только в твоих. За всю мировую историю никто другой никогда не имел в руках столько материала о Мерлине. Это самый сенсационный товар с начала века. А что получит он сам? Ничтожный… как это говорится… премиальный?..

— Номинальный.

— Номинальный гонорар. А что ты получишь? Немногим больше. А я? Шиш! А ведь все мы можем разом отхватить огромный куш, и Би-би-си внакладе не останется: со временем мы договоримся с ними насчет права телевизионного показа.

— Вы можете делать, что хотите, но я в этом не участвую, — сказал Дуглас.

— Ты же можешь заработать целое состояние. И имя в придачу. Ну кому какое дело… кому в Америке есть дело до того, кто ставил какой-то английский телевизионный фильм? Но это — это тебя сделает. Я все это продумал. Слушайся Лестера, мальчик!

— Я тебя выслушал. И иду обратно к себе в гостиницу.

— Обдумать?

— Ничего не выйдет, Лестер. Я вам не товарищ. Я посоветую Би-би-си не выпускать из рук этот материал. Вы ничего не получите.

— Но ты же не завалишь это предприятие, ведь нет же?

Дуглас выждал минуту-другую, пока не убедился, что до Лестера дойдет весь смысл его ответа.

— Да. Если вы попробуете предпринять что-нибудь в этом роде, то пеняйте на себя.

Лестер приподнялся, размахнулся, сделал шаг вперед, и в этот момент бармен с силой дал ему по скуле, тут же подхватив его под мышки.

— Нате! — сказал он Дугласу. — Забирайте его отсюда. Это ваш приятель. И убирайтесь отсюда оба. Англичане чокнутые!

Дуглас выволок Лестера на тротуар, подтащил к стене и посадил, прислонив спиной.

Лестер медленно приходил в себя.

— Только один вопрос, — сказал Дуглас, опускаясь на колено рядом с ним. — Ты меня слышишь?

— Слышу.

— Ты согласовал свой проект с Мерлином?

— Мы с Мерлином, — объявил Лестер — глаза его были широко распахнуты, сознание, однако, готовилось запахнуться окончательно, — вот так!

Он выставил вперед два пальца с явным намерением скрестить их, показывая тем самым свою тесную связь, близость, узы дружбы с Рейвеном, но хмель уже окончательно разобрал его, и пальцы так и застыли в любимом жесте Черчилля, когда Лестер погрузился в полное бесчувствие.

Бедняга, думал Дуглас, ты и не подозреваешь, что твой гениальный друг решил выкинуть тебя за борт. Так сказал сам Рейвен! Дуглас огляделся по сторонам, ища глазами такси, чтобы доставить своего двоюродного братца через темный город-скалу в какую-нибудь постель.

 

IV

Любовь и брак

 

1

Когда Дуглас позвонил, что ему придется задержаться на несколько дней в Нью-Йорке из-за добавочных съемок, Мэри постаралась принять это сообщение спокойно, заверила его, что Джон в восторге от предстоящей поездки на север к бабушке с дедушкой, задала несколько вопросов по поводу концерта, все тем же оживленным, веселым голосом спросила про Лестера, сообщила пару забавных сплетен, положила трубку и, совершенно обессиленная, рухнула в кресло.

До чего же несправедливо! Столько усилий, столько битв с собой — и все зря! Она презирала себя за отсутствие самостоятельности. Хотя Дуглас (по ее желанию) жил отдельно от нее, его поездка в Соединенные Штаты ясно показала, до чего важно ей знать, что он находится где-то неподалеку и в случае чего досягаем. Физически досягаем! Мы превратились… вернее, это я превратилась, поправила себя Мэри с горечью, в насекомое, чья жизнь всецело зависит от сложных сокровенных процессов, идущих в сердцевине какого-то определенного, чрезвычайно нежного растения, — это насекомое разделяет его страдания и умирает вместе с ним. Таким сложным и нежным растением оказался ее брак с Дугласом.

Теперь, когда у нее нашлось время подумать — а Мэри, денно и нощно занятой тщательным, беспощадным разбором их супружеской жизни, казалось, что ничего другого она и не делает, — ей стало ясно, как много требований предъявляли они к своему браку, как противоречивы были эти требования, как сложны и как чреваты опасностями.

Однако, растеряв ранние иллюзии и убедившись, что пришедший с возрастом цинизм малоэффективен, Мэри в своем одиночестве понемногу начала понимать, что опору в жизни ей до сих пор дает лишь этот уродливый, никчемный, безрадостный, исковерканный брак. Ей стало очевидно, что, несмотря на все муки и унижения, обманы, провинности, передержки и бессодержательность, в нем была ее жизнь. И ей так хотелось вырваться из этих пут. Однако сердечный, заботливый, вполне разумный и объяснимый звонок Дугласа — мужа, которого она отвергла, негодяя, который непонятным образом — и несправедливо к тому же — казался в этой ситуации гораздо уравновешенней и жизнерадостней, чем сама она, — привел ее в смятение и вогнал в слезы.

На следующий день Джон отправился автобусом в Камбрию, и Мэри позвонила Майку. Что бы ни случилось — вернется к ней Дуглас или нет, встретит ли она сама кого-нибудь или нет, — что бы ни случилось, она должна научиться жить дальше так, будто брака этого больше не существует. На нем нужно поставить крест. Она должна твердо встать на ноги, и для этого ей нужна помощь. Ей стоило такого труда позвонить Майку, что она еще больше укрепилась в своем решении. Она сомневалась, колебалась, искала доводы против — словом, была как раз в том состоянии, которое сама в себе больше всего ненавидела. Он пришел в тот же вечер.

Однако, увидев его, она сразу же пожалела о своем приглашении. Не потому, что не хотела его видеть, а потому, что требовалось проявить к нему внимание, а все ее внимание было сосредоточено на себе. Он стоял на пороге ее квартиры, как незваный гость, и она нехотя, через силу, пригласила его войти. Почти никаких приготовлений к его приходу она не сделала; прежде она обязательно взбила бы подушки, расставила все по местам, зажгла бы бра, навела бы со свойственным ей вкусом последний лоск, давая понять гостю, что его ждут с радостным нетерпением. Майк все это заметил; ему показалось, что в комнате появился налет небрежения. Грязный стакан, недопитая чашка кофе, две пепельницы, переполненные окурками, растрепанные страницы «Гардиан» на полу. И сама Мэри выглядит неважно, подумал он. Похудела, побледнела, роскошные волосы, стянутые ради удобства узлом на затылке, как-то потускнели. Она не стала предлагать ему кофе, а быстро достала бутылку виски и налила им обоим, добавив совсем немного содовой.

Они уселись под неуютно ярким светом люстры.

Майк сел в бывшее — да и теперешнее — любимое кресло Дугласа. Ничем не замечательное, но удобное. Сколько раз она смотрела на Дугласа, когда он сидел в нем напротив нее, и сейчас, хотя комната была другая и квартиру-то она переменила нарочно, чтобы не будить в памяти подобных воспоминаний, кресло гипнотизировало ее.

— У вас усталый вид.

— Простите?

— У вас довольно усталый вид.

Его повторное замечание так и осталось без ответа. Мэри встала.

— Знаю, что глупо, — сказала она, — но не пересядете ли вы… в другое кресло? О боже!

Майк мгновенно понял, что кроется за этой просьбой, и почувствовал, как испаряется его надежда. Нервы у нее никуда. Он пересел в другое кресло.

— Просто ужас какой-то, — сказала она.

— Мне казалось, что одиночество вам на пользу, — сказал Майк. — Так по крайней мере вы говорили в прошлый раз.

— Мне самой так казалось. Но я ничего не могу поделать с собой.

Так и не села, бедняжка, отметил он про себя, и вид у нее такой потерянный, такой страдальческий, что просто сердце кровью обливается. Она обхватила голову обеими руками, но тут же опустила их, решив, по-видимому, что жест излишне мелодраматичен.

— Что-то будто растет у меня в мозгу. Я серьезно. Растет и непрерывно тяжелеет. Мне кажется, что это какой-то плотный предмет, он пригибает меня к земле, вытягивает из меня все, высасывает все мои силы. И это как-то связано с тем, что я потеряла Дугласа, или с моей тоской по нему, или еще с чем-то… не знаю. Только у меня чувство, что в этом ужасном комке сосредоточено все. Сама же я… Не обращайте внимания. Я просто не могу думать ни о чем другом. Похоже, что я и говорить ни о чем другом не могу.

— Вам нужно выговориться, — сказал Майк.

— Вы так думаете?

— Существует такая теория. Может, это действительно так. А может, вам нужна радикальная перемена. Это тоже, говорят, помогает. Надо как-то расковаться.

— Мне не нужно было приглашать вас. Я нагоняю тоску. Обманутые и брошенные люди всегда скучны, верно ведь?

— Я был под впечатлением, что бросили-то вы.

— Как ни странно, у меня это не укладывается в голове. Хотя в действительности так оно и есть.

Она снова замолчала, и Майк позволил ей унестись мыслями куда-то и погрузиться в ставшую привычной задумчивость. До сих пор он был такой добрый, такой порядочный и почтительный, что его самого с души воротило. Если бы его поведением занялась сенатская комиссия, аттестация, данная ему, сверкала бы чистотой, как реклама стирального порошка. Мэри нервно опустилась на краешек кресла, которое он только что освободил.

— Мэри, — сказал он, — мне кажется, что я люблю вас. И мне кажется, что со временем вы сможете разделить мое чувство. Почему бы нам не проверить себя?

— Проверить?

— Да.

На лице ее появился испуг. Она взвесила его слова.

— Вы хотите сказать — в постели?

— Рано или поздно.

— И что это докажет?

— Едва ли на этот вопрос можно ответить.

— Но я не могу… Дуглас… я еще никогда… Никогда. — Она даже задохнулась.

— По крайней мере мы могли бы уехать куда-нибудь на несколько дней. Оставить эту квартиру. Оставить Лондон. Оставить Англию. Уехать отсюда.

— Я бы с удовольствием.

— Мы могли бы поехать в Париж. Завтра днем. С пятницы по понедельник включительно.

— Париж. Звучит как-то старомодно.

— Он до сих пор хорош.

— Мы как-то были там… с Дугласом… Вы это серьезно?

— Вполне. Мы можем поспеть на дневной рейс. Я знаю небольшую гостиницу рядом с Сен-Жермен. Вам понравится.

— А вдруг нет? Что вы тогда будете делать?

— Поброжу по Парижу.

— Не знаю. Я никогда не изменяла мужу.

— Это не входит в условия. Хотя я намерен быть неотразим. Нет, Мэри. Давайте уедем. Вы и я. Не потому, что вам это надо, и не потому, что я этого хочу, а просто давайте предпримем что-то вместе. Вы и я. А там будет видно.

— Я-то хочу. — Мэри обнаружила, что слезы снова бегут у нее по щекам, но не стала их останавливать. — Я хочу куда-нибудь уехать отсюда. Хочу. Я ужасно хочу освободиться от бремени, которым стал для меня Дуглас. Хочу, чтобы мне хотелось… вашей близости, да, собственно, это просто необходимо, если я хочу на что-то рассчитывать в будущем. Вы ведь понимаете, правда? Я должна. Я должна научиться самостоятельности. Только вот не знаю, что это, в сущности, значит. О господи, ну почему это так?

— Значит, Париж?

Мэри помолчала, затем уткнулась лицом в спинку кресла и громко сказала:

— Да! Да! Да!

 

2

Хильда уже давно пришла к заключению, что учрежденческое начальство, как правило, безысходно скучно. Ее шеф в институте кинематографии был прекрасным тому примером. Он боялся своего шефа, и все его поведение определялось этим. Когда тот впадал в истерику, или требовал объяснений, или спускал вниз выслушанные им только что от своего шефа ворчливые замечания или жалобы, все это неминуемо отзывалось на Хильде. Ее сердило, что иерархическая система держится на демонстрации власти с одной стороны и на проявлении страха — с другой. Право же, думала она, в конце двадцатого столетия и занимаясь таким в общем-то пустым делом, можно было бы относиться к начальству поспокойней. Работа и без него идет; к тому же всем известно, что самая важная работа исполняется самыми младшими — если иметь в виду зарплату и должность — сотрудниками. Да и сама работа была довольно-таки спокойной — нечто среднее между журнализмом, литературоведением и исследованиями в области средств массовой информации, и здесь приветливость и демократизм были строго de rigueur. Здесь практически не делалось никаких различий: ни по одежде, ни по акценту, ни по цвету кожи. Здесь свято верили, что каждый человек имеет один — равный со всеми — голос (правда, голос женщины, при теперешнем обостренном восприятии женщинами своих прав, весил чуть больше). Здесь старые понятия о структуре власти ежедневно длительно обсуждались и в результате решительно отметались. Это было общество всеобщего равенства.

И тем не менее под покровом дружеской общительности таился, как казалось Хильде, неистребимый комплекс властолюбия, в основе которого лежали извечные территориальные притязания. В тот день все шло как в скверном анекдоте: ее шеф, получив нагоняй от своего шефа и ища, на ком сорвать злость, резко разговаривал с ней и ко всему придирался — одним словом, изводил ее. В, половине седьмого она, сославшись на мигрень, ушла. Шеф остался еще часа на два, тщетно надеясь заслужить похвалу своего шефа, который всегда допоздна задерживался на работе.

Хильда решила часть дороги домой пройти пешком. Стоял прелестный летний вечер, и, если с умом выбирать путь, можно было пройти скверами и садами, по улицам, где встречаются отличные магазины с нарядными витринами, и добраться до парка в лучшее время дня, когда только-только начинают сгущаться сумерки. Она научилась подбирать подобные мелкие радости жизни и расчетливо расходовать их.

Чтобы как-то занять себя, наверное. Ради развлечения.

В парке — как и думала Хильда — развлечений было полно, так же как и людей, жаждущих их. Старички на скамейках, изредка улыбавшиеся в пространство; старушки с пакетиками хлебных крошек или орешков в руках, чтобы угощать уток и белок; молодые люди, целеустремленно шагавшие в одиночестве по кругу, высматривая ту, встреча с которой, как вспышкой, озарит жизнь: она — «привлекательная, моложавая женщина интересуется кино, музыкой — классической и современной — и книгами. Любит прогулки и задушевные беседы. Хотела бы познакомиться с человеком, обладающим теми же вкусами, — предпочтительно лет тридцати пяти — сорока». И встретятся они в местечке, вроде этого: безымянный кафетерий у озера с лодочной станцией, она в «голубом шарфе», он в «зеленом галстуке», и сразу же впадут в молчание… Нечего потешаться над такими вещами. Она сама близка к этому. Ей стало стыдно.

Гадость! — подумала она; мысль, что ей пришлось стыдить себя, больно кольнула сознание. Она почувствовала себя брошенной, отвергнутой и униженной.

Молодой человек неотступно следовал за ней по берегу озера, и делал это довольно-таки неловко, как нерадивый детектив в комическом фильме. На вид он был до смешного юн. Заметив его, она тут же начала представлять в уме, что он предпримет и на что решится она сама. Она — важная окололитературная дама, которая вводит в общество подающих надежды молодых людей, — может приблизить его к себе, станет его покровительницей, будет учить его, сделает мужчину из невинного юноши, будет наблюдать, как он мужает, а затем осторожно выпустит в жизнь, достаточно подготовленного, чтобы побеждать; сама же грациозно отступит в тень, благородно скрывая рану в сердце, которую потом ей поможет залечить старый возлюбленный, неожиданно и удивительно кстати встретившийся на пути. Может быть и так, что он, находясь на грани эротического помешательства, неуклюже заведет ее в какой-нибудь уголок здесь, в парке, и накинется на нее с жадностью, которую трудно удовлетворить. Или окажется, что она напоминает ему старшую сестру, или — если повезет — прежнюю возлюбленную, или рано умершую мать, и тогда они предадутся нежным воспоминаниям, потягивая легкое пиво в столичных сумерках, и, только когда грусть будет утомлена, они выйдут на просторы огромного города, умилившись сердцем, унося с собой светлое воспоминание, навечно отпечатавшееся в памяти. Или, может, она просто воспользуется этой встречей. Хильда не была уверена, действительно ли она страдает от отсутствия интимной жизни, или ей больше жаль уверенности, что эта жизнь доступна ей в любой момент. Правда, временами желание обуревало ее, и тогда она чувствовала себя как голодная ведьма. Готова была выть, так ей хотелось мужского прикосновения, объятия, ласки. Физическое одиночество вызывало у нее нервный зуд во всем теле. Кто угодно сойдет, думала она в эти минуты.

Такое состояние быстро проходило. Но злость оставалась — непрестанно крепчавшая злость — на свое неистребимое, как ей казалось, чувство к Дугласу.

Она перешла мостик, ведущий к восьмиугольному бару с конической стеклянной крышей и непрезентабельным входом. Ей действительно хотелось пить. Одного быстрого взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что молодой человек и не думает отказываться от поставленной им себе цели. Она вошла в дверь и тотчас же почувствовала себя ограбленной — чувство, испытываемое ею всякий раз, когда она входила одна в незнакомый бар. Молодой человек вошел следом за ней. Хильда на расстоянии чувствовала, что его просто ломает от волнения. Помог им разрешить проблему бармен.

— Садитесь за любой столик, — с ирландским акцентом, не слишком любезно сказал он, — кто-нибудь подойдет и примет у вас заказ.

Решив, что они пришли вместе, он помог Хильде собраться с духом — какого черта, почему бы ей и не поговорить, в виде исключения, с незнакомцем? Они неловко уселись за неудобный столик.

— Меня зовут Хильда, — сказала она.

— Дэвид, — пробормотал он.

На ту же букву, мелькнула у нее мысль и за ней другая: о господи!

— Дэвид, — повторил он и затем, словно вспомнив какой-то древний обычай, протянул ей правую руку. Хильда подала свою. Они обменялись рукопожатием.

Она подумала, что годится ему в матери.

Но ведь ему хватило нахальства… преследовать ее? В общем-то да.

— Можно, я попытаюсь угадать, чем вы занимаетесь? — спросила она.

— Пожалуйста. — Лицо его прояснилось. Ее манера держаться придала ему храбрости. Ясно, что не проститутка. И еще он сразу почувствовал, что она славная. Вблизи гораздо лучше, решил он с высоты своих девятнадцати лет. Слишком худа, пожалуй, и выражение лица натянутое… но это его не беспокоило. Вот глаза хороши, живые, веселые и — как он надеялся — обещающие. И грудь тоже лучше при ближайшем рассмотрении. Он отвел глаза, только когда Хильда — на ней было тоненькое летнее платье и под ним отличный атласный бюстгальтер — кашлянула.

— Студент?

— Да…

— Догадаться нетрудно. — Она улыбнулась ему. Он слегка успокоился; глаза снова скользнули к ее груди и замерли, упершись в нее, как ракетный снаряд, летящий к цели. — Что же вы изучаете?

— Что? — Он неохотно поднял глаза, но обнаружил, что созерцание ее лица тоже может доставлять удовольствие. — Учусь на инженера, — сказал он, чуть помолчав.

— Итак? — Рядом с ним возник бармен, теперь в образе официанта: записная книжка в руке, порхающий карандашик, глаза рыскают по темнеющему парку в надежде обнаружить что-нибудь занимательное.

— Мне… Что вы будете пить? — спросил Дэвид.

— Полпинты горького пива, пожалуйста, — сказала Хильда.

— Полпинты горького и… — Дэвид помолчал, — и еще раз полпинты горького пива.

— Две полпинты горького! — Сказано это было с неизъяснимым презрением. Возможно, в мечтах он был владельцем бара, где посетители пьют коктейли из розового джина и шампанского, «дайкири» и виски с лимонным соком и куда на закате стекаются завсегдатаи — и тогда уж дым стоит коромыслом. А вместо этого он застрял в «стекляшке» в Гайд-парке, подавая полпинтами горькое пиво ничем не примечательным людям.

— Кажется, мы окончательно упали в его мнении, — сказала Хильда весело. У нее снова появилась уверенность в себе. Вот поболтает с ним, уплатит за себя и затем, теперь уже скоро, пойдет через парк к станции метро.

Дэвид начал оправляться от приступа застенчивости, напавшей на него как раз в тот момент, когда он решил, что дело на мази.

— У вас что, вошло в привычку преследовать женщин в парке? — весело усмехнувшись, спросила Хильда.

— Нет! — Дэвид вспыхнул. — Вовсе нет! — сказал он с горячностью.

— Разве что двух, ну, скажем, трех?

— Почему вы спрашиваете?

— Потому что хочу знать, — спокойно ответила Хильда. — Итак? — Она посмотрела на него. — Или я — первая?

Она побоялась, что он надуется и нагонит на нее скуку. И, чтобы предотвратить это, ободряюще улыбнулась ему.

— Нет, — признался он, взвесив все «за» и «против», — вы не первая.

— И случалось, что дело выгорало?

— Две полпинты горького. — Пиву сопутствовала тарелка с подсоленными орешками, и официант широко раскрыл глаза, глядя, как рука Дэвида, автоматически дернувшись к ней, ухватила пригоршню. Пока он сыпал орехи в рот, Хильда достала фунтовую бумажку, и официант взял ее.

— Не надо! — с трудом выговорил Дэвид с полным ртом соленого арахиса. — Не надо! Я сам. Я заплачу.

Руки с узловатыми пальцами отчаянно метнулись к карманам брюк. Пиджака на нем не было, только оранжевого цвета рубашка с отложным воротничком, явно казавшаяся ему верхом шика; не обнаружив ничего в карманах брюк, он переключил поиск на оттопыривающиеся нагрудные карманы. Мешали пуговицы. Пальцы путались в монетах, карандашах и прочем мелком барахле, которым были набиты карманы.

К тому времени как он нашел нужный банкнот, Хильда и официант закончили расчеты.

— Вы должны позволить мне заплатить, — сказал он.

— Почему? Я получаю жалованье. А ваша стипендия, наверное, не так уж велика. Будем здоровы.

Она подняла свой стакан и отпила теплого пива.

— Большое вам спасибо. — Он поднес стакан к губам и чуть не в один глоток осушил его.

— Итак, — сказала Хильда, решив несколько остающихся минут посвятить дознанию, — что же случилось с другими женщинами?

— Не было никаких других, — ответил он. — Я только… пытался. Пытался, не скрою… И раза два… ведь если женщина гуляет в парке одна, может это означать, что она ищет компанию, так же как и мужчина? Вполне может. Значит, не такой уж грех попытаться. — Его глаза снова скользнули вниз к ее груди, и под этим тоскующим взглядом грудь ее вдруг потеплела. Оборонительная тирада оживила немного его лицо, выражавшее до этого лишь напряженную застенчивость и настороженность. Красивый мальчик, с удивлением подумала Хильда, и зачем ему понадобилось таскаться по парку за женщинами?

— Зачем вы это делаете? — спросила она. — Мне кажется, вы без труда могли бы найти себе подходящую пару.

— Не так-то это просто, — быстро ответил он и тут же замкнулся, так и не сделав признания, которое — как ей показалось — намеревался сделать. Значит, так. Ей выпала роль духовницы. Она успокоилась немного и допила свое пиво. Он понял намек и, отчаянно сигнализируя надменному ирландцу, оповестил его, что требуется повторить. Почти половина девятого, подумала Хильда, побуду здесь еще минут двадцать, а затем на автобус; доберусь до дому примерно без четверти десять: принять ванну, поесть немного, проглотить снотворное и надеяться на лучшее. Обычно она тщательно продумывала, как занять вечер, не полагалась на волю случая, как сегодня: слишком опасно — еще разыграются мысли, поддашься сожалениям, обнаружишь, что кругом тебя пустота. Пришлось срочно искать выход, и она нашла его, связавшись на пробу с этим гипотетическим искателем приключений. Однако не все ее мысли были отданы ему. Она со страхом подумала, что снова вступает в фазу, когда мысли о Дугласе — что у нее с ним было? что могло бы быть? что еще может быть? — принимали форму навязчивой идеи. До сих пор она удачно отгоняла подобные настроения, но уверенности, что сможет делать это и в дальнейшем, у нее не было.

— Желаю удачи! — сказала она и, глядя на мальчика, сидевшего напротив, приподняла низенький толстый стакан. Он улыбнулся в ответ, довольно самоуверенно, и предложил ей сигарету.

— Итак, — продолжала допрашивать Хильда, видя в таких вопросах единственную возможность вести с ним сколько-нибудь интересный разговор, — вы считаете, что не так-то просто найти себе пару?

Дэвид нахмурился и не ответил. Хильда не обратила на это внимания.

— Трудно учиться на инженера? — с искренним интересом спросила она.

— Приходится много заниматься, — хмуро ответил он. — Ну и потом, учебное заведение, где этому учатся, называется политехникум, а всякие пижоны и пижонки, которых на гуманитарные науки тянет — и чему там учиться, не представляю, — они все в университете. Я долблю разные предметы, до умопомрачения, а потом иду в компанию, где на инженеров смотрят как на простых механиков, разве чуть повыше. Да моя собственная мать считает, что закончив учение, я стану чем-то вроде старшего механика в гараже. А учиться очень трудно. Много всяких теоретических предметов, практические занятия трудны до черта, потому что оборудование второсортное. Все деньги тратятся на полезных граждан, изучающих социологию, или роман с большой буквы, или философию с большой буквы, или вообще черт знает что.

Хильда слушала его с интересом. Нескрываемая горечь, убеждение, что надо отстаивать свои права и противостоять ИМ — тем, кому легко в жизни. Она сама нередко думала, что по какому-то капризу истории у них в стране людям, делающим самую важную работу, все время дается понять, что они граждане второго сорта; отголоски такого отношения она находила в собственной судьбе.

— Вы что-то очень уж огорчены этим, — сказала она и продолжала уверенно, хоть и действуя вслепую: — Это как-то связано с тем, что вы потеряли свою девушку?

— Возможно. — Он помолчал, смотря мимо нее в парк, в мягкой городской тьме которого засветились рассыпанные огоньки. — Как вы догадались?

— Не знаю, — покривила душой Хильда. Она прекрасно знала — что-то было в его облике обобранное и жалкое; он, несомненно, находился в том же состоянии, что и она сама. Она выжидающе смотрела на него.

— Это не из-за того, что я готовлюсь стать инженером, — начал Дэвид неохотно, — хотя то, что я учусь в политехникуме, могло сыграть тут какую-то роль. Да нет, не в этом дело. Если уж на то пошло, я больше читаю, лучше знаю музыку и, уж конечно, чаще хожу в кино, чем все они. У нас была целая компания, — пояснил он, — в большинстве своем не лондонцы, приехали сюда по разным причинам и держались вместе. Пока… мы с Энн… не порвали.

— Когда это было?

— Месяц назад, может, немного больше… нет, ровно месяц.

При слове «ровно» она почувствовала прилив нежности к нему. Вид у него сделался натянутый и откровенно обиженный.

— Мне как-то не хочется видеть никого из них. — Его глаза снова уставились на ее грудь, но теперь павловский условный рефлекс был уже не так отчетливо выражен. Он больше не выглядел искателем любовных приключений. Этот образ и вообще-то не очень вязался с ним. Но разочарование, обида, боль не могли пройти бесследно. В довершение его, как и всех юнцов, обуревали всевозможные фантазии, и, раз уж случай представился, как же было не попытаться. Он поднял глаза. — Мы с Энн дружили, наверное, года три. Еще со школы. Вместе побывали в Европе. Обручены мы не были, но только потому, что у нас это как-то не принято. И она ушла от меня к моему лучшему другу. Лучшему другу! — повторил он, будто это случилось впервые с сотворения мира и было совершенно необъяснимо. Повторил, словно желая убедить Хильду, что она не ослышалась. То, что произошло, по всей вероятности, поразило Дэвида как гром среди ясного неба.

— Подобные случае не так уж редки, — сказала Хильда.

— Чтобы с лучшим другом?

— Вот именно!

— Не верю.

Он выпил еще пива и жестом предложил ей повторить. Хильда отрицательно помотала головой.

— Как бы то ни было, — заключил он, удержавшись в последний момент от желания рассказать все без утайки. — Он, мой лучший друг… и она, Энн… они по-прежнему якшаются со всеми ребятами. Как ни в чем не бывало. А я не могу… Я не могу бывать с ними, делая вид, что ничего не случилось, верно ведь? Не могу смотреть, как она с ним, когда всего месяц назад она была со мной. Ведь это не то, что мы оба враз решили, что с нас хватит. Чувств ведь своих не скроешь. Ну вот…

Его беспорядочное повествование и все, что из него следовало, затронуло столько струн в сердце Хильды, что она не сразу нашлась что сказать. Все же и на этот раз выручила его она.

— Вы и приходите в парк.

— Да.

— Ну что ж, — она допила свой стакан, — мне пора двигаться.

— А можно мне… мы ведь только познакомились…

— Лучше нет.

— Куда вы?

— На автобус.

— У меня с собой мопед. Не очень красивый и несколько старомодный, я его сам собрал, но работает хорошо.

— Нисколько не сомневаюсь. — Ну почему нельзя скинуть с плеч лет пятнадцать? Почему, встретив этого взрослеющего мальчика, она не может отозваться на его готовность начать что-то серьезное, не может разделить его надежд? Почему всю жизнь она встречает подходящих людей в неподходящее время? — Но все же я поеду на автобусе.

— Скажите мне ваш адрес. Могу я позвонить вам?

Он вскочил, как только она поднялась из-за стола, и последовал за ней по пятам. Выйдя за дверь, они пошли рядом, и свежий воздух, по-видимому, взбодрил Дэвида, вернее, побудил его взяться за прежнее. Он снова настроился на эротический лад и даже сделал неловкую попытку обнять Хильду. Она быстро отстранилась и посмотрела ему прямо в лицо.

— Ну зачем вы шатаетесь по парку?

— Вам этого не понять.

— Кто знает?

В сумерках он казался каким-то хрупким. Его ненужная правдивость почему-то напомнила ей Дугласа: может, и Дуглас когда-то выглядел таким же уязвимым и затерявшимся в городе. — Откуда вы? — спросила она отрывисто.

— Из-под Бристоля. Из маленького городка, который называется Торнбери.

— Так. Значит, нездешний. А ваш лучший друг — вы уж простите, но мне интересно, — он гуманитарные науки изучает?

— Да, английскую литературу. Хочет взять социологию.

— Перестаньте-ка вы лучше бродить здесь. Кто-нибудь не так вас поймет или напугается, и будут у вас неприятности. Да и вообще, что это за жизнь.

Они снова двинулись по дорожке, Хильда нарочно шла быстрым, уверенным шагом.

— А что мне еще делать?

— Но ведь можете же вы познакомиться с кем-нибудь у себя в политехникуме. Или… у вас там и клубов нет?

— В политехникуме учатся главным образом парни. Единственные приличные клубы — спортивные. Живем мы все далеко друг от друга в разных пригородах и встречаемся редко.

— Ну, раз так, — посоветовала Хильда безразлично, — временно откажитесь от этого.

— Но я привык, — скорбно проговорил Дэвид. — Как же так взять да сразу отказаться? Мне кажется, я спячу, если рядом не будет женщины, с которой я мог бы поговорить. Или… — Он не стал уточнять. Поскольку Хильда хранила молчание, он продолжил тему: — Я не могу никем увлечься.

— И остается парк?

— Да.

Темнота, обступившая их, как только они вышли на вившуюся, как проселок, аллею, и легкость, которую он испытывал в обществе Хильды, придали ему смелости:

— Вот вы почти сразу меня заметили. Вы могли бы дать мне понять, что вас это не интересует. Могли дать понять, что это вас оскорбляет. Почему вы этого не сделали?

Любой ответ мог только еще больше запутать дело. Хильда решила, что пора кончать. Больше они никогда не встретятся; мимолетная встреча, пусть она и останется в памяти мимолетной ошибкой.

Дэвид снова неуклюже бросился к ней, на этот раз он обнял ее и с глухим стоном крепко прижал к себе. Хильда вырвалась и, когда он снова хотел схватить ее, предостерегающе подняла руку.

— Я заору, Дэвид, и тогда пеняйте на себя. Вы правы. Я действительно вас поощрила — но это вовсе не было приглашением изнасиловать или немедленно вступить в длительную связь. Просто одинокие люди способны иногда поступать неосмотрительно. Ну, а теперь конец! Вы идите своей дорогой. Я пойду своей. Если же вы опять возьметесь за свое, я закричу.

Две-три машины, петляя вместе с дорогой, небыстро проехали мимо. Теплый воздух привлек в парк много гуляющих. Дэвид испуганно огляделся по сторонам, опасаясь, что его поведение уже замечено и последствия не заставят себя ждать.

— Извините, — сказал он, — вы были такая милая.

Хильда кивнула. Она почувствовала, что устала до головокружения. И как это она влипла? Как могла повести себя так несерьезно?

Дэвид продолжал идти рядом, но она не сказала больше ни слова, пока они не дошли до ворот.

— Мой автобус останавливается вон там, — сказала она.

— Вы твердо решили? — Он сказал это так славно, голос звучал ласково и дружески. — Твердо? Я ведь… совсем не такой.

— Прощайте!

Она протянула руку, и он пожал ее. Она повернулась и, не оглядываясь, пошла вперед.

Дойдя до автобусной остановки, она увидела, что Дэвид все еще стоит, глядя ей вслед. Затем он повернулся и бросился бежать. Хильда догадалась, что он кинулся за своим мопедом и постарается догнать автобус. Она дождалась, чтобы он скрылся из виду, и пошла к входу в метро.

Тоска, которую она непрестанно чувствовала последние несколько недель, заметно усилилась после этой встречи. При желании она могла бы воспринять ее как сладкую муку, как любовное томление. Женщине нетрудно смириться с тем, что в огромном городе она представляет собой желанную добычу: охотники рыщут повсюду, правда, в большинстве своем они довольно робки. Ну и потом, никогда не переведутся молодые люди, нуждающиеся в дельном совете, в физической близости без завихрений и без страха за последствия. Есть и закоренелые холостяки, свободные от всяких пут; кое с кем из них она уже познакомилась на вечерах, которые специально для нее устраивала одна ее подруга; ну и не надо забывать о легионах женатых мужчин — по большей части наиболее привлекательных, отчасти потому, что уже женаты.

В тот момент, когда она, пройдя последние несколько шагов до своей двери, вошла в квартиру и готовилась заняться обычными делами, запретная тема навалилась на нее. Дуглас!

Она нарушила свое правило. Как в оцепенении подошла к телефону, набрала номер его домашнего телефона — в квартире Мэри, где, как она думала, он вновь поселился, — и подождала. Только бы услышать его голос. Пусть бы сказал «алло», и она тотчас же положит трубку.

Трубку никто не взял.

 

2

Джозеф закончил работу в саду — вернее, пока что наработался. Работу в саду, строго говорил он Бетти, когда она просила его в чем-нибудь помочь ей, — работу в саду никогда не переделаешь.

Было еще совсем светло. Вечер стоял теплый, по-настоящему теплый, без холодного ветерка, который портит все удовольствие от прогулки. И ясный. В такие вечера, если встать лицом к югу, можно было увидеть очертания Скиддо и горы за ней, а если к северу, то глаз хватал до самого Криффеля и границы Шотландии.

Джозеф вспомнил свои прогулки с Бетти в такие вот вечера, когда он ухаживал за ней. Шли через поля и по берегу Уизы. Там же летними вечерами в тридцатые годы гуляли и другие пары, старые и молодые. Все тогда были бедны: старший кассир, школьный учитель, старший клерк почитались элитой, а так тут все был главным образом рабочий люд, вроде них с Бетти; скромно одетые, они торжественно вышагивали по берегу извилистой реки, и сейчас, в воспоминаниях, их шествие казалось ему менуэтом в исторической пьесе.

Складывая инструменты в крошечном сарайчике, содержащемся в образцовом порядке, Джозеф вдруг почувствовал, что сердце его сжалось от нежности при воспоминании о тех прошлых днях. Это смерть отца повернула его мысли к прошлому. К своему удивлению, он вдруг начал часто вспоминать детство, отца, сильного, молодого, полного надежд, знавшего совсем другую Британию — Британию младенчества и детских лет Джозефа. Конец царствования королевы Виктории и начало царствования Эдуарда. Это время наложило на отца неизгладимый отпечаток, и с годами он стал как будто иностранцем в собственной стране. Возможно, каждый из нас принадлежит какой-то эпохе, вбирает ее черты и неизбежно становится в этом быстро меняющемся мире чужим. Мир старого Джона исчез с лица земли еще до его смерти; наверное, он сам иногда удивлялся, на какую планету его занесло.

Джозеф вышел и окинул взглядом свой сад. Сам Джон мог бы гордиться им. Конечно, всю тяжелую работу делал по-прежнему Гарри, но разбивал сад, сажал цветы и кусты Джозеф, и забота о растениях лежала на нем. Он достал сигарету и пошел по дорожке, то и дело нагибаясь, чтобы выдернуть какой-нибудь крошечный сорняк или оборвать сухой листик. Право же, жизнь под конец очень неплохо обошлась с ним.

Чувство благодарности прямо захлестнуло его в этот мягкий летний вечер. Прошла охота возмущаться и ворчать. Исчезла досада на тех, кто не работает, и на тех, кто не знает, как править страной, на дураков, которые не умеют организовать футбольную команду, на муниципальных советников, которым не хватило бы ума рыбной лавкой заправлять, и на весь этот дрянной мир — неизменную мишень для язвительных насмешек Джозефа и его философствующих дружков. В такой вечер, как сегодня, нельзя было не признать, что в общем-то мир этот не так плох.

Благодарное чувство все разрасталось и разрасталось. Прошлое представлялось надежным, уютным убежищем, куда можно было в любой момент завернуть. Всю жизнь он был слишком уж поглощен настоящим. А заглянув в прошлое и оценив его как следует, почувствовал, будто ему открылся новый мир. Благодарное чувство росло, крепло и благотворно сказывалось на его теперешней жизни. Разве думал он когда-нибудь, что у него будет собственный дом, да еще такой хороший, благоустроенный, с гаражом и с садом, с центральным отоплением, славно меблированный, со всякими там пустячками, указывающими на наличие лишних денег. Или что, выйдя на пенсию, он будет так хорошо обеспечен материально. Пенсия плюс небольшие сбережения, да еще деньги, которые он получал, работая на полставки, позволяли ему жить припеваючи. Если здоровье и оставляло желать лучшего, плохим его назвать тоже было нельзя. У него были друзья, не дававшие заглохнуть интересу к тому, что творится в мире. И была Бетти, которая заботилась о нем. Ощущение довольства, порожденное воспоминаниями, переполнило его и прорвало рамки привычной домашней инертности.

— Бетти, Бетти! — стал он звать, направляясь к дому. Укоренившаяся привычка. Всякий раз, когда ему нужно было что-нибудь от Бетти, он начинал звать ее — хотя бы она была в другом конце дома — и останавливался, только столкнувшись с ней нос к носу. Ему и в голову не приходило, что в этом есть что-то стариковское, — но, с другой стороны, он вовсе не претендовал на то, что молод.

Бетти играла в вист с Джоном, которому надоело помогать дедушке в саду, поскольку поручались ему какие-то мелочи, а угодить деду было трудно. Джозеф постоял с минутку, любуясь мирной картиной.

Свое сообщение он сделал торжественно, словно возвещая ключевое событие в греческой трагедии.

— В такой вечер грех дома сидеть, — объявил он и остановился, словно ожидая аплодисментов, а затем прибавил: — Давайте-ка собирайтесь на прогулку.

У Бетти у самой было то же на уме, она даже подумывала, не позвать ли с собой Джона. К счастью, вовремя встретив взгляд Джозефа, она прочла в нем страх — как бы не получить отказа — и почувствовала, что ее обычные сдержанность и сухость сейчас будут неуместны.

— Отличная мысль! — сказала она Джону. — Беги-ка, вымой лицо, надень курточку, и пошли.

— Вдоль реки! — сказал Джозеф с нажимом, словно отрапортовал.

— Джон реку любит, — сказала Бетти. — Верно?

Джон улыбнулся и кивнул. Какие они забавные, эти старички, подумал он, но их внимание и сами они были так ему приятны, что он никогда не допустил бы в отношении их никакой недоброй или неодобрительной мысли. Он вышел из комнаты и отправился умываться, в чем вовсе не было нужды.

— Растет! — с чувством сказал Джозеф собиравшей карты Бетти. — Посмотреть на него, так он у нас с рождества вдвое поумнел. — Он помолчал. — Можно было подумать, что их дела — ну, ты понимаешь — плохо на нем скажутся. Тут, по-моему, твоя очень большая заслуга.

— Мэри держится молодцом, — заметила Бетти и, давая понять, что разговор исчерпан, спросила: — И куда это он задевал футляр от карт?

— Вон он, мать. — Джозеф взял футляр и засеменил через комнату, чтобы вручить ей. И заодно неловко обнял жену. Бетти взглянула на него с удивлением.

— Ты чего это?

— Стих такой нашел, — игриво ответил Джозеф, становясь все веселее и веселее под ее взглядом.

В сумерках он немного на старого гнома похож становится, подумала она, настоящий гном: большой красный нос, реденькие волосенки, взбитые хохолком, неуверенные движения.

— Будто уж и жену свою обнять нельзя.

— Что тебе нужно?

— Значит, по-твоему, мне обязательно должно быть что-то нужно?

— Да.

— Да вовсе мне ничего не нужно. — Несколько сбитый с толку, Джозеф перестал приплясывать на месте и развел руками как продавец. — В том-то и дело. Можешь ты мне поверить? У меня есть все, что мне нужно. Я как раз об этом думал.

— Понятно. — Бетти улыбнулась про себя и встала. Она видела его насквозь, и ей не надо было ничего объяснять, но ей захотелось подразнить его немножко, что она и сделала, едва они вышли за порог дома.

— Иди посередине, — сказал Джозеф Джону, — хотя нет, иди с той стороны бабушки, а я пойду с этой.

— Как два детектива с арестованным по подозрению, — сказала Бетти.

— Всегда ты все навыворот поймешь.

— Беспокоит меня, что это дедушке вздумалось ни с того ни с сего на прогулку идти, — подмигнув Джону, сказала Бетти. — Как ты думаешь, может, он замыслил что-то и ему понадобилось нас из дому выпроводить?

— Я ж тебе объяснил. Вечер уж больно хороший, как раз для прогулки. Я ж тебе сказал.

Эта мысль пришла в голову не ему одному. На всех трех полях, расположенных вдоль реки, видны были гуляющие. Все друг с другом раскланивались. Все были настроены благожелательно и дружелюбно.

— Совсем как в былые времена, а? — радостно воскликнул Джозеф. Бетти кивнула. Она уже давно привыкла упрятывать весь свой жизненный опыт в дальний, ото всех скрытый уголок души. Отучилась делиться им с Джозефом, и, даже когда он высказывал чувства, точно соответствовавшие ее собственным, как, например, сейчас, ей было трудно поддакивать ему. А может, все-таки это еще станет возможным.

— Когда я за бабушкой ухаживал, мы всегда на реку гулять ходили, — сообщил Джозеф Джону, принявшему это сообщение довольно холодно. Но Джозеф не сомневался, что ему было приятно это узнать.

— Знаешь, какая она была красавица, — сказал он.

— Не слушай его, — сказала Бетти Джону, но не резко. — Твой дедушка славится тем, что всегда преувеличивает.

— У нас часто и пенни в кармане не было, — продолжал Джозеф восторженно. — А говорю я о прежних пенни. Тогда ведь еще в ходу были фартинги. Надеюсь, ты знаешь из истории, что это такое. Цены на продукты указывались в фартингах: 33/4 пенса, 2 1/4 пенса.

— Он еще решит, что мы с ковчега сошли, — сказала Бетти, к своему удивлению тронутая джозефовской ностальгией.

— Тогда часто выдавались такие славные вечера, — продолжал он, ее слова воодушевили его, и он становился все более лиричным. — Иногда мы садились на велосипеды и ехали в Силлот купаться в море. Закусим, бывало, жареной рыбой с картофельной стружкой и катим домой… при луне.

— Господи, Джозеф, мальчик подумает, что мы рехнулись. Скажешь тоже, при луне!

— Но ведь катались же! — не унимался Джозеф, убежденный в своей правоте, и вдруг запел: — Нам светила луна серебристая, тра-та-та, тра-та-та… и мотив, что я слушал в июне тогда… сохранит моя память…

— Ты все слова перепутал.

— Какая разница? Как ты думаешь, Джон, получился бы из меня певец для ансамбля поп-музыки?

Джон улыбнулся, и при виде его довольного личика сердце у Бетти радостно екнуло. Джозеф постоянно дразнил внука насчет поп-музыки, которую Джон слушал самозабвенно и охотно обсуждал, выказывая порядочную эрудицию.

Они спустились по Вест-роуд и, свернув к югу, пошли прямо полем. Джозеф продолжал болтать и поддразнивать их обоих. Встречные приветливо здоровались друг с другом; поля стояли свежие и зеленые; горы, ограждавшие Озерный край, четко, как вырезанные из черной бумаги силуэты, вырисовывались на медленно темнеющем небе. Когда они ступили на последнее поле, река, сделав крутой извив, отступила от дорожки; Джон сбежал вниз и пошел по берегу у самой воды, оставив дедушку и бабушку вдвоем, в непривычном для них состоянии душевной гармонии.

— Что ни говори, а без тебя ему бы плохо пришлось, — сказал Джозеф.

— Он у нас маленький герой. К нему не сразу подберешься. Но уж если он тебе откроет душу, у него обнаруживается много достоинств. Он чем-то на твоего отца похож.

— Я думаю, он очень умным вырастет, — предрек Джозеф торжественным тоном.

— Был бы счастлив, остальное не так уж важно. В конечном счете ум мало что дает. — Она думала о Дугласе; ей было больно думать о нем: он был такой потерянный, когда она видела его в последний раз, словно потерял контакт со всем, что имело значение в жизни.

— Ты о нашем Дугласе?

— Конечно, нет! Он живет не тужит. Но кто действительно хорошо себя показал, так это Мэри. Я от нее такого даже не ожидала. Она действительно дает ребенку то, что нужно. Он очень переменился с рождества. Я просто восхищаюсь ею.

— По-твоему…

— Я об этом стараюсь не думать. — Она посмотрела вниз на Джона, который шел по самой кромке воды, как ищейка неотрывно вглядываясь в темную реку. — Что можно, мы делаем. Ему отец нужен.

— Теперь это самое обычное дело, — сказал Джозеф, стараясь успокоить ее. — И не только из газет знаешь. Повсюду одно и то же.

— Детям-то от этого не легче.

Несколько минут они шли в молчании. Но Джозеф не хотел омрачать своего радостно-приподнятого настроения.

— Знаешь, — он заговорил торопливо, твердо решив высказать все, что хотел, опасаясь, как бы Бетти не стала смеяться и не испортила бы ему настроение. — Я тут вот что думал. Говорят, что с годами люди мудреют. А мне всегда казалось, что просто под старость человеку жить трудней становится. Почему мой отец ни за что и не хотел прекращать работу: в работный дом угодить все боялся; я тоже этого побаиваюсь до известной степени. Хотя обстоятельства наши такие, о каких я прежде и мечтать не мог. Ну а мудрее я себя не чувствую. Мне, наоборот, кажется, что я ничего не понимаю. Иногда мне кажется, будто я наконец разобрался в своей дури и понял, что мне надо бы угомониться да за учебу сесть, да где уж там. А я бы, знаешь, с удовольствием. И еще я думаю, как бы хорошо, если бы я был школьным учителем в деревне. Ты бы, наверное, тоже мне помогла. И у меня тогда нашлось бы время подумать. Ну о чем я вообще думал? Сколько всего в жизни, о чем следовало бы подумать, — а я что? И читал-то я главным образом газеты. Сколько на свете прекрасных книг. И большинство их я не читал. И никогда уж не прочту. И отчего я был таким дураком? — Он замолчал. Подавленная его пламенной речью, Бетти избегала встретиться с ним глазами, но слушала внимательно. — Только открывается все это тебе всего несколько раз в жизни — как сегодня, например. Или в тот вечер, когда я привел тебя первый раз познакомиться со своими. Или когда с войны вернулся. Или когда Дуглас или Гарри что-нибудь особенное сотворяли. Понимаешь ли, меня это не тревожит, хотя я думаю, что, будь я поумней, наверное, тревожило бы. Просто мне трудно разобраться во всем этом. — Он тяжело вздохнул. — Но по крайней мере я рад, что мы вместе прожили жизнь. Это тебе не раз чихнуть.

Бетти кивнула. Она понимала, что ему хотелось излить душу, и боялась отпугнуть его. Может, близость между ними сохранялась, только вечная суета оттесняла ее на задний план. Заботы о Джоне заполнили пустоту, образовавшуюся дома; работа в церкви предоставляла занятие, помогала чувствовать себя нужной. Между этими двумя полюсами она за последние месяцы построила жизнь, позволившую ей подняться над праздным отчаянием, которое начало было завладевать ею. Всегда чуткая, она поняла, что Джозеф просит у нее поддержки. Раньше он обходился без нее. Она посмотрела на мужа. Он был несколько смущен тем, что не в меру разболтался, и тотчас отвел глаза, делая вид, что следит за Джоном. Ему нужны внимание и забота, подумала Бетти. Никогда не признается, но дело-то именно в этом.

— Что-то холодно, — сказала она. — Пора домой.

Джозеф кивнул и кликнул Джона, который нехотя поднялся к ним наверх.

— А я двух форелей видел, — сказал он.

— Раньше форель здесь просто кишела, — похвастался Джозеф, — и пресноводная, и морская. Морская форель заходила в реку очень далеко — я сам видел ее там, где кончаются поля. Мы ходили смотреть, как они прыгают. Ничего более красивого мне в жизни не приходилось видеть. Знаешь, ведь форель из последних сил идет вверх по реке метать икру. Просто поразительно, как они знают, что им положено делать, и держатся до последнего.

— Вот бы мне посмотреть, — завистливо сказал Джон. — Ужасно хотелось бы.

— Ладно! — пообещал Джозеф. — Чарли Эллердайс знает места. Я поговорю с ним, и мы с тобой сходим посмотрим. Только имей в виду — тут терпение нужно.

— Терпения у меня хватит, — сказал мальчик. — Уж очень хочется посмотреть, как они прыгают.

— А что, если мы подарим тебе удочку на день рождения? — спросил Джозеф, осененный внезапной мыслью.

— Потрясающе! Потрясающе! — Джон просунул руку под локоть деда и крепко сжал его. — Именно то, что мне надо. Именно! — сказал он, пародируя голос известного актера. — Вы — прочитали — мои — мысли — и — я — вас — пощажу!

— Молодец! — сказал Джозеф. — Просто молодец! Ты мог бы стать пародистом. Твой папа хорошо умел пародировать. Кого угодно мог передразнить.

— В моем возрасте?

— Да. Приблизительно в твоем.

— А что еще он умел? — стараясь не показать волнения, спросил Джон.

— Что ж… — Джозеф приосанился и решил, что ничего, кроме пользы, от того, что он расскажет внуку все, что ему запомнилось, не будет.

Слушая его, Джон просто не мог сдержать своего восторга, затем посыпались новые вопросы — ему хотелось знать точно, что делал Дуглас, сколько лет ему тогда было, что думали другие по этому поводу, что они думали о самом Дугласе?

Разговор продолжался до самой их улицы. Попутно они обогнули две большие новостройки; новостройки теперь росли вокруг всего города, постепенно опустошая жилые кварталы; прошли по улице, на которой еще сохранились старые коттеджи и домики, знакомые Бетти с детства. Не было ни одной улочки, ни одного переулка, которые не навевали бы какого-нибудь воспоминания. Вот здесь, например, жил человек, который разводил осликов; однажды таким же вот летним вечером они с подругой пошли к нему попросить ослика для карнавала. Пожалуйста, ответил хозяин, вот только сможете ли вы усидеть на нем. И действительно, осел брыкался и становился на дыбы, как мустанг. А чуть подальше был песчаный карьер, она еще в начальную школу ходила, когда однажды, набравшись храбрости, удрала туда с уроков; там ее и нашли — она была занята постройкой песчаного замка и вообще наслаждалась жизнью. Здание миссионерской организации с высоким крыльцом, два довольно-таки роскошных дома с фруктовыми садами, на которые совершали набеги мальчишки, и детский сад — маленький домик из красного кирпича, будто перенесенный сюда из детской книжки с картинками.

Образы были печальны, но и утешительны. Может, лучше было бы уехать отсюда навсегда, порвать со всем этим. Может, воспоминания просто тяготили, были мертвым грузом, а не балластом? Бетти не знала. Они были при ней, вот и все.

Когда они свернули на свою улицу, все трое почувствовали, как им хочется домой. Джозефу вовсе не хотелось нарушать этого настроения, однако потребность следовать давно заведенному порядку была слишком сильна, чтобы ей противостоять.

— Думаю… — сказал он, внимательно всматриваясь в циферблат своих часов. — Так и есть! Думаю, они там в догадках теряются, куда это я запропастился.

— В пивной? — простодушно осведомился Джон.

— Да. Обычно мы там встречаемся. Прежде всего это удобно. В Тэрстоне нет клубов и вообще ничего такого. А читальня уже давно закрыта.

— А ты когда-нибудь был в читальне? — невинно спросила Бетти.

— У нас хватает денег выписывать себе газету. Но замечание по существу.

Он пританцовывал на месте, как школьник, которому не терпится получить разрешение выйти из класса. Бетти улыбнулась. Ее радовало, что у него есть свои друзья.

— Так чего ж ты ждешь? — спросила она, прекрасно зная, чего. Ему нужно было ее благословение. — Передай всем им привет от меня. — И для полной ясности добавила: — Поблагодари Джорджа Марса за яйца. Очень вкусные. Джон сразу распробовал.

— Поблагодарю. — Джозеф был очень доволен. — Обязательно. Что может быть лучше яиц с фермы? А тебе, — он взъерошил Джону волосы, — я принесу бутылочку шипучки и пакет хрустящего картофеля. А тебе что-нибудь принести? — обратился он к Бетти.

Она покачала головой. Он улыбнулся ей, повернулся, сделал что-то вроде пируэта и заковылял вдоль по тихой улице в свое убежище — пивную «Корона», где он немедленно займется перестройкой мира.

— Дедушка любит ходить в пивную?

— Мужчинам нужно иметь какую-нибудь отдушину, — сказала Бетти. — Он еще не худшее выбрал.

— Он правда купит мне удочку?

— Я уж досмотрю, чтобы купил.

— А кто меня удить научит? — Он помолчал. — Папа ведь, кажется, не умеет, а?

— Ему терпения никогда не хватало. Дедушка найдет кого-нибудь. У твоего деда полным-полно всяких приятелей. Не беспокойся.

Успокоенный, Джон кивнул и взял ее под руку. Ее это порадовало.

Через несколько минут после их возвращения зазвонил телефон. Звонил Дуглас.

Он довольно долго говорил с Джоном, и хотя Бетти смотрела в сторону, чтобы не мешать, не слышать разговора она не могла.

Сначала Джон был немногословен, даже лаконичен, но скоро он уже смеялся, задавал вопросы, интересовался высотой небоскребов, спрашивал, какие лифты в Эмпайр-Стейт-билдинге, какие гудки у полицейских машин. Слушая, как сердечно разговаривает он с отцом, она облегченно вздохнула. Больше всего ее мучил страх, как бы между Дугласом и сыном не наступило отчуждение.

— Он хочет теперь поговорить с тобой, — сказал Джон и передал ей трубку. — В аэропорту что-то напутали, и он летел обратно на «Конкорде». На «Конкорде»! — Мальчик заплясал по комнате и захлопал в ладоши.

— Чем ты его так обрадовал? — спросила Бетти Дугласа. — Я никогда еще не видела его таким жизнерадостным.

— Судя по голосу, он в прекрасном настроении, — сказал Дуглас. — Спасибо!

— Это его мать — чудотворица, — строго сказала Бетти. Она оказалась в трудном положении. Ей нравилось разговаривать с Дугласом, нравилось слушать его «болтовню», по ее выражению. Но поведения его она не одобряла. Она пыталась сохранять нейтралитет, однако Джон перетянул ее на сторону Мэри, и это — хотя вслух она никогда не призналась бы — невольно накладывало свой отпечаток на ее тон, как сейчас например.

— Безусловно, — согласился Дуглас. Скажи он, что намерен попытаться починить свой брак, мать вздохнула бы с облегчением. Но вопрос был слишком деликатный, а может, страх неудачи был слишком велик.

— Хорошо провел время в Америке?

— Прекрасно. Мне там нравится. И ничего удручающего я там не вижу… по крайней мере до сих пор не видел.

— А какая там погода?

— Приличная. Кажется, так. Да! Прекрасная.

— А у нас так просто чудесно. Джон успел немножко загореть.

— Я был, — Дуглас напряженно порылся в воспоминаниях, — был на обеде во втором по высоте здании в мире.

— Во втором?

— Да! — Дуглас рассмеялся. — Самое высокое находится в Чикаго. — Он подавил смешок. — Пока мы обедали, мимо — под нами — пролетали вертолеты.

— Ничего себе!

— Замечательный город — Нью-Йорк.

— Сейчас появилась новая песня о нем.

— Как отец?

— Ничего, бодрится. А ты как справляешься — ничего? — Она не сомневалась, что он живет вместе с той, другой, женщиной, но в разговоре делала вид, что верит, будто он живет один — что было правдой. И нуждается в заботе и внимании. Опять-таки правда, хотя Бетти была уверена, что та женщина исполняет малейшие его желания.

— Бывает хуже. — Он обвел взглядом унылую, захламленную прихожую своего жилища, лишний раз убедившись в справедливости своей пессимистической оценки.

— Сюда не собираешься?

— Я подумываю приехать завтра, забрать Джона и потом привезти его назад к вам.

— Очень хорошо. Он будет рад.

— Приеду утренним поездом. До свиданья!

— Ждем!

Он положил трубку. Она свою подержала еще с минутку. Сердце ее вело себя просто неприлично — узнав о приезде Дугласа, оно подпрыгнуло, прямо сальто сделало у нее в груди.

— Завтра папа приедет повидаться с тобой, — сказала она спокойно Джону. — Вот ты и расскажешь ему все про рыбную ловлю.

 

4

Ехать в Камбрию Дуглас надумал только сейчас, под влиянием момента. Но мысль показалась ему удачной, и он решил непременно ее осуществить.

Он набрал номер Хильды. За время его отсутствия она, как ему сообщили, дважды звонила сюда и раз на работу. Она сразу же подняла трубку.

— Хотела поговорить с тобой, только и всего, — ответила она на его первый вопрос. — Давно уже хотела. Знаю, что сама просила тебя не звонить… но вдруг мне показалось, что это ужасно глупо. Можешь положить трубку, если хочешь. Хочешь?

— Не валяй дурака! — Он помедлил. Подавлять мысли о Хильде, удерживаться от желания позвонить ей стоило ему больших усилий, и если он шел на это, то только потому, что считал — так будет лучше; с течением времени он все больше убеждался, что был прав. Такое положение вещей имело и свою хорошую сторону: все до некоторой степени упростилось, исчезло ощущение раздвоенности. А теперь получалось, что он возвращается к исходной позиции.

— По твоему голосу можно подумать… да нет, это я так… можно подумать, что ты… назовем это «ошарашен».

Голос Хильды озорно лился из телефонной трубки, и Дуглас так и видел, как иронически поблескивают ее глаза: интуиция ее не подвела, она правильно оценила его реакцию.

— Радость, прямо скажу, нечаянная. После того сурового письма. Я воспринял его как свою казнь: раз и два, и покатилась голова! И всему капут!

— Так оно и было. Я не шутила… когда писала.

— Благодарю!

— Но… признайся, что с твоей стороны было большое свинство сказать мне, что ты возвращаешься к жене. Хотя, насколько я понимаю, квартиру ты все же за собой оставил. На всякий пожарный случай?

— Вроде того.

— Какие мы с тобой нынче сердитые.

— Да какой я, к черту, сердитый!

— Не хочешь ли ты в таком случае увидеться со мной?

— Конечно, хочу.

— Особого восторга я в твоем голосе не слышу. Когда?

— Завтра я уезжаю на север.

— А сегодня? Сейчас.

— Что я могу сказать?

— Ты можешь сказать — нет! Но это было бы глупо, потому что я знаю: ты и сам хочешь меня видеть. Итак, да. Где? — Она молчала лишь долю секунды. — В обычном месте? Через три четверти часа?

— Идет. Пока!

— Да что у тебя такой голос подавленный? Сам будешь доволен.

Хильда положила трубку, и Дуглас вернулся в комнату. Она ему совершенно разонравилась. Скудность и некрасивость убранства теперь угнетали его.

Он взял письмо, оставленное ему Мэри, на котором стояло: «Вручить по возвращении», и еще раз перечел.

«Дорогой Дуглас!

Джон у твоей матери. Она рада ему, в этом я не сомневаюсь; о том, что он там помеха, и речи быть не может. Она уверила меня, что чувствует себя хорошо и справится. Что же касается Джона, то он был просто в восторге от поездки. Ему там нравится. Боюсь, дело кончится тем, что он захочет жить в каком-нибудь маленьком городке.

Я уезжаю на несколько дней с одним знакомым. Я плохо представляю, должна ли я тебе об этом докладывать и если да, то в каких пределах. Мы решили, что на данном этапе «слова лишь вредят делу», хотя это не вполне точно передает мою мысль. Я думаю, что, чем меньше сказано, тем лучше. Я очень устала и нуждаюсь в отпуске, чем, надеюсь, эта поездка и обернется.

В твое отсутствие я много думала и хочу сказать тебе: до меня дошел истинный смысл того, что ты задумал, хотя я и не совсем одобряю твоих методов и самонадеянности, с какой ты принимаешь свои решения. (Как тут у меня с грамматикой?)

Какая-то частица моей души никогда не перестанет любить тебя — вот уж не думала, что когда-нибудь сделаю такое признание кому бы то ни было, тебе в частности, но что поделаешь? Правда, пока я не понимаю, насколько сильно это чувство, как важно оно. Не знаю я, и какое значение имеет оно для каждого из нас.

Твердо я знаю только, что очень устала и что мне нужно развеяться. Надеюсь, что тебе это удалось.

Целую,

Мэри».

Мы решили! Это уж слишком! Иными словами, мужчина не только существовал; пока он, Дуглас, находился за три тысячи миль отсюда, по ту сторону Атлантики, этот мужчина проводил с Мэри время, имел наглость обсуждать с ней его. Невыносимо! Он мысленно зажал себе уши, чтобы преградить доступ их воображаемой болтовне, их шепотку о том, сказать ли Дугласу и когда это сделать… Мысль, что он мог быть предметом такого разговора, привела его в бешенство. Но что тут можно предпринять? По всей вероятности, она на всякий случай оставила адрес подруге. Он хотел было спросить Джона, нет ли у него адреса матери, но гордость не позволила. Спроси он — и у него в руках был бы адрес небольшой гостиницы в Париже, тот самый адрес, который он получил от сына на следующий день, уже не в силах сдержать ревность. Мы решили!

Он разорвал письмо на четыре части и бросил на туалетный столик. Наверное, если погодя прочесть его еще раз, можно будет что-то уяснить себе.

Он не сомневался, что Мэри до сих пор была верна ему.

Имело ли это значение?

Конечно, имело! Мысль о ее возможной измене жалила, ранила, как будто сам он был без греха. Человеческие эмоции неподвластны логике. Ему хотелось избить до полусмерти мужчину, включенного в слова «мы решили», и вновь завоевать Мэри.

И однако, несмотря на этот взрыв эмоций, ничто не упростилось и не прояснилось в его чувствах. Они лишь еще больше накалились.

Идя к пивной, где они с Хильдой должны были встретиться, он вдруг понял, как мало здесь решение зависело от него — если вообще можно было говорить о каком-то решении. И все же он жадно искал выхода.

Пивная находилась на краю Ковент-Гардена, бревенчатая и тесноватая, как в старину; здесь до сих пор можно было потребовать раскаленный железный костыль, чтобы опустить его в пинту пива. Дубовые скамьи с высокими спинками, стойка, заставленная блюдами с вкусной едой… и, как всегда в теплые летние вечера, невозможность вместить всех желающих.

Хильда была уже там. Дуглас, глядя на нее через битком набитый зал, пожал плечами, и она, кивнув, стала протискиваться к нему.

— Беда в том, — сказал он, переступая через людей, валявшихся на полу между двумя залами, — что все приличные бары полны, а если найдется пустой, то обязательно окажется дрянным.

— Может, пойдем куда-нибудь поесть, — предложила Хильда. — В ресторанах легче разговаривать.

Дуглас прилетел лишь этим утром, организм его еще не успел настроиться на ритм лондонской жизни; он не был уверен даже, что сейчас ему предстоит — обед или ужин. Твердо знал только, что есть ему совсем не хочется.

— Попробуем «Паганини», — сказал он.

Это был один из модных, дорогих и достаточно хороших ресторанов, пооткрывавшихся в Ковент-Гардене после того, как оттуда перевели рынок. Теперь Ковент-Гарден бурно застраивался, соперничая в фешенебельности с Хампстедом и быстро обгоняя по числу увеселительных заведений Челси. «Паганини» как-то хвалил в присутствии Дугласа Рейвен.

Ресторан был почти полон — в столь позднее время хороший признак, — и метрдотель, расторопный молодой человек, без всякой суеты проводил их к уединенному столику, спросил, что они будут пить, и удалился, оставив Дугласа под впечатлением, что заказанные напитки уже в пути. Оформлен ресторан был в стиле поп-арт, гротескно, но не навязчиво. Сам Паганини фигурировал на нескольких гравюрах, вазах и других предметах. Единственным проявлением дурного вкуса оказались меню в форме скрипки. Чистые скатерти и салфетки, чистые бокалы, пара хороших коктейлей, вскоре поставленных перед ними, и меню вполне умеренной длины и полное благих посулов, вроде «Свежие овощи поступают ежедневно с рынка» и «Рыба доставляется ежедневно, свежесть гарантирована». Недурно! Влетит фунтов в двадцать пять — тридцать.

— Будто мы и не расставались, — сказала Хильда несколько неуверенно. Ее ранимость и очевидная робость немедленно пробудили в Дугласе, при всей запутанности чувств, желание взять ее под свою защиту. Она казалась такой незащищенной, и в этом была немалая доля его вины.

— Будем здоровы!

Было жарко, пыльно и хотелось пить; в такой летний вечер коктейли «Пиммз» были как раз то, что надо. Хильда вовсе не так хорошо владела собой, как казалось по телефону. Она похудела, выглядела очень хрупкой и то и дело тянулась рукой к его руке, словно надеясь, что прикосновение поможет ей снова почувствовать доверие к нему.

— Я решила, что позвоню, а почему бы мне и не позвонить. Просто глупо. Ты ведь позвонил бы, если бы я этого не сделала? — Ему предоставляли возможность подтвердить это, и он улыбнулся, чем и достиг цели. Она взяла его руку и крепко сжала. — Вот видишь. Не я, так ты. Мы думаем одинаково. Мы вообще одинаковые.

Дуглас услышал в ее словах исступление, плохо спрятанное, готовое вырваться наружу, и снова именно ее беспомощность пробудила в нем нежность.

Они заказали салат «виши» и палтуса.

Хильда торопливо и тревожно, как птица, огляделась по сторонам, словно стараясь уверить себя, что все идет по-старому. Дуглас, заказавший рейнвейн и сделавший слишком большой глоток охлажденного вина, вдруг ощутил, будто холодный стержень воткнулся ему в грудину, и понял, что силы его медленно, но верно подходят к концу.

— Мне здесь нравится, — сказала Хильда, осторожно отхлебнув из своего бокала. Они улыбнулись друг другу, держась за руки, как молодожены.

Все дело в том, что я не могу перестать влюбляться, думал Дуглас. Никуда не денешься. В обществе, по преимуществу моногамном, да еще таком, где правила требуют, чтобы нарушение правил каралось строго по закону и больно било по карману, эта по существу симпатичная черта становится обузой. Ведь я имею в виду любовь, а не похоть; обычно нет, теперь, во всяком случае, нет. А любовь означает заботу. Или — что, собственно, одно и то же — ответственность. Но ответственность сопровождается новыми осложнениями, потому что ставит человека перед неразрешимыми противоречиями. Как мог он, например, одновременно любить Хильду и Мэри и чувствовать перед ними ответственность без того, чтобы обманывать кого-то из них, а то и обеих сразу?

После того как они одолели две бутылки вина и перед ними встали вместительные чашки кофе, Дуглас наконец сосредоточил все внимание на Хильде. Они успели поболтать на разные темы. Дуглас передал ей сплетни, ходившие о Мерлине Рейвене, — Рейвен интересовал всех. А Хильда вспомнила немногих их общих знакомых, стараясь создать иллюзию общего круга. Разговор протекал приятно, оба были в прекрасном настроении, понимали друг друга с полуслова и чувствовали внутреннюю связь.

— Ну вот, — сказал Дуглас, — и отлично!

— Да. — Хильда улыбнулась, чуточку слишком жизнерадостно. Она немного успокоилась, но сейчас ей стало очевидно, что он хочет серьезно поговорить о будущем, она же этого вовсе не хотела. Он еще не успел заговорить, а она уже почувствовала, о чем пойдет речь, и ей захотелось запечатлеть настоящий момент навсегда. Если постараться, думала она, если очень постараться, можно найти способ жить в настоящем беспечально.

— Видишь ли, после твоего письма, — начал он как-то беспомощно, — я решил, что всему конец. Что касается нас с тобой.

— По твоему тону можно подумать, что ты был этим доволен.

— Ты же знаешь, что это не так, — неубедительно возразил Дуглас, хотя он вовсе не кривил душой.

— Конечно. — Ее рука легла на его, и глаза искали его взгляд. — Прости! У меня просто нервы не в порядке, только и всего.

— Я хочу сказать тебе кое-что. И хочу быть предельно честным.

— У тебя вдруг сделался ужасно усталый вид.

— Длительный полет. Алкоголь. И стремление быть честным. — Он усмехнулся. — Хильда, послушай! Я не могу как раньше. Не знаю почему. Все это было сумасбродно, но по-своему хорошо. Может, для нас это будет большая потеря. Но я больше не смогу.

Хильда вдруг будто увидела один из самых кошмарных своих снов.

Молчание, вставшее между ними, нужно было нарушить во что бы то ни стало.

— Итак, ты понял, что семейная жизнь дает все, что тебе нужно, — сказала Хильда.

— Не в этом дело. Я не живу у Мэри. Она не хочет, чтобы я вернулся к ней. Но суть в том, что я хочу обратно, и дальнейшее раздвоение мне просто не под силу. Мы можем встречаться, но о близких отношениях не может быть и речи.

— Почему?

— Не знаю. Может, лучше бы наоборот! Чтоб были близкие отношения, но не было встреч. В этом хотя бы был какой-то смысл. Понимаешь ли, если я не хочу дать всему развалиться и в то же время хочу сохранить ясность мысли, мне нужно, чтобы все было сосредоточено в одном месте. Делить себя между двумя — все равно что расщеплять внутри себя атом. Хлоп! Все разметано, все уничтожено! Почему? Сам не знаю. Это отвратительно до дрожи, а что поделаешь?

— Ты меня не понял. Я хотела спросить — почему она не хочет, чтобы ты вернулся?

— У нее кто-то есть. Нет! Я уверен, что дело не в этом… хотя кто-то у нее есть. Она тоже хочет вздохнуть свободно.

— Тогда я не вижу смысла.

— Не видишь?

Официант принес третью бутылку вина и счет. К этому времени Дуглас уже глотал вино, как пиво в жаркий полдень.

— Нет! Ты говоришь, что любишь меня. Да мне и необязательно слышать это от тебя. Я знаю, что любишь. А Мэри ты больше не нужен. Однако ты по-прежнему не хочешь переехать ко мне. — Хильдин лоб избороздили морщины — как ни пьян был Дуглас, он не мог не отметить точность этого выражения: морщины его именно избороздили.

— Смысла никакого, — согласился он.

— Это просто увертка.

— Согласен. — Он допил бокал холодного вина и потянулся налить новый, в поисках истины. — Ты говоришь, что любишь меня и знаешь, что я люблю тебя. А я вот не знаю, что такое любовь. То есть я знаю, какой смысл мне хотелось бы вложить в это слово, но оно его не вмещает или, вернее, не может вмещать. Следовательно, я не знаю, что это такое. Не знаю, насколько оно весомо. Я знаю, что такое страсть — мы ее испытали, до сих пор испытываем, и не только в постели. Мне кажется, я знаю, что такое эротика; наш ужин мог бы быть эротичным, не будь ты так напряжена, а я так утомлен. Но вот этот ужасный пробел — любовь… Если уж на то пошло, я знаю, что такое долг, — узнал, правда, с некоторым опозданием; то же можно сказать об ответственности — опять-таки узнал с опозданием. Но любовь… любовь… отныне мне придется обходиться без нее.

— Это звучит ужасно.

Хильда напряглась, как тигрица, почуявшая опасность. Ему она нравилась, когда вот так собирала в кулак всю свою волю, сосредоточивалась на одной мысли. Сейчас она защищала Любовь, как защищала бы своих детенышей.

— Это звучит устало.

— Если ты устал — это твоя собственная вина. Бывает, что люди действительно устают — от беспросветной работы. Твоя же «усталость» — это не что иное, как распущенность.

— О, как правы вы, ваше величество! Как правы!

Она улыбнулась, теперь уже достаточно уверенная в себе. — Честно говоря, мне кажется, ты говоришь, сам не зная что. Если же ты хочешь знать, что думаю я, — так это что у вас с Мэри все кончено, только ты не желаешь этого признать. Но я уверена, что со временем признаешь. У тебя сейчас переходный период, только и всего.

— Вовсе нет. Я отдаю себе отчет в том, что говорю.

— В таком случае, скажи, что ты меня не любишь.

— Это отсюда вовсе не следует.

— Да нет, именно следует, — сказала Хильда, сдерживая смех, в восторге от того, что загнала его в угол. — Скажи, что ты меня не любишь.

— Это бессмысленно. — И не в этом суть, подумал он.

— Если это бессмысленно, так скажи.

— Ты же знаешь, что я не могу.

— Ну так вот, раз уж ты не можешь, — твердо сказала она, — я никуда не уйду. Если ты захочешь, чтобы я исчезла, просто скажи мне, и я исчезну. Я вечер за вечером просиживала у себя дома, думая, что делаю что-то полезное, помогаю тебе привести в порядок свою жизнь, облегчая ее, предоставляя все возможности Мэри и Джону. Небольшое утешение так думать, однако хоть какой-то смысл в этом был. Но потом со мной начало твориться что-то странное… когда-нибудь я тебе расскажу… и я стала думать… я знаю, он по-прежнему любит меня — что бы ты там ни говорил, лучше слова не найдешь. И если он по-прежнему любит меня, а я безусловно люблю его по-прежнему… так что же я делаю здесь одна? Я взяла и позвонила. И вот, пожалуйста!

— Да! — Мысли Дугласа еще сохраняли ясность, только они были очень замедленны. — Но я от своих слов не откажусь: встречаться — да! Спать — нет!

— У тебя такой вид, что ты мог бы проспать неделю. Поедем ко мне?

— Мне нужно увидеть Джона. — Дуглас с трудом отыскал свою кредитную карточку.

— Насколько я поняла, ты живешь не у Мэри.

— И он не там. Он у моей матери. Я могу поспеть на ночной поезд.

— А где твои вещи?

— Вещи? Я могу купить все, что мне нужно, там. Пора мне купить себе кое-что новенькое: новый бритвенный прибор — раз, новую зубную щетку — два, новые брюки и рубашку — три. Чем тебе не клиент для Оксфордского благотворительного комитета? Будем здоровы! — Он допил свой бокал и вылил в него то, что оставалось в бутылке. Хильда уже давно кончила пить.

Ужин, включая чаевые, влетел в тридцать фунтов с лишним.

Они шли по тротуару; Дуглас, обнимая Хильду за плечи, в знак привязанности, а также в целях сохранения равновесия, обратился к своим излюбленным выкладкам.

— Тридцать фунтов! — говорил он. — Мой дед получил столько за весь первый год работы, вкалывая по восемьдесят два часа в неделю. Немногим больше получал вначале и мой отец, правда со столом… хотя нет, тридцать фунтов он получал за шесть месяцев. Он служил коридорным. И те же тридцать фунтов мы только что убухали в себя в один присест. Подумай также о голодающей половине человечества — мои трезвые друзья сочли бы кощунством то, что я рассуждаю об этом в моем теперешнем состоянии, — так вот, целая семья из этой голодающей половины год кормилась бы на эти тридцать фунтов. И что из всего это следует? Недоумение, комплекс вины и в конце концов равнодушие. Все! Или, может, я не прав?

На воздухе Дугласа развезло; Хильда затолкала его в такси и добросовестно — она понимала, что в первую очередь он должен думать о Джоне, — отвезла на Юстонский вокзал, купила ему билет и проводила до вагона. Он выглядел до странности трезвым и прекрасно владел собой. Даже когда обменялся несколькими словами с проводником, язык его нисколько не заплетался и речь была разумна.

Она вошла с ним в купе, и там они нежно поцеловались на прощание. В следующую секунду Дуглас уже лежал на своей полке. Голова кружилась, как снег в маленьком стеклянном шарике. Ему казалось, что мозг его вертится и раскачивается взад-вперед со страшной силой в тугой черепной коробке. В горле пересохло. Голова начинала болеть.

— Я хотел быть священником, — сказал он вдруг громко, — но не мог поверить в бога. Вечность представлялась мне в виде двух параллельных линий, которые никогда не встретятся. Это доводило меня до безумия в момент, когда я пытался уснуть. Линии просто уходили вперед в пространство, все дальше и дальше.

Поезд тронулся. Сознание отлетело куда-то прочь.

Хильда постояла, пока поезд не исчез за пределами станции, затем повернулась и пошла по бетонному перрону и вверх по опустевшему проходу. Зал ожидания был похож на ночлежку — наверное, студенты, догадалась она, уютно устроившиеся в спальных мешках поспать между поездами, или каникулами, или жизненными этапами. Она позавидовала их всеми признанному праву на летнюю беззаботность.

Вечерний Лондон даже успокаивал. Хильда решила пройти часть дороги пешком. Она снова почувствовала веру в будущее, и ей захотелось как следует насладиться этим чувством. Большой темный город, прочерченный полосами света, со случайными прохожими, был для этого самым подходящим местом, — местом, где человек мог до конца прочувствовать радость примирения.

 

5

Оркестр играл «Песню Итонских гребцов». Эмма приостановилась и вслушалась — да, сомнений быть не могло. Риджентс-парк в воскресный день: английские барашковые облака, солнечная погода, как в каком-нибудь стремительном вудхаусовском романе, полным-полно молодых людей в высоких сапогах и хорошеньких девиц в платьях и без, повсюду стареющие тела в стареющих платьях, подобранных выше белых колен, чтобы дать доступ солнечному теплу, и вкрапленные среди них иностранцы с усталыми физиономиями, прервавшие осмотр достопримечательностей и облегченно рухнувшие на подстриженный газон (наконец-то что-то бесплатно), охраняемый невидимыми сторожами, а рядом пара тихо помешанных, и храпящие пьяницы, и множество собак, не говоря уж о знаменитых утках, и поедающих мороженое детях, и взасос целующихся парочках. Оркестранты в пропотевших мундирах бутылочного цвета бодро играли «Песню Итонских гребцов».

Эмма сентиментально улыбнулась. Приятно было снова очутиться в Лондоне. Она приехала рано утром и пошла повидать свою прежнюю хозяйку, которая рассказала ей странную историю о том, как кто-то — по всей вероятности, Лестер — угрожал, что еще вернется и тогда уж ей покажет. Эмма успокоила старушку и решила, что отругает Лестера — как можно быть таким злым? Никто не спорит, хозяйка была старая, несносная ханжа… но ведь она тоже человек. Затем Эмма заглянула в «Смеющуюся утку» и — о счастье! — встретила там кое-кого из их компании; все долго ахали и охали над тем, как она потончала, какая стала «зрелая» после рождения ребенка, какой у нее свежий деревенский цвет лица, и угощали ее джином с итальянским вермутом. Она выпила всего два коктейля и с удовольствием выслушала интереснейший рассказ об Эндрю, который подвизается в телекомпании «Гранада» в серии об официанте, ну, ты же знаешь, да, да, именно эта… так вот Эндрю играет шеф-повара, говорить почти не приходится, пока что вообще ничего, но он занят в каждом эпизоде! Представь себе, сколько он получит, если серию продадут за границу. А Присилла в Национальном театре, можешь себе представить? В Национальном! Это наша-то Прис! Невероятно! И, главное, вовсе не по блату — у режиссера, с которым она сейчас работает, это исключено. А Алекс и Энни, оба такие серьезные, они поступили в одну труппу, работающую на кооперативных началах, и сейчас разъезжают с гастролями по Северному Уэльсу с пьесой о дореволюционном Сиаме (сейчас он, кажется, называется как-то иначе), во всяком случае, очень, как бы тебе сказать, выразительная вещь. Все у них решается голосованием, никаких шуточек, в создании текста участвуют все, а от Совета по искусствам они получили кругленькую сумму в качестве субсидии — недурно, а? А слышала ты…

Она была в восторге от всего. От их безудержной, сумбурной болтовни, от тесной, забитой людьми пивной, от прогулки по городу и парку. У нее родился мальчик, ему было почти три месяца, — и его рождение вселило в Эмму уверенность в себе, которую не могло бы ей дать ничто в мире. Ее родители оказались просто молодцами. Превзошли самих себя в доброте и готовности помочь. Мать клялась даже, что ребенок заставил ее почувствовать себя на двадцать лет моложе, а отец, по всей видимости, нисколько не был обеспокоен возможным порицанием паствы. В течение трех месяцев все четверо жили в полном мире и согласии. Однако со всей ясностью мысли, не изменявшей ей теперь никогда, она понимала, что долго так продолжаться не может. И кроме того, она по-прежнему любила Лестера.

Нужда делает людей изворотливыми. Она слышала, что Дуглас работает над фильмом о Мерлине Рейвене, позвонила ему в Би-би-си и исхитрилась следующий свой гелефонный звонок приурочить к тому дню и часу, когда у Дугласа в кабинете сидел Лестер. Дуглас оказался надежным сообщником. У Эммы было приготовлено четкое предложение: не встретит ли ее Лестер в следующее воскресенье в Риджентс-парке около трех часов дня возле раковины для оркестра? Никаких обязательств.

никаких сцен, никаких истерик, просто чтоб поговорить. Лестер согласился.

Он пришел первый. Она глазам своим не поверила и решила сразу к нему не бежать. Лестер сидел бледный и, как ей показалось, печальный. Темные ботинки, темные брюки, белая рубашка с отложным воротничком; пиджак лежал рядом на траве — по всей вероятности, чтобы быть использованным в качестве подушки. Он курил, излишне часто затягиваясь. Счастье, по всем признакам, снова изменило ему. Эмма стояла в отдалении и, сознавая всю глупость этого, старалась наслать на него добрые флюиды. Ее чувства совершенно не изменились. Но воля окрепла, и тактический план был готов. Ей нужно думать о ребенке.

Сперва Лестер не узнал ее; он с интересом смотрел на тонкую привлекательную и весьма «аристократичную» молодую особу в большой соломенной шляпе, обвитой красной лентой, с корзинкой на руке — прямо Вишенка из сказки, — которая шла через лужайку, помахивая ему; платье обольстительно льнуло к телу, длинные волосы развевались на ветру — ишь ты, прямо как с рекламы, подумал он. И вдруг выяснилось, что это великолепие само идет ему в руки. Лестер невольно встал. Это движение можно было истолковать как дань — пусть несознательную — ее до неузнаваемости изменившейся к лучшему внешности. Она упала ему в объятия и крепко прижалась. Давненько судьба не дарила его такими подарками!

Не успели они усесться, как Эмма принялась распаковывать свою корзинку — сказав, что сама она еще не завтракала, а Лестер вообще ест когда попало. Мать дала ей с собой белую салфетку, которую Эмма и расстелила на траве, а на нее поставила маленькие корзиночки с малиной и клубникой из собственного сада, два пирога, цыпленка, кусок телятины, свежеиспеченный хлеб, сыр местного производства, свои помидоры и салат-латук, правда не очень хороший, зато в изобилии, много крупной редиски и наконец яблочный пирог. А еще она купила по дороге четыре банки пива.

— Садись, — сказала она, — я умираю с голоду.

Лестер открыл банку пива и залпом выпил половину. Затем он набросился на еду. Еда была первоклассная; то, что есть приходилось, сидя на траве, затрудняло разговор, однако это его устраивало — он был сбит с толку нахлынувшими беспорядочными мыслями и впечатлениями. Его тронуло, что она заботливо принесла еду для них обоих и особенно что пиво было его любимой марки. Новоявленная же ее привлекательность несколько ошеломила его. Что такое была прежде Эмма? Резиновая надувная кукла, доброжелательная толстуха из низкопробного кабака, да, славная, но если уж говорить серьезно, то всего-навсего баба, к которой можно обратиться в трудную минуту, в тяжелых обстоятельствах. А стала красавицей. Тут спорить не приходилось. Он видел, как поворачивались, будто по команде, мужские головы, когда она плыла к нему по лужайке, и, пристально, оценивающе вглядевшись, понял, что их привлекало. Фактура высокого качества!

И тут же он слегка забеспокоился. Если она могла так перемениться внешне, может, она и внутренне изменилась? Он пришел на это свидание — хотя сам в этом никогда не признался бы, — потому что ему хотелось побыть в компании человека, высоко его ставившего, который помог бы и ему почувствовать себя хоть немного выше среднего. Рейвен его выставил — хотя и не грубо и вручив при прощании некоторую сумму; Дуглас, правда, делал вид, что ценит помощь Лестера, но было совершенно ясно, что обойтись без него двоюродный брат может прекрасно. Кроме того, он еще не забыл обиды, понесенной от Дугласа в Нью-Йорке, когда тот его перепил и перехитрил. Короче говоря, он снова оказался у разбитого корыта. Не знал, что предпринять. А Эмма со своей щенячьей преданностью как раз и могла помочь ему встряхнуться, вдохнуть в него бодрость. И вдруг перед ним оказалась эта соблазнительная особь женского пола. Он решил предоставить инициативу ей.

Чтобы не молчать, он подобрал книгу, которую Эмма принесла с собой, опасаясь, как бы ей не пришлось коротать послеобеденные часы в тягостном одиночестве.

— «Наш общий друг», — прочел он, — Чарльз Диккенс. Интересная?

— Да, — ответила Эмма, подумав. Ее восхищала — и одновременно пугала — способность Лестера моментально пресечь любую ее попытку что-то изобразить из себя. Она никогда не притворялась перед ним — так было безопасней.

— Диккенса мы читали в школе, — сказал он. — Мне нравилось. Ну и потом, фильмы смотрел: «Крошка Доррит», «Мистер Пиквик». Ничего себе. Ты что, читаешь ее всю подряд?

— Да.

Лестер кивнул и стал есть медленнее. Он уже утолил муки, вызванные видом аппетитного завтрака, и чувство сытости, к которому примешивалось смущение оттого, что он накинулся на еду как мальчишка, помогло ему снизить темп. По привычке под конец трапезы он закурил и кстати, чиркая зажигалкой, сумел замаскировать (так по крайней мере он надеялся) случайно сорвавшуюся отрыжку.

— Вы у себя дома, наверное, часто говорите о книгах, — сказал он не без некоторого любопытства.

— Бывает, — согласилась Эмма, — но вообще-то родители так любят книги, что предпочитают их читать.

— Я сам почитывал, — сообщил Лестер. — В Ливерпуле. Пока моя группа сыгрывалась, все равно делать было нечего. Слыхала когда о писателе по имени Маклин? Или что-то вроде этого.

Эмме сперва показалось, что да, читала — это не тот ли, который пишет приключенческие повести? Хотя нет, того, пожалуй, звали как-то иначе. Она решила не рисковать.

— Нет.

— Обязательно почитай. Вот Агату Кристи я терпеть не могу.

— А я люблю, — живо возразила Эмма, думая о долгих часах, когда она только и спасалась чтением ее романов.

— Дрянь! — сказал Лестер, завершая литературную дискуссию. — Детективы нужно в кино смотреть. Американцы — вот кто умеет ставить детективные фильмы. Впрочем, от нечего делать можно, наверное, и к чтению пристраститься, — уступил он после паузы, от полноты чувств. Но по тону было ясно, что сам он в этом сильно сомневается.

Эмма улыбнулась и передала ему еще одну банку пива. Внимание ее привлек ребенок лет полутора, который ходил, ковыляя, взад и вперед по лужайке, в одних трусиках, упершись указательными пальчиками в пуп. Она не могла оторвать глаз от представления, напоминавшего ей ритуальный танец шамана: почти голенький ребенок самозабвенно топтался на траве, следуя ему одному понятной схеме. Лестер заметил ее пристальный взгляд, и его вдруг осенило — он понял, как может отплатить за внимание.

— У тебя, наверное, есть с собой фото ребенка? — смущенно спросил он.

Эмма густо покраснела. Она кивнула и достала заранее приготовленный маленький черный конверт с двумя отделениями. В одном лежали две фотографии: она с ребенком и ребенок сам по себе. В другое она вложила бумажку со своим адресом и телефонным номером. Все это она передала Лестеру, который стал покорно рассматривать фотографии.

— Он мальчик, — пояснила Эмма.

— Прекрасно. Похож на Эдварда Робинсона. Или на китайца.

— Он похож на тебя.

— Ты считаешь?

— Когда спокоен.

— Как ты его назвала?

— Я хотела посоветоваться с тобой.

— Гарри, — сказал Лестер. — Назови его Гарри. Это хорошее имя. И дай ему еще одно. Как знать — может, оно ему и понадобится.

— Генри Таллентайр, — сказала она.

— Таллентайр?

— Только если ты не против. Это ведь ничего не значит. Я хочу сказать, я ведь не собираюсь предъявлять тебе никаких претензий.

— Понятно.

Он захлопнул конверт и протянул ей.

— Оставь себе, — сказала она. — Мне хочется, чтобы ты его взял.

Лестер понимающе кивнул.

На этот раз облегченно вздохнули оба. Он растянулся на траве подремать. Эмма начала неторопливо собирать объедки и бумажки, продолжая любоваться парком. Здесь было так покойно. Ласковое солнце, мягкая трава под ногами, люди в шезлонгах, по всей видимости ничем не озабоченные, белые рубашки, яркие летние платья и юбки, резвящиеся повсюду дети, оркестр — что это он играет? Элгара? Да, конечно. Она и в музыке понабралась знаний. Увлекалась ею последнее время даже больше, чем литературой. Выяснилось, что один любезный прихожанин оставил в наследство ее отцу огромную коллекцию пластинок, и это сокровище — вместе с третьей программой радио Би-би-си — открыло ей целый мир блаженства, музыкальный мир. Да, конечно, Элгар. «Загадочные вариации». Эту вещь легко узнать, но с чего-то начинать нужно. Раздались сдержанные аплодисменты; такие же вежливые, такие же благодарные и ненавязчивые рукоплескания слышались в воскресенье в этот час по всей стране: возле эстрад для оркестров в парках и на променадах, на деревенских состязаниях в крикет, на конных соревнованиях, на площадках для игры в теннис и в шары, где англичане неспешно, пользуясь хорошей погодой, занимались на досуге спортом. Лестер задремал. Эмма украдкой посмотрела на фотографию, лежавшую у нее в сумке. Гарри? Пусть будет Гарри, прекрасное имя! Она уже соскучилась без сына. Срам какой! Неужели она такая наседка?

Она почитала Диккенса и задумалась над судьбой Лиззи Хэксем.

Нужно собраться с силами. Эмма хотела сделать Лестеру одно предложение. Она почти не сомневалась, что оно будет отвергнуто, но обдумала его очень тщательно и решила, что выскажет во что бы то ни стало.

Наконец он проснулся, блаженно улыбнулся ей, поежился и закурил.

— Лестер, — собравшись с духом, начала она. — Я переезжаю в Лондон. С родителями мне было очень хорошо, но я хочу жить в Лондоне. У папочки — у моего отца, — быстро поправилась она, вспомнив, что слово «папочка» каждый раз почему-то раздражало его, — есть друг, тоже священник, в Северном Кенсингтоне… он согласился сдать мне очень дешево комнату, предназначавшуюся прежде для экономки. Мне сказочно повезло! Рядом в доме Церковного общества есть ясли, и я собираюсь поступить туда на работу, чтобы что-то зарабатывать и одновременно присматривать за… Гарри. Так вот, адрес в конверте, который, я дала тебе. Если у тебя появится желание зайти как-нибудь…

— В дом священника?

— Да, — прошептала она.

Лестер снизошел до того, чтобы поинтересоваться: — А что такое «ясли»?

Эмма объяснила.

— А хорошо ли там будет ребенку? Ведь они ухода требуют.

Она успокоила его на этот счет.

— Похоже, ты становишься на ноги, — сказал он.

— А как в Нью-Йорке было? — спросила она, желая ответить любезностью на любезность. — Ведь то, что ты провернул с Мерлином Рейвеном, — это же потрясающе… я хочу сказать, это очень хорошо.

— Ты думаешь? — Лестер взглянул на нее так, будто за все, что за этим должно было последовать, ответственность лежала исключительно на ней. — С этим все кончено. Он скотиной оказался.

Эмма молчала. Она видела лишь, что Лестера опять использовали, а затем вышвырнули за ненадобностью. Ей хотелось обнять его, прижать к себе, защитить. Она сделала движение к нему, но тотчас отпрянула, заметив ожесточение в глазах: мол, не суйся! Мерлина Рейвена она ненавидела.

— Все они скоты, — прибавил Лестер, как бы реабилитируя ее и ставя на одну доску с собой. — Что ты делаешь вечером? — спросил он.

Ей удалось достать билет на концерт в Фестивал-Холле. Рудольф Сэркин! Редкостное удовольствие! Она была совершенно уверена, что если Лестер и появится, то к вечеру он ее уже покинет. Она думала пойти на концерт, а затем с «молочным поездом», как его называли, поехать домой, чтобы к утру быть уже с ребенком.

— Ничего, — ответила она.

— Мне нужно повидать одного человека насчет организации новой группы. Молокососы! Придумали выступать со световыми эффектами, как будто мы это не делали в шестидесятые годы. Твердят, что мы все — пройденный этап. Кто-то даже объявил динозаврами Рейвена и его группу! Беда только, что этим новым парням чего-то не хватает. Рты разевать они мастера, и писатели от них в восторге, потому что во всех своих песнях они талдычат о новом поколении, — только кому это надо? Мелодии ни к черту не годятся! А аранжировка! А играют они как! Ей-богу, я подумываю кончать с этим делом и подыскать себе занятие поспокойнее. Один мой дружок держит игорную лавку в твоем районе… там, где ты собираешься поселиться… в Северном Кенсингтоне… так вот он зовет меня работать с ним. Не на него работать, а вроде бы партнером.

— Звучит… — Эмма запнулась, чувствуя себя как канатоходец, — …приемлемо.

— Точно. Приемлемо. Может быть.

Лестер встал и поглядел на нее с высоты своего роста. Ничего себе, смотрится, промелькнула у него мысль. Но сразу же он подумал, что и так ей довольно жизнь изгадил.

— Я сейчас на мели, — сказал он, — а то я бы… ну, ты понимаешь. Но у меня есть твой адрес. — Он помахал конвертом. — Я обязательно зайду к тебе.

— Я и сама могу… Спасибо!

Слезы внезапно подступили к глазам. Так неожиданно, что она не смогла сдержать их. Лестер присел на корточки рядом с ней и заговорил тихо и убедительно:

— Послушай, Эмма. Ты из себя прямо конфетку сделала. Выглядишь шикарно, знакомства у тебя есть. На что я тебе? Ты думаешь, нужен, но через несколько месяцев поймешь, что нет. Я тебе ничего дать не могу, чтоб тебе на пользу пошло. Деньги для мальчонки я пошлю, как только сам разживусь. Это как бог снят! А теперь я окажу тебе величайшую услугу и… смоюсь! Всего!

Она схватила его за руку, но он вскочил и быстро зашагал прочь, лавируя между шезлонгами, людьми, принимающими солнечные ванны, и играющими ребятишками. Эмма хотела броситься вслед за ним, но она знала, что он обозлится на нее за это и тогда уж не пощадит. Она заплакала, стараясь, чтоб никто не заметил.

Оркестр играл мелодии из опер Гилберта и Салливана.

 

6

Просто удивительно, как ко всему привыкаешь, думал Гарри. Когда беременность только-только начала сказываться на внешности Эйлин, радость, которую он испытывал, благоговение и временами тревога привели к тому, что он стал обращаться с ней, как будто она и правда стала кем-то другим. Она смеялась над его учтивостью, над старомодными знаками внимания, которыми он осыпал ее. Но Гарри не мог удержаться: он кидался открывать уже открытую дверь, поправлять и без того удобно лежавшие подушки, заваривать никому не нужный чай, исполнять уже исполненную домашнюю работу и вообще вел себя так, будто его жена превратилась во что-то немыслимо хрупкое. Эйлин упивалась его заботливостью. И слегка огорчилась, когда он несколько поостыл. Он был по-прежнему ласков — и всегда будет, с радостной уверенностью думала она, — и заботился о ней по-прежнему, но перестал суетиться, попривыкнув немного к ее все увеличивающейся в объеме ноше. Свыкся с ней, как свыклась она сама. До конца оставалось два-три месяца, а ей казалось, будто она всю жизнь носила эту тяжесть; безусловно, она помнила себя до беременности, но та жизнь представлялась совсем незначительной по сравнению с веским, неоспоримым фактом: в недрах ее жизни развивалась и формировалась еще одна, совершенно новая, жизнь. Что же касается Гарри, то грядущее событие представлялось ему настолько важным, что все события теперешней жизни отступили на задний план, а сама жизнь замерла в преддверии той минуты, когда он безоговорочно утвердится в этом мире, прочно войдет в него, обзаведясь собственной семьей. Ему хотелось иметь большую семью, и казалось, что лучшей доли нет и быть не может.

Но и это чувство глубокого удовлетворения несколько ослабело со временем, и в тот предрассветный час летнего воскресного дня он спал крепчайшим сном. Эйлин лежала рядом на спине. Высившийся над ней огромный живот уже несколько раз сводило от боли. Что это — спазма или начало схваток? Вот опять. Она посмотрела на электрический будильник, стоявший у кровати. Будильник с двумя стрелками. Она поставила его рядом именно на этот случай — проверять промежутки между схватками. И опять.

Удивительное мгновенье. Итак, время настало, думала она. У меня будет ребенок, он действительно появится на свет. Выйдет из меня и станет самим собой. Как все это удивительно, успела она подумать в это волшебное мгновение, которое длилось, наверное, не больше секунды, но обволокло тончайшей пленкой все ее мысли. Страстное томление ее было утолено. На свете станет одним человеком больше.

Да. Это определенно начинались схватки. Только без паники. Эйлин прекрасно знала, что надо делать. Она прослушала курс лекций, и Гарри, мужественно преодолев свое смущение, усвоил, в чем будут состоять его обязанности. Во всем, что касалось ее, он был очень чувствителен. Эйлин это знала, кроме того, он говорил, что не хочет попасть в идиотское положение или стать помехой, потеряв сознание или напутав что-нибудь в родильной палате. Они условились, что в случае чего он просто уйдет оттуда. Она уверяла, что никто не будет возражать, и настойчиво убеждала его так и сделать, говоря, что ей самой будет лучше — по крайней мере она не будет беспокоиться за него. Эйлин осторожно постучала пальцем по его голой спине. Он не шевельнулся. Она посмотрела на него в предрассветных сумерках. Спящее лицо мужа глубоко тронуло ее своим выражением — спокойным и честным.

— Гарри, Гарри!

— Да?

— Кажется, пора вызывать «скорую».

— Понятно.

Следующая сцена напомнила «реакцию по размышлении» из старомодного фильма. Своей банальностью. Он повернулся на другой бок, чтобы ухватить несколько секунд сна, затих и вдруг вскочил в кровати, как электрический заяц, и, разинув рот, уставился на нее широко открытыми испуганными глазами.

— Не впадай в панику! — сказал он.

— Да я ничего. — Эйлин почувствовала, как тело ее сотряс смешок, он как-то удачно совпал со схваткой, которая на этот раз принесла ей физическое облегчение.

— Без паники! — От волнения Гарри не мог сдвинуться с места. — Вот и всё!

— Вызови «скорую».

— Я мигом.

Он откинул простыню и одеяло и голый ринулся к двери. Затем резко повернулся, подбежал и укрыл ее.

— Смотри не замерзни, — сказал он все еще не в себе. — Тебе никак нельзя мерзнуть.

— Спасибо, — сказала ласково Эйлин.

— Сейчас я добуду «скорую помощь».

Гарри повернулся и прямиком налетел на ее туалетный столик. Щетки, гребенки, браслеты, бусы и флаконы духов запрыгали и зазвенели на содрогнувшейся доске.

— Прости, — сказал он и низко поклонился. Затем опрометью кинулся к двери и сильно ушиб пальцы о ножку стула.

Он запрыгал на одной ноге, а Эйлин, спрятав голову под простыню, сотрясалась от смеха, который действовал на нее как массаж.

— Нужна «скорая помощь»! — сказал он и, хромая, заспешил из комнаты.

По-видимому, телефонистке удалось вселить в него какое-то спокойствие, потому что хоть он и вернулся бегом, топоча, как конь, которого продержали месяц взаперти, а потом выпустили на волю, но сознание его несколько прояснилось.

— Хочешь чаю? — спросил он. И тут же сам себе ответил: — Нет! Лучше я сперва оденусь. И тебе надо одеться. Нет! Халат. Хватит халата. Да. Где мой второй носок?

Когда Эйлин с трудом вылезла из постели, Гарри голый, если не считать одного черного носка, ползал по полу.

— Я потерял носок, — беспомощно сказал он.

— Как так?

— Да вот так. Потерял, и все. Он лежал здесь, а теперь его нет.

— Сейчас я тебе помогу.

Она опустилась на колени и начала методично исследовать пол в поисках пропажи. Гарри на четвереньках кидался, как пойнтер, из стороны в сторону. Вдруг он вскочил.

— Где-то ведь должен он быть. — Гарри вытянулся как солдат по команде «смирно». — Я вошел, всё как всегда. Положил рубашку там — вон она! Брюки туда — вон они! Шлепанцы на месте — да, тут они! Так! Трусы…

— Гарри. Помоги мне встать, пожалуйста.

— Минуту. Одну минуту. Вспомнил! В штанине!

Он кинулся на свои брюки, словно хотел взять их приступом, и вдруг оглянулся. Эйлин, мешая смех со стонами, стояла на четвереньках, покачиваясь из стороны в сторону.

— О черт! — сказал Гарри. — Прости!

Очевидное доказательство его недомыслия больно ударило по нервам и разом привело его в чувство.

Он помог Эйлин встать, надеть халат. Довел ее до гостиной и усадил в кресло, а сам отправился готовить чай. «Скорая помощь» должна была прибыть из Карлайла, находившегося в одиннадцати милях от Тэрстона.

Оставшаяся часть утра была до прозрачности ясна и в то же время так нереальна, что не укладывалась ни в какие представления о времени. «Скорая помощь» в конце концов приехала, и они покатили через безлюдный город по знакомой пустынной дороге в Карлайл и в больницу. Все были спокойны. Каждый знал свое дело, и понемногу Гарри поверил, что и он знает свое.

Их оставили вдвоем в родильной палате. Схватки утихли. Гарри сидел в углу и ждал.

Им сказали, что это займет часов восемь, не меньше.

Комната была удручающе пуста. Кровать — на вид алюминиевая. Простой стул, на котором сидел он. Белая тумбочка у кровати. Эйлин на кровати в позе, по всей вероятности продиктованной наукой. Гарри чувствовал себя неловко и тщетно искал, что бы сказать.

— Я рада, что ты со мной, — сказала Эйлин и улыбнулась ему. — Я б тут с тоски пропала.

— Голо здесь как-то, правда? — вежливо отозвался он. — Наверное, из соображений гигиены.

— Да! — Эйлин опять улыбнулась. — Иди поцелуй меня, пока нет потуг и я не ору.

Он послушно подошел и поцеловал ее в лоб. Лоб был влажный. За время беременности лицо ее округлилось, но она очень следила за тем, чтобы снова не набрать жира, так отравлявшего ей жизнь в детстве.

— Я останусь здесь, — сказал Гарри.

— Не надо.

— Теперь уж я не мог бы уйти.

Схватки возобновились, стали регулярными. Эйлин начала кричать. Старшая сестра, хорошенькая молодая девушка, была несколько шокирована ее криками. Как будто Эйлин громко заговорила в церкви. Она попросила ее сдерживаться, чтобы не перепугать всю больницу. Эйлин, не обращая на нее внимания, снова принялась кричать — боли усиливались, и ей уж было не до того, чтобы высчитывать минуты между схватками. Ребенок готовился к появлению на свет.

Гарри нарядили в белый халат, надели ему маску. Его поставили рядом с кислородным аппаратом и показали, как накладывается маска. Он помогал Эйлин считать. Оказался вовлеченным в общий хор ободрений, приказаний, наставлений, похвал. Тужьтесь, тужьтесь! Прекрасно. Ну, давайте еще, еще немножко, вот так; тужьтесь, теперь отдохните, очень хорошо. Кислород! Она выхватила кислородную маску у него из рук, и снова: тужьтесь, тужьтесь!.. еще, очень хорошо, ну, теперь еще раз… нет, вы должны, ну, давайте, еще раз, отдохните минутку… тужьтесь, тужьтесь! Вот уже головка показалась… да! Остались пустяки… Еще две сестры стали по бокам акушерки с полотенцами и сверкающими тазами наготове, они смотрели на Гарри, который был предельно спокоен и рассудителен и совершенно не замечал, что по щекам его непрерывно катятся слезы… Теперь потужимся, еще раз! Еще раз! Еще! Вот уже… Еще раз. Нет, надо!

Ребенок выскользнул с легкостью детей, скатывающихся с деревянной горки; взял да и выскользнул. Гарри почувствовал, как спадает напряжение, владевшее ею и им. Все позади… Родился ребенок… девочка… с Эйлин ничего не случилось… дальше все будет просто… Ребенка проворно вытерли и передали Эйлин, возбужденной, сияющей и в полном восторге от себя.

Гарри смотрел на них. Мать и дитя. Обе принадлежат ему. Ну что ж!

— Какая она милая, — сказала Эйлин, и он кивнул, не найдясь что ответить.

 

7

Решение приняла Мэри и от него не отступалась. Когда они вернулись из Парижа, Майк хотел немедленно сказать обо всем Дугласу. Невыносимо работать с Дугласом и скрывать это от него — трусливо и нечестно, говорил он. Но никакие доводы не могли ее поколебать. Она хотела хранить их связь в тайне. Вот и сейчас, несмотря на все усилия, Дуглас так и не мог ничего от нее добиться.

— Ну что ты играешь в загадочность? — спрашивал он. — Я захожу к тебе на следующий день после твоего приезда, по всей видимости, ты отлично провела время…

— По-моему, у тебя нет оснований быть на меня за это в претензии, — возразила Мэри.

— Может, и нет. — Дуглас хотел было переменить тему, но ее упрямство раздражало. — Казалось бы, сейчас самое время поговорить начистоту, — сухо прибавил он.

— Нет, вы только послушайте! — мгновенно вскинулась Мэри. — Из-за твоей вечной лжи наш брак и распался.

— Ты действительно так думаешь?

— Да.

— Хорошо. — Дуглас помолчал. — Хотя на это можно возразить, что если бы я тебе не лгал, то кончилось бы тем же, только гораздо раньше. Иногда ложь предотвращает что-то или помогает потянуть время, чтобы дать вырасти новой коже. Иногда она способствует выживанию. Как плесень.

— Но то, что после нее останется, вряд ли кому-то нужно.

— И то правда, — согласился Дуглас. — Но на это можно возразить — и не без основания, как мне кажется, — что ложь является проявлением нежных чувств, любви даже, хотя бы потому, что она сопряжена с риском, причем — что самое важное — с риском для себя, то есть для меня. Ведь больше всего вреда ложь, причиняет лжецу.

— Ты неподражаем! — сказала она.

— И тем не менее это так. — Своим замечанием она только воодушевила Дугласа. — Солгав, человек налагает на себя бремя. И воздействие лжи на лжеца не менее — если не более — пагубно, чем на того, кому, лгут. Потому что как следствие нарушается чувство реальности.

— Бедный! Сколько тебе, наверное, приходилось страдать!

— Очень много, чтоб ты знала.

— Почему же ты не бросил?

— Я и бросил.

— В конечном счете.

— Да.

— И теперь ты больше не врешь?

— Нет.

— Значит, я уже не стою того, чтобы мне врать?

— Браво!

— Ты все еще встречаешься с той женщиной?

— Да.

— Ты… спишь с ней?

— Нет. — Дуглас помедлил лишь долю секунды. — А ты с ним?

— Я тебе не скажу, Дуглас. Прости!

— Значит, спишь.

— Прошу тебя.

— Спишь, — повторил он скучным голосом. — Я только что осознал это. Конечно, спишь. — Он помолчал. — О господи!

Во время паузы Дуглас вдруг почувствовал, что какая-то часть его — и притом немалая, — оторвавшись, вдруг отлетает от него.

Разумеется, она спала с ним. Мы решили. Так! Ну и, разумеется, он не имеет никакого права говорить что-либо по этому поводу. Но сознание, что ее верность, ее чистота, да, именно чистота, — все, что он принимал как должное и чем восхищался в ней, внезапно и навсегда ушло, было для Дугласа тяжким наказанием за его прошлые провинности. Он знал, как дорожила она своей верностью, теперь это стало делом прошлого.

И однако почти одновременно в сердце робко постучались две другие мысли. Во-первых, он понял, что его реакция, учитывая его собственное поведение, представляет собой отвратительную смесь лицемерия, ханжества и допотопного мужского гонора: «Что можно Юпитеру, того нельзя быку!» Во-вторых, он испытал облегчение. Очень просто: счет вдруг сравнялся, давая им возможность снова разговаривать на равных — словно они вернулись к моменту своего первого знакомства, когда оба имели за спиной одинаковый опыт, были одинаково готовы игнорировать прошлые увлечения друг друга. Однако все это было лишь предчувствие елея, который прольется в будущем на его раны, сейчас же Дуглас оказался в полной растерянности.

— Вот, значит, как, — сказал он, чтобы что-то сказать.

Мэри улыбнулась — на какой-то момент у него сделалось детски озадаченное выражение, которое она так хорошо помнила с первых месяцев их совместной жизни, — но тут же одернула себя. Линия поведения была ею выработана, и она от нее не собиралась отступать.

— Да, — сказала Мэри. — Значит, так.

Она встала и зажгла свет. Они находились в ее квартире, в комнате, до жути похожей на их прежнюю гостиную и в то же время совсем другой. Эта была наряднее, нравилась ему больше. Ему все нравилось здесь: сочетания цветов, расстановка мебели, ковры, картины и книги, порядок, покой.

— Мне до смерти надоело мое жилище, — сказал он.

— Я думала, оно тебе нравится. Как ты называл его? Келья. Вот именно. Монашеская обитель. — Она усмехнулась.

— О боже, — простонал он. — Действительно называл. Вполне в моем стиле. Да. Вообще-то это дыра.

— Что ты собираешься делать?

— Переехать сюда?

— Получилось это у тебя как-то крайне неубедительно, — серьезно и грустно заметила Мэри.

— Знаю.

— Ты правда хочешь этого?

— По-моему, да.

— Насколько я понимаю, ты все еще встречаешься с той женщиной. Почему ты не переедешь к ней?

— Не хочу.

— Бедненький Дуглас.

— Не такой уж бедненький. — Он встал. — Ладно. Ты хочешь, чтоб я ушел?

— А ты хочешь уйти?

— Таким путем, моя милая, люди доводят друг друга до умоисступления.

Дуглас подошел к Мэри, взял ее за плечи, твердо посмотрел на нее и поцеловал.

— Сейчас я уйду, — сказал он. — Приду в субботу за Джоном. Хочу сводить его на футбол.

Дуглас готов был поклясться, что на какую-то секунду Мэри искренне захотелось не отпускать его. Но это ему, очевидно, померещилось. Он пошел к двери.

— Джон рассказывал, что вы ходили с ним в Тэрстоне на рыбалку, — сказала Мэри. — Я и не знала, что ты умеешь рыбу удить.

— А я и не умею. Придумал по ходу действия.

— Во всяком случае, ему понравилось.

— Он отличный мальчишка. Мне с ним очень хорошо. И я с твоего разрешения намерен позволять себе это удовольствие чаще.

— Прекрасно.

— Так. Ну что ж — назад в келью.

— Спасибо, что зашел.

— Спасибо за угощенье!

— Весьма скромное.

— Все было очень вкусно.

— Ну, спокойной ночи!

— Спокойной ночи.

Он ушел. Мэри села и постаралась собраться с мыслями. У нее появилась твердая надежда, что она выкарабкается. Несомненно. Впервые за целый год она могла с надеждой смотреть в будущее. Дуглас помог ей. Так хорошо он уже давно на нее не действовал, наверное несколько лет.

 

V

Вопрос совести

 

1

Разобраться во всем было не так-то просто. Гарри сознавал, что ему нужно выкроить немножко свободного времени, сосредоточиться и хорошенько обдумать все возможные и вероятные последствия. Но времени было так мало. Разногласия все больше обострялись: казалось, что в них заложена собственная движущая сила, которая толкает их, заставляя развиваться в темпе куда более быстром, чем того желало большинство участников, и им непривычном. А Гарри очутился почти что в центре этих споров.

Политические страсти редко проявлялись в Тэрстоне с такой силой. Предвыборная кампания уже разворачивалась — что само по себе будоражило умы, поскольку шансы двух главных политических партий были почти равны; расколовшиеся на два лагеря избиратели распалялись все сильнее и сильнее, и теперь подавляющее большинство их — людей, считавших себя достаточно выдержанными, — заходилось от возмущения по разным, все умножающимся, причинам. Газеты, радио и телевидение просто захлебывались, сетуя по поводу ужасающих трудностей, в которых погрязла Британия, — трудностей кратковременных и долговременных, в области общественного устройства, экономики и морали. Резкие нападки вызывали негодующие вопли и шепотки по всей стране. А на тэрстонском заводе произошло к тому же первое серьезное столкновение между администрацией и рабочими.

У Гарри до сих пор не укладывалось в голове, что дело действительно обстоит так. Что этот вопрос стал первоочередным, отодвинув на задний план все прочие интересы. Например, он отдавал должное увлечению Эйлин политикой и, случалось даже, препирался с ней — в тех случаях, когда, на его взгляд, она начинала изъясняться лозунгами или рассуждать нереалистично. Но политика занимала всего лишь часть ее жизни, так же как регби — всего лишь часть его жизни. На брачной бирже и то и другое котировалось, на его взгляд, приблизительно одинаково. Он допускал, разумеется, что ее интерес серьезней, но, в общем, это очень мало беспокоило его, просто он считал, что у Эйлин есть политика, у него — регби, и это очень хорошо, по крайней мере каждый имеет что-то свое. В последнее время, правда, его смущала страстность некоторых ее заявлений, но, с другой стороны, она была человеком сильных чувств, твердо знала, чего хочет, и именно это восхищало его в ней. Все же он испытал большое облегчение — и честно признался в этом, — когда рождение дочери вынудило ее отказаться от выставления своей кандидатуры на дополнительных выборах. Она по-прежнему принимала участие в предвыборной кампании, таскала повсюду с собой ребенка, легко переносила трудности, связанные с этим, и лишь прибавила к своему длинному списку дел, не терпящих отлагательств, открытие яслей при учреждениях и предприятиях и налоговые льготы для домашних работниц, избавлявших от семейных забот женщин, которые хотели работать.

Гарри поддерживал ее как мог: выслушивал ее жалобы на усталость, помогал, когда она нуждалась в помощи, — всегда и во всем был тем надежным, прямым, честным человеком, которого она высмотрела и выбрала себе в мужья. Но она понимала, что он разделяет далеко не все ее политические убеждения. Конечно, его нельзя было назвать тори, еще того меньше либералом, но взгляды, которых он упорно придерживался, зачастую шли вразрез с ее взглядами. Когда требовалось отстаивать правое, на его взгляд, дело, он на первое место ставил независимость мысли, решений и действий. Он ставил лояльность по отношению к друзьям и к семье сразу следом за «основными принципами», но считал, что даже этими принципами можно поступиться во имя семьи. Политика у него стояла на втором месте.

Следуя примеру многих заводов страны, рабочие главного предприятия Тэрстона, обеспечивавшего средствами к существованию больше половины рабочей силы города и косвенно поддерживавшего почти все остальное трудовое население, вступили в конфликт с администрацией, казавшийся совершенно неразрешимым. В начале осени такие конфликты приняли прямо-таки повальный характер. Споры шли о расценках, о числе рабочих рук, о выплате премиальных, об установке нового оборудования, о нормах и коэффициентах, об исследовательской работе и производственных планах; споры велись между администрацией и профсоюзами, спорили между собой разные профсоюзы, распри шли внутри самих профсоюзов — средства массовой информации валили все это в одну кучу и называли «безумием», «самоубийством» и «концом Британии». Отклики были однообразно резкими; способы борьбы тоже однообразны: забастовки и пикеты. Герои, жертвы и мученики рождались в этой борьбе мгновенно и посредством сенсационных репортажей становились известны всей стране.

Эйлин боялась, как бы эта участь не постигла и Гарри. Боялся и сам Гарри. Он терпеть не мог никакого шума. Как Бетти. И делал все, чтобы не привлекать к себе внимания. Теперь же — и это его сбивало с толку, смущало и раздражало — он сделался темой разговоров в городе. Как он поступит? Вернется на работу или нет? Этот вопрос интересовал всех.

Придя на завод, Гарри согласился принять на себя обязанности руководителя местной ячейки небольшого профсоюза управленческих служащих. Ячейка была маленькая, и это облегчило Гарри вступление в союз и помогло стать профорганизатором. Он дал себя уговорить, потому что членами этого профсоюза были двое его товарищей по команде регби, местные уроженцы, из тех, что победней; оба здесь выросли и здесь учились, а к таким людям Гарри чувствовал особую симпатию. Считалось, что неблагодарную работу профсоюзного организатора должен брать на себя человек, поступивший на завод последним, и Гарри, подчиняясь традиции, согласился принять эту должность. У него сразу же начались трения с руководителем ячейки профсоюза технологов, проявлявшим при решении разных вопросов несговорчивость и даже враждебность. Профсоюз технологов был большой, однако авторитет его определялся не числом членов, а тесной связью с профсоюзом машиностроителей, одним из наиболее влиятельных в стране. На взгляд Гарри, профорганизатор технологов был слишком самонадеян и что-то очень уж старался запугать всех вокруг. И вот теперь этот человек пытался использовать Гарри в своих целях, да еще по ходу действия привлекал к нему всеобщее внимание.

Оба профсоюза призвали своих членов бастовать против плана администрации установить на заводе новое оборудование, что повлекло бы за собой, по их утверждению, массовые увольнения. Гарри неохотно присоединился к забастовке. Хотя сам он был под прямой угрозой увольнения, он никак не мог убедить себя, что намерение повысить эффективность производства и конкурентоспособность завода следует обязательно встречать в штыки. К забастовке примкнули и все остальные профсоюзы. Завод опустел. Около тысячи человек слонялись без дела. Воцарившееся запустение тяготило жителей городка, как дохлый кит на берегу. Было что-то неприглядное в пикетах — но пока что все это казалось игрой. Словно тэрстонцы, насмотревшись телевизионных новостей, решили доказать, что и они не хуже людей.

Что показалось Гарри действительно неприглядным в тот период, так это вполне реальная угроза, нависшая над человеком по фамилии Флетчер.

Джозеф Флетчер был лет на десять старше Гарри, женат и имел четверых детей; он держал голубятню на специальном участке, отведенном любителям голубей, и все вечера проводил там: возился с птицами или же копался на своем клочке земли позади голубятни. Он не был членом профсоюза по той простой — как ему казалось — причине, что «он не согласен» с профсоюзными деятелями; обычно он прибавлял, что не согласен и с администрацией, но где-то ведь надо работать. Он отслужил в армии, побывал в Корее; с войны принес медаль за храбрость и непоколебимое убеждение, что они — то, есть все важные учреждения, предприниматели, профсоюзы, политики, газеты, — все они заслуживают того, чтобы к ним относиться скептически и всячески их избегать.

Он считал, что забастовку проводить глупо, говорил об этом открыто и, невзирая на столкновения с пикетчиками, продолжал работать. Гарри дважды стоял в пикете, когда Флетчер пересекал запретную черту, и, хотя он считал, что действия профсоюза оправданны, ему было стыдно за грубые насмешки и угрозы, которыми пикетчики осыпали этого человека. И наоборот, нескрываемое презрение и выдержка Флетчера вызывали у него уважение.

Вскоре, однако, произошла совсем уж скверная, с точки зрения Гарри, вещь: наиболее нетерпимые члены забастовочного комитета (они отрицали это, но ни у кого никаких сомнений на этот счет не было) совершили налет на голубятню Флетчера, посворачивали шеи всем его породистым голубям и вдобавок вытоптали его огород. На следующее утро Гарри, стоя у ворот, хотел было — как и еще кое-кто — выразить свое сочувствие человеку, который в одиночку являлся на работу, заявляя тем самым свое, пусть даже спорное, право самому решать, должен ли он бастовать. Флетчер даже не взглянул на них.

И все же, несмотря на возросшее после этого случая сочувствие к Флетчеру, нашлись люди, твердившие, что сразу же после окончания забастовки они настоят на том, чтобы завод принимал на работу только членов профсоюза; тогда Флетчеру придется уйти. Не вступив в профсоюз, он потеряет работу, а при нынешнем положении вещей устроиться на другую работу в их районе ему будет очень трудно.

Пока все это обсуждалось — а времени на обсуждение было хоть отбавляй, пока администрация и профсоюзы, подражая двум сверхдержавам, в открытую мерились силами, — Гарри всегда решительно защищал Флетчера. Он верил в профсоюзное движение и считал желательным, чтобы на работу в большие предприятия принимались только члены профсоюза, однако, по его мнению, всей системе не хватало гибкости. Нельзя, чтобы достаточным оправданием для отказа вступить в профсоюз признавались только твои убеждения и никакие другие причины в расчет не принимались. Недопустимо также, чтобы человек, отвергнутый профсоюзом — или даже сам отвергнувший профсоюз, — оказывался в положении очень трудном и рисковал вообще лишиться возможности зарабатывать себе на жизнь. Гарри считал, что в деятельности профсоюзов принципы здравого смысла, гуманности и элементарной порядочности мало-помалу уступают место диктаторским тенденциям. И каждый раз во время этих обсуждений профорганизатор технологов, который безоговорочно стоял за то, чтобы на работу принимались только члены профсоюза, не упускал случая бросить камешек в его огород.

Забастовка начинала тревожить жителей Тэрстона. Как-никак, в городе был только один завод. Поползли слухи, что администрации будет дешевле вообще закрыть предприятие в Тэрстоне и расширить филиалы в Ланкашире; поговаривали даже, будто администрация сама в этих целях спровоцировала забастовку; что кто-то уже видел в чьей-то машине списки людей, которым назначается выходное пособие; что заводская верхушка собирается продавать свои дома и переезжать в город, где находится ближайший филиал завода. Депрессия тридцатых годов еще не совсем изгладилась из памяти; люди волновались, опыта забастовок городок не имел, да и уверенности в высокой ценности изготовляемой здесь продукции тоже не было. Как и во всех небольших городах, значительное число людей считали, что иметь работу, да еще хорошо оплачиваемую, — это уже счастье.

Через какое-то время профсоюз управленческих служащих урегулировал вопрос в национальном масштабе. Теоретически члены заводской ячейки этого профсоюза получили право выйти на работу. Большинство бастующих именно этого от них и хотели — хоть никогда бы в этом не признались, — поскольку все понимали, что стоит появиться малейшей бреши, и конфликт будет как-то разрешен. Однако профорганизатор технологов полез на рожон. Он заявил, что если Гарри вернется на работу, то вся ответственность за подрыв рабочей солидарности в момент, когда переговоры близятся к весьма удачному завершению, всецело ляжет на него. Хотя все знали, что его хвастливое заявление не что иное, как вранье, напугать людей ему удалось. Все понимали, что солидарностью не шутят. Пикетирование стало для них хорошей политической школой. Гарри предстояло действовать на свой страх и риск — в душе люди были за него, но как забастовщики — против.

Однако в профсоюзе Гарри состоял двоюродный брат Джозефа Флетчера и один его приятель. Оба были возмущены варварской расправой с его голубями и вовсе не желали, чтобы ими помыкал профсоюз, который только и делал, что угрожал, постоянно их запугивал, очень редко поддерживал и теперь вот снова рассчитывал на их помощь.

Члены профсоюза управленческих служащих имели право вернуться на работу. На других заводах, в других частях страны они уже прекратили забастовку. Двоюродный брат Флетчера и его приятель выразили готовность последовать за Гарри. Не прошло и дня, как местные газеты, а затем и вся пресса Англии затрубили об этом. Гарри останавливали на улицах, изводили вопросами, уговаривали, профорганизатор технологов заходился в угрозах и суровых предупреждениях, а сам Гарри сильно поссорился с Эйлин.

 

2

— Вопрос очень прост, — холодно сказала Эйлин. — Станешь ты штрейкбрехером или нет?

— Если ставить вопрос так, то и говорить не о чем, — сказал Дуглас. — Он ведь очень подробно объяснил тебе положение. Помилосердствуй, Эйлин. Все обстоит гораздо сложнее.

— Если разобраться до конца, то вовсе нет, — возразила она.

Эта твердая уверенность в собственной правоте возбуждала у Дугласа желание взять ее за плечи и хорошенько тряхнуть. Она стояла и гладила пеленки с таким видом, будто исполняет чрезвычайно ответственную и важную работу, с полным сознанием своей безупречности, сообщаемой ей высоким положением матери, теперь — как радетельница за солидарность рабочего класса — и вовсе непогрешимая.

— Гораздо сложнее, чем ты воображаешь, — прибавил раздраженно Дуглас.

— А какое отношение ко всему этому имеешь ты?

— Я попросил его зайти к нам, чтобы все обсудить, — осадил ее Гарри. — Давайте хоть между собой не будем ссориться.

— Ну что он может тебе посоветовать? — возразила Эйлин.

— Этот вопрос относится и к тебе, — сказал Дуглас. — Хотя ты совершенно правильно рассчитываешь, что у нас хватит галантности его не задавать. Итак, разговор ведем мы — мы с тобой, — но Гарри должно быть позволено участвовать в дебатах.

— Если он вернется на работу сейчас, за два дня до дополнительных выборов, это обойдется лейбористам в тысячу голосов — их получат тори.

— Эйлин, — сказал Дуглас, взяв себя в руки, — в Тэрстоне у лейбористов едва ли наберется тысяча голосов. Это вотчина тори, здесь сама королева не прошла бы в качестве кандидата от лейбористской партии.

— Дело в принципе.

— Не уверен, что ты права. Ладно! Я не работал с избирателями — вот если бы ты баллотировалась, тогда б я расстарался, — но из того, что мне пришлось слышать здесь, я вынес впечатление, что у партии нет четкой линии по этому вопросу. И даже если полезно или правильно рассуждать об этом с точки зрения выгоды для партии — а я не уверен, что это полезно или правильно, — то получается, что ты не права. Большинство людей хотят, чтобы забастовка кончилась. Сами забастовщики этого хотят. Сейчас вся загвоздка в том, чтобы найти к этому пути и возможности.

— Вот Гарри и предоставит и то и другое, — огрызнулась Эйлин.

— Это несправедливо! — Гарри был возмущен и не скрывал своих чувств. Ему не давали спокойно продумать все до конца. Все старались поделиться с ним своими взглядами и соображениями. — Для меня важно быть убежденным в своей правоте и знать, чего хотят члены нашего профсоюза.

— Ты с самого начала относился к забастовке скептически.

— Откровенно говоря, да, — сказал Гарри. — Но я присоединился к ней. А я, Эйлин, за свою недолгую трудовую жизнь уже был раз уволен по сокращению штатов и прекрасно представляю себе возможные последствия. Однако это меня не остановило. Просто я считаю, что застопорить прогресс невозможно.

— Но ведь сейчас мы спорим вовсе не об этом, — поспешно вмешался Дуглас, чтобы предупредить длинную тираду в защиту чистоты окружающей среды и против чрезмерного разрастания заводов, которой готовилась разразиться Эйлин. Кроме того, ему было неприятно, что они ссорятся.

— Возвращаясь на работу, ты исполняешь желание администрации, — сказала Эйлин. — Это соображение должно было бы сразу остановить тебя.

— Но почему? — осведомился Гарри. — Если мы хотим одного и того же, почему это должно быть препятствием?

Эйлин только пристукнула утюгом пеленку и с усилием удержалась от ответа.

— Если ты хочешь знать мое мнение, то я считаю, что его возвращение на работу было бы абсолютно оправданно, — сказал Дуглас.

— Если ты хочешь знать мое мнение, то я считаю, что твое суждение в данном случае абсолютно несущественно, — сказала Эйлин гораздо более сердито, чем намеревалась. Заботы о ребенке, напряжение предвыборной кампании и сверх всего эта забастовка (она так и видела Гарри, угодившего между буферами при этом столкновении интересов людей гораздо более искушенных и ловких) вконец измотали ее.

— Ну, через минуту меня здесь не будет, так что успокойся, — сказал Дуглас. — Но вот что я еще хочу сказать. Если члены Гарриного профсоюза проголосуют завтра за возвращение на работу, ему ничего не останется, как вести их на завод.

— Они говорят, что сделают, как он скажет, — плачущим голосом возразила Эйлин. Она даже гордилась тем, что Гарри пользуется таким доверием, однако была убеждена, что доверие это незаслуженное.

— Твоя беда, — сделал прощальный выпад Дуглас, — и я замечаю это за тобой с тех пор, как ты занялась политикой, — твоя беда, Эйлин, что ты отказываешь всем, кроме себя, в способности думать. Ты немножко занеслась.

Она пристально посмотрела на него и покраснела. Перевела взгляд на Гарри — его очевидное замешательство подтвердило, как она и опасалась, что он согласен с Дугласом.

— Просто я не хочу, чтобы Гарри пострадал, — сказала она. — Они ведь все свалят на него. Скажут, что он сорвал забастовку. В следующий раз, когда на заводе вспыхнут волнения, вожак технологов будет всюду трубить, что Гарри ненадежен. Вот чего эта компания добивается. А что будет, если другие профсоюзы не урегулируют вопрос и никто не присоединится к нему? И потом… пожалуйста, говори сколько хочешь, что я занеслась, и пускай профсоюзы действительно правы не на все сто процентов, но я все-таки предпочитаю в любых столкновениях быть на их стороне. Вот так-то!

Все трое почувствовали, что она вот-вот заплачет.

— Я обещал вернуться до того, как Джон ляжет спать, — сказал Дуглас.

— Проводи его, — предложила Эйлин Гарри. — Я хочу кончить гладить, и мне еще нужно надписывать конверты.

— Ты же устала.

— Остается всего два дня.

— Ладно.

Двое мужчин, выросшие в одной семье как братья и такие во многих отношениях несхожие, шли по пустынным ночным улицам маленького города.

— Джон последнее время отлично выглядит, — сказал Гарри.

— Джон любит пожить здесь. За летние каникулы он заметно окреп, и я рад, что смог его привезти хоть на несколько дней. Мне с ним очень хорошо. Сейчас он учит меня рыбу удить.

— А Мэри… как она?

— Кажется, хорошо. — Дуглас хранил полное молчание относительно своих домашних дел. — Как же ты поступишь?

— Наверное, посоветую им выйти на работу. Мы встречаемся завтра рано утром. Но окончательно я еще не решил. Что-то сделать нужно. А вот что — не знаю. Ну ладно, утро вечера мудреней.

— А что, если Эйлин права и они за тобой не последуют? Я говорю о других профсоюзах.

— Поживем — увидим. Да и вообще, Дуглас, разве можно ручаться за будущее? Все, что может человек, — это не жалея сил стремиться к тому, что ему кажется лучшим на данный момент.

— Ты считаешь, что это распространяется на все?

— Вот уж не скажу тебе, — ответил Гарри и расхохотался. — Никак не могу представить тебя с удочкой в руке.

— А я не могу представить тебя до сих пор играющим в регби.

— Каждую субботу играю.

— Джон — суровый учитель. Устраивает мне разнос всякий раз, как я плохо закину.

— Смышленый мальчишка. А как ты находишь… — В разговоре с Дугласом такие слова, как «родители» или «отец с матерью» и тем более «папа с мамой», неизменно застревали у Гарри в горле.

— Мама сильно приободрилась. Можно сказать, что церковь дала ей новую жизнь — если, конечно, это не святотатство. Весь день занята. А отец как-то размяк, подобрел. Мы собираемся с ним вечером в «Корону». Как ты на этот счет?

— Я б с удовольствием, но думаю, что лучше не надо.

— В пивной с ним гораздо легче, чем дома.

— Это не только с ним.

— И то правда. — Дуглас помолчал. — Я очень высокого мнения об Эйлин. Всех нас это дело вывело из равновесия. Но она, конечно, женщина с характером.

— Еще бы! — сказал Гарри. Пересказывать ему достоинства его жены нужды не было.

Когда они подошли к домику Бетти и Джозефа, заманить его внутрь не удалось. Бетти вышла на крыльцо поговорить с ним. «Будто ты агитатор какой», — сказала она и стала расспрашивать его о ребенке. Вышел Джон показать ему свою новую удочку, и наконец Гарри простился и пошел домой кружным путем, чтобы обдумать хорошенько свой план. Ему казалось, что он нашел правильное решение.

 

3

На следующее утро Гарри поднялся рано. Он отправился на участок городских голубятников, который расположился у давно протоптанной дорожки на берегу небольшого ручейка, на окраине города. Джо Флетчер каждый день проводил здесь час перед работой. Учиненный на голубятне погром выбил его из колеи ненадолго: он уже успел купить себе несколько новых голубей и уже возлагал на них кое-какие надежды.

Джо был проворный, сухощавый человек с насмешливо поблескивающими глазами, мастер на все руки. Ни мелочности, ни хитрости, ни корысти в нем не было, и Гарри отлично представлял, как такой вот мужественный человек мог сегодня получить медаль за отвагу, а назавтра наотрез отказаться рассказывать подробности.

— Ну, что еще? — спросил он. — Что-то ты рано.

— Я хочу поговорить с тобой, Джо, если ты можешь уделить мне минутку.

Гарри остановился в калитке, Джо, стоявший на крылечке своей голубятни, слабо вырисовывался в мутном свете раннего осеннего утра.

— Раз так, заходи, — сказал Джо. — Заходи!

Калитка была из прочно сбитых деревянных планок и металлической сетки. И вообще, на этом участке глаз повсюду натыкался на образцы всевозможных ремесел и разнообразнейших материалов, от автомобильных шин до кухонных дверей, велосипедных колес, ведер, оконных рам, — и все это было изобретательно применено к делу, чтобы предоставить как можно больше удобств голубям и покоя овощам.

— Ты что-нибудь понимаешь в голубях, Гарри?

— Нет.

— Жаль. Я что-то очень сомневаюсь насчет этого. На вид красавец, просто понять не могу, почему мне его продали. Парень один из Мерипорта. Я не советовался ни с кем из наших тэрстонцев, чтоб не ставить их в неловкое положение и не пугать, а то вдруг увидит кто, что они со мной разговаривают.

Наступило неловкое молчание.

— Было бы странно, если бы ты не ожесточился.

— Ожесточиться я не ожесточился. — Джо крепко держал голубя и осторожно поглаживал его большим пальцем. Голубь нежно ворковал. — Но обозлиться — обозлился.

— Естественно.

— И я это так не оставлю. — Джо сказал это ровным голосом, но с ударением. — Я догадываюсь, кто наведался к моим птицам. Как-нибудь ночью мы встретимся с этими типами и тогда посмотрим, от кого пух и перья полетят. Так просто это им с рук не сойдет.

— Я… мы все прекращаем забастовку, — сказал Гарри. — Я собираюсь посоветовать им это нынче утром.

— Зря вы вообще ее затеяли.

— Я считаю, что страхи были оправданны. — Гарри упрямо не отступал от того, что считал справедливым. — Насчет установки нового оборудования с профсоюзом не посоветовались. Никто не был к этому готов. Профсоюзы имели полное право объявить забастовку.

— А ведь сам ты так не думаешь. И многие другие тоже. Просто действуете по инструкции.

— По-моему, сам профсоюз оставляет желать лучшего и работа его — тоже, — сказал Гарри. — Но мне кажется, что исправить это можно, только работая в нем, а не стоя в сторонке.

— Вроде меня, что ли?

— Да. Хотя, на мой взгляд, ты имеешь полное право поступать как хочешь. Но, в общем, да… тебе нужно вступить в профсоюз. Ему не хватает таких людей, как ты.

— И ты пришел сказать мне это?

— Ты угадал.

— Ишь ты!

Джо подкинул птицу высоко в воздух, и она взмыла прямо в небо. Он проводил ее взглядом.

— Я думал, ты пришел посочувствовать мне или что-то вроде этого.

— Это я сделал раньше.

— И то правда.

— Только ты не обратил никакого внимания. Но я тебя не виню.

— Тебе же самому не больно нравятся эти проклятые профсоюзные заправилы, а, Гарри, положа руку на сердце? Ты только посмотри на них! Ну кто они? Лизоблюды да шпики! Ты не из их породы.

— Может быть. Так или иначе, но вышло нехорошо.

— Так что же ты? Пошли их к чертовой бабушке, и дело с концом!

— Слишком поздно. Я уже влип. И, как ни смешно, я только теперь понял смысл всего этого.

— Значит, ты понял что-то, чего мне не понять.

— Вот что. — У Гарри слегка перехватило горло: он боялся, как бы в его тон не вкрались нотки благородного негодования. — Обошлись с тобой по-свински. Они и со мной могут поступить так же. Но на такой случай я предпочел бы быть в профсоюзе, а не вне его. Тогда я смогу хотя бы попытаться что-то в нем изменить.

— Желаю удачи!

— И я чувствовал бы себя куда как уверенней, если бы ты был на моей стороне — если можно так выразиться.

— Я против всех, кто состоит в профсоюзе, — всех! Понятно тебе? — Столько ярости было в голосе Джо, что Гарри хотел было уж махнуть рукой. Как раз бы и кончить на этом. Потом можно сказать, что он сделал все, что было в его силах. Кому сказать? Какой-то частице своего «я», увидевшей возможность построить уравнение, составными которого были возложенная им на себя задача уговорить Джозефа Флетчера вступить в профсоюз и совет вернуться на работу, который он собирался дать членам своего профсоюза. В этом уравнении был зачаток какого-то нового отношения к себе, чувство собственного достоинства, столь ему необходимое, если он хочет сохранять хладнокровие, когда кипят профсоюзные страсти.

— Зря ты так, — сказал Гарри. — Что это тебе даст? Разве что принизишь нас? Так мы уже чувствуем себя приниженными — вот только проку я в этом не вижу.

— А в чем же прок?

— В том, что порядочные люди объединятся и будут бороться за то, что им кажется правильным.

— Ишь ты что придумал!

— Придумал. — Гарри помолчал, словно получил замечание. Но затем продолжал: — А по-моему, так тебе место как раз у нас в профсоюзе.

— Брось, Гарри! Ненавижу этих сволочей.

— Но ты же знаешь ребят из ячейки, которые работают у нас. С чего тебе их ненавидеть?

— Не их. И не тебя. А всю эту шарагу.

— Да ведь шарага-то — как раз они и я.

Эта мысль, поразившая Гарри своей простотой и ясностью, явилась ему случайно по ходу спора и тотчас принесла огромное облегчение. Вот оно! Дело как раз в этом!

— Неужели ты не понимаешь? — воскликнул он. — Если мы объединимся и заставим профсоюз работать по-новому, тогда действия, против которых ты протестуешь, станут невозможными. Все дело в людях, Джо. Что там ни говори, это так. А люди ведь не звери какие и не диктаторы. Ну вот я профсоюзный организатор! Можешь ты представить что-нибудь смешнее этого?

Джо расхохотался и дружески сжал плечо Гарри. Гарри ему нравился. Он слушал его с возрастающим интересом — с живейшим интересом, можно сказать. Запас энергии, которую дает позиция человека-одиночки — пусть оправданная, — имеет свои пределы. Может, и стоит объединиться с Гарри: хоть ошарашишь их всех — и то хлеб.

— Вообще-то ты несешь всякий вздор, но, ладно, я пойду с тобой на завод, — сказал Джо.

Гарри понял, что речи его не пропали впустую. Якорь забрал! Будем продолжать в том же духе. Трещинка уже есть.

— Ты, значит, не против появиться в компании штрейкбрехера? — спросил Джо, когда они свернули с дороги и пошли по направлению к пикетчикам, стоявшим у заводских ворот. До них уже доносилось их улюлюканье.

— Через полчаса и меня так назовут, — сказал Гарри, — но будут не правы.

— И дурачье же! — ухмыльнулся Джо. — В такое бы утро сидеть где-нибудь на бережку и камбалу ловить. Это была бы жизнь! Верно я говорю?

— Верно! — с жаром сказал Гарри; заслон пикетчиков был совсем близко, и твердо, в ногу, они пошли к ним.

 

4

Было уже очень поздно, когда Джозеф и Дуглас с трудом выбрались из глубин интересных разговоров, откровенностей, философских рассуждений и винных паров, в которые погрузились в уютной пивной «Корона». Когда подошло время закрытия, милейший хозяин, запирая дверь, разрешил им остаться. И сразу же немногие избранные, которым разрешалось сидеть допоздна, почувствовали, как вдруг стало просторно и непринужденно; разговор сразу же перешел на Гарри, положившего конец забастовке. Вопреки распространившемуся мнению, что вопрос был разрешен мирно и страсти угасли сами собой, без бурных сцен на заводе не обошлось. Гарри пострадал даже больше, чем опасалась Эйлин. Местная консервативная газета объявила его героем (не забыв упомянуть, что прежде он был их верным сотрудником — о его увольнении по сокращению штатов, однако, не упоминалось), и было очевидно, что профсоюз технологов и консервативная партия прекрасно воспользовались им в своих интересах.

Когда Дуглас пришел к ним, как ни странно, как ни поразительно, но и Эйлин, и Гарри, и ребенок были спокойны и довольны. Они поговорили о том, что произошло у ворот завода. Поскольку жребий был брошен, Эйлин, сама себе удивляясь, стала безоговорочно и непоколебимо на сторону Гарри. Ее теории отошли на второй план, уступив место любви и верности. Дуглас был тронут, и у него отлегло от сердца.

Сейчас Дуглас с отцом стояли у дома как заговорщики, пьяненькие и дружелюбные, отчего барьеры, воздвигнутые годами разного жизненного опыта и разных стремлений, окончательно рухнули; их просто распирало от дружеского расположения друг к другу, и в то же время они оставались отцом и сыном. Они говорили о Гарри; Джозеф только и ждал случая связать как-то все происшедшее с проповедью, которую он уже давно считал своим долгом прочитать сыну.

— Так вот насчет Гарри, — сказал он, понизив голос, когда они остановились под уличным фонарем посреди погруженного в сон города. — Если уж он что решил, его не своротишь. Ни за что не своротишь, если он считает, что прав.

Страсть Джозефа впадать в лирику, говоря о тех, кого он считал героями, разыгралась вовсю. Дуглас не мог этого не заметить, но в данном случае он был согласен с отцом и поощрял его, расплывчато поддакивая: «Да уж!», «Правильно!» и «Это на Гарри похоже!».

— Если он считает, что прав… тогда… тогда все! Тогда все!

— Правильно! — сказал Дуглас.

— Они еще удивятся, — продолжал Джозеф. — Он всех их удивит, потому что, раз уж он за это взялся, он все насчет этих проклятых профсоюзов выяснит, и, помяни мое слово, им его одолеть будет непросто. Помяни мое слово, он им жару задаст. Они думают, он деревенщина. Ты только дай время, увидишь, не справятся они с ним. А все почему? Да потому, что у него совесть чистая.

— Да уж! Согласен! — сказал Дуглас. Господи, до чего же он устал. Поспать немного, а затем назад в Лондон вместе с Джоном. Где сейчас Мэри? С этим типом? Невыносимо! А надо еще слушать, что отец говорит. Отец ведь!

— Вот что в первую очередь дает ему силу, понимаешь? Так вот. Мэри мне нравится. Всегда нравилась. Я очень высокого мнения о ней. Понимаешь, к чему это я?

— Нет.

— Врешь, понимаешь. — Джозеф улыбнулся. Слабый свет фонаря падал на его лицо, и Дуглас вдруг понял, до чего же похож на отца. Точно такую же мечтательную улыбку он видел на собственном лице поздней ночью или ранним утром, посмотревшись в зеркало по пути в постель — после попойки. Выходит, таков назначенный ему путь? Делаться все более и более похожим на своего отца? А что ж тогда он за человек? — Отлично понимаешь! Так вот. Конечно, не мое это дело. Я молчу. Ну а мать, конечно, расстраивается, но держит про себя, и Мэри по телефону позванивает. Джон их связывает. Впрочем, нет, не Джон, а ты! Ты как-никак — наш сын. Мы ведь за тебя душой болеем, сам понимаешь, — да не смотри ты так, болеем, и точка! Главное, какая совесть у человека. Чистая она или нет? Чистой совести ни за какие деньги не купишь. А у Гарри совесть есть. И это дороже всех сокровищ в мире. Уж ты мне верь — хоть я и сам не святой. А кто из нас без греха. В этом вся суть. Вот это я и хотел тебе сказать. Если у тебя совесть чиста — тогда все в ажуре.

Дуглас посмотрел на него. Пройдет совсем немного времени, и никого, ни одного из ныне здравствующих действующих лиц не будет в живых. Как странно!

— Спасибо, — сказал он. — Я тебе весьма признателен.

Они тихонько вошли в дом и тем не менее тут же разбудили и Бетти, и Джона.

 

VI

Лондонская жизнь

 

1

Календарь уже давно повернул на осень, и конец года неуклонно надвигался на Лондон, когда как-то вечером, в конце октября, Дуглас ясно ощутил вдруг кипение жизни города и понял, что дом его здесь. Поездки в Камбрию убедили его, что хоть, может, и настанет день, когда ему захочется насовсем переселиться в родные места, но день этот еще далеко, в необозримом пока что будущем. В настоящий же момент то, что он мог извлечь из провинциальной жизни, его не удовлетворяло. Чего проще, казалось бы, сказать, что прошли те времена, когда писатель мог с пользой уединиться в деревне, однако Дуглас знал, что, даже если бы он сам и правда так думал, где-нибудь в глухом уголке непременно нашелся бы автор, который своими литературными трудами опроверг бы его. Нет, изъян был в нем самом — если, конечно, слово «изъян» применимо в данном случае, — и тот факт, что он действительно считал это изъяном, свидетельствовал о его чуть ли не благоговейном отношении к сельской жизни. Познания сельских жителей по сю пору считались как-то «ценнее», времяпрепровождение и стремления «чище», дружба крепче и возвышенней; самый пульс сельской жизни, казалось, был более ровен и тверд, отталкиваясь от голой земли, а не от голого тротуара. Земля — кормилица, и телесная и духовная.

Что-то во всем этом, безусловно, есть, думал он, однако сейчас его подгоняли потребности, никакого отношения к сельской жизни не имеющие. Даже сидя в деревне, он все время ощущал над собой власть этого единственного в своем роде города. Он не был ни фермером, ни деревенским трудягой. Он любил деревню, и особенно те места, откуда был родом, он любил ездить туда и нигде в мире не чувствовал себя так хорошо и бодро, как в тамошнем уединении. Но только здесь, в Лондоне, он становился тем, кем хотел быть. В гуще впечатлений поздней осени, когда в парках допревают облетевшие листья, а столица отбирает во всем мире для себя фильмы, и музыку, и постановки, чтобы подбавить их в компост удовольствий; когда открываются новые многообещающие кабаре и члены парламента, столь же щедрые на обещания, возвращаются после никем не оплаканного и очень длительного отсутствия; когда светские репортеры вынюхивают интрижки, которые могли бы прокормить их зиму, и в эфир выходят, требуя внимания, все новые телевизионные передачи; когда люди пьющие предпочитают лучше засидеться в баре, чем плестись домой по холоду, и двухэтажные автобусы, волшебно мерцая огоньками, плывут, покачиваясь, по темным улицам города и предместий; когда весь Вест-Энд будто переговаривается тамтамами из дискотек и стрипт-клубов, из казино, пивных, магазинов, торгующих до поздней ночи, порнографических лавчонок, гастрономов, кафе, ресторанов и закрытых для широкой публики баров, — именно этот отрезок осени представлялся Дугласу богатым всякого рода возможностями — только протяни руку и ухватишь.

Казалось бы, находишься в центре укрощенных и приспособленных к человеческим потребностям джунглей с их изобилием плодов земных и всяких неожиданностей, где на каждом шагу попадаются удивительные мутации и страннейшие конфигурации, где представлены все изломы и пороки развития цивилизации, которые, стиснувшись, искривившись и переплетясь, образовали эту кирпичноцементную опухоль, поросшую самыми разнообразными зданиями. Этот гигантский город являл собою чудо человеческого предпринимательства: все эти уродства, все эти абсурдные специальности, все эти, по всей видимости, никому не нужные люди, и учреждения, и магазины, и людские сборища, и события — все они существовали, все были как-то пристроены, распределены по государственным и не государственным учреждениям, по заводам и эстакадам, по музеям и аэропортам, по банкам, конторам и клоакам, по рынкам, школам и жилым домам. Все, что есть наиболее типичного и наиболее характерного, простейшего и изощреннейшего, скучнейшего и увлекательнейшего, самого вялого и самого зажигательного, самого низкого, подлого, убогого, омерзительного и самого благородного, утонченного, альтруистического, лучшего, — со всем этим приходилось ежедневно сталкиваться здесь, в столице, испытывать на себе, видеть своими глазами.

И бывали дни — как сегодня, — когда все это, вместившись в одну струю, прокатывалось по жилам Дугласа трепетно и напористо, и он испытывал такое же волнение, как при созерцании явлений природы. Эта близкая к распаду сумеречная столица, где перекрещивались разные культуры и мечты, со своими мгновенными восторгами и длительными разочарованиями, этот товарный поезд, рассчитанный на огромное множество самых разных людей, был местом, где ему легче всего дышалось и которое он любил. Вот только — как жить здесь?

 

2

— Завтра я снова с ним увижусь, — сказал Майк. — Мы должны обсуждать черновой вариант рейвеновского фильма, а затем будет какой-то прием. Он после этого приема захочет пойти со мной пообедать и, как мне кажется, поговорить о тебе. Последнее время он редко когда словом обмолвился о тебе, но я не знаю, долго ли может так продолжаться. А если он заговорит откровенно, то что-то я должен буду сказать.

— А зачем? — Мэри задала вопрос, хотя заранее знала на него ответ. То есть он был до того очевиден, что ей стало самой стыдно. И все же она хотела этот ответ услышать.

— Потому что продолжать отмалчиваться было бы глупо и лицемерно. Да и вообще, я не вижу, кто выигрывает от этих тайн.

— Может быть, я.

— И что же, ты хочешь, чтобы я врал ему в лицо?

— Ну зачем уж так?

— Но послушай, Мэри!

Он был влюблен в нее, и она пользовалась этим, однако вреда никому от этого не было. Каждый нашел нежного, покладистого друга, и эта дружба очень много давала им. Майк хотел от нее больше, чем Мэри, но был слишком умудрен жизнью, чтобы рисковать остаться ни с чем, попытавшись получить все. Они сидели у нее в гостиной, был поздний вечер, Джон уже спал, рядом стояла наполовину опустошенная бутылка вина; полумрак, уют, музыка. Музыка последнее время ее хорошо успокаивала.

— Как он последнее время? — задала она ему постоянный вопрос.

— Ты видишь его не реже моего.

— Со мной он вечно строит из себя что-то.

— Будто все мы этим не занимаемся.

— Не говори глупости! — Она улыбнулась. Майк ей все больше нравился. Он был такой уравновешенный, такой цельный, ему чужды были постоянные метания, желание испытать судьбу или обвести ее вокруг пальца — все то, что, в ее глазах, делало Дугласа таким раздражительным и раздражающим.

— Я, пожалуй, уже давно не видел его в таком хорошем состоянии, как сейчас, — сказал Майк. — Фильм о Рейвене — штука отличная, но при этом еще очень хитрая: тут тебе и авторское право, и «Экуити», и союз музыкантов. Во время концерта забарахлил один из микрофонов, исказился звук, то и дело встает на дыбы редактор; отснятый материал, который ему нужен, не доставляется достаточно быстро — все это, вместе взятое, выбило бы большинство моих режиссеров из колеи. А Дуглас хоть бы что. Прекрасно работает. Кроме того, он снова пишет обозрения и ведет программу «Вокруг света», да еще, по его словам, подумывает о новой книге. Если смотреть на него с этой точки зрения, мне кажется, за весь этот год он еще никогда не был в таком хорошем состоянии.

— Иногда у него вид просто ужасный.

— Да, я замечал.

— Это не от пьянства.

— Нет, он уменьшил дозу. Хотя все еще пьет немало.

— Так в чем же дело?

— Может, на него плохо действует его клетушка и малопригодный корм в столовке Би-би-си. А может, это внешние признаки душевного напряжения. — Майк помолчал. — А может, он скучает по тебе.

— У него есть другая женщина.

— Меня это не интересует, ты же знаешь.

— Он говорил мне, что ему предлагают поехать в Голливуд писать сценарий, — сказала Мэри. — Кто-то, кто слышал о… повести, которую он недавно написал…

— «Смерть друга», — подсказал Майк.

— Да. Этот человек услышал о ней и теперь хочет, чтобы Дуглас перенес действие в американскую пустыню. По словам Дугласа, он, этот продюсер, считает, что мысль «просто замечательная» — именно так он выразился — и должна иметь в Америке головокружительный успех. Он хочет прочитать книгу Дугласа и затем уже сделать ему предложение по всей форме.

— В каком-то смысле я был бы рад, если бы предложения не последовало, — сказал Майк. — Мне кажется, вся беда Дугласа в том, что, быстро перескакивая с одной работы на другую, он просто не может сосредоточиться на том, что действительно важно.

— Он никогда не любил подолгу задерживаться на одном месте, — сказала Мэри. — Как бы ни были хороши условия. Всегда стремился доказать, что он сам себе хозяин и никто ему не нужен. У него просто пунктик какой-то насчет своей самостоятельности.

— Все это хорошо до поры до времени. А потом может обернуться против тебя.

— Жаль, что ты не знал его в молодости, — сказала Мэри. — Можно было подумать, он горы свернет. Он был как целая армия, воплотившаяся в одном человеке. Смелый и в то же время такой забавный.

— Ты последнее время выглядишь лучше, — заметил Майк немного погодя.

— Отчасти благодаря тебе. — Она действительно чувствовала себя лучше. Иногда, правда, ощущала слабость, но тревожный страх, мучавший ее в первые месяцы после того, как они с Дугласом разъехались, благополучно остался в прошлом.

— Я скажу ему о нас, спросит он или нет, — сказал Майк и допил свой бокал. — Да он, наверное, и без того догадался.

— Только если ты скажешь ему все, — сказала Мэри. — Всю правду. Это важно.

 

3

Лестер любил глухие улочки. Они напоминали ему Тэрстон дней его детства. Магазинчики, торгующие всевозможными мелочами, пришедшие в полный упадок лавчонки, лавки, которые являлись к тому же минифабриками, лавочки, где торговали личности в допотопных сюртуках, защищенные панцирем неприветливости, лавчонки, где вы могли купить металлический лом, или скобяной товар, или партию унитазов, или уцененные обои, или ушедшие из жизни шелковые чулки, или домашних животных, рыбок и птичек и корм для них. Этот район в западной части Лондона был весьма непригляден, и Лестер здесь никому в глаза не бросался.

Он работал на человека по фамилии Лачфорд, у которого в этих краях было несколько игорных лавок. Лестер познакомился с ним в одном доме, где они с Мерлином очутились после ночи, проведенной в шикарном кабаке, в тот короткий отрезок времени, когда он сопровождал Мерлина во всех его увеселительных эскападах. Лестер был настроен благодушно и широкой рукой включил Лачфорда в избранное общество, которое моментально образовывалось вокруг Мерлина, где бы он ни появился. На девочку Лачфорда это произвело большое впечатление, и Лестер услышал от него ни к чему не обязывающую фразу: «Если я могу быть вам чем-нибудь полезен», которая, однако, принесла ощутимые плоды на той же неделе, когда Лестер снова встретился с ним и снова оказал ему небольшую любезность.

Помещение, где Дуглас монтировал фильм, находилось в Хаммерсмите; работая там, Лестер столкнулся на улице с Лачфордом — на этот раз умышленно — и уронил в разговоре, что был бы не прочь найти себе занятие, чтобы заполнить свободные часы. Он хотел бы «присмотреться» к букмекерскому делу, набраться немного опыта… учиться, да еще получать за это денежки — что может быть лучше… Мерлин? Мерлин прекрасно. Как никогда!

Поначалу дела у Лестера шли совсем неплохо. Признавая за ним долю участия в создании фильма, Дуглас оставил его на работе, и он аккуратно ходил в монтажерскую, где в самой крошечной комнатушке, какую он когда-либо видел, были навалены километры и километры черной, вьющейся, пахнущей лакрицей кинопленки, намотанной на бобышки и ворохами лежащей на ручных машинах в ожидании, пока ее разрежут диковинной бритвой и склеят куски специальной клейкой лентой. С пленкой можно вытворять все что угодно, с омерзением думал Лестер. Человека можно как хочешь представить, достаточно подстричь здесь да подрезать там. Можно из одного и того же человека сделать и умника, и законченного кретина — все зависит от того, как порезвиться с пленкой. Можно взять кусочек оттуда и кусочек отсюда и представить так, будто они сняты подряд; можно подыскать места, где этот человек полностью противоречит себе, можно вырезать все места, где он выглядит подхалимом — что с ним в жизни довольно часто бывает; можно снабдить какое-то место музыкой, отчего оно станет куда интересней, или насовать в него кусочки с чужой речью, отчего оно станет более многозначительным. Одно сплошное надувательство. Лестер ясно видел это, и ему было тошно. Ему хотелось, чтобы фильмы были подлинными!

Но он терпел, рассчитывая приобрести опыт работы и еще — что уж там скрывать — ради постепенно слабеющей надежды снова наладить отношения с Мерлином через Дугласа. Однако Дугласу, судя по всему, было наплевать на Мерлина. Казалось, он даже не задумывался над тем, что из знакомства с Мерлином можно кое-что извлечь. Лестер ничего не мог понять. Не похоже было, чтобы Дуглас так уж хорошо зарабатывал — по нему, во всяком случае, сказать этого было нельзя. Жил он в однокомнатной квартирке размерами поменьше даже лестеровской; одевался так себе, свободное от работы время тратил на то, чтобы посидеть у Мэри или сходить куда-нибудь с Джоном. В общем, житуха незавидная.

Никакого напора, никакого натиска, с раздражением думал Лестер.

И все ж таки удача сопутствовала Дугласу, отчего Лестер и продолжал ходить в монтажерскую, а потом шел в свою игорную лавку, петляя по столь милым его сердцу грязным улочкам. Там он мог беспрепятственно играть роль человека (а о такой роли он давно мечтал), который знакомится с тем, как ведутся дела, чтобы осуществить в будущем какой-то свой проект, и вовсе не заинтересован в своей еженедельной получке.

Эта получка была ему хорошим подспорьем. Да и работа — хотя Лестер никогда не признался бы в этом — доставляла ему удовольствие. Букмекерство нравилось ему, нравилось тереться возле лошадей, собак и жокейской братии. Тут он был на своем месте. Он мог дать совет, на кого ставить, угадать победителя в гандикапе не хуже прочих знатоков — так по крайней мере он хвастал Дугласу, и здесь он не врал. Время шло, и у него начал зреть честолюбивый замысел, вполне разумный и осуществимый. Хорошо бы подкопить деньжат, думал он, и открыть букмекерскую лавку где-нибудь в провинции — не в Камбрии, где его каждая собака знает, а в каком-нибудь местечке, где он никогда не бывал. Он стал бы ходить на ипподром, облюбовал бы себе постоянное место, установил доску, на которой писал бы мелом имена предполагаемых им победителей в следующем заезде, заключал бы пари; таким путем он смог бы стать частью этой толпы, смотреть скачки, завести знакомства среди жокеев и владельцев лошадей, действительно войти в этот мир, а не сидеть в Лондоне на роли машинистки и телефонной барышни, пышно именуясь «ассистентом». Как это часто бывает, он складно наврал себе насчет своих истинных намерений, но в этой лжи таилось многое из того, о чем он искренне мечтал, и постепенно то, что было ложью, стало целью, к которой он всемерно стремился. Вот так! Он решил пока что в этом не сознаваться, а то засмеют еще: вот, мол, до чего докатился, а ведь был доверенным лицом Мерлина Рейвена, импресарио его рок-группы и помощником режиссера. Однако мысль увлекла его так сильно, так прочно засела в мозгу, что избавиться от нее он просто не мог. Он хотел стать букмекером.

Лестер серьезно заинтересовался своей работой. Стал расспрашивать. Он ведь и правда пришел сюда, желая хорошенько во всем разобраться, прежде чем открыть собственное дело. И тут произошла странная вещь. Пока он «играл роль», был окружен ореолом новизны, пока считалось, что за ним стоит баснословно богатый Рейвен, отношение к нему было прекрасное. Но стоило ему заинтересоваться букмекерством по-настоящему: начать задавать вопросы, делать заметки, приходить спозаранку и задерживаться допоздна, — как окружающие забеспокоились. Поднялась тревога. В души трех других его сослуживцев закралось опасение — как бы чего не вышло. Уж не шпионит ли Лестер, уж не осведомитель ли он. Они сообщили об этом Лачфорду.

Лачфорд насторожился. Он занимался перепродажей краденых автомобилей, имел долю в одном из фулемских клубов с репутацией отнюдь не безупречной; он временами прибегал к помощи темных личностей, чтобы снять с чужого грузовика несколько ящиков с каким-то товаром, всегда мог раздобыть прекрасную чернобурку за четверть цены или достать за бесценок часы от Картье; у него была связь с Амстердамом и аэропортом Хитроу. Лачфорд был дельцом.

Он подождал, чтобы лавка закрылась, и пригласил Лестера — одного из всех — к себе в заднюю комнату выпить пива. Вот это да! — подумал Лестер, послужит уроком остальным, а то последнее время они что-то начали похамливать. В общем-то ему на это плевать, все нужные сведения он уже собрал. Сейчас его занимал вопрос финансов. Он подсчитал, что ему понадобится тысяч десять. Где достать такую огромную сумму? Но это обеспечило бы его на всю жизнь.

Лестер успел внимательно рассмотреть Лачфорда. Приблизительно того же возраста, что и он. Немного рыхлый, но совсем немного — видно, что линию старается держать. Одет великолепно: костюм-тройка прекрасного покроя, по животу, который у него едва намечается, пущена — фу-ты ну-ты! — небольшая золотая цепочка; шелковая рубашка и галстук, шикарный, но не кричащий; великолепные ботинки — из тонкой кожи итальянской выделки, стоят кучу денег; на запястье золотой браслет, три массивных кольца, от лучшего ювелира; прическа, будто только что от парикмахера; и всегда сигара во рту — не слишком большая и броская, но запах божественный. А у дверей «камарг» последней марки, в котором терпеливо дожидается его новая красавица. Лачфорд молодец, думал Лестер. Британия в наилучшем виде. Вот вам пример, что может дать свободное предпринимательство плюс инициатива — ведь фулемская биография Лачфорда была ничуть не лучше лестеровской. Правда, то, что он вырос в Фулеме, дает ему решающее преимущество, думал Лестер, неизбежно сравнивая его с собой. Лачфорд с детства знал город, все его углы и закоулки, все ходы и выходы. Тут Лестер ему уступал. И все же надо отдать Лачфорду должное — не в пример Дугласу или этому подонку Рейвену, который к тому же дегенерат какой-то, он действительно воодушевлял.

— Ну, как ты там, сын мой? — спросил Лачфорд, протягивая Лестеру сигару и подталкивая к нему банку пива. Небольшой кабинет от присутствия великолепного Лачфорда казался совсем уж маленьким и убогим. Лестер ощущал в этом человеке нечто, что можно определить одним словом: ВЛАСТЬ. Вот человек, к которому стоит держаться поближе. Он знает кратчайший путь к успеху.

— Прекрасно, Рей, совсем неплохо, — ответил Лестер, легко беря нужный тон. Чего-чего, а способности поддержать разговор он еще не растерял.

— А как там наш друг Мерлин?

Лачфорд не предложил ему стул, и Лестер остался стоять. Если подумать, это было довольно странно, но в тот момент не вызвало у Лестера никаких подозрений. Лачфорд сидел, откачнувшись назад вместе с креслом, положив скрещенные ноги на стол перед собой — совсем как какой-нибудь министр в палате общин.

— Мерлин молодцом, — с жаром сказал Лестер, — как раз несколько дней назад он мне говорил, что давно так хорошо себя не чувствовал. Очень давно.

— Приятно слышать. — Лачфорд раскурил сигару, но не передал зажигалку Лестеру. — Вот уж гений, так гений! Первый в мире. Что меня в восторг и приводит: первейший! — Он выпустил с мечтательным видом облако высококачественного серого дыма. — И денег вагон с тележкой.

— Вагон с тележкой, — подтвердил Лестер с легким налетом горечи, — это точно.

— А что… что думает твой друг Мерлин о том, что ты работаешь у меня?

— Он считает, что это очень хорошо. Прекрасно. Ему — Мерлину то есть — понятно, когда кто-то хочет открыть собственное дело. Он думает, что это просто прекрасно.

— Он что, войдет в долю?

— Мы еще этот вопрос не обсуждали. — У Лестера вдруг пересохло во рту — с чего бы это? Он шумно отхлебнул пива. Сразу стало легче.

— А он знает, что за тобой водятся грешки? — спросил Лачфорд очень тихо.

— Какие это?

— Из Сохо до меня долетел слушок и из Брикстона, и вообще люди болтают, будто ты какое-то время был на хлебах у ее величества.

— Ну, это когда было, — сказал Лестер, — я тогда еще мальчишкой был.

— Не мне кому-то прошлым глаза колоть, — честно сказал Лачфорд, — но ты ставишь меня в щекотливое положение.

— С чего это?

— Ну как ты не понимаешь? Дело мое очень деликатное. А всякие подозрительные типы стараются выведать обо мне то, что я предпочел бы держать от них в тайне. Так вот, меня интересует — чего это ради ты все время что-то записываешь, заносишь в тетрадочку какие-то циферки, будто детектив Коджак, почуявший, что пахнет жареным.

— Я же объяснял. Хочу научиться. Хочу открыть собственное дело.

— Да ну? А денежки тебе на это Мерлин Рейвен даст? Не смеши меня, Лестер, детка. Ты на кого-то работаешь. На кого?

— Послушайте… — Лестер невольно оглянулся на стеклянную дверь. За ней стояли двое. — Даю слово, Рей, — я работаю на себя.

— А кому собираешься продать их?

— Кого?

— Сведения.

— Какие сведения?

— Ты мне мозги не пудри, мразь несчастная. — Лачфорд вскочил, и сразу же те двое вошли в комнату. — На Эббота работаешь? Говори!

— Послушайте, это ошибка. Я не понимаю, в чем дело. Вот! — Он вытащил из кармана листки. — Посмотрите, что я записывал. Посмотрите, что у меня тут. Размер арендной платы, где выдают патент, другие всякие мелочи. Кому могут быть нужны такие сведения?

— Вот это я тебя и спрашиваю. И ответ мне известен. Как ты мог подумать, что это тебе с рук сойдет?

— Да это ж я для себя. Я хочу начать… — Один из парней наотмашь ударил его по шее. Лестер, споткнувшись, сделал шаг вперед, и Лачфорд тяжело ударил его ногой в пах, поднял с пола за волосы и нанес ему сокрушительный удар в переносицу оснащенным тремя кольцами кулаком. Они втроем измолотили его почти до потери сознания. Остановились в последний момент.

— Я с тобой обойдусь по-доброму, — сказал Лачфорд, стоя над Лестером, который лежал свернувшись на полу, неуверенными движениями пытаясь прикрыть лицо и пах. — Тебя выбросят около Кингстонского канала — там, вдали от городского шума, ты сможешь не спеша обдумать, что к чему. И слушай дальше! Если со мной что случится и нити приведут к тебе — бетонный блок к ногам и в Темзу! Ясно? Ясно.

 

4

Этот шаг Мэри обдумывала уже несколько недель. Теперь — ввиду предстоящего разговора Майка с Дугласом — откладывать его было больше нельзя. Чтобы успокоиться немного, она несколько раз повторила то, что намеревалась сказать, но сразу же пришла в волнение. Она пыталась разобраться в своих побуждениях — зачем понадобился ей этот телефонный разговор? — и сама испугалась своих возможных выводов. Хватит и того, что желание позвонить до сих пор не остыло.

Она решила сделать это под вечер. После того как вернется из школы. Джон будет готовить уроки у себя в комнате; Хильда, надо думать, еще не уйдет из конторы, но уже будет не так занята, как в начале дня.

Мэри сняла трубку и набрала номер с чувством, что собирается совершить какой-то противозаконный поступок. Трубку взяла сама Хильда.

— Говорит Мэри Таллентайр, — произнес достаточно твердый и ровный голос, — жена Дугласа.

— Да? — Звонок застал Хильду врасплох. Она обвела взглядом пустую комнату, словно надеясь, что найдется кто-то, в чьем присутствии разговаривать будет неудобно. А с другой стороны — чего ей бояться?

— Я уже давно собиралась позвонить вам, — сказала Мэри хорошо отрепетированную фразу — вот только что следовало за ней? У нее пересохло во рту; мысли безвозвратно улетучились.

— Да? — сказала Хильда в молчавший телефон.

— По-моему, нам хорошо было бы встретиться, — сказала Мэри, перепрыгнув через три ступеньки, подходя прямо к цели.

— А что это нам даст?

— Не знаю. — Мэри пыталась по голосу, раздраженному и настороженному, представить себе лицо и характер Хильды. Никакого ключа к разгадке. — Но, по-моему, так было бы честнее.

— Не представляю, что мы можем сказать друг другу, — возразила Хильда.

— Почему же? Мне кажется, нам есть о чем поговорить.

— Но зачем? — спросила Хильда.

— Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать — зачем вам это понадобилось?

В этот момент Мэри показалось, что ее решение позвонить было правильным. Вопрос свидетельствовал о растерянности Хильды. Мэри, почти год бившаяся за то, чтобы восстановить былую уверенность в себе, и временами ощущавшая, что ее катастрофически не хватает, сейчас почувствовала прилив самообладания — ей стало ясно, что она сможет взять барьер.

— Будет унизительно, если мы этого не сделаем, неужели вы не понимаете?

— Унизительно для кого?

— Для нас обеих. Этим мы признали бы… что смиряемся с тем, что Дуглас… может приходить и уходить по своему усмотрению, нас же держать на расстоянии друг от друга, в то время как за нас принимаются решения, которые могут радикально изменить наши жизни. Я говорю с ним. Он наверняка говорит с вами. Почему бы нам не поговорить непосредственно?

— Звучит логично, — довольно-таки нелюбезно согласилась Хильда. — И все же я не понимаю, зачем нам это нужно?

Попытка вызвать ее на разговор сугубо личного характера задела Хильду. Помимо целого ряда «естественных», так сказать, причин, почему ей не хотелось видеть Мэри, в душе ее поднялся протест против этой встречи, рожденный глубоким классовым чувством. По голосу Мэри и по ее манере говорить угадывалась представительница среднего — и, следовательно, привилегированного — класса: она говорила холодно, свысока и даже до некоторой степени покровительственно. В конце концов, все карты были в руках у Мэри. Так что же ей еще надо? Кроме того, Хильда вовсе не разделяла мнения, что все должно идти в открытую. Она не могла бы заставить себя говорить с кем-то о своей любви к Дугласу. Это шло бы в разрез с непостижимостью и исключительностью их романа. Высокомерное предположение Мэри, что любовь можно обсуждать, как список обязательных покупок, порождало в ней неприязнь. Чувство, которое Хильда испытывала к Дугласу и которое — она все еще не сомневалась — Дуглас испытывал к ней, было таинственным и волнующим; оно связывало их физически и духовно, оно существовало само по себе, никого не касаясь; как выяснилось, оно смогло выдержать соперничество с браком и с ложными запретами пуританской морали. Как типична неспособность Мэри осознать это! Ее круг не питает уважения ни к чужим тайнам, ни к интимной жизни, потому что не понимает их. Предел их мечтаний — это «все обговорить», как будто стоит что-то обсудить, и проблема решена.

В жизни Хильды — и Дугласа, как ей казалось, — в силу целого ряда обстоятельств, начиная с их окружения и кончая традициями, тонкие, хоть и неясные, чувства играли очень большую роль. А в жизни Мэри, как она подозревала, такие чувства должны были утверждаться в упорном споре, иначе их существование просто не признавалось. Мэри была сторонницей разумного подхода к эмоциям, Хильда же считала, что такой подход лишь свидетельствует об отсутствии эмоций, о которых стоило бы беспокоиться. Явное нежелание Хильды продолжать разговор объяснялось, по мнению Мэри, ненадежностью ее положения и паническим страхом.

— Ну что нам терять? — спросила Мэри.

— Не в этом суть, — ответила Хильда. — Хотя потерять мы можем многое. — Она улыбнулась. — Самообладание для начала! По-настоящему вопрос надо ставить так: что мы можем выиграть? Тут я, признаться, ничего не вижу.

— Можно перестать играть в прятки.

— А в прятки никто и не играл. В нашем случае по крайней мере, — возразила Хильда.

— Разве?

Несколько секунд обе молчали.

— Просто это как-то недостойно, — сказала Мэри. — Кто-то за нас что-то решает, а нам самим будто и дела нет: будто мы в этом даже и участвовать не желаем.

— Я участвую.

— Так ли?

Снова молчание. Мэри сделала последнюю попытку.

— Не так уж трудно на каждое слово говорить два, — сказала она. — Это и я сумела б. Могла бы сказать, например, что Дуглас хочет вернуться к нам — я уверена, вам это известно. Могла бы напомнить, что он не соединился с вами, хотя я и предоставила ему все возможности… — она помолчала, — …и даже поводы. Но, что бы это мне дало? Похоже, что я не смогу добиться от вас понимания, но, поверьте, мое единственное стремление — это упорядочить свою жизнь. Я не позволю больше никому вертеть мной по своему усмотрению; я хочу задавать вопросы и получать на них ответы и не желаю, чтобы мне и дальше просто говорили: так, мол, и так, или ставили перед fails accomplis. Я хочу тщательно взвешивать происходящее. Только и всего. И я думала, что, если бы мы поговорили, мне это помогло бы.

Эти слова тронули Хильду, но решение было принято, и менять его она не стала бы ни за что. Мысль о встрече страшила ее. Она боялась: а вдруг в ней проснется жалость к Мэри. Что тогда? Бывают времена, когда ты вынужден рыть окопы, прочерчивать линию фронта, когда противник должен быть назван по имени и вызван на бой. Видит бог, ей нужен Дуглас!

— Мне очень жаль, — сказала Хильда. И прибавила: — Но я правда не понимаю, зачем это надо. — Это была ложь.

Первой трубку она не положит.

— Мне тоже очень жаль, — ответила Мэри и положила трубку.

Ее трясло.

 

5

— Они, должно быть, чувствуют себя здесь дома, — сказал Дуглас.

Стены были залеплены плакатами, зазывающими туристов в Грецию и на Кипр. Греческие корабли свисали с потолка и цеплялись за стены. Официанты певуче перекликались по-гречески, а меню было так же велико, так же убористо напечатано, как греческая газета. А на заднем плане красовалась бузуки из пластмассы.

— В чем угодно можно достичь таких высот простодушной вульгарности, что она перестает шокировать. Мне лично здесь нравится.

— Ouzo?

— Или retsina.

— И то и другое, — решил Дуглас. — Не будем спорить в такой вечер.

— Я давно не видел тебя в таком хорошем настроении, — сказал Майк.

— Сам чувствую. Непонятно только, с чего бы.

— Каковы твои ближайшие планы? — спросил Майк после того, как они поболтали о том и о сем.

— Да я до сих пор с Рейвеном не развязался. Мы все еще возимся с его ранними снимками в Париже: просто наказание какое-то. Ну и потом, фирма грампластинок внезапно повела себя крайне уклончиво относительно метража давнего турне, который они нам обещали. Подозреваю, что Рейвен занялся еще чем-то и теперь от него толку не добьешься.

— Ты еще видишься с ним?

— Нет.

— Почему?

— Меня всегда что-то гнетет в его обществе, — ответил Дуглас. — Да, вот что, — сказал он чуть погодя. — Лестер. Не мог бы ты подбросить ему какую-нибудь работенку?

— Снова? Нет. Мы ведь уже раз помогли ему, Дуглас.

— Я тут на днях его встретил. Он опять дал маху. — Дуглас усмехнулся. — Мне не следовало бы смеяться, но, ей-богу, его так и несет туда, откуда целым не уйдешь, как Тома из фильма «Том и Джерри». Если где-то есть незакрепленная доска, Лестер обязательно наступит на конец ее и — трах! — получит по носу; если встретится большое оконное стекло, Лестер шагнет прямо в него и предстанет перед тобой в лохмотьях и порезах, всем своим видом говоря «могли бы и предупредить». Но на этот раз он уже не петушится. Ну и потом, есть у него где-то какая-то женщина, правда, он об этом помалкивает.

— Куда же мне его сунуть — чтобы он остался доволен?

— Не знаю. Предложи что-нибудь — ну просто, чтобы дать ему почувствовать, что работа найдется. По-моему, он до ручки дошел. Ведь Рейвен его турнул. В конце концов его непременно отовсюду турят.

— Не впадай в сентиментальность, — сказал Майк, — Лестер сам на это напрашивается.

— Не спорю. — Дуглас жестом попросил еще графин вина. — Может, и так.

— Я думал, ты сократился по части спиртного.

— До известной степени. Еще графинчик, пожалуйста. Благодарю!

Он помолчал, пережевывая жесткий кусочек жареного барашка. — Ну так как? Можно надеяться? Ему работа нужна позарез. Как-никак с Рейвеном свел нас он.

— Вопрос в том, что ему можно предложить, не ущемив при этом его самолюбия. Ну и потом, устроить его вообще нелегко. Работать-то он не очень любит, верно ведь?

— Может, оператором для выездных съемок? — сказал Дуглас. — Он свободно может делать вид, что работает тут временно, пока не подвернется что-нибудь получше. Это даст ему возможность встать на ноги, а потом он покрутится на съемочной площадке, потрется среди киношников, испробует себя на разных работах. Как ты смотришь?

— Я поговорю с ним, — сказал Майк, — и посмотрю, что можно будет сделать. Может, и удастся. Я попытаюсь. — Он замолчал. Дуглас, очевидно, ждал более определенного обещания. — В общем, что-нибудь да устроим.

— Спасибо! — Дуглас склонил голову. — Очень хорошо.

— Ну а сам ты как? Все еще не можешь расстаться со своим замыслом: серия передач о разных районах — или согласишься взять на себя интервью?

Майк предложил Дугласу проинтервьюировать целый ряд современников — людей, известных в мире кино, театра, в политике, бизнесе, зрелищной индустрии и в спорте, а также среди университетской профессуры, — и сделать о них документальные фильмы, наподобие фильма о Рейвене, попытавшись с каждым из них достаточно компетентно поговорить о его работе и показать мир, в котором они живут.

— Я начинаю думать, что работать на полной ставке в Би-би-си было бы очень приятно, — сказал Дуглас. — Наверное, твердая зарплата в сочетании с определенными обязанностями снимает с души массу забот.

— Уверенность в завтрашнем дне — большое дело, — сказал Майк. — Когда-то я сам страдал от ее недостатка. Уж если работаешь на такое учреждение, то гораздо лучше быть в штате. А ты все еще мучишься, как я посмотрю.

— Дни свободных художников… — нараспев начал Дуглас, но в его взгляде, устремленном на Майка, была мысль о другом, — … миновали.

— Как и прочих кустарей-одиночек, так по крайней мере считается, — сказал Майк. У него сжало горло. Значит, так! Правда уже вышла наружу. Теперь остается взглянуть ей в глаза. — Пожалуй, все говорит за то, что лет через пятьдесят — сто все мы будем благополучно растолканы по разным большим учреждениям, организациям и корпорациям. И будут наши жизни вращаться вокруг них, как вокруг солнца.

— Как в средние века вокруг церкви, — сказал Дуглас, — или вокруг двора феодала… Только в нашем случае это будет акционерное общество, поддерживающее государственную политику.

— Вероятно, так оно и будет.

— И теперь остается только Мэри, — сказал Дуглас.

Наступила пауза.

— Когда ты узнал? — спросил Майк.

— Всего несколько дней назад. Сидел у тебя в кабинете. И меня вдруг осенило. Так-то!

— Я давно хотел сказать тебе об этом.

— Знаю. — (Мы решили!) — Я все пытаюсь определить, что же я чувствую. Положение довольно-таки сложное — у твоего друга связь с твоей женой, на которую у тебя нет никаких прав, кроме разве что еще сохранившейся любви.

— Ты действительно любишь ее?

— Очень может быть. Но вернее, это всего лишь броская фраза, — сказал Дуглас. — То обстоятельство, что я не зачах из-за отсутствия секса, просто поражает меня. Когда-то я думал, что иссохну за неделю, если пропущу хоть день. Теперь это имеет для меня гораздо меньше значения. — Дуглас отпил еще вина. — Совершенно уверен, что этот этап я оставлю позади быстро. Не менее поражает меня и другое не особенно интересное открытие — оказывается, я не так уж честолюбив. Это не касается, конечно, программ о районах Англии. Я много над ними думал, Майк. В Камбрии мы могли бы показать Бьюкаслский крест и горгульи тринадцатого века, характерные для этой местности виды, каменные столбы и добавить к этому немного стихов Вордсворта — все это даст зрителям новое представление о самой сущности Камбрии. А если так же продуманно подготовить все остальные программы, это помогло бы людям противостоять грустной мысли, что наше-де время истекло и нам остается сбиться в стадо и смиренно искать приюта у благотворительницы-постдемократии. Мне очень трудно говорить о Мэри. А тебе?

— Я не понимаю, что бы ты хотел услышать от меня.

— Ты с ней спал?

— Да. — Майк запнулся. — В Париже. С тех пор нет. Мне кажется, ей было стыдно. — Он с трудом выговаривал слова. — В этом было что-то преднамеренное… не то чтобы она мстила за обиду… скорее… я много думал об этом… больше похоже на то, что она не хотела в будущем иметь перед тобой это преимущество и потому задалась целью изменить тебе физически. Вот что мне кажется.

Дуглас начал испытывать необъяснимо острое удовольствие от этого разговора с человеком, который любил одну с ним женщину.

— На нее похоже, — сказал он, — с другой стороны, подобное объяснение просто не могло бы не понравиться мне, верно?

— Если ты собираешься снова сойтись с ней.

— Она, наверное, говорила тебе, что я просил ее об этом.

— Она не почувствовала, что ты действительно этого хочешь. И потом, видишь ли, ведь есть эта… ну, сам знаешь.

— Хильда? Да. Есть Хильда.

— Для Мэри это немаловажный факт.

— Это мне известно. — Дуглас слегка отодвинулся, пока со стола собирали тарелки. Он заказал еще вина. — Задумавшись вплотную, что же мне все-таки делать, я, по-видимому, растерял последние остатки сил. Всяких. Ну а ты что собираешься делать?

— Боюсь, что это зависит от тебя.

— От нее.

— Да, от нее. Если бы это был кто-нибудь другой, — сказал Майк, — я не оставил бы ему ни малейшего шанса на успех. — В его голосе была неприкрытая ярость и твердая решимость.

Принесли вино.

— Ну, будь здоров!

— Будь здоров! — сказал Дуглас, приподняв бокал.

Они выпили, заговорили о другом и так просидели в ресторане до закрытия.

 

6

Лестер не заметил Эмму, однако она не сомневалась, что пришел он сюда в надежде встретить ее. А то что ему было делать на этой захудалой, закрытой для городского транспорта торговой улочке в Северном Кенсингтоне? Эмма остановилась и, повернувшись к нему спиной, стала рассматривать витрину магазинчика, торговавшего ношеной одеждой. Она заскочила сюда на минутку купить свечей и тыкв для карнавала, который должен был состояться этим вечером в канун дня всех святых. Карнавал был задуман с целью объединить разрозненные группы церковного прихода. Прежде всех должны были собраться дети, затем, позднее, набожные люди, регулярно посещавшие церковь, и люди, пользующиеся «службой справок», созданной на общественных началах предприимчивым священником. Смешение рас и темпераментов: главным образом неимущие белые и «стремящиеся вверх» черные. Должен был прийти и кое-кто из ее приятелей, работников патронажной службы, и вот это-то и ставило Эмму в затруднительное положение.

Среди работников патронажа был молодой человек, заведовавший кружками «Увлекательный спорт» и «Забота о детях», по имени Марк, которому она нравилась и который в свою очередь начинал нравиться ей. Марк был сыном известного психиатра. Закончил Брайнстон — привилегированную частную школу либерального толка, а затем поступил в гуманитарный колледж, где пристрастился к наркотикам, был исключен и впоследствии спасен общественниками из патронажной службы, после чего сам превратился в рьяного спасателя других. Эмме было легко в его обществе, она держалась с ним запросто, как с братом. У них была любимая игра — перебрасываться одним им понятными шуточками насчет всяких сказочных персонажей. Марк непременно будет на празднике, высоченный — выше всех остальных, — тонкий, с неправдоподобно светлой, всегда взъерошенной шевелюрой и серо-голубыми глазами, то простодушными, то проницательными, на вид гвардеец, только одет до того небрежно, что мог сойти за ночлежника. И ко всему — обаятельный.

Эмма отвернулась от Лестера на улице потому, что теперь у нее был выбор и решение оставалось за ней. Марк пригласил ее поужинать вместе после праздника, и она не только согласилась, но не скрыла, что пойдет с большой охотой. И вдруг, нате вам, Лестер! Она кинула быстрый взгляд через плечо. Он. Вид ужасный. Является, когда ему больше некуда идти, подумала она, но тут же подавила раздражение. Нет, это несправедливо. В известном смысле она сама напрашивалась на такое отношение. Эмма повернулась от витрины, заваленной юбками в пятнах, поношенными рубашками, потертыми пальто и испачканными брюками с пузырями на коленях, и пошла к нему. Теперь с него будет совсем другой спрос.

Лестер широко улыбнулся. Он заметил ее колебания, но чем падать духом, только порадовался. Доказывает, что она все еще к нему неравнодушна. Пока Эмма шла к нему, он покачивался на каблуках и поглядывал по сторонам, похожий на шелудивого, но задиристого терьера, принюхивающегося к незнакомым запахам.

— У тебя ужасный вид, — сказала она.

Он ожидал не этого.

— Где ты пропадал столько времени? — продолжала она.

— Ну, завела, — неуверенно сказал он.

Хотя большая часть товаров была уже распродана, торговля еще продолжалась и вокруг двигалось много неторопливых покупателей: старики ходили от лавки к лавке, прицениваясь и сравнивая качество овощей; люди всех возрастов внимательно ощупывали отдельные части разборной мебели, над которой плакат огромными буквами кричал: РАСПРОДАЖА! продающееся по дешевке оборудование для кухонь и ванных комнат, телевизоры по пяти фунтов штука и радио — по фунту. Барахолка в Лондоне была одним из последних рубежей, за которым люди погружались в нищету, а вещи — в мусорный ящик. Эта непривычная деловитость несколько сбила Лестера с толку. А Эмма, выглядевшая лучше, чем когда-либо, изысканно даже: в приталенном вельветовом пальто вишневого цвета, белом вязаном шарфе и темно-коричневых сапогах, — по-видимому, вовсе не была расположена молча понимать и прощать, хотя он считал себя вправе ждать от нее именно этого.

— А ты задумывался когда-нибудь, что я должна чувствовать, когда ты возьмешь вдруг да исчезнешь? — спросила она. Кое-кто из прохожих замедлил шаг, предвкушая хороший тарарам. — Ты взял и ушел, а мне как прикажешь быть? Держать себя в руках и барахтаться, как умею, ты же и палец о палец не ударишь, чтобы мне помочь.

— Я тебе никогда ничего не обещал.

— Это-то да. Только это не оправдание.

Лестер промолчал; он и правда никак не мог понять, какая может быть связь между тем, что он ничего ей не обещал, и ее нежеланием простить его. Кроме того, ему не хотелось публичного скандала.

— Нет тут поблизости какой-нибудь забегаловки, где б кофе можно было выпить?

— Мне нужно покупки кое-какие сделать для праздника. Я сказала, что вернусь минут через десять. — Эмма нервничала. Она была пунктуальна до педантизма в отношении своих обязанностей.

— Ну, раз так, я смываюсь.

— Не дури!

Эмма подумала минутку и приняла решение.

— Вон там, чуть подальше, налево, ты увидишь вывеску СТОЛОВАЯ. Жди меня там через несколько минут. Я куплю, что мне нужно, отнесу и приду туда.

— Да не суетись ты так.

— Что с тобой случилось? — Она протянула руку и легонько дотронулась до его левой скулы, подпухшей и с синяком.

— Да вот ушибся. Упал я.

— Я буду через несколько минут.

— Если хочешь, я могу пойти с тобой, — тихо сказал Лестер. — Если, конечно, хочешь.

— Нам не стоит вместе появляться в Центре.

Она кивнула ему и ушла. Он смотрел ей вслед с опаской. Она заставила его почувствовать себя оборванцем, кем он, в сущности, и был. Урон, нанесенный его внешности, Лестер переносил тяжело, но он больше не находил в себе храбрости воровать. Вернее, наглости, как он объяснял себе. Он был сейчас в худшем положении, чем в это же время год назад, когда ему пришлось отсиживаться у Эммы, после чего он поехал на Север, встречать Новый год. А теперь, по-видимому, и она готова отвернуться от него.

Столовая была довольно убогая и уже наполовину заполнена народом, хотя час обеда еще не наступил. Длинные и узкие — монастырские — столы и базарные, дешевые стулья. Над прилавком в дальнем углу комнаты висел плакат САМООБСЛУЖИВАНИЕ, но ничего привлекательного на прилавке не стояло. Быть может, сильно разрекламированные СУПЫ окажутся горячими и сытными и всё искупят; кружки же перепаренного чая и черствые, смазанные чем-то липким — вроде как липучки для мух — булочки выглядели очень неаппетитно. Казалось, что комната заполнена одинокими людьми, в большинстве своем старыми женщинами, сидевшими уставив глаза в пространство.

Эмма впорхнула, как сказочная фея. В помещении даже посветлело. Многие старые дамы кивали ей в знак приветствия. Большинство из них она, по-видимому, знала — по имени или хотя бы в лицо.

— Ну-с, — сказала она, садясь напротив него и грея руки о большую белую кружку с кофе. — Рада тебя видеть.

Лестер опасливо улыбнулся. Но Эмма сказала это без всякой задней мысли. Она воспользовалась несколькими минутами одиночества, чтобы прийти в равновесие.

— Я, помню, ходил как-то на праздник всех святых, — сказал Лестер. — Это когда свечи и тыквы, да?

— Да.

— В католической церкви. В Тэрстоне. У них там монахини есть. Они организовали молодежный клуб; туда и некатоликов пускали, но ходили в него главным образом ребята из католических семей. У них была футбольная команда и команда легкоатлетов.

— Ты, говорят, в атлетике отличался. Это правда?

— Правда. Что было, то было. Так вот, они устроили как-то у себя праздник всех святых. Свечки и тыквы, честь по чести. — По ходу разговора его лицо теряло затравленное, настороженное выражение; перед Эммой снова сидел несговорчивый и легкоранимый человек, которого она однажды полюбила. И бессмысленно делать вид, будто что-то изменилось. — Мне понравилось. Ей-богу! Свечку, понятно, пришлось стянуть у кого-то. Но свет-то был потушен. А тыквенные маски освещались изнутри. Забавно, чего только не запоминается!

— Знаешь что — приходи на наш праздник сегодня вечером.

— Ну что ты, Эмма, теперь мне это не по возрасту.

— Познакомился бы с ребятами, — сказала она. — У некоторых просто отличные данные — особенно у малышей из Вест-Индии. У нас как раз ищут кого-нибудь, кто мог бы организовать спортивную группу.

— Команду легкоатлетов, — поправил ее Лестер.

— Вот именно. У человека, который за ними смотрит, и без того много всяких дел. Но он уверяет, — вдохновенно говорила Эмма, сочиняя без зазрения совести, — что, если бы этими мальчишками занялся кто-то знающий, все бы просто ахнули.

— Нужно только не зевать и присматриваться, — сказал Лестер. — Взять хотя бы Джона Конте, Мориса Хоупа, Вива Андерсона, Сирила Реджиса, Лори Кеннингэма — все, как один, талантливы. — Он помолчал. — И ведь мальчишки спят и видят, как бы им сделаться легкоатлетами. Я тоже спал и видел. Только меня сманили в профессиональный спорт. В команду бегунов. А такого не прощают. Главное, всей радости, что заработал мальчишкой несколько поганых фунтов.

— Так давай, погляди на них, — наседала Эмма. Лестер попался на крючок. Она сама себе удивлялась, что ее так удачно озарило. Ведь такая работа как раз то, что нужно Лестеру, вполне возможно, что он смог бы тут хорошо себя показать. В ее воображении взаимная выгода росла, расширялась, превращалась в щедрый ливень всесторонних успехов.

— А что, я б не против, — сказал Лестер. — Привести их в божеский вид. Конечно, никаких денег я за это не возьму. Но мне нужны будут спортивные сооружения.

— Мы найдем школу, которая позволит пользоваться ее гимнастическим залом. Ну и потом, можно обратиться к директору колледжа св. Луки, у них есть футбольное поле — не травяное, правда, оно находится под путепроводом. Мне кажется, Марк говорил как-то, что там строят беговую дорожку.

— Какой еще Марк?

— Марк Джеймс. Он общественник, возглавляет детскую секцию в этом районе.

— Ну нет, вмешиваться я никому не позволю.

— Я уверена, что он не станет вмешиваться.

— Вот откуда являются завтрашние чемпионы, — сказал Лестер, оглядывая старые усталые лица. — Вырастают мировые величины как раз в таких вот местах. Что ж, я не против.

— Вот и отлично. — Эмма прикусила язык. Хватит посулов, а то он еще заподозрит что-нибудь. Но в душе она ликовала. Действительно, как здорово она придумала: Лестер будет спасен! Оба они станут на ноги! Болтающиеся без дела мальчишки найдут цель в жизни. Он отберет действительно лучших, в этом она уверена.

— Мэри тоже будет у нас сегодня, — сказала она, — Мэри Таллентайр. Жена Дугласа.

— А она-то с чего?

— Она преподавала тут у нас — на общественных началах. Ее очень хвалили. Летом прекратила занятия, но нас по-прежнему не забывает. Вот комитет и решил пригласить ее.

— Мэри у нас молодец! — сказал Лестер. В жизни он, может, раза два всего и говорил с ней, но подчеркнуть ее принадлежность к семье хотелось.

— Ну, мне пора, — сказала Эмма подчеркнуто бодро.

Лестер хотел спросить, нельзя ли ему переехать к ней. Он представлял себе эту сцену так: Эмма умоляет его поселиться с ней, и он, поломавшись, соглашается…

исключительно, чтобы сделать ей удовольствие, но, конечно, сохраняя полную независимость. Теперь, когда она собралась уходить, он почувствовал себя обобранным. Ее приветливость, даже за эту короткую встречу, заставила его еще сильнее почувствовать свое сиротство.

— Я провожу тебя.

— Спасибо!

Встречные, глядя на пару, идущую переулками и переходами мимо полуразрушенных домом, думали: «Вот идет эта милая, внимательная к чужим нуждам девушка из Центра и с ней один из ее подопечных». А Эмма думала: «Марку я оставлю записку в «Службе справок», скажу, что не смогу поужинать с ним сегодня, — чтобы не получилось неловко, если Лестер вдруг решит остаться». Лестер же думал: «Команда легкоатлетов — это настоящее дело. Я из них мировых чемпионов сделаю. Но придется им меня слушаться. Они у меня будут работать — и чтоб никаких отговорок, никаких уверток, никакого надувательства. Правила диктую я! И точка!»

— А как маленький Гарри? — спросил он. Вопрос возник вдруг, сам собой.

— Отлично! — ответила Эмма и поцеловала его.

Жениться — что ж, это еще не худшее, решил Лестер и взял Эмму под руку.

 

7

Дуглас не знал, в какой момент лучше сказать ему. Они сидели один напротив другого, и Дуглас думал: ну конечно, он знает — как он может не знать? Как он может предполагать, что я не помню? Какую игру он ведет? Но Элфи Джавит спокойно продолжал вести свою игру. Это был тот самый продюсер, который остался должен Дугласу две с половиной тысячи фунтов; человек, который подростком торговал с лотка цветами и фруктами, а затем лихо — немного на манер героев комических фильмов — взлетел вверх, прорвавшись сквозь сутолоку шестидесятых годов, и попал в струю экспортируемых Британией за океан талантов, очутился в США, где дружба с Битлзами пропихнула его в круг кинодеятелей, как вампиры жаждущих свежей крови. Он был практичен, словоохотлив, эксцентричен, чертовски самоуверен, громогласен; он совершенно точно знал, что хочет от картины «зритель», что «обыватель», что раскошелившийся на билет «парень» в Канзас-Сити или в Уэйкфилде, и, что не менее важно, считал себя непогрешимым судьей модных направлений. «Юбка мини — это надолго», «Джинсы из моды выходят, но все в них ходят», «Диетические продукты — ерунда!», «Научная фантастика не для картин «экстра-класс», ну и тому подобное. Его карьера была весьма сумбурна: успехи и провалы, взлеты и падения, то денег куры не клюют, то ни гроша в кармане, причем ни в какой ситуации он не задерживался надолго.

Немного выбивало из равновесия Дугласа и место, где происходила их встреча. Оно находилось в самом сердце Мэйфера, на очаровательной улице, обставленной с обеих сторон роскошными домами начала царствования королевы Виктории; когда-то в этих домах проживала денежная знать Англии, теперь тут разместились конторы. Здесь, в этой самой комнате, Дуглас в конце шестидесятых годов получил свой первый заказ на киносценарий. Заплатили ему две тысячи фунтов — мешок золота по тем временам (хотя теперешние ставки были по меньшей мере в десять раз выше), и он вступил на долгий (в несколько месяцев длиной) путь утонченной пытки, разбередившей в нем самые разнообразные чувства: волнение от того, что соприкоснулся с чудесной машиной, которая подарила ему в юности столько волшебных часов, смятение от того, что не знает, как делать эту работу, растерянность при открытии, что и другие этого, по всей видимости, не знают; виноватое чувство при виде того, сколько требуется денег, от разговоров о деньгах, от обещанных гонораров в будущем, от созерцания нуворишских замашек воротил киношного мира, их жизни с обильными завтраками и еще более обильными обедами, закрытыми кинотеатрами, подогретыми бассейнами, счетами в швейцарских банках и избалованными кинозвездами. Ему отвратительна была пошлость всего этого, вызывала все больше презрения манера держаться, поведение и умственные способности киношной братии; неохотно признавал он и тот факт, что существуют особые, высшие таланты и энергия, которых ему не дано, и сам себе был неприятен потому, что не мог встряхнуться и использовать тот факт, что его зовут в лейтенанты на войну, где верховодят опереточные полковники и тупоголовые генералы. В результате — причем именно это заставило его отступить и порвать с киноиндустрией — он не нашел удовлетворения в работе, мало того, какое-то неприятное, зябкое ощущение поселилось вдруг у него в желудке и не исчезало несколько недель, словно он нарушил какой-то основной закон собственной жизненной схемы и лучшая и нужная часть его «я» решила его же самого выморозить и отбросить. Тем не менее комнату эту он помнил хорошо.

На его взгляд, здесь ничто не изменилось. Огромный письменный стол, вращающееся кресло, два длинных мягких дивана, обитых черной кожей, уилтонский ковер цвета жухлой травы во всю комнату, прекрасный викторианский книжный шкаф, заставленный рядами не читанных классиков в переплетах из телячьей кожи, романами, романизированными биографиями и повестями, «купленными» (в более широком, чем принято, смысле) продюсером. На одной стене по-прежнему висел огромный снимок Манхаттана ночью, на другой — увеличенная фотография У. Филдса за игрой в покер, с хитрым видом поглядывающего на карты, поднесенные к самому носу; и всюду были расставлены массивные дорогие безделушки, которые можно было найти в ближайших антикварных лавках: тяжеловесные подобия пепельниц из стекла и из золота, гигантские игральные кости, колоссальная скрепка для бумаг и другие нужные предметы и пустячки, все раздутые до неимоверных размеров. В общем, казалось, что они собраны здесь, чтобы произвести впечатление, только непонятно какое и непонятно зачем.

Элфи — он любил, чтобы собеседники называли его этим панибратским именем, — Элфи был убежден, что от динозавров Голливуда, которые занимали этот кабинет прежде, его отделяет по меньшей мере несколько световых лет. В шестидесятые годы выдался короткий период, когда, испуганные соперничеством американского телевидения и задыхаясь в смертельной агонии голливудских студий — до которой они сами их довели, — некоторые продюсеры перекочевали в Европу, привлекаемые к тому же низкой оплатой труда, слухами о вседозволенности на Кингс-роуд и отчаянными поисками источника новой энергии, чтобы питать раскапризничавшееся чудовище на Западном Побережье. Человек, который нанял тогда Дугласа, был именно таким динозавром. Он был откуда-то из Центральной Европы; посредством всяких сделок, обманов, передержек, удач, короткометражек и второсортных очерков, несчастных случаев со смертельным исходом и случайных встреч, а потом золота, золота и еще раз золота достиг он своего положения. Громогласный, забавный, грубовато-напористый, необразованный, симпатичнейший, круглолицый, хитрый, щедрый, лукавый и беззаботный — этакий толстый, добродушный пройдоха; в свое время он последовательно подражал многим, непохожим друг на друга, киногероям — то он был всеобщим благодетелем, то Вайатт Ирпом, то джентльменом, то забулдыгой, то Свенгали, то Наполеоном — и кончил тем, что тратил большую часть своего времени на войну с многочисленными противниками, которых он стравливал между собой в своих интересах, что на деле оказывалось чистым самообманом. Работать с ним было все равно что сидеть в малюсенькой ванне вместе с бесноватым карликом, одержимым манией величия.

Элфи назвал бы себя человеком «на уровне»: вполне в курсе последних веяний; одет не кричаще — так сказать, роскошь под сурдинку. В своем представлении он был человеком выдержанным и спокойным, который прекрасно умеет управлять скрытыми механизмами. Имена деятелей культуры, перед которыми его предшественник в вертящемся кресле топтался бы, как необъезженный конь, легко скользили по поверхности стола, покрытого зачем-то стеклом. Дуглас никак не мог догадаться, зачем, собственно. Стол явно был репродукцией. К тому же Элфи был своим в самых узких кругах: скандал в Национальном театре, интриги в мире искусства, новые творческие группы, организуемые телевизионными компаниями, — он был хорошо осведомлен о подоплеке всего этого.

Дугласу потребовалось минут десять, чтобы догадаться: ничто в этой игре не изменилось — ни на йоту. Как и стол, Элфи был репродукцией.

— Сказать правду — ваша повесть попалась мне совершенно случайно. — Элфи курил тонкую, но дорогую сигару; ноги в изысканных итальянских ботинках невозмутимо лежали на столе, на нем были рабочие вельветовые брюки, купленные в шикарном магазине, и короткая прямая куртка, какие носят лесорубы, за которую он отдал сумму, равную зарплате этого самого лесоруба. — Ваш агент пытался всучить мне обычный шпионский хлам. — Он снисходительно улыбнулся. — Все это passé. Со шпиками покончено. Что им сейчас надо — я говорю о Побережье, — так это вещи с кое-какой глубиной. Они рыщут повсюду в поисках необычайного материала, где есть за что ухватиться. Актеры жаждут чего-то захватывающего. Им необходимо показывать себя. Денег они наработали невпроворот, и слава и богатство есть — ну вы сами знаете: Джек, и Роберт, и Ричард, и Эл… да там их сотни, поверьте мне, Побережье кишит великими актерами. Великими актерами. Великими актерами кино. На экране. А какие там режиссеры! Первоклассные. Самые что ни на есть! Ну, и если говорить о средствах выражения… Вы бы послушали их разговор, Дуглас, вас поразили бы детали, в которые они вдаются. Я совершенно поражен и не стыжусь в этом признаться. Когда вместе сойдутся Фрэнсис, и Джордж, и… и другие, кажется, будто вы попали в аудиторию какого-нибудь там университета, я не шучу. Детали! Но чего им не хватает, так это сценариев, идей, сути. Не о фабуле речь! Это пройденный этап! С фабулами покончено. Я говорю о самой вещи. О вещи в целом! Вот что важно. Вот что захватило меня в этой вашей повести «Смерть друга». Какое название! Какое типично английское название! Я вам скажу, на Побережье найдутся взрослые люди, которые будут плакать горькими слезами над одним только названием. Что я хочу сказать: название уже само по себе козырь. Козырь! Именно как название. А сюжет. Этот человек. Что вы проделываете с ним! Это же блестяще! В полном одиночестве. В лесу! Я так и вижу его. Я так и вижу, как они все захотят сыграть его. Вы бы послушали разговоры о Роли с большой буквы. Настоящей роли! Все, что нужно, — это сделать из повести сценарий.

«А как насчет двух с половиной тысяч? — думал Дуглас. — Еще не время?»

— Моя мысль такова, — продолжал Элфи. — Я мог бы получить для вас аванс здесь: проще простого, под одно название. Но зачем вводить лишние инстанции? Завтра я улетаю на Побережье. И хочу захватить с собой повесть, чтобы утрясти все на месте. Вы сможете приехать и работать там над первым вариантом — оплата в долларах никогда не лишнее, — я предпочел бы действовать так, чем договариваться отсюда.

— Вы хотите иметь право распоряжаться ею по своему усмотрению?

— По своему усмотрению? Что вы под этим подразумеваете? Над вещью придется работать и работать.

— Согласен.

— Знаете, какая у меня мысль, — раздумчиво сказал Элфи; побежавшие по жилам творческие токи рвались наружу. — Мне кажется, причиной, почему он ушел в лес, должен быть Вьетнам.

— Вьетнам?

— В Голливуде сейчас только об этом и говорят. Три года назад о Вьетнаме и заикнуться нельзя было. А теперь, возьмите фильм Джейн Фонда, возьмите «Охотника на оленей», возьмите «Апокалипсис» и другие. Если он побывает во Вьетнаме, тут уж и Джек, и Ричард, и Эл, и Де Ниро — все захотят эту роль. Все будут тут как тут. Сами увидите: Вьетнам — повестка дня!

— Но ведь тогда это будет совершенно другая история.

— Не совсем, Дуглас. «Совершенно» — это передержка. Я только ищу логическую мотивировку.

— Но ведь вся суть в том, что человек уходит в лес по причине, которую ни он сам, ни я объяснить не можем.

— В этом вся трудность. В повести это отлично, и повторяю — я в восторге от повести. Но в картине вещь делает мотивировка. Мотивировка вдыхает в нее жизнь! Мы теперь это хорошо поняли.

— А что, если вьетнамский вопрос будет разрешен? — спросил Дуглас, стараясь сохранить серьезный вид.

— Это тоже придется разузнать.

— Понятно.

— Он может быть террористом.

— Террористом?

— До того, как он ушел в лес. Для мотивировки потребуется внушительная врезка или ретроспективные кадры.

— Понятно. Американский террорист.

— Будто их нет! Поверьте, у них есть все на свете. А ваши соображения?

— Почему бы нам не выбросить ее и не начать все сначала?

— Но мне повесть очень понравилась. Я же говорил вам. И повесть, и название.

— Право собственности на них закреплено за мной.

— Тут вы меня обскакали, Дуглас. Все продумали. Правильно. Права закреплены. Сейчас предлагается очень мало стоящего материала, годного для коммерческого использования. Мне это известно. Я думаю, что ваш я мог бы продать задорого. И в хорошие руки.

— А затем явлюсь я, начисто переделаю повесть и напишу сценарий.

— Вместе с режиссером, — сказал Элфи таким тоном, будто сделка от этого становится еще заманчивей. — Будем надеяться, что с очень хорошим. И он будет все время рядом, под боком.

Дуглас набрался духу.

— Вспомните, Элфи, когда я писал для вас в последний раз сценарий, довольно давно. Со мной тогда полностью не расплатились.

— Вам остались должны?

— Да.

— Не может быть. Я всегда рассчитываюсь сразу. — Элфи скинул ноги со стола и встал с видом человека, уверенного в своей правоте, явно глубоко озабоченный. — Тут какая-то ошибка.

— Две с половиной тысячи.

— Ошибка! Совершенно точно, ошибка. Я доберусь до своих бухгалтеров. — Он грустно покачал моложавой головой. — Хороши гуси! Ничего сами не могут. Простой платеж. И сумма мизерная. Так, на орешки. Но я понимаю, вопрос принципа. — Дуглас подумал, что две с половинок тысячи позволят ему снять квартиру получше: орешки иногда бывают весьма недурны.

— Так что вы скажете? — спросил Элфи.

— Насчет денег?

— Это будет улажено через пару дней. Поверьте мне. Моя ошибка. Насчет материала?

— Я к этой повести отношусь очень ревниво.

— Разумеется. В этом ее сила. Именно в этом! Вы относитесь к ней ревниво. Это очень английская вещь. Я понимаю. Это ощущается.

Дуглас с удовольствием продолжал перебрасываться фразами с Элфи; он уже полностью овладел собой и понимал, что, хотя тот не имеет пока никаких соблазнительных предложений, в его плане покружить по Голливуду, помахивая рукописью, возможно, содержится зерно, которое со временем принесет плоды в виде реальной возможности поставить картину. Повестью может заинтересоваться какой-нибудь умный актер или режиссер. Так или иначе повесть будет напечатана своим чередом и обретет собственную жизнь. Сама по себе. Какое-то время поработать в Голливуде будет интересно, ну и деньжата, конечно, не лишнее. Можно рассчитывать прожить на них месяцев шесть, может, год. Артачиться было бы ханжеством. Можно считать, что фильм и повесть — две разные вещи. И все же, прежде чем кивнуть в знак согласия, он испытал минутную грусть. Смерть Элана Джексона, окрылив кого-то из пробивных американских актеров, принесет ему впоследствии Оскара. Сам сознавая сентиментальность своего жеста, он тем не менее сделал его.

— Мне нужно время, чтобы обдумать ваше предложение.

— Даю два дня.

— Ладно.

 

8

Майк понимал, что ему понадобится немало времени, чтобы осознать все значение новости, сообщенной ему Мэри. Он был рад, что остаток дня и вечер целиком заняты работой.

Майк был членом жюри, присуждавшего ежегодные премии за лучшие телевизионные передачи года по разным категориям: документальному экрану, драматическим постановкам, развлекательным программам, многосерийным фильмам, отражающим жизнь страны, а также лучшему актеру и лучшей актрисе. Его втягивали в это дело постепенно, он заинтересовывался им все больше и больше, пока наконец не понял, что увяз прочно. Просмотр отобранных программ, большинство из которых было сделано на очень высоком профессиональном уровне, доставлял ему истинное удовольствие и приводил в волнение. Именно высокое качество работы было для него, после того как он вернулся на британское телевидение, источником неожиданной радости. Просматривая фильмы и программы, на создание которых было положено столько сил и ума, и сознавая, что их же будут смотреть почти в каждом английском доме, он испытывал двойное удовольствие.

Но сегодня он радовался просто тому, что находится здесь, что занят.

Показывали пьесы. Большинство из них Майк видел раньше по телевизору, поэтому ему не нужно было внимательно смотреть, что происходит на экране, и он мог не спеша обдумать, что сказала ему Мэри, а вернее, ее ультиматум — хотя это слово звучало как-то очень уж устрашающе. Мэри просто сообщила ему свое решение. В некотором смысле несправедливое и нелепое — поскольку следовало бы помнить, что именно благодаря Майку она смогла восстановить силы, уверенность в себе и самообладание настолько, что оказалась способной принять такое решение. Но это в расчет, по-видимому, не шло.

Пьесы следовали одна за другой: драма-мюзикл Денниса Поттера, малоприличный сумбур Говарда Шумана под рок-музыку, комедия из провинциальной жизни Элана Беннетта; эти и другие — сплошь сверстники Дугласа, думал Майк… Интересно, какое представление о стране складывается из всех этих произведений? Если справедливо утверждение, что многие лучшие пьесы многих лучших драматургов написаны специально для телевидения, и если писали они об обществе, в котором живут, эти магнитные ленты и кинопленки должны быть неплохой лакмусовой бумажкой. Какое же представление? Пристрастие к прошлому, особенно не очень отдаленному, навязчивое желание как-то переосмыслить недавнюю историю, подвести итоги, словно в попытке выяснить, нельзя ли что-то исправить, переделать, лишь бы высвободить настоящее из тисков этого прошлого. События последних пятидесяти лет вновь и вновь возникали на экране: война и мир, ярость и довольство, отчаяние и бездумное потакательство, политические события и анекдотические случаи, нужда и изобилие, словно писатели хотели сказать: «Мы — это они. Посмотрите! Видите? Они — это мы, разве не так? Ведь так? Так ведь?» Приходилось признать также, что в картинах продолжает преобладать неистребимое — хоть и несколько странное — чувство юмора, помогающее режиссерам видеть смешное в иных более непристойных местах, в сексуальной неразберихе и светских условностях, вне зависимости от того, какой слой общества затрагивает пьеса и каков интеллектуальный уровень людей, в ней представленных, в тех работах даже, где они старались избежать этого. Впечатление было, что общество, которое могло вложить столько таланта в этот вид искусства, было то ли очень богато, то ли склонно к донкихотству. Недоставало пьесам чувства, хотя в мелодрамах не скупились на чувствительность. Увлечение «типажем» было заметно даже в тех вещах, которые затрагивали самые животрепещущие вопросы. Но при этом прекрасное владение языком, безошибочное чувство времени и места, неисчерпаемый запас прекрасных актеров, добросовестно работающих, чтобы мастерски создать перед камерой нужный образ. Общее впечатление хорошо организованной и хорошо выполненной работы. Никакого повода для стенаний, для скрежета зубовного. В худшем случае — смутный страх.

Члены жюри обменялись записочками. Окончательные решения будут вынесены на специальном заседании через две недели. Майк отклонил приглашение двух коллег поужинать где-нибудь на скорую руку.

Он пошел домой пешком — по Пиккадилли и затем по улицам Сохо, все еще запруженным народом, — в свой пока еще мало кому известный район Лондона. Говорили, что он начинает входить в моду. (А о каком районе этого не говорили?) Лишь бы квартирная плата оставалась в пределах разумного.

В квартире было зверски холодно. Уходя, он забыл включить отопление. А теперь было уже слишком поздно и не стоило беспокоиться. Майк подобрал с пола почту — ее всегда приносили уже после его ухода на работу — и пошел с ней в гостиную. Там стоял маленький электрический камин. Он включил его и налил себе виски. Но уютней ему не стало. Он критическим взглядом обвел комнату: мебели не так много, но и голой ее не назовешь. Повсюду лежали и стояли книги, журналы, газеты. На стенах несколько окантованных плакатов и эстампов. Он редко задумывался над тем, как выглядит его квартира; снимал ее с услугами, уборщица приходила два раза в неделю. В комнате было чисто и прибрано, Майк любил порядок. И все же… она давала ощущение пустоты. Почти такой же, если не сильнее, как когда он въехал сюда, расставшись с семьей.

Странно, думал он, у меня была жена, растет дочь, в которую я немало вложил, но их жизнь проходит где-то вдали от меня… а взять моряка в прежние времена или путешественника — чем они хуже. Покидая семью, он все продумал тщательно и добросовестно, и, как выяснилось, это действительно был лучший выход. Его жена и дочь перенесли ломку легко и жили припеваючи. Да и он тоже.

Но сейчас ему мучительно чего-то недоставало. За несколько последних месяцев короткие отношения с Мэри открыли перед ним перспективу любви. Встречаясь с ней, разговаривая, обедая вместе в ресторанах, занимаясь мелкими починками у нее дома, он постоянно ощущал, что его физически влечет к ней, ее присутствие сообщало всему вокруг тепло и покой. И как-то незаметно это стало потребностью. Наверное, ему нужно было компенсировать то, отсутствие чего он не замечал много лет.

Она сказала ему прямо, что хотя встречаться с ним будет по-прежнему, но о том, чтобы поселиться вместе, пока что речи быть не может. Несмотря на то что случилось. И вот эта квартира, представлявшаяся убежищем в момент, когда порывались семейные узы, теперь казалась тюремной камерой, где ему придется отбывать свой срок без уверенности в будущем.

Потому что он понимал, что стоит ему проявить настойчивость, и он непременно потеряет ее. Она выбрала свой путь, однако пока что ей не хватало сил позвать кого-то с собой.

 

9

Все ясно, думал Дуглас. «Ваше время истекло!» Шутливая фраза оказалась убийственно точной. В Мэри что-то изменилось, но как это скажется на их отношениях, он просто не представлял.

Пойти куда-нибудь поужинать вместе придумала она. Они отправились — все втроем — в тихую, уютную пиццерию на Чок-Фарм. Затем Мэри пригласила его к себе. Дуглас был насторожен и очень старался. Все внимание он сосредоточил на Джоне, с которым они последнее время гораздо лучше понимали друг друга. Дуглас не щадил для этого сил, и не замедлившие сказаться результаты превзошли все ожидания, так что он был даже несколько смущен. Джон стал веселей, оживленней, у него появилось увлечение — рыбная ловля, — позволявшее ему чувствовать себя более самостоятельным. Жизнь вдвоем с матерью укрепила в нем сознание своей ответственности, тогда как непрерывное внимание Дугласа повысило чувство собственного достоинства.

— Он заметно выправился, — сказала Мэри, когда Джон наконец ушел к себе в комнату. — Мне кажется, большую роль в этом сыграла твоя мать. И ты.

— Его мать — ты.

— Бедный ребенок, одно время он совсем расклеился, — сказала Мэри, взбивая подушки, будто готовя декорации к сцене. Нежной сцене, если судить по зажженным бра, булькающему электрическому кофейнику, початой бутылке красного вина, рядом с которой стояли два бокала. — Теперь хорошо? Как ты находишь?

— Какого года это вино? — спросил Дуглас, чувствуя укол ревности — за этим вопросом совершенно очевидно крылся другой: «С кем ты распивала эту бутылку — с Майком?»

— Мы с Майком выпили по бокалу сегодня в обеденный перерыв, — сказала она.

— Хлопотливый день.

— Середина триместра. Нам, учителям, приходится выкраивать свободные минутки где только можно.

— Зато мы, ученики, никогда этому не научимся. — Он налил бокалы дополна. — У меня такое чувство, что близится исторический момент. Верно?

— Верно, — ответила Мэри. В ее голосе не было никакой торжественности, скорее, он звучал рассудительно; в нем не слышалось осуждения, ни тем более угрозы. Дуглас вместе со своим бокалом устроился на диванчике. Мэри взяла свой и уселась в кресло, которое обычно занимал он.

— Ты выглядишь очаровательно, — сказал Дуглас. Он поднес бокал к губам. — Похудела, и это тебе идет. И волосы опять блестят, как когда мы познакомились. Ты просто красавица.

— Спасибо. — Мэри улыбнулась. — Хорошо бы тебе поменьше пить, — сказала она. — Ты смотри, что у тебя с подбородком делается.

— С которым?

— Помнишь тот раз в коттедже, под Новый год?

— Помню.

— Я как раз вспоминала сегодня. Хотя все было ужасно и накалено: ты был усталый и пьяный и полон каких-то путаных мыслей, — и все равно, что-то в этом было.

— «На мою ответственность», — повторил Дуглас ее слова.

— Вот именно. — Она рассмеялась. — И ты воспользовался.

— Прекрасно помню. На ковре.

Он налил себе еще вина. Хорошо узнаешь человека, только пожив вместе с ним, думал он. Начинаешь понимать его насквозь, складывая вместе многие тысячи мелких наблюдений и не имеющих названия ощущений. Научаешься совершенно точно согласовывать с ним свой жизненный ритм и настроение, даешь убаюкать себя, словно очутившись вдвоем вне времени и пространства; систола и диастола, движение туда и сюда, вперед и назад, инь и ян — до полного слияния. И не надо забывать про дар черпать из бездонной бочки обязательств глубокую умиротворенность, чувство прекрасного, взаимное понимание и душевный покой. Дуглас чувствовал, как этот покой окутывает его.

— Я беременна, — сказала Мэри.

Дуглас будто окаменел. Мелькнула мысль — что-то остановилось и оборвалось. А может, и не случилось ничего. Может, это и был момент вне времени. Да, именно! Ему хотелось, чтобы она повернула ключ завода в обратном направлении, чтобы слова вернулись обратно ей в рот, стали несказанными, чтобы ничего этого не было. Как странно!

— Понятно, — сказал он спустя очень долгое, как ему казалось, время. Затем прочистил пересохшее горло, в котором возник комок. — Понятно, — повторил он.

— Только самое начало, — тихо сказала Мэри. — Я могла бы сделать аборт. Но в моем возрасте… мы ведь говорили с тобой об этом, я, собственно, и начала этот разговор еще тогда в коттедже… это не так часто случается. Мы с тобой проверили.

— Мы… — Он чуть не сказал; «Мы не очень-то старались».

— Я старалась, — сказала она. — Но ничего не вышло. Может, другого раза уже не будет. Во всяком случае, я не собираюсь рисковать: я хочу этого ребенка.

— Он, конечно, от Майка.

— Да.

Тут только Дуглас заметил, что то, что он принял за рассудительность, было на деле суровой решимостью.

— Боже мой! — сказал он.

Ему непонятно было, что, собственно, он чувствует. Будто она своим сообщением выбрала из его души все нормальные реакции и пустила их по ветру. Но почему-то он чувствовал себя обязанным продолжать разговор. — Ну и что он?

— Он обрадовался, — ответила Мэри. — Немного удивился. — Она тщательно выговаривала слова. — Это случилось в Париже, когда мы ездили туда на несколько дней. С тех пор ни разу.

— Можно полюбопытствовать — почему?

— Я не уверена, люблю ли его, — сказала Мэри.

— А разве в этом можно быть уверенным? — спросил Дуглас, и ему вдруг показалось, что правильный ответ на этот вопрос помог бы разгадать загадку, по-прежнему стоявшую, как он считал, в центре большинства жизненных проблем.

— Я могу, — сказала она, — может, потому, что была уверена, что люблю тебя.

— Но ты ждешь его ребенка.

— Нашего ребенка. Моего. Просто ребенка. Да, жду.

— Не знаю, что и сказать тебе, Мэри. Какого ответа ты хочешь от меня?

— Я довольна… — Она взглянула на свой живот. И продолжала без тени раздражения в голосе: — Трудно было бы ожидать того же от тебя. Пока что.

— Пока что? — Дуглас постарался сдержать собственное раздражение. Но это была всего лишь внешняя реакция. Ревность как-то рассосалась. Может, у него вообще угасли все чувства к ней.

— Для тебя, должно быть, это ужасно, если ты действительно не понимаешь, что такое любовь, — сказала Мэри. — Если ты утратил способность любить, запер свое сердце на замок. Но ведь ты любишь Бетти? И Джона?

— Конечно. Но тут у меня нет выбора. А там, где можно выбирать, это чувство кажется мне бессмысленным.

— Не кощунствуй! — сказала Мэри твердым голосом. — Это чувство ценно именно там, где есть выбор.

— А что говорит по этому поводу Майк?

— Он хочет, чтобы я развелась, чтобы мы с ним могли пожениться.

— Не знаю, что и сказать.

— Можешь пока ничего не говорить. Все равно, чтобы все охватить, потребуется время, — Мэри протянула свой бокал. — Налей мне еще, пожалуйста.

Дуглас наполнил бокал.

— Собственно, мне следовало бы крикнуть: «Черт знает что такое!» — и заплясать вокруг тебя бесхитростный воинственный танец — пусть вышедший из моды и неоправданный — в ознаменование своих прав и в осуждение твоей непорядочности и твоей… распущенности! — Совсем ненамеренно это слово прозвучало у него обличительно.

— Но ведь ты, кажется, спал с Хильдой?

— Да. Но мы принимали меры.

— Я тоже принимала меры. Это случайность.

— Я не верю в такого рода случайности.

— То же самое и Майк говорит.

— К черту Майка… — Дуглас свирепо посмотрел на нее. — Имей в виду, я лично не собираюсь участвовать ни в каких ménage à trois. Если мы сойдемся, то жить в одном доме будем только ты и я. Доступ ему закрывать — или как там еще — не стану, но жить втроем отказываюсь.

— У меня тоже нет такого желания. — Мэри помолчала. — Я разговаривала с Хильдой.

— Это еще зачем?

— Я думала, что нам следует встретиться.

— Зачем?

— Чтобы поговорить.

— Ну и как?

— Ты по-прежнему спишь с ней?

— Нет.

Наступило долгое молчание.

— До чего же странно, — сказал Дуглас в конце концов, — что столько времени и энергии тратится на то, чтобы выяснить — кто с кем живет.

— Ты считаешь, что есть вещи поважней?

— Да.

— Возможно. Думать так очень удобно.

Дуглас вылил себе остатки вина: Мэри отрицательно замотала головой.

— Итак, после всего, что случилось, выходит, что прежний образ жизни был лучше. Один муж, одна жена, — сказал Дуглас.

— Мне кажется, да.

— Ты никогда не переставала мне нравиться. И тем более любить тебя я не переставал.

— Теперь я это знаю.

— Все это так просто. Вроде как самоубийство — простейший способ доказать наличие свободной воли. Я очень многого хотел. И думал, что грешно зевать, когда тебе предоставляется такой широкий выбор, — сказал Дуглас.

— Твой выбор не шире, чем был у твоего деда, — сказала Мэри. — Все это самообман.

— А как насчет возможностей?

— Улизнуть и он мог. И снять с себя ответственность тоже.

— Выходит, я всю жизнь заблуждался.

— По-моему, да, — осторожно сказала Мэри. — Когда-то я сказала, что уважаю тебя за это. Больше не уважаю. Существуют обязательства, право выбора не так уж важно.

— Что же мы с тобой теперь будем делать?

— Видишь ли… — Мэри перевела дух. — Мы с тобой ничего делать не будем. Нашей совместной жизни пришел конец. Я считаю, что по-своему весь прошедший год ты вел себя благородно. Я знала, что могу положиться на тебя в случае нужды и могу ждать от тебя помощи. При том, что ты жил отдельно, твое поведение было безупречно. Но наша дальнейшая совместная жизнь совершенно невозможна. Это исключено. Я бы не вынесла этого.

Дугласу понадобилось время, чтобы уяснить себе весь смысл сказанного. Наконец он кивнул.

— Майк?

— Думаю, что да. Надеюсь. Но я еще повременю. У меня совсем нет сил сейчас. Мне представляется возможность побыть одной и окрепнуть в одиночестве. Я хочу воспользоваться ею.

— Ты действительно думаешь, что все, что я говорил и пытался сделать весь прошлый год, было пустой тратой времени?

— Не пустой тратой, нет. Я уверена, что тут ты был совершенно искренен.

— Но заблуждался.

— Да. Кроме того, — Мэри тщательно подбирала слова, — все это имеет так мало отношения к жизни как таковой. Все эти твои заботы о том, что нужно быть честным и правдивым, преданным, что нужно верить в это, но никак не в то… и тому подобное. Жить — это значит довольствоваться тем, что тебе дано. И касается это вещей, которые, по-видимому, ничего общего не имеют с твоим «миропониманием». Таких вещей, например, как необходимость повесить в квартире полки, перепеленать ребенка или не пасовать перед трудностями. А главное, думать о других людях. Все это очень хорошо — носиться с чьей-то смертью. Однако тебе следовало иногда задумываться и над нашей жизнью.

— Никак не возразив тебе на это, я предам все, во что верю. Нет ничего проще, чем бить по тем, кто пытается выработать какое-то свое мировоззрение.

— Или спустить на землю человека очень уж занесшегося.

— Я считаю, что размышлять о жизни очень важно. Если даже это тебя окончательно с толка собьет. Таких неудачников — целая армия. И лучше я вступлю в ее ряды, чем присоединюсь к тем, кто думает, что надо «довольствоваться тем, что тебе дано». Ниже голову! Все что угодно за спокойную жизнь. Нет, благодарю!

— Тут я с тобой не согласна. Мне кажется, что своими высокими материями ты отгородился от житейских дел.

— Чего-то мои размышления стоили.

— Это ты так думаешь.

— Может, ты считаешь, что вообще нет никакого смысла в вопросах или в ответах на них. Пусть этим занимаются профессионалы. Мы же, остальные, будем жить-поживать и «довольствоваться тем, что тебе дано».

— Я никогда не сомневалась в твоей искренности, — сказала Мэри.

— Сам я временами в ней сомневался. Мне кажется, я использовал в своих интересах все: тебя, ее, их, любого — включая себя самого, — лишь бы получить то, что мне нужно.

— Беда только, что ты никогда не знал, что именно тебе нужно.

— В этом-то и суть, — сказал Дуглас, и оба рассмеялись. — Неужели ты не понимаешь?

— И да, и нет.

— Отлично! — сказал он, загораясь к ней нежностью, какой давно не испытывал.

— Ничего тут не вижу отличного, — сказала Мэри серьезно. — Нашей супружеской жизни пришел конец, Дуглас. Четырнадцать лет. А теперь ей пришел конец. А ты, как мне кажется, все еще не осознал этого. Ты расстроен. Это очевидно. Ты беспокоишься за Джона и волнуешься из-за меня. Это тоже очевидно. Но справляешься ты отлично. Твоя повесть — Майк говорит, что это лучшее из того, что ты до сих пор написал. Ты снял телевизионный фильм, ты продолжаешь писать критические обзоры, ты продал наш дом и снял себе квартиру и вообще массу всего сделал. Ты справляешься. И я восхищаюсь тобой. Я же понимаю, каких сил тебе все это стоит. Но вот чего ты не заметил — так это того, что наш брак расползся по всем швам.

— А может, я заметил, но отвел глаза. Может, я не мог вынести этого зрелища. Может, я подумал, что если не смотреть, то все станет на свои места, и дело кончится ко всеобщему удовольствию.

— Может, и так.

— Может, все, что я думал о смерти, надо было понимать в переносном смысле. А на самом деле угнетала меня мысль о гибели нашего брака. Есть в этом какой-то смысл? — Дуглас сознавал, что, если когда-нибудь в жизни он говорил правду и нуждался в том, чтобы ему верили, это было именно сейчас. Если Мэри, так хорошо знавшая его, не сумела увидеть, что он опустился на самое дно им самим созданной бездны уверток, передержек и самообмана, уж если собственная жена не верит, что весь этот год он находился в смятении чувств, потому что его непрестанно преследовала мысль о зияющей пустоте их утратившего внутреннее содержание брака, — если уж она не примет его чистосердечного признания, тогда ему действительно больше ждать нечего. От его прежней самоуверенности не осталось и следа: он попеременно то занимался самобичеванием, то тешился надеждой. Уже очень давно каждый шаг стоит ему стольких усилий, что к нему вполне применимы слова из молитвенника: «нет в нас здоровья». И соль потеряла свой вкус. И аппетита не стало. Она должна поверить ему.

Она ничего не сказала.

— Я люблю тебя, — сказал Дуглас, с пересохшим горлом, медленно выговаривая слова, напрягая всю свою волю, чтобы произнести их. — И, наверное, раз полюбив, буду любить всегда. Но правда и то, — он провел языком по губам и продолжал выталкивать слова, — что весь прошедший год я старался изо всех сил, только бы не признаться, что я тебя ненавижу. Не ты тому виной. Разве что отчасти. Наш брак пришел к концу, но ни ты, ни я не хотели видеть этого. Ты, вернее всего, — из-за Джона. Я — потому, что для меня конец брака был равносилен концу мира. Это был позор, и провал, и моя неискупимая вина, и невозможность когда-нибудь посмотреть людям в глаза. Я сознавал, что лишаю Джона беззаботного детства и обрекаю нас обоих на постоянное раздражение друг против друга. И ко всему огорчаю родителей, сдаю позиции, вступаю в ряды малодушных. Все такое. Но помимо этого, была еще ненависть, в существовании которой я не признавался даже себе. Я так тщательно выкорчевывал ее из души, что до сегодняшнего дня ни разу о ней не проговорился. Но теперь я вижу, что она была. Все время. Я ненавидел тебя с такой же силой, с какой любил.

— Почему же ты не сказал? Может, помогло бы.

— Да. Возможно. А может, наоборот, разрушило бы все до основания. По многим причинам я хотел, чтобы все осталось по-прежнему. Ты сама знаешь. Не только ради каких-то выгод. А из-за боли, которую причинит расставание. Да, конечно, первые несколько недель после ухода из дома я ликовал. Да и ты, пожалуй, тоже. Но это объяснялось чувством новизны. А вовсе не недостатком чуткости. Но вскоре возникла боль. Я все пытался перекинуть ее в другую область. Все думал, что она связана с мыслями о смерти. Прикрывал ее напускным равнодушием. Ввел ее в повесть. Может, даже введу в фильм.

— Зачем?

— Сам не знаю. Наверное, потому, что не захотел посмотреть правде в глаза. Но, признайся я в том, что ненавижу тебя, мы не смогли бы больше притворяться. Понимаешь?

— Ты хочешь сказать, что мы тут же расстались бы?

— Да, если бы я не подавил этого чувства… Не знаю. Это так ранило бы нас обоих, что мы могли бы истечь кровью. И возможно, что те бесполезные, отвлеченные мысли, о которых ты говоришь с таким пренебрежением, сыграли большую роль, чем можно было от них ожидать; может, они как раз и оказались той тысячью и одной веревочкой, которыми связали это чувство — Гулливера… иначе он бы истоптал и сокрушил все вокруг.

— Надо было тебе сказать.

— Нет! — Дуглас страшно устал, и ему стало так грустно, как не было ни разу со времени смерти их дочери. — Нет. Тут уж пощады не было бы. С нас обоих были бы сорваны все покровы, и выяснилось бы, сколь гадки мы друг другу, сколь неприятны, потому что ненависть подогревает человеческое свойство — оно есть, вероятно, в каждом — выискивать в близких их слабости и упирать на них. В каждом из нас есть черты, неприятные другому. Если бы я выпустил свою ненависть на волю, она воспламенила бы нашу обоюдную неприязнь, и в этом пламени мы оба сгорели бы дотла.

— Тогда как теперь я превратилась в камень, — сказала Мэри.

— Но ты уцелела. И есть Джон — он тоже уцелел. — Дуглас помолчал. — И возник Майк.

— А если бы он не возник? Ты бы остался?

— Я бы не ушел.

— Ты покинул меня очень давно, Дуглас, — сказала Мэри, закуривая новую сигарету. — Очень давно, — повторила она. — Ты прав, ты не захотел посмотреть правде в глаза… но и я не захотела. Я оставалась с тобой, зная, что не любима. Да что там — не любима! Постыла! Постылая половину времени, а другую половину просто терпимая, но и это ценой всеобщих усилий. В какой-то момент я должна была взбунтоваться, но не сделала этого; и момент был упущен. И с чем же я осталась? Я не стала искать утешения в Джоне, а вместо этого с головой ушла в работу. Брала все дополнительные уроки, всю необязательную сверхурочную работу. Ты ведь совсем не знаешь этой стороны моего характера. «На Мэри можно положиться. Она всегда выручит!» И надежная Мэри выручала. Если ты превратился в морального урода, то только потому, что я позволяла водить себя за нос. Но на деле все обстоит далеко не так трагично. Оба мы верим в любовь, только мы разлюбили. И не могли признаться себе в этом на протяжении нескольких лет. Наконец нас осенило, но и тут мы не поверили и вели себя так, будто этого просто не могло быть. Но эта была правда. Я тоже всегда буду любить тебя, Дуглас, только ты, которого я люблю, — это не тот, кто сидит сейчас передо мной. И ты не любишь меня сегодняшнюю. Мы удержались от того, чтобы дать нашей ненависти разгореться. Не будем Же сентиментальничать по поводу любви. От нее остался шрам, и больше ничего. Может, шрам, достойный уважения, но и только.

Какое-то время оба молчали.

— Итак, все кончено.

— Да. Кончено.

— До чего же странно. Я все думаю и думаю. Вот взяло и кончилось.

— Ты пойдешь к Хильде.

— Нет. Едва ли. Вряд ли от меня будет кому-нибудь сейчас радость. Ты ведь тоже так настроена. Интересно, правы мы?

— Думаю, что да. — Мэри тоже совсем устала, однако ей, как и Дугласу, не хотелось двигаться, не хотелось спугивать охватившее ее напоследок настроение — последний раз, вероятно, разделенное с ним.

— Все еще может перемениться, — сказал Дуглас. — Посмотри на моих родителей. Было время, когда они так отдалились друг от друга духовно, что превратились в соквартирантов, которых связывает лишь общая крыша над головой да кое-какие воспоминания. А теперь вдруг сблизились — как раз в этом году — и, по-видимому, становятся все ближе и ближе. Значит, перемены возможны. Впрочем, может, они никогда и не отдалялись, а просто прятались друг от друга за ширмами занятости и усталости и шли каждый своей жизненной дорогой, как и все мы. Помню, отец мне говорил как-то, что его отец, старый Джон, жаловался ему, будто от постоянной усталости совсем разучился говорить со своей женой. Нам это не мешало… но были другие барьеры. И может…

— Нет, Дуглас. Ты покинул меня. А я позволила тебе уйти. Вот что случилось.

— Но почему?

— Тут уж надо или начинать с истоков и распутывать все до конца, или оставить тайну неразгаданной. Мы встретились… — начала Мэри и вдруг увидела мысленным взором его, каким он был в день их знакомства: молодого, оживленного, до краев полного жизни, и это видение — о, предательская память — остановило ее. — А теперь вот расстаемся, — закончила она.

— А как Джон?

— Он стал гораздо лучше с тех пор, как мы разъехались. Все это говорят. И ты с ним лучше, чем был раньше.

— Я возьму его погулять завтра утром.

— Нет, только не утром. Он идет в Хит удить рыбу.

— Один?

— Их там несколько — рыбаков. Я ходила раз с ним. Там славно, — сказала Мэри, — очень славно. Они приносят с собой складные стульчики, бутерброды, фляжки и рассаживаются на берегу одного из прудов, забыв обо всем на свете. Он очень это любит. И там вполне безопасно. Ты за него не бойся.

— Тогда я приду днем.

— Хорошо.

Дуглас встал. Было уже очень поздно. Если бы только лечь, он тут же уснул бы как убитый.

— Знаешь, я пришел сюда, не сомневаясь, что останусь.

— На ночь?

— Нет. Навсегда.

— Правда?

— Мне так казалось.

— А теперь?

— Я должен виновато удалиться.

— Виновато? Ну, это только если ты вдруг изменишь кому-то, переспав со своей женой.

— Не только это.

— Ладно уж, — сказала Мэри, вставая. — Без сомнения, у нас будут впереди ночи и попечальней.

— Так я пошел, — сказал Дуглас.

— Иди, — сказала Мэри и прибавила после паузы: — Спокойной ночи!

Дуглас сделал шаг к ней, чтобы поцеловать, но она отпрянула. Он не стал настаивать. Она бесшумно закрыла за ним дверь.

Выйдя на улицу, он остановился на обочине тротуара. Будто что-то оставшееся внутри квартиры не отпускало его. Он безошибочно чувствовал себя на привязи, на цепи даже, и понимал, что для того, чтобы преодолеть это чувство и уйти, ему придется напрячь все силы. Позади оставалось так много. Жена. Ребенок. Прошлое. Трагедия. Прошлое. Счастье. Куда денется этот огромный отрезок их общей жизни?

Так долго они были связаны жизнью и так тесно: терпели капризы друг друга, делили развлечения и болезни, радости и страхи. Да, это не гипербола: он привязан к этому дому. И ему надо порвать самое серьезное обещание, какое только он в жизни давал.

Из глубины комнаты — где он не мог бы увидеть ее — Мэри наблюдала за ним; она понимала, почему он не уходит, — она и сама чувствовала, что корни связывавших их отношений слишком глубоки, чтобы вот так просто взять и уйти, выпустив кровь из вместе созданной жизни.

Они простояли так несколько минут, связанные друг с другом тесней, чем когда-либо, затем наконец Дуглас медленно пошел прочь; Мэри постояла, пока он не исчез из виду, потом с сухими глазами пошла к постели и, не раздеваясь, забралась под одеяло.

Бредя по темным, безлюдным улицам, Дуглас вдруг обнаружил, что у него по щекам текут слезы. Это продолжалось недолго, однако он успел осознать всю тяжесть сожалений и раскаяния, которые ему предстояло еще испытывать в будущем в часы одиночества. И тем не менее он продолжал идти вперед.

Он попытался отвлечься, занять мысли всякими мелочами, только бы остановить как-то захлестнувший его поток горя, месяцами — годами даже — убаюкиваемого и теперь смывшего преграды самообмана, не оставившего ему надежды на скорое облегчение или хотя бы покой, ни намека. Нужно сообщить Элфи, что я принимаю предложение писать сценарий; нужно купить Джону алюминиевую удочку; нужно написать родителям — пусть знают, как они мне дороги, — а то никогда этого не делаю; нужно досмотреть, чтобы Майк устроил Лестера на работу; нужно подыскать квартиру получше.

Но все эти заграждения были слишком хрупки, и неумолимый напор горестных мыслей моментально сметал их.

Он шел и шел, чтобы утишить душевную боль. Чтобы измотать себя. Чтобы найти утешение в движении. Улицы были пусты.

Лишь на рассвете он повернул в сторону дома, к своей келье. В городе уже появились первые признаки жизни со всей их сложностью. Уличные фонари померкли в бледном свете утра и, прежде чем Дуглас подошел к своему дому, погасли совсем.

Дуглас понимал, что ему будет нужно какое-то совсем новое занятие, чтобы подтолкнуть его на этом новом, не похожем на прежний, жизненном пути. Как это сказала Мэри? Обязательства? Да, конечно. Но если он и был настолько глуп, что считал весь мир своим царством, то теперь глупец понял, во что обошлась ему его фантазия, и тем не менее эта фантазия продолжала жить. Да, конечно, он может искать свою землю обетованную, но отныне искать ее придется не в себе. Его «я» было изувечено страстным — хоть и вполне понятным — желанием уцелеть. Теперь он стал свободен. Свободен? Нет, но свободнее.

Помогать, хоть немного, тем, кому он способен помочь. Может, даже пойти на риск и воскресить идеалы юных лет и попробовать за чужими, куда более насущными, нуждами забыть свои горести — как насчет этого?

Войдя к себе, он не смог даже раздеться от усталости и, как был, рухнул на кровать. До чего же грустно спать одному. Когда-то он боялся этого. Ребенком. В потемках. Но ведь были какие-то заклинания, чтобы отгонять злых духов, толпившихся вокруг кровати… и молитвы…

— Да приидет царствие твое. Да будет воля твоя.

 

10

Джон поднялся очень тихо, чтобы не потревожить мать.

Его одежда была аккуратно сложена на стуле у кровати. Он специально тренировался одеваться с закрытыми глазами, чтобы в случае необходимости суметь сделать это в темноте. Отдергивать шторы он не хотел, чтобы не заскрежетали громко крючки по металлическому карнизу.

Аккуратный пакетик с бутербродами лежал на столе; рядом, как часовой, стояла фляжка. Он осторожно сложил все это в свой мешок, туда же пошли наживка, крючки, блесны и жестяная коробка с червями, в которой были просверлены крошечные дырочки. Ее подарил ему дед — старинная шестидесятиграммовая банка из-под трубочного табака «Кепстэн».

Он вышел, стараясь не шуметь. Удочка и складной стульчик стояли за дверью. Вскоре он оставил позади улицы и вышел к Хиту. Теперь он знал туда кратчайший путь.

Когда он подымался по склону Парламентского холма, у него за спиной начало всходить солнце. Но, поднявшись на вершину, он не задержался ни на секунду, чтобы окинуть взглядом просыпающийся город. Собор св. Павла, парки, суррейские холмы, Лондон. Он был поглощен предстоящим ему делом.

Вниз по склону, к мосту, разделявшему два пруда. Сердце его радостно подскочило. Он пришел первым. Выбор предоставлялся ему.

Джон тщательно выбрал себе место и разбил лагерь. Обвел быстрым взглядом деревья, парк за ними, величественные дома, смотревшиеся в воду. Затем сделал первую на сегодня закидку. Она удалась, можно сказать, на славу.