Глава девятая
Как-то раз Достоевский и Плещеев снова встретились в той самой кондитерской на Невском, где произошло их знакомство. Некоторое время оба молча читали газеты, затем Плещеев поднялся и через несколько шагов столкнулся с человеком невысокого роста, довольно полным, в плаще и мягкой шляпе с широкими полями. Федор разглядел очень подвижное лицо с разметавшимися вокруг лба пушистыми темными волосами. Небольшая, соединявшаяся с бакенбардами борода эффектно темнела на фоне ослепительно белого жилета. Выражение лица и посадка головы были гордыми, властными, большие черные глаза смотрели живо и проницательно.
— С кем это ты сейчас разговаривал? — спросил Федор, когда Плещеев вернулся на свое место.
— А ты не знаешь? — удивился Плещеев. — Да это же Буташевич-Петрашевский. О нем по всему Петербургу анекдоты рассказывают!
О Петрашевском, эксцентричном молодом человеке и убежденном фурьеристе, Федор слышал.
Рассказывали, что однажды он пришел в Казанский собор в женском платье, стал между дамами и начал истово молиться, причем его длинная черная борода то резко поднималась, то смиренно опускалась вниз.
— Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина? — спросил подошедший к нему квартальный надзиратель.
— Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина, — парировал Петрашевский.
Квартальный смутился, а «государыня» тем временем исчезла.
В другой раз директор департамента внутренних сношений, где служил Петрашевский, передал ему через одного из чиновников распоряжение постричься. Петрашевский ничего не ответил и на следующий день явился в департамент в своем обычном виде. Директор лично сделал ему замечание. Тогда Петрашевский сказал:
— Я не только исполнил приказание вашего величества, но еще и обрился, — и с этими словами приподнял черный парик, в точности повторяющий его прежнюю черную шевелюру.
Доходили до Федора анекдоты и другого характера — якобы Петрашевский, настойчиво добиваясь места учителя военно-учебных заведений, представил список одиннадцати предметов, которые брался преподавать; допущенный к испытанию по одному из этих предметов, он начал пробную лекцию словами: «На этот предмет можно смотреть с двадцати различных точек зрения…» — и действительно изложил все двадцать. Тем не менее в учителя его не приняли.
Плещеев рассказал Федору, что Петрашевский, исполнявший обязанности переводчика при столкновении петербургских иностранцев с полицией, по долгу службы составлял опись выморочных имуществ иностранцев, в том числе библиотек, из которых в течение многих лет выбирал запрещенные книги — как русских, так и иностранных — и незаметно подменял их другими. Таким образом ему удалось составить довольно ценную библиотеку; ею могут свободно пользоваться все его добрые знакомые.
— Кроме того, — продолжал Плещеев, — у него в доме есть еще одна библиотека, для участвующих в складчине. Для нее он выписывает, через книгопродавца Мури, самые интересные иностранные книги. Мы — я, Валериан Майков, Владимир Милютин, Ханыков и еще кое-кто — тоже участвуем в складчине, то есть вносим по двадцать рублей, а перед открытием навигации сообща выбираем новые книги на всю сумму. Если хочешь, я и тебя введу.
— Конечно, хочу! — воскликнул Федор.
— Но тогда тебе нужно иногда ходить на «пятницы».
— Ну что ж!
Кажется, Ханыков рассказывал ему, что по пятницам в небольшом деревенском доме Петрашевского собирается кружок молодежи, исповедующей все те же фурьеристские идеи. Несмотря на то что к фурьеризму Федор относился весьма прохладно, кружком он заинтересовался. Впрочем, не настолько, чтобы самому сделать первый шаг.
— Пожалуй, ты не будешь скучать, заметил Плещеев. — Раньше, когда вечера только начинались, было скучно, толковали исключительно об «ученых» предметах. Но теперь стало куда интереснее: рассуждают обо всем на свете и даже анекдоты рассказывают — все больше о высших чиновниках, профессорах и цензорах.
— Да я с удовольствием пойду, — повторил Федор.
— Тогда тебе нужно познакомиться… — и Плещеев оглянулся в поисках Петрашевского. Он увидел его в дальнем углу с худым, горбоносым, нерусского типа человеком в форме министерства иностранных дел.
— Не надо, — сказал Федор, удерживая готового подняться Плещеева. — Ты же видишь, он занят. В другой раз.
— Ну хорошо, пусть в другой раз, — согласился Плещеев.
Они направились к выходу, однако Плещеева по дороге перехватил какой-то приятель (бог знает, сколько у него их было, этих приятелей! Плещеев обладал особым даром общительности, и Федор, как всегда в подобных случаях, по-хорошему завидовал ему).
Так получилось, что Федор вышел из кондитерской один и медленно побрел по направлению к Большой Морской. Был ясный, солнечный день, так непохожий на обычную петербургскую весну. Просветленным взглядом обвел он едва высохшие после недавнего дождя тротуары, потерявших свою обычную угрюмость прохожих, знакомый мрачный дом напротив, вдруг повеселевший, как старый холостяк, попавший в компанию восемнадцатилетних девушек. Облитый хотя и холодным, но ярким до звона в ушах солнцем, город, казалось, так и блестел, так и переливался всеми цветами радуги.
Услыхав за собой торопливые шаги, он остановился и, в полной уверенности, что это Плещеев, воскликнул:
— Какие, однако же, бывают чудесные дни в Петербурге!
— Да, изумительные, — ответил незнакомый голос.
Федор обернулся и… чуть ли не нос к носу столкнулся с Петрашевским!
Он хотел извиниться и отойти, однако Петрашевский, не представляясь, без всякого предисловия и словно продолжая прерванный разговор, спросил:
— А какова идея вашей будущей повести, позвольте осведомиться?
Ошеломленный Федор несколько мгновений молча смотрел на него. Только он собирался ответить, что «не имеет чести» и прочее, как возле них появился Плещеев.
— Извините, господа, — заговорил Плещеев с ходу, — право, замешкался совсем нечаянно. О. я вижу, вы уже и без меня познакомились! Ведь правда?
— Ну, не совсем, — ответил Федор, улыбаясь. Выходило так, что Петрашевский сам попросил Плещеева познакомить их. Разумеется, это было приятно.
Теперь они познакомились по всей форме, даром что оба хорошо знали, с кем «имеют честь». Петрашевский был утонченно вежлив и почти сразу же пригласил Федора на «пятницы». Если не считать первого неожиданного вопроса, Федор до конца беседы не заметил в нем решительно ничего эксцентричного. К тому же уже в этом коротком разговоре Петрашевский обнаружил немалые литературные познания, а также умение тонко и оригинально судить о прочитанном.
Расстались на углу Малой Морской, оба заинтересованные и с желанием продолжать знакомство.
Вскоре Федор уехал в Ревель; с Петрашевским он встретился лишь зимой.
В тот день утром он услышал громкий стук в дверь. Через несколько секунд на пороге показался невысокий человек в громоздкой шубе на меху и высоких сапогах.
— Не прогоните? — спросил он, бегло оглядываясь и поблескивая черными глазами.
— Заходите, Михаил Васильевич! — воскликнул сразу узнавший его Федор.
— Я позволил себе обеспокоить вас, — начал Петрашевский, остановившись перед столом Федора и слегка прижав руки к груди, — исключительно с целью напомнить, что я и мои многочисленные друзья будем счастливы увидеть вас на наших скромных собраниях. Я обращался к вам с этой же самой просьбой в нашу прошлую встречу, и вы изволили весьма благосклонно отнестись к ней…
Петрашевский говорил с преувеличенной серьезностью, явно стилизуя свою речь под чиновничью; эта стилизация — кстати говоря, умелая и тонкая — не только не заключала в себе ничего обидного, но даже свидетельствовала об особой дружеской фамильярности, причем о той именно степени ее, которая вполне допустима и даже уместна между хотя и незнакомыми, но исповедующими одни и те же взгляды и к тому же вполне расположенными друг к другу людьми.
— Спасибо, с удовольствием, — отвечал Федор. В последнее время он слышал много новых рассказов об этих собраниях у Петрашевского. — Да вы садитесь! Между прочим, Плещеев рассказывал мне о вашей фаланстерии, и я очень интересуюсь узнать, чем у вас там кончилось…
История эта и в самом деле была весьма любопытной.
Кроме основного имения у Петрашевского был еще небольшой выселок в семь дворов, ютившихся на болоте, у опушки огромного соснового бора; во всех дворах насчитывалось душ сорок. У крестьян было достаточное количество земли, с десяток лошадей, однако хозяйство велось неказистое: допотопные плуги и бороны работали плохо, избы подгнили, а лес был хоть и под боком, да господский. И вот как-то пришел к Петрашевскому староста — просить бревен на починку развалившихся лачуг. Тут-то помещика и осенило: а не лучше ли будет вместо того чтобы чинить избы, стоящие на заведомо нездоровом месте, выстроить для крестьян в бору, на сухой почве, одну просторную избу, где поместились бы все семь семейств, каждое в отдельной комнате, но с одной общей кухней для стряпни, с залой для общих зимних работ и посидок, с амбарами и надворными пристройками для домашних принадлежностей, с общими сельскохозяйственными инструментами, короче говоря — создать небольшую фаланстерию?
Конец истории не был известен Плещееву — может быть, потому, что тогда она еще не имела конца. Так или иначе, Федор обрадовался возможности узнать его от самого Петрашевского.
— Вас это интересует? — переспросил Петрашевский с непонятной улыбкой. — Ну что ж, если желаете, я расскажу. Эту идею о создании фаланстерии я и в самом деле изложил прежде всего старосте — довольно толковому, хотя и хитрому мужику с бородой «а-ля барин», а может быть, и без всякого «а-ля», просто с самой обыкновенной бородой. Староста слушал, уставясь в землю лбом, с той сосредоточенной миной русского мужика, по которой никак невозможно определить, о чем он думает, и только низко кланялся, когда я говорил о тех благах, которыми собирался наградить объединившихся в фаланстерию крестьян. На все мои вопросы: «Ведь так будет не в пример лучше и выгоднее?» — он отвечал: «Воля ваша, вам лучше знать, мы люди темные, как прикажете, так и сделаем». Ну, я построил фаланстерию, да еще какую! Потом купил все необходимые для них сельскохозяйственные орудия и домашнюю утварь. Мужики кланялись благодарили. Но когда я повел стариков показывать постройку, они ходили за мной с видом приговоренных к тюремному заключению, и угрюмо бормотали: «Много довольны!», «Как будет угодно вашей милости!». Ну, я на это особого внимания не обратил и решил переселить их сразу после пасхи. Однако же ничего из этого не вышло.
Он сделал пузу, и Федор, сдержав улыбку, подсказал:
— Мужики отказались переселяться в вашу фаланстерию?
— Да как же они посмели бы отказаться, когда им приказал барин? — спросил Петрашевский с искренним недоумением.
— Так что же?
— Вообразите: накануне переезда я еще раз обошел с ними всю постройку, назначил каждой семье ее помещение, передал все инструменты и утварь, какие закупил для них, и велел перевезти с утра скот и лошадей в новые хлева и конюшни, а также перетащить весь скарб и запасы в амбары. В заключение я намекнул, чтобы завтра меня ожидали на новоселье, — разумеется, я предполагал сделать насчет этого распоряжение своим людям. И что же вы думаете?
— Да уж не знаю, что и думать, — отвечал Федор, в недоумении разводя руками.
— Так вот, представьте себе, приезжаю я рано утром и нахожу на месте моей фаланстерии одни обгорелые балки! Ночью они сожгли ее со всем, что я купил для них… Вы смеетесь?
— Что вы, что вы, ни в коем случае! Но согласитесь, что урок вы получили ценный.
— Может быть, — сказал Петрашевский с грустью. — Да что мне в этом уроке? Вот, если хотите, и еще в этом же роде. Собрал я однажды дворников — своего дома и соседних, дай, думаю, расскажу им об этих самых фаланстериях по-простецки, как да что, ведь не без разума же они, должны понять. Рассказал — слушают внимательно, даже, показалось мне, с интересом. Спрашиваю: «Поняли, ребята?» — «Поняли, отвечают, сударь, поняли, как не понять». — «В другой раз закончим». — «Как вашей милости будет угодно». Дал я им по двугривенному и велел приходить через неделю. Придут, думаю, или не придут? Поверьте, всю неделю только о том и думал. Пришли. Тут я им растолковал все, как говорится, до самого дна. «Поняли?» — спрашиваю. «Поняли, поняли». — «Ну вот вам по пятаку — и с богом». Они взяли деньги, да, смотрю, не уходят, сгрудились всей кучкой и о чем-то тихонько переговариваются. Минут через пять один, который постарше, отделяется и подходит ко мне. Что-то, думаю, он мне скажет? Что бы вы думали?
— Не знаю.
— «Барин, говорит, мы у вашей милости пробыли ноне долее, а получили меньше, так мы промеж себя рассудили, что не маловато ли будет?» — и протягивает мне пятак! Поверите ли, я с тех пор закаялся с народом разговаривать!
— М-да… — проговорил Федор. — Пожалуй, чем так, уж лучше и вовсе не надо!
— А ведь наши петербургские извозчики да дворники — это те же крестьяне, но только половчее да посмекалистее. Ну конечно, я и раньше знал, что наш народ темный, невежественный, но чтобы в такой степени не понимать своей выгоды!.. Да, трудно делать добро насильственно!
— А может быть, и не нужно? — спросил Федор.
— Как это не нужно? Мы обязаны повсеместно распространять идеи Фурье, чтобы народ сам убедился в необходимости перемен. А тогда видно будет.
«Чтобы народ сам убедился!» — Федор недовольно пожал плечами: только сию минуту Петрашевский приводил примеры, доказывающие, как далеко от этого народ…
— России прежде всего нужно освобождение крестьян, — сказал он уверенно.
— Ну, прежде всего ей нужны люди — горячие, смелые, честные!
Против этого Федор не стал возражать, — действительно, родине нужны были люди, способные по-сыновнему заботиться о ее благе. Но где их взять?
— Приходите к нам в ближайшую пятницу, — сказал Петрашевский.
«А может быть, именно такие люди и собираются у Петрашевского по пятницам?» — подумал Федор.
— Я приду, обязательно приду, — пообещал он.
Петрашевский поблагодарил и откланялся, чуть не до боли стиснув его руку.
В пятницу Федор отправился на Покровскую площадь, где жил Петрашевский. К его удивлению, «собственный дом, Петрашевского был маленьким, деревянным, двухэтажным домиком с выходившим прямо на улицу крылечком, ступеньки которого покосились от времени. По верху крыши шел резной конек; вглядевшись, Федор заметил резьбу и под окнами.
Лестница в два марша вела на второй этаж. Трудно было понять, каким образом такая ветхая, скрипящая лестница выдерживает тяжесть всех поднимающихся по ней людей; размышляя об этом, Федор осторожно переступал со ступеньки на ступеньку. Наверху в крошечном ночнике коптело и чадило конопляное масло.
Дверь с лестничной площадки вела в небольшую прихожую, освещенную только одной, — правда, горевшей ярко, — сальной свечой. На длинной, занимающей всю стену вешалке висели штатские пальто, шубы, чиновничьи и военные шинели. Задремавший было лакей бросился раздевать Федора, затем с трудом отыскал место на вешалке. Из весьма скудно обставленной прихожей Федор попал в другую прихожую и только оттуда — в очень большую, кипевшую, как пчелиный улей, комнату. Вытянувшийся во всю ее длину стол, два или три узких дивана да около двадцати простых стульев по стенам — вот и вся обстановка этой комнаты, собиравшей едва ли не самую передовую, самую горячую и честную молодежь своего времени…
К Федору тотчас подошел Петрашевский: радушно поздоровавшись, он просил его располагаться и чувствовать себя как дома или «среди самых близких друзей».
— Извините, я не представляю вас. Но согласитесь сами, что нет возможности познакомить вас с каждым из гостей. Да у нас и не принято это. Так что вы уж сами…
И с этими словами Петрашевский поспешно отошел, — должно быть, его куда-то позвали или где-то ожидали.
Таким образом, Федор, при свойственной ему застенчивости, сразу оказался в довольно затруднительном положении. Он озабоченно осмотрелся вокруг, заметил в дальнем конце комнаты свободный стул, нацелился на него, с мучительным чувством неловкости обошел комнату и уселся. Теперь он мог прийти в себя и понаблюдать. Пожалуй, в обычае обходиться без представления была и положительная сторона: на него решительно никто на обращал внимания.
Уже по скудному освещению и прокуренному воздуху можно было догадаться, что в комнате находятся одни мужчины. И действительно, внимательно оглядевшись, Федор не увидел ни одной женщины.
Рядом с ним ораторствовал какой-то человек, очень маленького роста, с непропорционально большой головой, посаженной на широкие плечи и бычью шею; его прекрасный, высокий лоб сочетался с уродливым носом и толстыми, плотными губами. Однако общее выражение этого странного лица было доброе, умное и в высшей степени привлекательное.
— Я убежден, что религия не только не нужна в социальном смысле, но и вредна, потому что она подавляет развитие ума, — говорил маленький человечек. «Вот оно что!» — подумал Федор, невольно прислушиваясь. — И даже больше, — продолжал тот, — религия заставляет человека быть добрым и полезным своему ближнему не по собственному убеждению, а под угрозой наказания, — следовательно, она убивает и нравственность.
— Однако же истинно религиозные люди всегда более нравственны, чем те, кто привержен религии более в силу привычки, — раздался чей-то робкий протестующий голос.
— Пусть даже так, но разве человека, который не убивает своего ближнего только потому, что боится наказания, мы не можем назвать нравственным? — без запинки парировал маленький человек.
Подобные речи Федор слышал не только от Белинского: они велись м в «Ассоциации» Бекетовых, но с такой определенностью и последовательностью высказывался только Белинский. Для Достоевского по-прежнему мучительны были «поношения» Христа. Поэтому, заметив на некотором расстоянии еще один свободный стул и возле него другой кружок, в котором особенно выделялся офицер в форме кавалергарда, он незаметно поднялся и бочком-бочком передвинулся к свободному стулу.
— Служба наша так нелепо обставлена, — говорил кавалергард, — что даже при самом искреннем желании нет никакой возможности исполнять свои обязанности добросовестно; на это не достает ни сил человеческих, ни здоровья, хотя б ты был спартанец или сам Геркулес; больше того: служба наша в самое короткое время разрушает здоровье, останавливает и притупляет умственные способности, истощает карман, о все это переносить с совершенным убеждением, что тем не приносишь никому никакой пользы — ни отечеству, ни человечеству, ни близким; напротив, видишь ясно, что службою вредишь себе прямо и отечеству косвенно, потому что содержание военных сил требует огромных сумм, часть которых могла бы быть употреблена на общественные пользы…
Хорошо зная условия военной службы, Федор был полностью согласен с кавалергардом, однако при всем желании не мог почерпнуть в его словах ничего нового.
Недалеко от него остановились двое в штатском: они вели какой-то свой, видимо очень интересовавший обоих, разговор. Федор незаметно пододвинулся к ним вместе со стулом.
— Говорят, Ананьев целые сутки на гауптвахте высидел, — говорил один, — и знаете, за что?
Ананьев был цензором; Федор мельком слышал о нем как о трусе и к тому же довольно бестолковом и грубоватом человеке.
— За что? — тотчас просил другой.
— Да он пропустил фельетон, в котором высмеивалось идиллическое изображение крестьянства. Будто бы он так перетрусил, что теперь марает без всякого смысла, и не только что марает, а даже и переделывает. В одной повестушке из монаха сделал доктора, из замужней барышни — послушную дщерь. Был еще там бульдог с ошейником, так он его совсем замарал: «Это, говорит, личности, а у меня жена и дети и до пенсиона всего восемнадцать месяцев осталось».
Они посмеялись, невольно улыбнулся и Федор. «Нет, положительно хорошо, что Петрашевский не знакомил меня, — подумал он, — слушать и наблюдать во сто крат интереснее, чем самому участвовать в разговорах…»
И только он успел подумать об этом, как в противоположном углу комнаты показались направлявшиеся к нему Плещеев и Ханыков.
— Что же ты не сказал, что пойдешь к Петрашевскому? — удивленно спросил Плещеев. — Ведь мы могли бы пойти вместе!
Он был наивно убежден в том, что вместе всегда лучше, чем в одиночку.
— Да мне и одному неплохо, — ответил Федор.
Но умный Плещеев не обиделся — он и вообще не страдал излишней мнительностью.
— Познакомить тебя? — спросил он, заметив, что Федор явно заинтересован.
— Не надо. Ты лучше скажи, кто это? — и Федор показал на маленького уродца.
— Это учитель русской словесности в Финляндском кадетском корпусе Феликс Густавович Толь, — отвечал Плещеев. — Человек замечательно умный, но бретер.
— А что там готовится?
Пожилой лакей с подносом подошел к столу; на лице его было написано глубокое сознание важности и значительности своего дела.
— Один чиновник министерства иностранных дел, Александр Пантелеймонович Баласогло, будет читать составленный им проект учреждения в Петербурге общества любителей просвещения или что-то в этом роде… Должно быть, сейчас нам всех пригласят к столу.
Как раз в эту минуту через не замеченную ранее Федором дверь из внутренних помещений квартиры вошел человек с нерусской внешностью; Федор тотчас узнал в нет того чиновника, с которым Петрашевских разговаривал в кондитерской. Сейчас он мог разглядеть его лучше. На вид ему было лет тридцать пять, по выправке в нем нетрудно было узнать бывшего военного. Он был такой высокий и худой, что казалось, его, как аршин, можно было бы сложить несколько раз. Смуглое лицо с маленькими живыми черными глазами выглядело измученным, преждевременно постаревшим.
— Отец Баласогло — грек, — шепнул Плещеев Федору. — Помнится, кто-то рассказывал, будто его восьми лет от роду вывезли из Константинополя, спасли от турок, здесь отдали в морской корпус, а потом женили на русской дворянке. Дослужился до генерала, а сын бедствует — на чиновничье жалованье с семьей жить нелегко.
Вместе с Плещеевым и Ханыковым Федор подошел к столу. Все усаживались, куда попало, на свободные места. Случайно Плещеев и Федор оказались рядом с Баласогло.
В руках у Баласогло была тонкая тетрадь. Он положил ее перед собой, затем перевернул чистую страницу, и Федор увидел, как задрожали его длинные, тонкие пальцы.
Сущность проекта Баласогло заключалась не столько в учреждении общества любителей просвещения, сколько в устройстве книжного склада и библиотеки для чтения с собственной типографией и литографией. Предполагалось завести связи по всей России, с тем чтобы узнавать запросы публики и в самом скором времени удовлетворять их. «А что? — подумал Федор? — Все это действительно было бы совсем неплохо; правительству давно следовало бы принять меры для распространения образования».
Но больше всего его поразили содержащиеся в проекте страстные, глубоко патриотические мысли о России.
«Пора России понять свое будущее, свое призвание в человечестве, — читал Баласогло. — Пора являться в ней людям, а не одним степным лешим, привилегированным старожилам Русской земли, или заезжим фокусникам просвещения, бродящим по ее захолустьям и трущобам с улыбкою пьяного презрения к человечеству России! Презрения только потому, что это человечество не имело счастья купаться в крови древнего мира, сокрушать его бессметные памятники, ругаться над святыней его нетленной мудрости и простосердечно свирепствовать на развалинах образованности, в потехах варварского молодечества готов, вандалов, франков, нордманнов и дайтшеров — этих готтентотов, ашантиев, безъеманов Европы! Россия есть сама другая Европа, Европа средняя между Европой и Азией, между Африкой и Америкой, — чудная, неведомо новая страна соединения всех крайностей, борьбы всех противоречий, слияния всех характеров земли. Пора же остановить на этой стране взор ее же девственного любомудрия, взор человеческого сострадания, взор любви, и жизни, и разума. Пора увидеть Россию, пора прозреть на нее созерцанием не одной ее, как хотят ее литературные квасные медведи, угрюмо сосущие, ввиду недающегося европейского меду, «ses lapas», а всего окружающего ее мира, который наконец ворвался в нее со всех сторон и отовсюду и бродит в ней хаосом нового общественного мироздания».
Все это Баласогло выпалил единым духом, затем сделал паузу, полистал тетрадь и с новой силой продолжал:
— «У нас, говорит, еще нет ученых, мы еще так молоды, наши писатели и художники так ленивы… вообще у нас еще нет людей ни по какой части». Как! Неужто у нас все еще нет людей? И после Петра, Екатерины, Александра, и после Румянцевых и Строгановых, и после Плавильщиковых и Сопиковых, и после одного такого человека, как сын холмогорского рыбака Ломоносов, и после Державина и Карамзина, и Батюшкова и Жуковского, и после самого Пушкина и всей его бесчисленной школы — юношества всей России — все еще в этой России нет людей?.. Нет писателей, нет художников, нет мысли и воли на просвещение?.. Может ли это быть?! В России есть все и должно быть все, потому что Россия… великая, средиземная, всеприморская, всенародная, всесовременная империя в мире… В ней-то и должны быть люди — нигде инде, как именно в ней. И они были, начиная с Петра до второго русского Ломоносова, поэта-философа Кольцова, умершего в цвете лет на наших глазах. В России нет только веры в Россию и скорее нет общежития, людскости, а не людей…»
Проект Баласогло поддержали, и его маленькие, черные, как жучки, глазки радостно засверкали. Но как только перешли к практическому разговору, выяснилось, что никто не желает принимать личного участия в столь сомнительном предприятии; тем меньше можно было рассчитывать, что кто-нибудь пожелает его финансировать. Между тем всем было ясно, что без предварительного вложения довольно крупного капитала оно неосуществимо.
— В таком деле необходима помощь правительства, — заметил высокий молодой человек («Николай Яковлевич Данилевский, состоит при канцелярии департамента иностранных дел», — шепнул Федору Плещеев). — Вот если бы удалось заинтересовать самого государя…
— Государя! — желчно воскликнул Баласогло. — Будто мы не знаем, что государя невозможно заинтересовать таким делом! Что ни один из приближенных государя не решится доложить о нем из боязни навлечь на себя монарший гнев и впасть в немилость!
— Да, это дело безнадежное, — согласился Данилевский. — Но, если даже предположить, что кто-нибудь это сделает, он, надо думать, ответит, что книг «и без того много».
Всем присутствующим был памятен ответ императора на просьбу одного несостоявшегося издателя о разрешении основать новый журнал: «И без того много».
Из дома Петрашевского Федор вышел вместе с Плещеевым. Спустившись по лестнице, они остановились — Плещеев настойчиво приглашал Федора к себе, тот отказывался. Вдруг на крылечке появился Баласогло; вид у него был расстроенный, черные глаза казались тусклыми и мертвыми. Из кармана шинели сиротливо торчала свернутая тетрадь.
— Благодарю за приглашение, в другой раз, — повторил Федор и решительно протянул руку Плещееву. — Тем более мне с Александром Пантелеймоновичем по пути…
Он сказал это наугад, но оказалось — действительно по пути.
Они разговорились, и незадачливый автор проекта рассказал Федору о бедственном положении своей семьи.
— Но даже и с этим можно примириться, — заключил он неожиданно, — была бы только пища для ума и души. — И стал говорить о своей неутолимой жажде социальных преобразований, о неустанных поисках людей, сочувствующих его устремлениям.
Федор взглянул на своего спутника сбоку. Рукава форменной шинели были порядком потерты, одна из пуговиц держалась совсем слабо и готова была повиснуть на нитке, при ходьбе он чуть горбился и смешно размахивал руками. Но его снова загоревшиеся глаза светились умом и чувством.
— Сперва я вошел в среду литераторов, полагая, что именно здесь найду сильные чувства и гражданские доблести, — говорил Баласогло. — В этой мысли я переглядел и пересортировал в своем уме почти всех наших литераторов и убедился, что для большинства из них все равно, что бог, что сапог; что мир, что жареный рябчик, что чувство, что шалевый жилет. С великим сокрушением сердца я бросил этих «порядочных людей» с их белыми перчатками и спокойными сюртуками, с их обедами и попойками, с их криками и карточными остротами, с их холодным равнодушием к идеям и чувствам! Я не мог найти удовлетворения своим стремлениям, не мог отвести душу, и тогда я решил искать других людей — помоложе, попроще, посвежее и покрепче душой. И к неописанному восторгу я нашел именно таких людей — людей совершенно простых и благородных, не только толкующих, но и верующих в идеи и занимающихся каждый своим предметом не из поденщины, как все литературное мещанство, а по органической необходимости. Здесь я нашел убежище от карт и либеральной болтовни, наводящей на душу грусть до изнеможения ума и воли, а также обмен понятий и нравственных убеждений.
— Вы говорите о доме Михаила Васильевича? — спросил Федор.
— Ну конечно, просто отвечал Баласого. — А насчет сегодняшнего, так и то возьмите в толк, что без капитала тут и в самом деле не двинешься, а все они люди реальные, земные.
На Офицерской пути их разошлись. Федор с теплым чувством пожал темную, жилистую руку своего нового знакомого. Глаза Баласого уже снова погасли, и, хотя теперь они не выражали ничего, кроме бесконечной усталости, Федору почудился в них справедливый и горький упрек.
В эту ночь он заснул с мыслью о том, что в его жизнь вошло нечто новое и существенно важное.